Опубликовано в журнале Зеркало, номер 39, 2012
Магия
Поэт
и жрец были вначале едины, и только позднейшие времена их разделили.
Новалис
Было
время, когда я выскакивала, как профурсетка (на
цыпочках и в фильдеперсовых чулочках), исключительно в сумерки, не в силах
выносить обычное для наших мест солнечное исступление. Когда жара немыслимая,
все плавится в мильонах адских котлов и возникает
несносное неразличение, безразличие в местности, и
вот уже она вместе со своими термитниками, террасами, трассами, звуками
поглощается ярчайшей льющейся ртутью.
Мне не
был нужен тот внешний пламень, в котором, треща и скворча, сгорало все наше
нудное и нищее местечко с шейховыми мазанками и
мавзолеями, кладбищами, руинами оттоманских райских садов и до краев
заполненными мусоросборниками, подванивающими гниющей рыбешкой. Я и сама горела
как в чахотке, плывя в своей прямоугольной келье среди книжных полок,
зачитываясь до помраченья мозгов пышущими страстью старыми, скукоженными,
пыльными томиками, придумав и взяв себе в покровители духа
книжности. А это живой, животворный, хлопочущий дух, снующий меж
стеллажей и присуждающий вместе с пылкими своими папирусами ни с чем не сравнимый покой, да и подкладывающий под пятки наподобие подножника какие-нибудь изящные прилагательные,
инкрустированные желтофиолями, жемчугами.
Я рылась в исторических, эзотерических трактатах,
перекапывая земельку на старинных могильниках, выгребая свитки из-под высохших,
шуршащих шелковыми бинтами спин египетских мумий, прилаживая дыханье к
магическим мемфисским, асуанским письменам, к
настенным текстам среднего и нового царства или каким-нибудь смешным
скорописным папирусам, в коих жрецы желали друг другу удачных бальзамировочных
процедур (а ну-ка, разложим на горячих камнях крючочки, ножи из эфиопского
камня, виссоновые повязки, сосуды с пальмовым вином). Во всем была знаменитая
египетская мрачно-вывихнутая пригвожденность к запредельному, густо-таинственному, и вся текущая
раскаленной магмой хмурая магия как будто бы кипела в невидимом ядре тогдашней цивилизационной махины.
Среди пролистанных мной книг был старинный матерчатый томик
халкидского философа Ямвлиха
«О египетских мистериях», рухнувший с альдебарана, антареса… казавшийся мне чем-то вроде мотка
невразумительной, темнейшей, неотмирной речи,
свивавшейся вокруг черной дыры – древнейших жреческих церемоний, всяких клублений, молений, взвивавшихся вместе с теплыми
жертвенными дымками из самых гранитных глубин изумительных египетских храмов. Циклопических, неколебимых храмов под ослепляющим солнцем,
обнесенных тьмой обелисков и белых исполинских фараонских
фигур – неуязвимых и тогда, когда, во дни летнего
солнцестояния, всполошенные, багрово окрашенные воды великого Нила, многократно
увеличенные ливневыми абиссинскими приношеньями, размывали целые города.
О Ямвлихе, тайновидце Ямвлихе писал в своей последней книге мой муж, уже
кандально и каторжно прикованный к гудящему кислородному ящику и плывший в
медленных предсмертных полях, в этой самой комнате, среди привычных вещей. Где вся обстановка, кресло, книги, ваза, старинная лампа «матадор»,
подсвечник с амурчиками, бакинский
бордовый ковер и даже самая никудышная мелочь, вроде бронзового соловья на
цепочке, выпрастывает к нему свои мемориальные персты и будит его отраженье..
За исключеньем изрядно изменившейся, видной в окно узкой улицы, где ныне средь
косых и косматых араукарий укоренилась мясницкая лавка, в которой старый мясник
кряхтит над разбереженными его лопастями лиловыми ломтями.
Ямвлих,
философ, возглавитель философской Сирийской школы,
был мистиком и чудотворцем… Одним из тех, кто взахлеб пили
тайное из неких истонченных, никогда не иссякающих изначальных источников,
источавшихся где-то на метафизических джомолунгмах и
обнесенных, чтоб до конца своих дней барабанили лбами профаны, непроницаемой
базальтовой черной стеной. Он был из братства демиургов… овеянных
неземным ультрамарином тайновидцев всех пространств и
времен, живых и мертвых магов, оракулов, философов, прорицателей и поэтов,
парящих над гнусной дырой, сведенных в едином
сомнамбулическом реянии, в неэвклидовых пируэтах, несущих единую весть.
Рассказывали,
будто по просьбе учеников он как-то матерьялизовал из
воздуха пару прекрасных белотелых младенцев, поплывших в двух близких друг к
другу источниках, –
которых он, впрочем, развоплотил, чтоб не нарушать
вселенских равновесий. Прошлое и будущее били ему челом и отворяли теченье
прозрачных своих анфилад. К тому же он читал непосюсторонние
отметины на физиономиях тех, кому вот-вот предстояло стать мертвечиной, и
каждый человек с его усеченным горизонтом и смертью, висящей, как бесцветные
бинты, в изголовье кровати, был у него на ладони.
В своем трактате Ямвлих рассуждал
о силе неизреченного, повелевающей космическими предметами, а также
растолковывал смысл и символы жреческого служения, теургии. Обряд не допускал душевной неотчетливости и кривизны и
требовал трепетного медитативного сопровождения – флейты, кимвалов, тимпанов.
Но главным было мутно-пронзительное, занавешенное жертвенным бурым дымком
состояние, не схожее ни с каким привычным и
человеческим (не летаргия, не явь и не сон). И если темнокожий египетский жрец
в нем пребывал и, войдя в раж, оживлял нужные символы, уподобления и
заклинания, то ему отворялась невиданное. Он мог пророчествовать, взмывать над
случайностью, окликать нерожденных, умерших…
Но что
это за невиданные, вроде солнечных протуберанцев, чудотворные состояния? Я
догадалась, хоть в трактате главные тайны припрятаны в панцире, что это род
ослепленья неистового организма… Ведь бритоголовый
жрец, вкрадчивый, тихий сновидец, выжаривавший на солнце грехи, прислуживавший
капитулу кошмарных птичьеголовых богов, выламывался
на ярус иной реальности и как бы тонул в струеньях
собственных фата-морган, пусть бестелесных, но для него внятных и ощутимых. И в
тот момент, когда виденья пересиливали какую-нибудь всамделишную раскоряченную
смокву или агнца на вертеле во мраке жертвенной комнаты, из невидимых духовных
корней взвивалась ураганная сила, которая, протаранив мильон
потолков и выбив бессчетно стекол, победоносно гогоча, сметала огражденья возможного,
врастая в новую, невиданную вселенную, лишенную удушающих эвклидовых мерностей,
матриц, норм…
Мой муж
был уверен, что магические состоянья достижимы… ведь к ним вела исхоженная
тропа, по коей уверенно ступали исчезнувшие человечьи породы… ведические жрецы,
египтяне, ассирийцы-халдеи. И что, невзирая на непрезентабельную местность…
на все эти бухарские чувяки, тюбетейки, халупы, опаленные верблюжьи колючки за
окном, можно как будто сигануть в невесомость со
свечечкой, рванув через невидимую лазейку в монолите реальности, стоящей
наготове с нагайкой, берданкой, удавкой, которую, казалось бы, трильоном топориков не прошибешь.
На всякий
случай я таскала с собой странный матерчатый томик, подробно освещавший
воспаренья старинных жрецов, потрошенье жертвенных агнцев, не ведая ни сном, ни
своим, так сказать, недремлющим духом, что в шаге, в полушаге, брезжит
невиданное… И кое-кто, Бог весть каким усильем
извлекший из-под вековых заносов забытые древние знания и древние магические
состояния, нагрянув, растолкует мне Ямвлиха-колдуна.
Саша
Соколов возник из ниоткуда одним
из тех вялотекущих парных июльских вечеров, когда рвешься вон из собственной
шкуры и дышишь в такт всем распаренным коровам в кибуцных
коровниках. Нас обоих занесло в прибрежный тель-авивский закуток под названьем Нес-Циона, курам на смех переулочек, в коем всего-то было
несколько стареньких да плавненьких баухаусных пастельных особнячков, которые так и сяк давила,
наезжая на них хамским бесом, новая гостиница.
Гостиница, так сказать, в современном психоаналитическом духе,
распахнуто-прозрачная, чьи громадные стекла, вправленные в поблескивающие
металлы, прописывали прямо по небушку беспощадный,
дьявольский профиль стекло-металлического
будущего.
Впервые
виденный мной Саша Соколов, сидевший на тахте, застланной мусульманским
молитвенным малиновым ковриком, в сумрачной, с рыхлым задымленным воздухом,
гостиной у Гробманов, был вылитый афинский дискобол
работы скульптора Мирона. Явилась фигура глорифицированная,
бронзовая (хоть римляне понарубили бессчетно
мраморных копий), – ну чистой воды эталон, к какому и нитка лишняя не прилипнет
– все точно, каждый жест отмерян, диск из руки улетит сугубо по адресу, и сам
он как будто излучал равновесие и то диковинное состояние, в котором покой и
движенье нераздельны и чуть ли не обуреваемы друг другом.
Была в
нем та самая преувеличенная бронзовая маскулинность,
которая обычно внушает мне ужас – и нечто вкрадчивое, величавое, не говоря уже о вкрадчивой донельзя походочке.
Ну а лицо? Чеканно-четкое, с медали, оглаженное свежим
загаром, свидетельствующим о незамутненных отношениях с той главной дьявольской
силой в природной иерархии, которая меня вусмерть
извела. И странно было видеть эту вышколенную и воспитанную, дрессированную
плоть, привычную к яхте и ясным небесцам, к священным
афинским агорам (где ему б наверняка положили бронзовый треножник победителя) в
старой, со смеркавшимся искусственным воздухом,
гостиной, на древнем диване, на коем недавно сдох
громадный пастушеский пес. Ему под стать была супруга, мощнотелая,
светловолосая титанида, чемпионка-гребчиха.
Беседа
наша, занесенная песками восставшей в тот час пустыни и обрамленная звяканьем
безмятежных китайских фарфоровых чашек (как было кем-то остроумно замечено,
лучший фарфор делают там, где хуже всего живут), отбила стаккато его
безудержных странствий – ничем не обремененных, без скарба и примеси земных
забот.
То были
свободные выбеги в сиюминутном пространстве, и я, по-глупому заблуждаясь,
поначалу искала элементарный движок-рычажок, вроде мечтательного желанья
неиспорченной землицы, намагничивавшего каких-нибудь чумных португальцев,
норманнов, галлов, продиравшихся в москитных сетках и с топориками в руках
сквозь многоярусную, да еще подкапывавшую водицей, амазонскую сельву и сьерру,
отбиваясь от каннибалов и кабанов. Чтоб после (вот счастье) стряхнуть с себя
белого человека, влившись в какое-нибудь симпатичное племя покладистых негроидов тамошних лесов и благоденствуя вместе с ними в
саманных хижинах, в обществе чернокожих супруг, украшенных браслетами из
броненосных панцирей и сморкавшихся в подолы их рубах, найдя
наконец подтвержденье тому, что райское существует. (Последнюю позицию в этом
выдохшемся чистом ряду застолбила Лени Рифеншталь, уже сенильной старухой
скакавшая с фотоаппаратом, снимая обмазанных барсучьим жиром нубийских
атлетических негров, ее неистовым хотеньем обращенных
в новое и превосходное племя бесстрастных арийцев.)
Он
странничал по-другому, – конечно, поддаваясь захлестывающей свободной стихии,
хотя и не так, как поддается ей какой-нибудь лохматый расхристанный цыганский
табор с бумазейными бабками с туберозами в волосах и чумазыми чесоточными
ребятишками, который, мгновенно подхватившись, вдруг уносится вослед
выпеваемому дальним контральто «ай да ну да на».
Он
хаживал по знакам в пространстве, мнящемся кое-кому нагроможденьем бездушных,
печальных пустот, но бывшем на самом деле одушевленным, одухотворенным,
сигналящим тыщей огней и мильоном птичьих октав, помахивавшим железнодорожными
флажками, оживлявшими, для него одного, контуры точной тропы.
К тому же он был чуток к внутренним шажкам и шпагатам, к
указаньям глубин, и ежели нутряной барометр вытягивал точную стрелку в направленьи разбереженных Балкан, он снимался с места, расспешившись к тем, кого ведущие державы смешивали с
навозом из-за каких-то своих немыслимо фальшивых интересов, не стоивших того,
чтобы из-за них укокошили шелудивого пса, – к сербам, к сипам белоголовым, к
чудным сербским пейзажам с серпентинитовыми горами, обегаемыми серпантинной лентой
сосновых, дубовых лесов с их сверхъестественной свежестью и чистотой.
Значительно
позднее, когда невероятное тюкнуло молотком по темечку, меня наконец осенило –
он же странник духа, для коего нет обычных границ с гарцующими
псами-пограничниками, а лишь границы, выгравированные воображаемым штихелем на
тонком и знобком.. к которым другие нечувствительны… И
всякое вширь, всякое хожденье по глобусу, свершая кульбит, оборачивается
хождением вглубь… Не так ли странствовал, обучая и что-то еще излучая и,
возможно, озаряя и просветляя, Григорий Сковорода? И он, как Сковорода, необремененный – без поклажи и места, ибо временному – временный шатер, камушек под затылок, рубище
немудрящее (что-нибудь холщевое, черешневое и черемшовое),
и глагол за щекой. Вот это, ей-Богу, безумие.
Античное
в нем требовало пентелийских мраморов Парфенона и
греческой зеленой муравы – ах, Греция, Греция, чьи натруженные почвы с их не
ахти каким воображеньем вытесывают одни и те же античные профили (гречаночки прямоносые
первозданные в тени платанов), но позорно терпят крушенье, замахнувшись на
античный сюжет.
Ему
отменно писалось в греческой оливковой, виноградной глухомани, где в
поддержанье сумасшедших традиций мистериальных эпох земледельцы закапывали в
замшелую землю теплые тушки новорожденных поросят, чтоб пробудить желанье лозы
плодоносить в положенный срок. В тех же местах, при каком-то неимоверном
стечении, рукопись (четыреста свежезавершенных
страниц), накликав на себя огонь, заполыхала да запыхала,
прихватив с собой живописную хижину – все дотла, в угольки, в прах угрюмый и в
хмурый пепел, под хрипы похоронных барабанов. То было нечто
вроде странного приношения, жертвоприношения, как в древнем диковинном городе Неми, в коем граждане выбирали на год царя, дабы после
умертвить его, обряженного в торжественные одежды, под неутихающим солнцем, под
звуки труб и цимбал, на горящих, многолетней кровью пропитанных жертвенных
белых камнях, когда темный дым валит из круглых курильниц, вознесенных
молящими, как бы змеящимися из земли бронзовыми ладонями.
…Тем
временем смерклось, хамсинный вечер загустел и
каплями стекал по лбу, нас заносило просачивавшимся в окна тонким легким
песком, как если б три пустыни, Негев, Арава и Синай, свершив
многокилометровый бросок, явились запорошить нам гортани и лечь на ладони. Хотя
рассказчик, восседавший на диване (чуть наискось висел в окне приблудный двояковогнутый, со впалыми боками, черный хмурый
кот), мне казалось, ничего не замечал. Тогда-то он извлек из
своей мемории довольно несуразную, хотя и пронявшую
меня историю, одновременно зашвырнув дальнобойный лот в будущую бытийную
водицу, приуготовленную им заранее, – парой росчерков в начеркнутом
Гробманам письмеце, где воспрянуло это его
«просветлить» в отношении моей, так сказать, пасмурно-зловещей палитры,
надышавшейся катафалками и венками.
То была
вдруг вильнувшая темной свихнувшейся тенью история о голосе (голос этот плыл,
плыл и таял, был голос тал), захомутавшем несчастного психа
в психбольнице, в коей Саша Соколов в юношескую пору скрывался от казарм и
кирзы давно уже поросшей мхами империи. И, в общем, примечательного ничего – псих, худой, как жердь, тощища, проваленный в себя, общался
с собственным бормочущим нутрецом, редко выныривая и почти не замечая
подробностей нестерпимо тоскливой больнички, пропахшей мочой, мертвечиной,
карболкой и осеняемой насупленным гипсовым бюстом бородатого духа-покровителя
психиатрических наук. Которая, ежели изъять из нее
персонал, выглядела б не хуже миражей Пиранези на
медных досках с их тайными лестницами, углублениями, гремящими цепями,
таинственного назначенья блоками. Но получалось так, что для безумца голос был
весомей, важней, и он как будто ему присягнул и не усомнился б, если б тот
наказал, ласточкой сигануть из оконца.
Во всем,
что было Сашей Соколовым рассказано, сквозил подземный поток, как будто арфа в подводных водах звучала, и странность была
в глазах, остановленных, серых, словно бы влетавших в градусы ненецкой мерзлоты
и обдававших ощущеньем замороженного минерала вместо дышащей радужки.
(О сенусерты, рамсесы,
аменхотепы, вперяющиеся в невидимое посланцы
океанического древнего титанизма, граниты поднебесные
с музейных пьедесталов в каких-нибудь изящных полосатых фараонских
клафтах-платках и с накладными, нарядно завитыми
церемониальными бородами, сей запредельный взгляд напомнил мне вас.)
Схлест
интонаций и застывших глаз рассказчика да и мутность
самой истории меня донельзя взбудоражили, потрясли. И змием мглистым вползло
его замечание, что, дескать, вот об этом-то написать (тут мы с изящной,
загорелой хозяйкой дома растерянно переглянулись и поморгали друг другу). Как
будто мытарства ничем не отличившегося сумасшедшего с его хлорированными
мозгами могли кого-нибудь пронять… когда уже все
возможное высечено из взнузданного, обесчещенного сознания, задавленного морфием,
эфиром, эвкодалом… из коего бесчисленные нечистые
гады повылезали на свет. Не говорю уже о кое-кого постигших холотропных
опытах… когда эластичное человечье сознание
напяливалось, как змеиный клобук, на сознание каракатицы или забитой лошади с
выпавшими от перенапряженья кишками… И, наконец, дошло до того, что сознание
это накрыло собой самое драгоценное – весь нефтяной планетарный запас… и
ощутило нефтяные муки, страданья липкой, прохладненькой…
измученной людским бесовством и пыточными буровыми насосами.
Когда я уходила, чтоб на позднем поезде дотрястись
до моей тьмутаракани, он вышел со мной на душную
летнюю лестничную площадку, обсиженную обдолбанным
юношеством, где темень была – хоть выколи глаз (о наша мать – бесформенная
ночь), и только на гробмановских дверях сияла яркая
картинка с изображеньем средиземноморского беса. Договорились встретиться еще, я попросила в бессолнечное
время.
– Пусть в
сумерки, я их особенно люблю, ведь сумерки – оруженосцы роз.
Я видела
его опять в том же приморском переулке, и странным был мой визит в скромное
обиталище у моря, на ха-Ярконе, которое он снимал
вместе с женой. В пять дня все чистое пространство горело огнем, на набережной
не было людей, а лишь запредельные блески водицы. Прибрежные особняки с
задраенными наглухо балконами шатались и трещали под натиском гнусного солнца. Во всем была незначительность и
отвратительная средиземноморская медленность, когда не только стрекоза слюдяная
в воздухе застывает, в полном параличе, и уже никуда, но и неспешная супружеская
пара в летах (оба – в белых костюмах) в стеклянном кафе жует и никогда не
сможет дожевать свои шампиньоны. А малолетний (мимолетный) чумной эфиопчик так и застынет, лизнув языцем
клочок линялой липкой бумаги, свисающей с рекламного щита.
Афинский
многоборец в своем излюбленном черном, в шортах, ждал меня, дабы нанести
пробуждающий удар по спящим извилинам. Он не был рад мне. Сослался на приступ
мигрени и, щурясь и морщась, потер свой бронзовый лоб с поседевшей прядью,
сопроводив свои жалобы вопиюще неправдоподобной историей… Он вспомнил
неимоверно затянувшийся приступ, длившийся якобы месяц (чего, естественно, не
бывает), когда его качало, как на палубе морячка, и он лежал на полу на тонком матрасе, овеваемый целительными ветрами. Слух
его не выносил ничего, кроме звуков зурны, зрение соглашалось лишь на
пастельную гамму.
То была
морочащая, с двойным днищем, игра, в которую меня затянуло. Я барахталась, как
в запруде подмякший карась, окороченная невысказанным, но подспудно плеснувшим
упреком, маясь тем, что он разочарован, что ждет
других поступков, вопросов, но я не понимала, каких.
– Плохо,
плохо, – он укоризненно качал головой с нарочито потухшим видом, и будто ручей
иссыхал в песках неких неисполненных мной, схороненных под барханами
обязательств, которые мне вменялось признать. Я что-то невпопад лепетала, чуя,
что утяжеляю вину, и в ужасе рвалась уходить.
– Ты
придешь? – он черкнул в воздухе дымчатый, неопределенный вопрос. Я дважды
кивнула.
С тех пор
нечто случилось – меня оглушила волна шаманской шальной болезни, по-всякому
именуемой в разных традициях. Едва ли не месяц меня
перепахивало, охаживало, выжимало и кромсало в духе всяких эзотерических
книжонок о шаманских феноменах, в которых какой-нибудь замшевый эвенкийский
шаман (красавец! весь косматый, бахромчатый, бубенчатый,
в оленьей парке с вышивками из белого подшейного оленьего волоса, да еще в
железной короне с выкованными рогами), вдруг, завывая, срывается с места и
заячьими прыжочками несется в заснеженную тайгу.
Или, впиваясь в невидимое раскрывшимся внутренним зрением,
часами глядит в себя, оцепенев, как кататоник на
койке, или как белая безглазая музейная статуя. (Старый
Кутэ беседует с духами, почесываясь, бормочут
анекдотические морщинистые старики, высовываясь из чумов и крутя табачными
черепашьими головками.)
То было
ошарашивающее превращение – я денно, нощно дымилась в каком-то тягостном
дурмане, как окоченелая деревяшка с вырезанным лицом, под стать
окаменелостям острова Пасхи, вслушиваясь в голос, шевелившийся на дне организма
и надиктовывавший борзой морзянкой послания моих
собственных помутившихся лабиринтов. И этот голос, сам по себе бывший чудом,
сопровождали внутренние миражи – живые, абсолютно живые картинки, а не пейотлевые параноидальные
видения, какие-нибудь овельзевуленные вельзевулы или ползущие по голубиной долине жемчужные танки
ассирийских царей, как будто детально проработанные трудолюбивым полком
шанхайских китайцев. Но на меня-то накатила реальность, перемахнувшая через
саму реальность… мир обжигающий, подвижный, будто бы на шарнирах, отточенный,
чеканный, трехмерный. (Так в набросанном Флобером романе сновидец бесконечно
вглядывался в сны, укачивавшие его в своих
торжественных паланкинах и проникавшиеся все большей пышностью и вычурной,
павлиньей красотой по мере того как земная жизнь мельчала и испарялась.)
Свершилось
невиданное, необъятное (почище бешеной вспышки тыщи багровых протуберанцев в хромосфере или черепахового
дождя над Тасманией) – то, что я называла реальностью, явью, смело обрушившейся
наподобие ледника с Чимборасо блистающей
галлюцинаторной лавиной. Как то бывает, в одно мгновение
картина мирозданья изменилась, и раскаленный, расхабарканный
городишко с хлипкими халупами-халабудами, каменным
колодцем непредставимых бейбарсовых времен,
запущенным оттоманским кладбищем, эвкалиптовой рощицей нежнейше, ласкающе захлестнуло мутно-молочным дымком, и вслед за этим
погребально хряпнули мильоны
тонн твердого, тяжелого льда, и вот уже высоковольтные столбы засквозили по
воздуху, порубленные небесным топором. И вслед за ними сдуло весь
упаковочный флер… все эти фиглярские фиговые листки,
почитаемые достиженьем человечества… приземистое бетонное здание торгового дома
вместе с кинематографом, кафе Капульски, кондитерской
братьев Маркс; беломраморные отделенья банков-процентщиков (этих подлейших из
сук); скромный бордель для бедных за бордовой занавеской (с изображеньем
цокающей криворожской циркачки в цилиндре); брокерскую контору с брокерами в
белых рубахах из биржевых новостей и вроде бы безвредные пенсионные фонды… Хотя я не сумела исключить походы в прачечную, за
наличными и в храмы еды, в коих разгуливает освобожденное человечество, толкая
пред собой прохладные металлические тележки, груженые пищей мясной и
вегетарианской и тьмой гастрономических помрачений, психозов и комплексов. И,
право, ничто не сравнится с чистотой мясных отделов, где на крюках развешена
расчлененная птица и, словно в школьных кабинетах, на ослепительно белых стенах
реют и рдеют таблицы с сечениями и иссечением.
Как тот
же коронованный эвенкийский шаман, засевший средь вышитых оленьих подушек в
своем островерхом расписанном чуме, я, без зазрений сбежав от потрясенной
семьи, скрылась на побережье с заплечным мешком с живыми колобродящими
химерами. Сняла одним махом дешевую клетушку-квартирку с самой сокращенной
обстановкой, с клозетом да козеткой, да с колченогим
столиком, впадавшую в грязноватый внутренний двор, облагороженный вкопанной в
землю краснофигурной амфорой в афинском духе. (Рядом с
которой, в знак равноправья меж призрачным и реальным, я примощу поминальные
белые сосуды-лекифы с лаковыми лиловыми рисунками со
сценами троянской войны – заколотого героя выносят с поля опечаленные божества,
и столь же древнюю коринфскую вазу с изображеньем копающих глину трудяг в
набедренных коричневых тряпицах – куда ни кинь, всюду каторжный труд,
пронизывающий мирозданье).
Вокруг были ветхие старотельавивские
ландшафты – шпалера обветшания мощными гребками прихватывала все подряд,
подтягивая к чарующей черте упадка несхожие в своих сроках места и материалы,
не делая различья между баухаусами, эвкалиптусами, припаркованными вдоль железных оград
велосипедами с прикрученными впереди корзинками, ковровыми лавками, сварочными
мастерскими, обжорными рядами рынка Кармель, где
куролесили китайцы, карлицы, расфуфыренные курвы на
каблуках. Ну а у моря на длинном каменном молу
торчали, вроде столбиков, замшелые рыбаки, сбивавшие в металлические подносы
мелкого мушта, мерлузу,
макрель.
Но все
это я видела сквозь тонкий сизый дымок.. сквозь нечто
зыбкое, нездешнее, заволочившее, запылившее зрение..
сквозь распростертые, мутно-пепельные поля, лишенные периферии и центра – те
самые пепельные тишайшие поля, что были описаны моим покойным мужем в его
последней книге… Тягуче-медленные, осеняющие своим покоем, засасывающие,
всеобъемлющие поля, в которых он держался, пока еще мог.
За этой
невесомой завесой колыхался мой внутренний театр – чудное, да и страшноватое, ей-Богу, местечко, какая-то выжженная серо-желтая пустыня,
украшенная черепушками по краям, где всякая чертовня
отчебучивает кульбиты. Была там тьма отшельнических нор и ощетиненных пещер
(заросших синими скальными горечавками баснословной красоты), из коих
вышмыгивали галлюцинации – кургузые, закуржавевшие аскеты-старики и юродивые,
машущие помелом.. и каждый, скашивая лошадиный бешеный
глаз, радушно призывал примерить его вериги, какие-нибудь холодящие виски
железные шляпы и колпаки.. откушать его акрид.
Вглубь
мне хотелось, вглубь, чтоб до чужой души доцарапаться,
– но я не то чтоб просто водружала масочки
(ох, не примеряйте, не примеряйте, бормотал один ненавидящий всякое лицедейство
писатель, ведь если вы испустите дух, играя Гамлета, то так и пребудете
Гамлетом вовеки веков).
Как какой-нибудь средневековый бледноликий заклинатель
духов в черном сатине, с деревянным жезлищем в руке,
свершающий пассы в темном подвале, где на земляном полу елозит замотанное в
ткань оживляемое существо, молящее о насыщенной, полновесной жизни, я вдувала
свое дыханье в человекоподобия и вливала в них свою
кровь и сукровицу. Так испрашивало
галлюцинаторное, в коем слову, трудяге-слову, ныне оскопленному и буднично-обмельченному, впряженному, как униженный пашущий
вол, о чью башку расшибают яйца, в какие-то тошнотворные трудодни, возвращена
его изначальная сила, и оно, дымящееся и пылкое, становилось опять первостроительной галечкой,
реактивно проносящейся и пробивающей твердь вещного, невечного мира.
Битый
месяц я вдумчиво вживалась в собственных фата-морган
(так сказать, целиком, вместе с каблуками, клобуками, гребешками, чулочками). И
если уж пребывала афонским благовидным старцем, иссохлым
отцом Нилом в монашеской камилавке, со слезящимися очесами, подчесывавшим
колючую белую чахлую бороденку, то от него подхватывала прозрачный мыслестрой, речь мягкую и всякие выражения, подпрыжки и подпевки (вроде «покрый нас от всякого зла честным Твоим
омофором», которую, к своему удовольствию, затянуть могла на тель-авивской
улице).
А ежели примеривалась к хлипкой, сотканной из жома да
жмыха, телесной ветоши одного аскетического старика из зеленой книжицы Тора
Андре об исламских мистиках, Дауда ат-Таи,
затворника, то присуждала себе келью, кастрацию, краюху на обед (даже Ганди,
тянувший в Англию свою душную козу, не изнурял себя столь дикими крайностями),
и через пару недель солнце просвечивало сквозь мои впалые ребра. О, я аскет, выморенный и кривобокий, как арки склепа (и
пусть здесь надрывают животы зубоскалы, лакающие за
ужином свой картезианский шартрез). А дух? Дух возвышался и праздновал, и
затоплявший меня мрак рассосался, исчезла солнцебоязнь.
Было и
еще одно окатившее душу приключение, когда, разухарившись,
я ухватила ветхую шинельку юродивой Ксении (Ксении Петербургской), посвечивающей с блаженных икон – и ведь какое лицо, как бы
проветренное и осветленное, ничем не отягощенное, не проеденное червями греха,
в котором проступает нечто от строгих светлых берез (о
белая береза, любовница ручья).
Вот где колотилось неистовое, прожигающее кожу желанье
взмыть из человечьей кромешности, из окаянства
окоротивших нас природных законов, которые как черти вскочили нам на плечи и
душат.. и перешибают нашу дряблую волю (да что ж это? дважды два четыре глядит
фертом, торчит поперек моей дороги и плюется, но я возьму да с ним и не
соглашусь, – восклицал в возбуждении знаменитый писатель).
И тут я вникла наконец в тайну юродивых, слезоточивцев
в железных клобуках, в каменных куколях, скулящих и скачущих нагишом по снегу,
а то и молотящих по сувоям восковыми коленями, – да это ж исступленные
чудотворцы, калечными своими телами прожигающие подлый порядок, да так, что под
босыми пятками дымятся снега… уроды, калики, мистики тайные, чьи души изломали,
высосали тела. И чудотворица та же злосчастная
Ксения, бродившая после смерти мужа в шинельке с мертвого плеча, презрев
ночлеги, имущество, до истощенья дней своих на петербургских зловонных,
зловещих улицах, рассвет встречая в полях. Ведь это только представить – сорок пять зим нескончаемых, когда
такой колотун, что аж лоси валились замертво в лесах,
она стояла в иссинем холоде, льды давили на горло, с
пургой за пазухой, поземкой на выцветших щеках, с заметенным алмазными искрами
зрением – ах, статуя, залитая льдами, в белоснежных доспехах.
Обзавелась, как видно, непробиваемым панцирем и стала нечувствительной к
градусам, хоть в прорубь ее, хоть полуголой в крещенский мороз.
Неуязвимая!
То было чудо воспаренья переиначенного, пернатого организма – она же вылетела
из положенного миропорядка бледной пулей в шинельке, простоволосым
снарядом из погребального сооруженьица величиной
примерно в зримый мир, слагаемого из мертвого матерьяла
как будто б непреложных и, так сказать, общеуважаемых
законов, водящих у горла ножом. Неисчислимых ядрищ
чугунных, висящих на дохлых шеях, всех этих «дважды
два, хоть удавись, но равняется четырем», вбиваемым в мильярды
покорных голов и перемалываемым бессчетными лошадиными челюстями, хотя, как
было сказано философом, с них начинается смерть.
Но
Ксения, упорхнувшая Ксения, прославившаяся как пророчица, предсказательница
событий, смертей, каким-то образом перепоручила себя инопредельному
расчету, а то и надприродному
ордену. И вот, заправив кулаки в юродивые лохмотья, не в брабантские кружева, я
уцепила вместе с ними ломоть предполагаемой неуязвимости, как будто очутившись
в непроницаемом музейном реликварии, в кунсткамерной колбе или в непробиваемом коконе. Но чувство
испросило проверки; для этого мне нужен был велосипед, сторгованный за гроши у
темнокожего йеменца. И, значит, в самый полуденный час, в час разметанных
иерархий, когда все спаяно, сплочено и влито друг в друга, и в солнечном
ослеплении морские гулы и морские глади слиянны с
белизной немецких баухаусов, блистающими витринами, сикоморой, секвойей, я пронеслась по главным магистралям
горящего города, вспененного предельными скоростями. Не то, чтоб гарцевала
средь потоков – наяривала криво-косо, но вертко и с
ветерком, как инвалид, правящий тележкой внутри всеобщего исступления, тараня
тряской таратайкой благородные транспорты. Крутилась-колошматилась
до позднего часа, и чудо ко мне снизошло – в живых! без культи! соблюла все главные
органы!
Весь
месяц я плавала средь дымчатой неподвижности распластанных легких полей, среди неотмеряемого, остановленного времени, втиснувшись в темный
рукав невероятностей на бесконечно ветвящемся эвереттовом
древе, предусмотревшем шатанья с ветви на ветвь, и, будто в ритуальном
бассейне, утопала в своих виденьицах.
Меня
ударила молния, выжегшая все здравоносное, затхлое и
очертившая свой мгновенный зигзаг поверх старинного распадающегося ямвлихова томика с его толкованиями магических обрядов
бритоголовых льняных жрецов в белоснежных тиарах, придерживающих в пальцах
властные скипетры иероглифических очерков, увенчанные шакальими головками.
И не оттуда ли наслано наваждение, не с этих ли плутающих
на ямвлиховых страницах троп спустился высокий бронзовый
маг, упершийся в вечность глазами и обладающий тьмой невероятных умений…
Взмахом бровей разгоняющий тьму, должно быть, управляющий стихиями и
подручными, прирученными им стихиалями, легионами
духов, артелями летучих существ, а то и подкручивающий эфирные шестеренки
события, спрятанные на изнанках мира.
Я видела его бегущим мимо песков и шезлонгов, в солнечном
слепящем кольце, с заснувшим парящим лицом, и видно было, что он сугубо из
приличия соблюдает человеческую позлащенную прямизну, не будучи, я уверена,
человеком, а кем-то, кто, стряхнув тяготящее, махнул в те магические
пространства, в коих поэзия, продляясь, высверкивает фейерверками и блещет заветными костерками
немыслимого, невозможного.
Отклонившийся, далеко
отклонившийся от прилипшего к прочим порядка, на кромке ворд-свортовского
бессмертного моря, нас вынесшего сюда.