Опубликовано в журнале Зеркало, номер 37, 2011
“Человек, связанный с искусством, никогда не должен торопиться с оценками, их расставляет время”.
Г.Д.Костакис
“И скажут: мы же говорили, что Костаки жулик. Вот, пожалуйста, доказательство”.
Г.Д.Костакис
Как-то, заглянув в виртуальное пространство “Живого журнала”, я напоролся на удививший меня вопрос: “А кто такой Костаки?” Задавал его не скотовод с Алтая, далекий от музеев и концертов, а высокообразованный человек, знакомый с мировой культурой, бывавший за границей и, судя по всему, готовый приобрести произведение современного искусства.
А что удивительного? Где село Костакино, улица, школа или броненосец имени Костаки?
Почему есть ледокол “Кизеветтер” (кто это?), а танкера “Костаки” нет?
Просто великого и неповторимого Георгия Дионисовича Костаки (Костакиса) не существует в рекламном пространстве русской культуры. Следы его пребывания вымараны из истории и никогда не обозначались в общественном сознании. Чего же тут требовать от непосвященных людей?
Полнейший абсурд, скажет придирчивый искусствовед. Всем надо знать, что Г.Д.Костаки –
уникальный собиратель русского искусства первой половины XX века, подаривший русскому государству тысячу картин! Да, но логика, математика, цифры и факты ничего не значат в данном случае. Здесь действуют общественное невежество и звериный закон джунглей – побеждает и выживает самый хищный и хитрый, особенно в наше время.
Павел Третьяков и Георгий Костаки. И тот, и другой собирали русские картины. Завещали их Москве, русскому народу. На этом их сходство кончается.
Текстильный король царских времен Третьяков имел неограниченные средства для приобретения произведений искусства. Московский грек Костаки собирал коллекцию в суровые советские времена на свое жалованье завхоза канадского посольства.
“Третьяков умер знаменитым не только на всю Россию, но и на всю Европу”, – писал критик В.В. Стасов в 1898 году. Костаки умер в 1990 году знаменитым в Европе и совершенно неизвестным на родине, в России. Ни одной памятной строчки в русской прессе. Мне пришлось писать некролог для парижской газеты “Русская мысль”.
Прошли годы, в России трижды поменялась власть, а создателю и спасителю русских культурных ценностей – ни слова памяти, ни медали, ни почетной грамоты! Мои московские друзья посетили главный музей, “Третьяковку”, осмотрели все залы, перелистали все каталоги, но имени Костаки нигде не обнаружили.
Московский купец Павел Михайлович Третьяков сорок лет собирал русское искусство девятнадцатого века, за свой счет построил здание музея, открыл его для публичных посещений, а перед кончиной весь труд своей жизни – 2212 произведений искусства – подарил родному городу. Москва с радостью приняла драгоценный дар и, несмотря на революционные безумства, сумела сохранить культурные сокровища, закрепив свою признательность памятником великому гражданину. Память об этом чудесном строителе и дарителе священна в русской истории.
Костаки за сорок лет собрал не меньше Третьякова, больше половины произведений передал любимой Москве – и никаких знаков благодарности за щедрый подарок. Русские ваятели, завалившие страну монументами вождей, коров и поросят, не додумались увековечить память великодушного и щедрого дарителя.
Почему?
Исследователям русской цивилизации придется долго копаться в специальных архивах, чтобы восстановить правдивое описание жизни и деятельности Г.Д.Костаки.
У меня нет ни желания, ни возможности писать монографию об этом великом человеке, но поскольку мне довелось его лично знать и общаться с ним много лет подряд, я постараюсь вспомнить о наших встречах – для будущих поколений.
История Костаки – это цепь постоянных превращений. Он и грек, и церковный послушник, и шофер, и шпион, и коллекционер, и собиратель авангарда, и эмигрант.
Он – огромный айсберг с видимой надводной верхушкой и темной обширной подводной частью.
* * *
Странное имя Костаки я впервые услышал от моего сокурсника по институту кинематографии Александра Васильева в 1958 году. Говорили мы о бродячем живописце Анатолии Звереве, приходившем к Васильеву рисовать портрет мамы, известной актрисы немого кино. Я спросил, на какие средства живут бродячие художники, а Васильев мне в ответ: “У Зверева грек Костаки скупает всё”.
Меня это потрясло. В Москве есть человек, какой-то грек, покупающий картинки шизофреников!
В феврале 1960-го мне довелось увидеть этого фантастического мецената. Рослая голубоглазая пловчиха Люся (к сожалению, не знаю ее девичьей фамилии) купила у меня картину “Саркофаг”, вещь в сезанновской манере, сделанную в египетском зале Пушкинского музея. Люся заплатила 40 рублей (400 до реформы 1961 года) и, несмотря на ревность Зверева, ставшего ее мужем за неделю до покупки, потащила картину на суд к Костаки. Втроем в трескучий мороз мы брели от Волхонки до Бронной, где в просторной квартире с высокими потолками жил этот таинственный “гуталинщик”, как выражалась Люся.
Страх перед иностранцами у меня давно испарился, появились даже знакомые иностранные студенты и студентки, так что никаких “греков” и “гуталинщиков” я не боялся. Наружность мецената была необычной: среднего роста, элегантно одетый и очень смуглый, чернобровый, с густой шевелюрой. И не просто плотный, а круглый, как барабан, с “докторским” животом. Копченые глаза, очки и сигара во рту. Вылитый буржуй с советских карикатур! Такие типы попадались среди чистильщиков сапог, айсоров или халдеев, давно осевших в Москве и, как говорят, знающих язык самого Иисуса Христа. Стены комнаты от потолка до пола были увешены яркими супрематическими картинами Казимира Малевича, Ивана Клюна и Варвары Степановой, а на самом видном месте последнее приобретение – картина Климента Редько “Политбюро”, скорее сюрреалистического, чем кубистического стиля. На огромном кованом сундуке лежала груда лихо закрученных зверевских акварелей.
“Вот, откопала гения в музее Пушкина”, – сказала Люся и открыла мою картину.
Хозяин посопел, подтянул штаны до подмышек, внимательно осмотрел изображение и сказал:
– Для начала ничего, молодой человек, но делайте побольше углов и квадратов, видите, как у них, – тут он показал пальцем на стенку супрематистов, – потом я приеду и все куплю.
Профессиональный завхоз и деловик с повадками матерого дипломата, Г.Д.К. умело обрабатывал людей, с блеском добиваясь своих целей. Интерес к молодым талантам появился у него одновременно с охотой за авангардом. Покровительство уличному самородку Звереву вполне сочеталось с приобретением абстрактной картины у какой-то старой няньки умершего в Париже художника Кандинского.
“Углы” я не рисовал, предпочитая искать “свое лицо” в общем источнике, в натуре, в своем темпераменте, в народном примитиве. Снова встретились мы через пару лет в Звенигороде. По моей наводке Костаки приехал скупать “углы” и “квадраты” Любы Поповой, запрятанные на чердаке деревянной дачи. На сей раз грек купил у меня пару картин маслом, заплатив по сто рублей за каждую и подарив французскую монографию о Жорже Руо издательства “Скира”.
“Валя, теперь ты наш, приходи ко мне на дачу, познакомлю с семьей, посидим, поговорим”.
Его родовая дача находилась в поселке Баковка, куда я и приехал вечером. Бревенчатый, поместительный терем в два этажа. Бревна снаружи и внутри. Огромные красивые иконы на стенах. В доме стоял страшный шум от детей: беготня, крики, плач, шлепки, как бывает в больших, многодетных семьях.
О судьбе этой большой русско-греческой семьи мне ничего не известно. По рассказам самого Г.Д.К., его отец, островной грек (с о. Закинтос), торговавший чаем, появился в Москве в начале XX века, пережил революцию, сохранив греческое гражданство, устроил трех сыновей шоферами в иностранные посольства и умер в тридцатые годы от печали и разорения. Третий сын в семье, Жора Костаки окончил семь классов сельской школы (в 1923 году семья перебралась из Москвы в поселок Баковка), женился в девятнадцать лет на дочке московского купца Панфилова, красавице Зинаиде Семеновне, и начал шоферить у греческого посла. Пошли дети, сначала две дочки, потом сын Сашка и еще дочка.
Увлечение искусством, особенно современным, пришло не сразу. Сначала он пристрастился скупать обыкновенный антиквариат – от китайских ваз до персидских ковров и голландских картин.
Антикварные магазины Москвы и других городов были забиты старинными вещами, запас которых не иссякал, – как только продавали какой-нибудь тульский самовар, на его месте появлялся другой и еще краше. Скупали иностранцы и новая советская буржуазия, оперившаяся в тридцатые годы под солнцем “сталинской конституции”.
“В России было все! – не раз говаривал Г.Д.К. – Некоторые дипломаты отправляли домой пульманы, груженные иконами и старинной мебелью”.
Я не моралист и никудышный патриот, но часто задаю себе вопрос: а не ждала ли семья Костаки прихода немцев в 1941 году? И почему в годы великой, истребительной войны Костаки вместо грязных окопов благополучно сидел в Москве, где он, тридцатилетний силач, бросавший двухпудовые гири, как мячики, служил сторожем в финском посольстве?
“Я получил очень удобную квартиру с горячей водой, а кроме этого, специальную книжку на получение продуктов”, – вспоминал былое Г.Д.К.
Никаких ополчений и окопов! Квартира с горячей водой и коньяк!
“А коньяк мы пили прекрасный! Это был “Наполеон”, настоящий, еще тех времен”.
Ему есть о чем помечтать за коньячком. Вот, скажем, приезжает в побежденную Москву фельдмаршал Карл-Густав Маннергейм – злобный враг советского народа, а посольский сторож Костаки ему и говорит: “Вот, ваше превосходительство, ключики от посольства, мебель на месте, ничего не разворовано”. А фельдмаршал в ответ: “Большое спасибо, Георгий Дионисович, вот тебе медаль за верную службу”.
Но все вышло иначе – победили проклятые большевики. Но и тут Костаки повезло. После войны семья перебралась в советскую коммуналку, но Костаки занял пост завхоза в канадском посольстве.
“В то время я знал по-английски два-три слова: хау-ду-ю-ду, гуд морнинг, гуд бай и больше ничего, но жизнь текла сравнительно гладко”.
В 1946 году Костаки пережил эстетический переворот. Где-то он увидел яркую, совершенно абстрактную – одна зеленая полоса! – вещь Ольги Розановой, потрясшую его, и приобрел для себя, но купить подобные картины было нелегко.
Кубанские казаки собрали богатый урожай, сионистов перебили, а канадский завхоз пьет коньяк и курит трубку. Аресты космополитов (1948), а потом и аресты сталинистов (1954) пронеслись над его головой, как ветер над травой. Он продолжал искать запрещенное в пролетарской стране “дегенеративное искусство формалистов”. Пожилые новаторы русского авангарда еще жили и работали в искусстве, запрятав проказы и грехи молодости подальше от глаз безжалостных кремлевских властей. Некогда знаменитый вождь конструктивистов В.Е.Татлин, став заслуженным советским художником, захлопнул дверь прямо перед носом неизвестного посетителя, не говоря уж о продаже своих опытов какому-то завхозу. Надо было дождаться кончины Татлина (1953), чтобы наследники открыли заветные сундуки.
В середине 50-х, в суматохе хрущевских реформ, весь состав костакинской коллекции кардинально изменился. Голландцы и самовары ушли на продажу и обмен, а русские авангардисты 20-х заняли их места. Подобные политически вредные произведения в свободную продажу не поступали, их приходилось вынюхивать, выискивать у людей, сохранивших в чуланах и на чердаках шедевры мирового класса. При покупке эти вещи ничего не стоили или стоили совсем мало – меньше месячной зарплаты дворника. Но надо было напасть на след и взять свое любым способом. Грек стучался во все мастерские и коммуналки Москвы, где пахло добычей, обхаживал потрепанных советской властью старух и стариков, представляясь бескорыстным благотворителем. Туда, где не стоило появляться лично, он посылал верных помощников, знатоков истории авангарда и русских древностей, таких, как, скажем, Савелий Ямщиков, Василий Ракитин, Лев Нуссберг.
Не вдаваясь в чуждую мне метафизику и мистическую белиберду, скажу, что благодаря двум моим наводкам на золотые россыпи авангарда, я стал для него полезным типом, притом без шизофренических комплексов. Позже я попал в колоду молодых новаторов, где вне конкурса шел Зверев, а за ним “крестник” грека Краснопевцев, Вейсберг, Мастеркова, Кулаков, Харитонов, Плавинский, Рабин. Позднее Костаки прикупил работы Зеленина, Немухина, Кандаурова, Яковлева, Шварцмана и последним Янкилевского – весь клуб избранных самоучек и шизофреников.
Дачу Костаки украшали две иконы огромного размера и отличной сохранности. На фоне бревенчатой стены “черные доски” органично и прекрасно смотрелись, освещая помещение потусторонней святостью. Под ними, на полу, стояла пара моих картин под названием “Короли”, опыты 62–63 годов.
Вместо ожидаемых супругов Зверевых, – оказалось, что они покинули Москву и живут в тамбовской глуши, – меня познакомили с подтянутым парнем, похожим на королевского мушкетера: кудри до плеч и колючий взгляд. Представился он Дмитрием Михайловичем Краснопевцевым, но все звали его Дима или Димыч, а он называл хозяина по-родственному “дядя Жора”. Меня очень удивило, что этот мушкетер окончил Академию Художеств, а считался нелегальным художником. Его сокурсник Д.Д.Жилинский давно греб деньги лопатой на казенных заказах, а этот рисовал противопожарные плакаты. Тогда я ошибочно считал, что настоящее искусство создают недоучки и шизофреники, а не люди с академическим образованием. Думал, что многолетняя академическая муштра убивает непосредственность творчества, что Академия выпускает хороших ремесленников, но не творцов. Костаки безуспешно и в течение многих лет убеждали, что работы “академистов” Белютина, Неизвестного, Кабакова что-то значат в искусстве, но покупать их произведения он все же не решился. Краснопевцев был исключением. Он и его жена (кажется, ее звали Лика), были в доме Костаки своими людьми. Костаки свел их с пианистом Святославом Рихтером, звездой мирового класса с широкими зарубежными связями. Мушкетер завалил пианиста своими скучными, монохромными картинками. Супруги Краснопевцевы знали всех и легко перемещались по дому. От меня Димка не отставал ни на шаг. Я не берусь судить, кем он состоял в доме Костаки – кум, сват, крестник? – но свое насиженное место ревностно охранял, затыкая мне рот сразу, как только я его открывал. Видел во мне опасного конкурента, что ли? В салоне крутились и дымили табаком человек двенадцать опрятно одетых мужчин и женщин копченого, восточного типа.
Супруга Костаки Зинаида Семеновна, статная женщина, в свои пятьдесят лет не утратившая породистой красоты, пригласила гостей за огромный стол, сервированный персональными тарелками и серебром. Из хрустального графина разлили водку по стаканам. Костаки без галстука, но в подтяжках, встал и произнес тост в мою честь. Я смутился, но вынес пытку, выпил, закусил соленым огурцом и, в свою очередь, взял слово. Тогда я любил Святую Русь: иконы, лапти, прялки, читал по-славянски Псалтырь. Как обычно, я начал издалека, чуть ли не от “солунских братьев Кирилла и Мефодия”, осветивших дикую Русь своей мудростью, приплел князя Владимира Красное Солнышко, который “заповедал по всей Руси творити праздник”, и святого Георгия. Затем сразу свернул в действительность, и от себя лично и от имени таких, как я, бедолаг, рисовавших “под стол”, выразил сердечное спасибо спасителю свободных искусств от забвения, Георгию Дионисовичу Костаки. Речь мою горячо отхлопали все, за исключением Димыча, угрюмо переживавшего мой застольный триумф. Я расхохотался, глядя на соседа, красневшего как рак в кипятке, и провозгласил тост за гениального художника Краснопевцева. Слева от меня сидела Инна, замужняя дочка грека, а справа незамужняя Лиля. Они дежурно улыбались всем произносимым глупостям, но я считал, что эти улыбки адресованы исключительно мне, и всячески ухаживал, подливая им то водочки, то пивка. Потом пошли тосты за всех сидящих и путешествующих. Дядя Жора сиял от удовольствия. Под конец пиршества он взял гитару и спел на пару с женой замечательный старинный романс. Все подпевали и хлопали в ладоши. Детей отправили спать, а крепкие мужчины продолжали допоздна курить и спорить, где достать бензин, черную икру и живую рыбу. Я засиделся в этой чудесной и дружной семье и опоздал на последнюю электричку. Только мелькнул ее хвост с красным фонарем. Спал я в куче мусора на полустанке Баковка до рассвета.
Костаки возродил забытый рынок, примитивный базар “трояков” и “четвертаков”, то есть культуру капитализма, неизвестного советскому обществу. Начинающий художник, уважающий свою профессию, уже не жег свои опыты в печке, а хранил на продажу.
Риторический вопрос: а что такое дипарт?
Категоричный ответ: искусство для иностранного потребителя!
Потребитель был один – грек Костаки! Настоящий коллекционер в Москву не заглядывал. Дипарт был уродливым детищем суровой советской жизни с приблизительным настоящим и темным будущим. Любого иностранца встречали как посланца недоступного рая. Его ублажали и обхаживали. За пачку американской жвачки и бутылку виски он увозил чемоданы картин.
Г.Д.К. за гением не гонялся, а создавал его сам, лепил его из глины и навоза, как Господь Саваоф пещерного Адама. Толей Зверевым он гордился как своим лучшим произведением. Он приручил его совсем диким, сырым и юным. Все остальные его открытия (их было не меньше двадцати) также не обманули его надежд и, каждый по-своему, принесли свою персональную интонацию в искусство.
Более тридцати лет Костаки вел скрытный образ жизни, орудуя в глубокой тени, мудро избегая публичности, но в 1962-м, когда бойкая зверевская кисть очаровала европейского эстета Игоря Маркевича, он решил, что пора объявиться, вылезти на свет божий. Он принимал самое деятельное участие в их встречах. Скромная выставка его любимца, организованная Маркевичем в 1965 году в Женеве и Париже, подняла московского живописца на самый верх успеха. Его разрывали на части заказчики. Костаки ликовал. Он пустил утку о посещении этой выставки Пабло Пикассо, хотя придирчивые историки не обнаружили такого “бесспорного факта” в биографии испанского гения. Как выяснилось, старый и больной классик такого рода выставки вообще не посещал. Заграничной рекламы было достаточно, чтобы образовалась нескончаемая очередь желающих приобрести хотя бы набросок нелегального гения.
Летом 1965 года я перебрался из Звенигорода в Тарусу. Мне сдали огромный танцевальный зал, метров сто, в пустующем городском клубе. Там я рисовал заказные панно и принимал гостей. Ко мне заглянул и Костаки со своим племянником, жившим в тереме Святослава Рихтера. Племянник очищал иконы от вековой копоти и мастерски расчленял записанный картон на две части. Заглянули и “лидеры сурового стиля” Виктор Ефимович Попков и Карлуша Фридман. Я считал их огромные производственные картины кучей дерьма, но щадил за человечность и доброту. Рисовал я мало, но вещи были первого сорта. “Свечи” и “Гербы” залиты оливковой лессировкой в три слоя. Одну картину купил знаменитый Попков, прилюдно отваливший мне пятьдесят рублей, большие деньги для изгоя без крыши над головой.
“Валя, – сказал Костаки, подтягивая брюки повыше, – твои “Короли” и “Свечи” производят фурор в дипкорпусе, но сам ты неуловим, как Лимонадный Джо. Пора обзавестись постоянным адресом. Ведь адрес для художника – вот и друзья твои подтвердят, – как номер для автомобиля”.
Тогда я искал трудностей в искусстве и жизни, но последовал мудрому совету грека, обзавелся постоянным адресом в Москве.
Советские коллекционеры с их ничтожными рублевыми бюджетами – Мясников, Нутович, Гробман, Глезер, Талочкин, Дудаков – не были серьезными конкурентами для грека, получавшего оклад, с постоянным повышением, от двухсот до тысячи долларов, имевшего доступ в закрытые распределители и возможность проворачивать всякие комбинации на черном рынке. И только появление горячей и сумасбродной “американки” Нины Андреевны Стивенс, располагавшей подобными же средствами (оренбургская комсомолка Бондаренко, в 1936 году она вышла замуж за американца), основательно портило ему нервы. Она купила большой дом на Зацепе, завербовала пару компетентных советников – Мороза и Ситникова – и с чисто женским самолюбием ставила греку палки в колеса, скупая и русские древности, и гонимое искусство. Крупной ошибкой в ее суетливой деятельности стала выставка этих приобретений в Америке (1967), на которой знатоки обнаружили поддельных “Малевичей”, сфабрикованных в мастерской некоего Потешкина. Над русскими чудесами нависла тяжелая туча подозрений и остракизма. На Западе их прекратили выставлять и покупать.
Однако американская неудача не сломила железную натуру H.A.С. Она перебралась в просторный дворянский особняк на Арбате, обставленный с особым показным шиком –
мебель карельской березы и русские безделушки. О новых приобретениях не могло быть и речи, но артистический салон бушевал вовсю. Сюда приходили без предупреждения. Летом 1970-го лифтер Леня Талочкин, освоивший “американский бар” Стивенсов, устроил там выставку авангардистов, развесив картины в крохотном дворике. В день вернисажа хлынул дождь, и картины потекли. Вот что значит суровый русский климат!
Через год я арендовал хороший адрес в центре Москвы, на Садовой-Сухаревской, рядом с модным кинотеатром “Форум”. Первым посетителем был посол Австралии мистер Роулинг с супругой, посланцы Костаки. Они купили пару “Свечей”. За ними потянулись австралийцы пониже чином, первый, второй и третий секретари, атташе и архивисты. И так было всегда. Следом за послами Уругвая или Парагвая набивались их сотрудники, чтоб не ударить лицом в грязь перед вышестоящим начальством.
Постоянно и незримо Костаки присутствовал на любых московских посиделках. Не было ни одного разговора, чтобы его не упомянули: “Ну, как там грек поживает?”
Противники и конкуренты Костаки (их было много в издательстве “Молодая Гвардия” – Стацинский, Поливанов, Бродский) распространяли гадкие слухи, что “гуталинщик” – старый заслуженный чекист, грабитель и вымогатель. Но мне нравился “грабитель” с его остроумием, гостеприимством и круглым, как барабан, пузом.
Раз или два в год я обязательно ему звонил и набивался в гости: посидеть среди семьи, выпить стаканчик виски, посмотреть на Малевича и Татлина. И набивался не я один. Михаил Гробман записал:
“Я, Ирка (жена), Халупецкий, Ламач, Падрта, Куклик (чешские журналисты) и переводчица были у Костаки. У него был Миша Кулаков (художник) и сын Лёсицкого. Костаки показывал свое собрание и работы Зверева, Кулаков свои работы показал. Мы все пили виски и водку”.
4 июля 1967 года, на свой праздник, День Независимости, американцы решили пригласить нелегальных артистов, шумно выступавших с выставкой в клубе “Дружба”. В резиденцию посла Томпсона все 12 пришли, основательно поддавшими заранее – и для тонуса, и для храбрости. Зверев и Плавинский распивали водку из горла и заметно покачивались по дороге в “Спассо-хауз”. Костаки вел всю эту шайку, как курица цыплят. Часовым у ворот, обалдевшим при виде живописной оравы бродяг и нищих, он сказал: “Не волнуйтесь, товарищи, это мои художники”. И пестрая толпа последовала в посольский дворец с коврами и офицерами американской армии, приветливо приглашавшими всех на зеленую лужайку, где был огромный стол, заставленный напитками и едой. После продолжительного фуршета бравые американцы развозили артистов, как бревна, по домам. Помню, при погрузке Зверев промычал: “Белорусский вокзал”. Проснулись мы на травке зеленого сквера среди алкашей и клошаров.
Навсегда покидая свой московский пост, американский журналист Роберт Коренгольд и его супруга-француженка Кристина, мои первые покупатели и покровители, устроили прощальный банкет, пригласив артистов и кучу иностранцев во главе с миссис Томпсон, рисовавшей абстракции.
“А это ваша картина? – спросила она, глядя на мой холст “Шествие”, последнее приобретение Коренгольдов. – Поздравляю, шедевр!” Тут же вступил Костаки: “Миссис Томпсон, этого самородка я откопал в дремучем лесу и надеюсь, он оправдает наши надежды”.
У огромного осетра толпился весь цвет московского авангарда.
…Зверев и Сдельникова, Плавинский и Харитонов, Штейнберги всей семьей, человек пять, великолепный авангардист с пышными усами Анатолий Рафаилович Брусиловский, говоривший на всех языках. Тут же сменщики Коренгольдов – супруги Дорнберги. Звон стаканов, треп, крики на фоне удивительной музыки Телониуса Монка, звучавшей неведомо откуда.
Вскоре после этого семья Костаки перебралась на окраину Москвы, на проспект Вернадского, 59, соединив три квартиры на 15 этаже в одну. Со Зверевым, бросившим якорь в моей мастерской, мы посетили новое жилище грека. У него стало намного просторнее, но давили низкие потолки. На видном месте висело новое приобретение – штук десять холстов Любы Поповой. У входа – пара картин молодого ленинградца Евгения Рухина. Я поздравил хозяина с новой покупкой.
“Да, знаешь, Валя, эти картины я не купил, мне их подбросили”. Я удивился. “Да, значит, звонят в дверь, открываю – никого, а на площадке – пара холстов, упакованных, связанных, все как положено. Подождал час-два – никого. Только тогда занес в квартиру, приоткрыл тряпку, а там подпись – Рухин. Вот жду, когда он явится и заберет”.
Ленинградский абстрактивист так и не появился.
В суматохе начавшейся эмиграции и “проводов на тот свет” Костаки принимал самое горячее участие. В Москве первооткрывателем был все тот же М.Я.Гробман, уехавший в 1971-м, а тянулось все это до проводов самого Костаки в 1977 году.
Два советских “невозвращенца”, В.В.Кандинский и М.З.Шагал, занимали особое место в его авангардной колоде. В начале 50-х с появлением в Москве Иды Майер (дочери Шагала) и вдовы Кандинского, великолепной Нины Андреевны, восстановилась связь с эмигрантами – сначала эпистолярным способом, а потом пришла очередь и личных встреч. У Шагала Костаки недельку гостил на юге Франции, в местечке Сен-Поль-де Ванс (1962). В 1973 году всемирно известный престарелый художник решил навестить покинутую родину. При встрече его “засыпали цветами”, как выражался Г.Д.К., но выставка в “Третьяковке” была куцей и почти тайной, для показухи: вот, мол, страна открылась для всех! На встречу со знаменитостью грек пригласил двух непьющих молодых новаторов – Отария Кандаурова и Володю Янкилевского. Кандауров показал свои произведения. Шагал спросил молодых: “А почему вы не приезжаете в Париж?” Ответил Янкилевский: “Знаете, Марк Захарович, это очень сложно. Мы можем поехать, но если только навсегда”. “А вот этого не делайте, жизнь художника там тяжелая и сложная”, – патриотично заключил знаменитый эмигрант.
Драка на мокром пустыре и, особенно, арест и осуждение коллекционера В.А.Мороза с сообщниками (1974) заметно взволновали Костаки.
В июне Мороза схватили во Львове с нелегальным товаром и доставили в Лефортовскую тюрьму. Прокуратура потащила на допрос “всю Москву”, от Рихтера до безымянного дворника. Интеллигент Мороз выдал следствию список на двести человек с краткой характеристикой каждого. Подходя к подъезду прокуратуры, я видел, как уходил оттуда А.Р.Брусиловский, а уходя, видел, как подъезжал Костаки.
“Вокруг меня стали возникать разного рода неприятности, – вспоминал Г.Д.К., – жить в Москве с такой коллекцией стало неуютно. Сановича ограбили, Холина ограбили, а меня ограбили дважды. Кто грабил – неизвестно. Милиция кражу не раскрыла”.
Трескучей зимой 1976 года прозорливый грек решил убить сразу двух зайцев – насолить журналисту Виктору Луи и стать погорельцем. В начале 1977 года газеты и радио Запада раззвонили о нападении “гебистской мафии на коллекцию господина Костакиса”. “Мафия” подожгла дачу, где сгорели все сокровища русского авангарда. Мой приятель авангардист Лев Нуссберг, год или два ходивший в женихах у дочек грека, со знанием дела сказал мне: “Старик, какое нападение, какой грабеж и пожар!? Грек придумал этот спектакль от начала до конца. Я принимал в нем участие. Муж Лильки гебешник Костя Страментов сошелся тайком с одной англичанкой, знакомой Виктора Луи, чем вызвал справедливый гнев тестя. Я, Лилька и мой верный Пашка Бурдуков на даче сожгли кучу осенних листьев и распространили слух, что дачу подожгли агенты КГБ, утащив коллекцию авангарда и сто сорок икон!”
Версия самого пострадавшего несколько иная. Костаки обвинил в поджоге советского журналиста Виктора Луи (В.Е.Левин), с успехом работавшего для двух британских газет. Журналист был на хорошем счету у советских властей. От его нелегальных спекуляций запрещенной литературой поступали густые доходы Кремлю. Да и от деятельности на скользкой дорожке защиты угнетенных и обездоленных евреев, хлопотавших об эмиграции в Израиль, капали дивиденды. Невозможно было представить себе респектабельного Луи стоящим по колено в снегу и поджигающим сырые бревна костакинской дачи. Его якобы спугнули соседи, и поджигатель бежал, роняя в сугробы зверевские наброски. В любом случае, своей дымовой завесой Костаки надул Запад, и она сработала на общую пользу. Виктор Луи беспрепятственно смылся в Англию – от греха подальше, а главные музеи мира распахнули двери для выставок гонимого советской властью коллекционера. Еще долго пресса Запада долдонила о грубых нарушениях прав человека в СССР и о гнусном поджоге дома беззащитного собирателя запрещенного искусства. Потом пришло долгожданное разрешение – кремлевское начальство позволило греку эмигрировать на Запад и вывезти часть его коллекции: картины авангарда, первоклассные иконы (30 ящиков) и контейнер (два на полтора метра!) работ “молодых художников”, присвоив при этом себе львиную долю этих сокровищ.
Что же сгорело на даче?
Выходит, не “иконная стенка”, а куча мусора!
Тридцать лет Костаки трясся от страха, платил, недосыпал и отдал невиданное культурное богатство, грубо выражаясь, русскому народу. Этот народ – музейщики Халтурин, Тальберг, Пушкарев, – как шакалы, бросились рвать и растаскивать по своим вотчинам чужое добро. “Дележка коллекции заняла несколько дней”, – вспоминал Г.Д.К.
Перед отъездом на Запад он приобрел несколько картин Михаила Шварцмана и Соломона Никритина, но покупка произведений Ильи Кабакова сорвалась. Будущая знаменитость испугал грека, предложив ему бесплатно кучу вещей (альбомов, рисунков, картин) с одной просьбой – вывезти их за границу, спасти от гибели в дикой России, передав все это в Париже Дине Верни. Это походило на явную провокацию, и Костаки с ужасом отказался от ядовитого подарка. Ведь Кабаков сам собирался в эмиграцию и в любой момент мог потребовать работы назад!
“Ни сделка, ни покупка картин не состоялись”,– отмечает свидетель Г.И.Маневич. На прощальном банкете собрались все герои дипарта, и Г.Д.К. предостерегал:
“Ребятки, вы никому не нужны на Западе!”
“Им такие советы, как об стенку горох!” – добавлял знаток мировой политики Анатолий Брусиловский.
* * *
И вот цветущим парижским маем 1979 года, дня за два до открытия великой выставки “Париж–Москва” (Бобур) мне позвонил Костакис. Он приехал посмотреть на свои подарки Третьяковке, в большом количестве представленные на выставке. Сразу скажу, что наш грек был в шоке, когда обнаружил, что ни в объемистом каталоге, ни на настенных этикетках его имя не значилось. С гордо поднятой головой и слезами на глазах он кланялся направо и налево и пояснял мне: “Это Сашка Халтурин (начальник советской стороны), это Понтус Юлтен (начальник французской стороны и директор Бобура) это Джудит и Сэм Пизар (адвокат Дэвида Рокфеллера и Жискар д’Эстена)”. У меня голова кружилась от таких имен и званий, я робел и всячески прятался в толпе, очень быстро охмелел и смылся домой.
Мы встретились с Костаки еще раз, потолкались по магазинам в поисках каких-то заветных сапог для его дочки Натальи, застрявшей с мужем в Москве. Поехали в гости к эмигранту Виталию Стацинскому, жившему в парижском “доме творчества” на берегу Сены. Стацинский в простоте душевной ляпнул: “Георгий Дионисович, у меня денег нет”. И, к моему удивлению, Костаки вытащил кошелек и отвалил ему крупную сумму. Потом спросил, как Лида Мастеркова, и обещал “материально помочь”, как только найдет ее местожительство. Слово свое он сдержал. Мастеркова за пару замечательных картин получила от него щедрый гонорар.
Помыкавшись в Америке, отказавшей ему в постоянном жительстве, Костаки с женой, дочкой и женатым сыном обосновался в Афинах, в стране предков, где он никогда не жил. Выставки его личной коллекции с большим успехом продвигались от музея к музею, я получал от него восторженные письма, написанные острым и грамотным почерком человека с высшим образованием, а не с “семилеткой”. А в 1985 г. мы опять встретились, на сей раз в Лондоне.
Мало кто знает, что первую выставку “три русских экспрессиониста” (Лондон, Виктория Миро Галлери) с самого начала сооружал я, без посторонних толкачей. Операция началась со знакомства с Эдиком Шпайзманом – московским фарцовщиком, искавшим быстрого и большого заработка. Он устроился в богатой, только что открывшейся галерее столяром и советником по русскому искусству одновременно. Весь 1984 год я деятельно обрабатывал хозяйку галереи и столяра, ссылаясь на Костакиса, Пизаря, Юлтена. Отбор участников был правильным: Зверев, Яковлев, Воробьев – одна линия запрещенного в Совдепии искусства и очевидного качества, хотя никто из нас никогда не собирался равняться с великанами этого направления – Горки, Поллоком, Де Кунингом. Я просил написать для Зверева отзыв, и Костаки это сделал, но с такими провалами в памяти, с такими неточностями! Там была совсем уж грубая фраза: “…и вот молодой художник Толя Зверев (а художнику в тот год стукнуло 55 лет!) впервые выставляется в Лондоне”. Заметку грека наш совет забраковал, пришлось заказать отзыв парижскому критику Жан-Клоду Маркаде, написавшему мало-мальски приличную статейку.
Располагая значительными средствами, хозяйка галереи не умела распоряжаться деньгами, скупилась на гвозди и веревки, трижды переделывала пригласительные билеты, то искажая фамилии участников, то пропуская даты, то меняя формат. Рекламы не было вообще никакой.
На вернисаж из Афин прилетел Костаки. Шампанское разносили лакеи в белых перчатках, собралось много русских и очень мало англичан. Иностранцы все-таки были – мои московские клиенты и друзья, осевшие в Лондоне. Муж Виктории Миро, модный адвокат, своих друзей постеснялся пригласить. Меня поразил тот факт, что сам Костаки, знавший пол-Лондона, никого не привел на выставку.
Московский покровитель дипарта был неизлечимо болен: под напором химии исчезла густая шевелюра, он постепенно впадал в маразм. Под новый 1985-й год я заехал к нему в скромный лондонский отельчик, где за стойкой портье дежурил пакистанец с загнутыми усами и в неизменной чалме. Мы выпили шампанского за здоровье друг друга, поговорили “за жизнь” и вдруг он сказал: “Ты знаешь, Валя, я ведь стал живописцем. Дай мне совет, где показать работы”.
Я от удивления чуть не поперхнулся. Наш великий грек, владелец миллионов, ищет бесплатное место для выставки своих этюдов. Мои нищие парижские коллеги Гарри Файф, Володя Бугрин, Мишка Рогинский скребут по сусекам, лезут в кабалу, чтобы арендовать галерейку для первой выставки, а богач Костаки ищет бесплатную галерею?
В 1986-м благотворитель русского народа по приглашению Третьяковки, устроившей выставку К.С.Малевича, прилетел в Москву. В просторной квартире замужней дочки Натальи, рисовавшей иконы, он устроил прием для остатков дипартистов, застрявших в советском раю.
Зло и верно вспоминает очевидец его появления Г.И. Маневич:
“Это был жалкий, больной старик, потерпевший духовное фиаско. Сидя в инвалидном кресле, он произнес: “Имея все, я потерял родину”. А потом заплакал”.
9 марта 1990 года, 76 лет от роду, великий собиратель русского авангарда и меценат московского дипарта Костаки умер в афинской больнице.
Март 2011 г. , Париж