Опубликовано в журнале Зеркало, номер 37, 2011
Я начинаю эти воспоминания в кабинете, который совсем недавно стал моим, а до этого принадлежал дорогому для меня человеку – Сергею Александровичу Ермолинскому, мужу моей тети Татьяны Александровны Луговской.
Я родилась 13 декабря 1933 года в деревне Амос, что на Алтае. Моя мама Ирина Соломоновна Голубкина приехала туда работать на туристской базе. Она должна была выбраться оттуда загодя, предполагалось, что доберется до города Айрт-Тура (позже он был переименован в Горно-Алтайск) и будет рожать там, или уедет в Свердловск, где жила ее подруга. Но что-то произошло – не то слишком долго не устанавливался лед на реке, не то не приехали ее сменить. В общем, выбраться в более обжитые места ей не удалось, и рожала она меня в избе, под завывание метели. И рядом была только деревенская повивальная бабка, которая ничем не могла ей помочь. Просто гладила ее руку и твердила: “Терпи, Иринушка, терпи, Бог поможет”. А рожала она тяжело, трое суток, потому, вероятно, что была уже не так молода – тридцать один год, а для первых родов это поздновато.
О том, что она ждет ребенка, знала только ее ближайшая подруга Лида Шахова, которую я всю жизнь звала тетя Лида. К ней, в ее крошечную комнату в свердловской коммуналке, мама и приехала.
Наверное, самое время вернуться назад и рассказать, что же предшествовало моему появлению на свет, как скрестились пути моих родителей, происходивших из таких разных родов. Им бы никогда не встретиться и не породниться через меня, если бы революция не взбаламутила
всю жизнь.
Мой отец Владимир Александрович Луговской родился в Москве в 1901 году в семье преподавателя и инспектора Первой московской гимназии.
Род Луговских корнями связан с русским Севером – считается, что их предки вышли из Олонецкой губернии. У Луговского в стихах много говорится об этом: “Кондо-озеро”, “Молодецкая-струговая”. В Карелии и сейчас живут Луговские – потомки брата моего деда.
Но вообще с родословной Луговских не все ясно.
Отец мне когда-то показывал в какой-то исторической книге строки про Томилу Луговского, который принимал участие в “литовском сидении”, а потом был бит кнутом и сослан на Север. Говорил, что после этого род захирел. Еще он утверждал, что последним из известных людей, о ком говорили в семье, был какой-то Луговской, служивший секретарем у поэта Гаврилы Романовича Державина. От него якобы досталась деду, а потом и папе, старинная чернильница, которая и по сей день стоит на письменном столе в квартире отца в Лаврушинском переулке и так и именуется –
“чернильница Державина”.
Вроде все сходится. Но, с другой стороны, доподлинно известно, что дед мой Александр Федорович получил личное дворянство, а это значит, что отец его дворянином не был. Более того, кто-то из родственников видел в Риге на кладбище могилу моего прадеда; на надгробии было написано: “Священник отец Федор Луговской”. А священники в России, в отличие, скажем, от Англии, дворянами не были.
Так что концы с концами не сходятся.
Скорее всего, род тех Луговских исчез во тьме веков, а отцу просто нравилось причислять себя к Рюриковичам. Он вообще был не прочь прихвастнуть и присочинить, хотя, как утверждала моя тетя Татьяна Александровна со слов их матери Ольги Михайловны, – “Володя никогда не врал. Он фантазировал”.
Я еще вернусь к семье Луговских. Они часто будут возникать на страницах этого повествования.
А теперь попытаюсь рассказать о маминых корнях. Тут все обстоит еще сложнее. По-моему, даже мама уже не знала, кто был ее дед, а мой прадед. Откуда взялась в еврейской семье такая русская фамилия – Голубкины? Известно только, что вроде бы предки деда проживали в знаменитом местечке Любавичи в Белоруссии.
Сам дед, мамин отец, Залмон Мордухович Голубкин перебрался в город Белый Смоленской губернии из Вильно. Там еще долго проживала какая-то близкая родня.
Город Белый не входил в черту оседлости и, по-видимому, деду разрешили там жить благодаря его востребованной ремесленной профессии: он был часовщиком и ювелиром.
Я его не помню. Он умер в Москве в 1936 году. Судя по фотографиям, на одной из которых он красуется за работой в окружении будильников и с лупой в глазу, дедушка был своеобразно красив. В его облике было что-то библейское – высокий, открытый лоб, тонкие черты лица. Взгляд пристальный и покойный. Пожалуй, он больше был похож на интеллигента, чем на ремесленника. Говорили еще, что он был личным часовщиком графа Рачинского, известного педагога и мецената. Кажется, именно граф Рачинский изображен на картинах художника Богданова-Бельского, посвященных сельской школе.
А бабушка, Муся Мовшевна, была маленькая, некрасивая, какая-то суетливая (это чувствуется даже по фотографиям), к тому же одноглазая. Кажется, она лишилась глаза в молодости, упав с лестницы в погребе.
Что соединило этих двух столь непохожих людей? Любовь? Расчет? Воля родителей? Жалость?
Бабушка была неграмотная, а дед любил читать, писал и по-русски, хотя с ошибками, и на идише. Он был старостой синагоги, уважаемым в городе человеком. Странная дружба связывала его с отцом Дмитрием, настоятелем православного храма. Дети их учились в одной гимназии, видимо, приятельствовали. Старики иногда захаживали друг к другу в гости. Отец Дмитрий прятал нашу семью во время погрома. Но когда после революции моя тетя Эмма, редкая красавица, и сын отца Дмитрия Сергей Селезнев поженились, оба старика были недовольны. Не принято это было в те времена. Впрочем, потом это все сгладилось, и тетя Эмма очень дружила со всеми Селезневыми, даже после смерти дяди Сергея.
Семья у дедушки была большая – восемь детей: четыре сына и четыре дочери.
Как-то так получилось, что почти всем дочерям удалось получить высшее образование, а вот из сыновей – только одному, младшему, который учился уже после революции.
Чтобы прокормить такую семью, дедушка весной покупал лошадь и телегу и отправлялся летом на заработки – ездил по деревням, чинил часы. Это был самый доходный промысел, хотя зачастую с ним расплачивались продуктами.
Когда произошла революция, многие дедушкины заказчики подались в дальние края, не успев забрать свои вещи. В семье долго хранились “на черный день” какие-то кольца, небогатые, как я сейчас понимаю; золотая цепочка и главное – большие напольные часы. Что-то все же пришлось продать: черных дней было немало, одно кольцо я потеряла, еще одно дала поносить знакомому, известному кинодраматургу, а он забыл вернуть. Цепочку ухитрилась спустить под пол моя маленькая дочь и рассказала нам об этом лишь тогда, когда мы переехали на другую квартиру. И только напольные часы и по сей день величественно стоят у меня в кабинете, но не ходят.
Всего-то наследства осталось от дедушки с бабушкой – эти часы да ритуальный серебряный стаканчик, из которого пили вино на Пасху.
Мама моя, Ирина Соломоновна, по метрике Рися Залмоновна, была из младших детей в семье. Она родилась в 1902 году. Училась в гимназии, а окончила уже “школу второй ступени”. И подалась вскоре в Москву, следом за старшими сестрами.
Насколько я знаю, сначала в Москве обосновалась самая старшая из них – тетя Роза (Рахиль). Она еще до революции окончила медицинское отделение женских курсов Петербургского университета. Во время гражданской войны она даже была мобилизована как врач.
У меня сохранилась очень забавная справка о том, что врачу Голубкиной Р. З. разрешается как бойцу Красной Армии приобрести корову.
Зачем моей тетке нужна была эта корова? Вероятнее всего – для дедушки с бабушкой, у которых в то время на руках оставались еще четверо младших детей. А может, в армейском госпитале без коровы нельзя было прокормиться?
Потом поехала в Москву поступать в педагогический институт тетя Эмма (Эстер). До этого она почти год работала учительницей в сельской школе.
А потом уже, в 1921 году, прибыла в столицу моя мама, застенчивая провинциальная девочка, угловатая и почти что некрасивая, если судить фотографиям, но с каким-то удивительно чистым, словно ожидающим чего-то радостного, взглядом. Говорили, что в детстве она была безумно неловкой, все сшибала на ходу, обо все ударялась. Позже, в расцвете своих женских лет, она стала прямо-таки классически красивой, с правильными чертами ясного лица, пленительно очерченными губами, гордой посадкой головы. И очень женственной.
Мама училась в Московском университете на факультете общественных наук. Так в то время назывался истфак. Впоследствии она говорила, что самым интересным, самым блестящим лектором, собиравшим полные аудитории, был Бухарин. Даже в послесталинские времена она, произнося эту фамилию, невольно понижала голос.
В университете как-то сразу определилось ее будущее. На факультете преподавал профессор Геника, один из энтузиастов и основателей туризма в Советском Союзе. Тогда туризм еще не был массовым и столь разрушительным явлением, как сейчас. В то время только прокладывались маршруты и создавались первые туристские базы; движение, в основном, охватывало интеллигенцию, студентов, рабфаковцев. При кафедре образовалась группа инструкторов и методистов, в которую вошла и мама.
Потом вся ее жизнь была связана с туристско-экскурсионной работой. Даже на пенсию она ушла из МОСТЭУ – Московского Туристско-экскурсионного управления.
Еще в университете мама вышла замуж за своего однокурсника Эмиля Ярошевского, но прожили вместе они всего около года.
Как-то у нас дома зашла речь об антисемитизме. В годы моего послевоенного детства по понятным причинам об этом говорили много и горячо, хотя мама очень редко участвовала в этих разговорах. Но однажды она грустно сказала: “Когда мы были молоды, национальности вообще не придавалось никакого значения. Я узнала о том, что мой муж поляк, только при разводе, в суде”.
Вскоре после окончания университета мама поступила на работу в Главполитпросвет. Что это было за учреждение, я и по сей день не знаю. Слышала только, что им руководила (или курировала его) Надежда Константиновна Крупская. У мамы хранилась групповая фотография: в центре группы сидит немолодая расплывшаяся женщина в каком-то темном сарафане и светлой кофте. Некрасивая. Крупская. А где-то в задних рядах – моя молодая мама с веселыми глазами.
В этом учреждении, в кабинете политпросветработы, и познакомились мои родители.
Ну не смешно ли, что мы до смерти все ищем во времени и пространстве ту сшибку случайностей, из которых возникла закономерность нашего появления на свет? Ведь знаем точно, что не нами и даже не нашими родителями это было определено. А все равно любопытно.
Отец к тому времени был уже довольно известным поэтом. У него вышли две книги – “Мускул” и “Сполохи”. Он входил в группу конструктивистов, откуда потом вместе с Маяковским перешел в РАПП.
Чтобы как-то подрабатывать, отец писал стихи, пьесы и сценарии вечеров для пионерской организации.
Он слегка стыдился этого и подписывался псевдонимом В.Лугин.
В моем свидетельстве о рождении в графе “отец” так и написано: Владимир Лугин. Наверное, чтобы ничем не связывать его. А может быть, и потому, что этот псевдоним был дорог маме –
ведь их свела именно эта работа.
У меня сохранилась записка на клочке бумаги, написанная папой явно на каком-то собрании или заседании, что-то вроде: “Вы похожи на пупса, объевшегося вареньем” и еще какие-то глупости, столь знакомые и мне по моим девичьим флиртам.
Милая, ничего не значащая писулька. А мама хранила ее все годы вместе с остальными письмами отца, но никогда мне не показывала. Я прочла все это только после ее смерти.
Я живо себе представляю, как он входит в небольшую, так мне кажется, комнату в этом самом Главпросвете, где мама сидела вместе с еще несколькими сослуживицами. Я думаю, все учреждения – прошлые и будущие – чем-то похожи одно на другое.
Он высокий, в те годы очень красивый – брови вразлет, чуть раскосые глаза, унаследованные им от матери, а от него – моими сыном и внуком; мужественный профиль, крепкая, почти скульп-турной лепки, шея, широкие плечи.
Да еще поэт! Стихи он читал роскошным рокочущим басом, то понижая, то повышая голос. Очень выразительно. Пел. От матери же ему достались удивительно красивый голос и музыкальность. Он утверждал, что его приглашали петь в Большой театр. Мог это и придумать.
Его коронным номером было исполнение гимнов разных стран. Он знал их во множестве и часто пел на языке той страны, чей гимн исполнял. Свободно владел французским, немецким, английским, знал латынь и древнегреческий.
И еще воевал. И еще интеллигент, настоящий, потомственный. Это всегда ощущалось в его облике.
В его семье детей хорошо воспитывали. Учили музыке, танцам, языкам.
Кажется, Лотман в своем “Комментарии к ’’Евгению Онегину’’” писал, что дворянских детей учили танцам еще и для того, чтобы они чувствовали себя свободно, непринужденно. Отец всегда чувствовал себя свободно. В отличие от меня. Я в юности часто не знала, как себя держать в обществе, очень стеснялась и замыкалась.
Когда я и моя единокровная сестра Маша были уже немолодыми дамами, тетка строго говорила нам: “Девочки, у вас совсем нет манер”.
И правда – чего не было, того не было.
Татьяна Александровна рассказывала, что у них дома во время обеда гувернантка продевала детям между локтями палку, чтобы спину держали прямо, не сидели, развалившись на стуле и не облокачивались на стол.
Сама она, даже скрученная болезнью и старостью, всегда сидела на своей постели прямо – “держала спину”, не сутулясь и не оплывая вниз.
Как же могла моя бедная мама устоять перед таким блестящим господином!
Он входил в комнату и сразу заполнял ее всю своим ростом, статью, раскатами голоса, замечательными рассказами, остроумными репликами.
И мама полюбила его на весь отпущенный ей век.
Спустя много лет мамин начальник и приятель, по-моему, ухаживавший за ней, с огорчением говорил: “Что вы с собой сделали, Ирина? Полюбили одного человека, а остальные для вас не существуют”.
Не смотрелись остальные рядом с папой. Это правда.
А что же отец? Как он относился к этой внезапной любви красивой и цельной молодой женщины? Во всяком случае – не пренебрегал ею.
К тому времени он уже, кажется, разошелся с Тамарой Эдгардовной, еще раз женился –
на некой Ольге Шелконоговой. Даже венчался по ее настоянию, о чем Татьяна Александровна рассказала мне под большим секретом спустя много лет после его смерти. Но и венчание не помогло. С Ольгой он вскоре разошелся. Потом он опять вернулся к Тамаре Груберт, но уже не регистрировался с ней. Так что моя сестра Маша, появившаяся на свет в результате этой второй его попытки жить вместе с Тамарой, тоже как бы “незаконная”. Впрочем, тогда этому не придавали никакого значения.
Он был женат еще дважды. На пианистке Сусанне Черновой, которая ушла от него перед самой войной. Разрыв с ней он пережил очень тяжело, о чем свидетельствуют прекрасные горестные стихи из цикла “Лирика”.
А в самом конце войны он женился на Елене Леонидовне Быковой, она же Майя Луговская (так она подписывала свои стихи, рассказы и картины), замечательной женщине редкой красоты, обаяния, масштаба личности. Она его и похоронила в 1957 году, прожив с ним около тринадцати лет. Кстати, с ней он тоже не был зарегистрирован, и после его смерти Татьяне Александровне пришлось выступать в суде, чтобы подтвердить факт их совместного проживания.
Но о Елене Леонидовне речь впереди. Она сыграла большую роль в моей жизни.
Однако ни женитьбы, ни драмы никогда не мешали отцу ухаживать за другими женщинами. В него влюблялись, он влюблялся. Совсем серьезно он уверял меня, что ни разу не бросил ни одну женщину и ни разу ни с кем не был без любви. “Правда, я создавал ситуации, при которых они сами меня покидали”, – лукаво добавлял он.
И, наверное, это правда. При всей своей супермужественной внешности он был человеком мягким, временами даже безвольным и нерешительным. К тому же, как все творческие люди – а я прожила среди них большую часть своей жизни, – он был погружен в себя, своеобразно эгоистичен, даже эгоцентричен.
Не знаю, может быть, это было защитой от внешнего мира. Ведь все талантливые люди живут с обнаженными нервами. То, что для обычного человека проходит незаметно, у них зачастую вырастает в огромную проблему. Эренбург как-то заметил, что душевное спокойствие для поэта –
то же, что глухота для музыканта или слепота для художника. “Не в этом ли объяснение стольких трагических судеб поэтов и писателей?” – спрашивал он сам себя.
Но отец, очевидно, расставался так, что женщина не чувствовала себя оскорбленной и униженной.
Роман папы с мамой, судя по их переписке, длился несколько лет, то затухая, то вспыхивая вновь.
Конечно, это была неравная любовь.
Мама была в жизни отца всего лишь эпизодом, одним из многих. Хотя, судя по его письмам к ней, да и по тому, что он сам говорил мне впоследствии, он ее глубоко уважал и ценил.
То были бурные и плодотворные годы его жизни.
Поездки в Среднюю Азию, которая надолго стала темой его поэзии, в Европу – Грецию, Францию, Англию. Были написаны знаменитая “Песня о ветре”, первый цикл “Большевикам пустыни и весны”, цикл “Европа”.
Мама тоже постоянно была в разъездах. С наступлением весны она отправлялась к месту своей летней работы – то по Военно-Грузинской дороге, то в Крым.
Одно время она почему-то жила и работала в Таджикистане.
И всюду ее находили папины письма и, главным образом, телеграммы. Видимо, этот вид почтового отправления он больше всего уважал.
Вот они лежат передо мной. Довольно внушительная папка. Листки, исписанные папиным круглым, отчетливым почерком, в некрасивых довоенных конвертах. Телеграммы на серых и голубых шершавых бланках, а времен войны – просто наклеенные на газетную бумагу. Они аккуратно сложены по датам. К некоторым приложены черновики маминых ответов. В том числе, по-видимому, так и не отправленных.
Их я читаю с особенно стесненным сердцем.
Это повесть неразделенной любви. Временами нежность, временами вспышки гордости. Иногда обращение – “Дорогой Володя”, иногда – “Уважаемый Владимир Александрович”. То на “ты”, то на “Вы”.
В конце поздних по времени написания писем обязательное: “Милочка растет, шлет тебе (или Вам) привет”.
Милочка – это я.
Когда я подросла и ближе узнала отца, переписка почти прекратилась. Посылались только местные телеграммы (у нас не было телефона), адресованные нам обеим. Например, такая: “Люди, вы поросята. Почему не звоните? Беспокоюсь. Володя”.
Последнее письмо, хранящееся в этом архиве, адресовано мне и послано на турбазу “Лисички” на Волге, где я отдыхала.
В старости мама часто говаривала, что слухи о ее любви к Луговскому сильно преувеличены, и что она довольна тем, как сложилась ее жизнь, ибо ей нравится жить одной, ни от кого не зависеть, ни к кому не приноравливаться.
Она восхищалась Еленой Леонидовной, ее терпением и умением сохранять мир в доме, потому что жить с моим отцом было нелегко. Мама ясно сознавала, что она бы так не смогла.
Я теперь очень хорошо ее понимаю.
Есть женщины, наделенные высоким даром служить мужчине, мужу, а иногда даже не ему, а “дому”, вить свое гнездо, сохраняя и охраняя его по мере сил.
Ни мама, ни я этим даром не обладали, хотя мне, в отличие от мамы, такие возможности выпадали и я честно пыталась им соответствовать. Но, несмотря на свойственную нам обеим мягкость нрава, стремление к независимости всякий раз брало верх над всеми остальными чувствами.
Ну а маме, видимо, еще и судьба ворожила по-другому.
Последнюю попытку создать семью и жить “как все” она предприняла в1932 году.
Вместе со своей подругой и сослуживицей Лидой Шаховой (я уже упоминала о ней) она перебралась из Москвы на Урал, в Свердловск.
Там она встретила человека, который полюбил ее и предложил ей стать его женой. Она согласилась. Вероятно, они уже жили вместе. Мама поехала в Москву, чтобы взять вещи, сдать комнату, устроить все для окончательного переезда.
И, как в плохом кино, случайно встретила на Кузнецком мосту знакомого, которого давно не видела и с которым не переписывалась.
В результате этой встречи я и появилась на свет.
Мама не колебалась. Она решила, что ребенок от любимого для нее важнее, чем устроенная жизнь и ясное будущее. Она порвала с тем человеком и осталась в Москве.
Какое же место в то время в моей жизни занимал отец? Да почти никакое. Он появлялся довольно часто, слишком большой для нашей скуднометровой комнаты, всегда как-то по-особенному, даже щеголевато, одетый. Как будто из другого мира.
Может быть, поэтому я не воспринимала его как близкого человека.
Часто я забиралась к нему на колени и затихала, иногда даже засыпала под громыханье его рокочущего баса. Все в нем было сильно, крупно, громко. Когда он чихал, звенели тазы и корыта в ванной.
Мне очень нравилось играть с его немыслимыми бровями. Я оттягивала одну бровь и смотрела, докуда она достанет. Чаще всего она доставала до самого кончика его крупного носа.
Я любила, когда он приходил, хотя в те времена еще не знала, что он мой отец. Я звала его “дядя Володя”.
Уже позже я как-то домучила маму вопросом: “Кто мой папа?” – И она сказала: “Спроси у дяди Володи”.
Я с нетерпением ждала его прихода, а когда он появился, обменявшись на пороге с мамой какими-то насторожившими меня репликами, я бросилась к нему и потребовала немедленного ответа.
Он посадил меня к себе на колени и сказал серьезно: “Он в этой комнате. Попробуй
догадайся, где”.
Я ничего не поняла и решила, что это такая забавная игра. Я стала без разбору тыкать в разные углы, спрашивая: “Здесь? Здесь?”, а он отрицательно качал головой. Наконец, я указала на него, не придавая этому значения, просто разыгравшись: “Здесь?” – И он сказал почти торжественно: “Да, я твой папа”.
Помню, я вовсе не обрадовалась, а даже была разочарована, что игра так неожиданно кончилась.
“Дядя Володя” и так был моим. А я ждала какого-то нового, незнакомого папу.
Но потом осмыслила это открытие, приноровилась к нему. И привыкла к тому, что у меня такой папа – приходящий. У других постоянный, а у меня приходящий. Мне даже нравилось такое положение вещей, потому что он меня не воспитывал, никогда не делал замечаний. Появлялся, как праздник.
Думаю, что он нам не помогал. Мама бы не допустила этого. Она сама приняла решение и сама отвечала за это. Да отец и не рвался помогать.
Тогда такое положение устраивало их обоих. У них были общие друзья. Иногда у нас собиралось целое общество. Мама рассказывала такой эпизод: их приятельница Лия Семеновна Коган, шутя, назвала папу “полковник Скалозуб”, вероятно, за его громкий смех. Смеялся он замечательно, запрокидывая голову, показывая все свои ровные белые зубы. Но я почему-то за него обиделась и устроила целый скандал. Я бушевала, а все смеялись. Конечно, я не знала тогда Грибоедова, но чем-то это прозвище показалось мне обидным.
Лето 1941-го мы с мамой проводили на озере Селигер. Там была недавно созданная туристская база – палаточный городок на самом берегу, столовая, она же клуб, где на втором этаже находился методический кабинет с картами, развешанными по стенам, книгами и почему-то чучелами разных зверей, заспиртованными рыбами, пресмыкающимися, разными гадами. Это было мое царство. Мама работала методистом, и я могла проводить там все свободное время. Правда, его было очень мало. Ведь мне принадлежало и все озеро – огромное, тогда очень чистое, одно из красивейших в мире, на мой взгляд, с большой лодочной пристанью, где были и байдарки, и шлюпки, и яхты. И манящие дали, и почти девственный лес с еле заметными тропинками, полный ягод, грибов и всякой живности. Ежи заходили прямо в палатки и ночами топотали по доскам деревянного пола, птицы вспархивали с каждого куста, дорожки перебегали зайцы. А раз или два в неделю причаливали катера с очередными туристами и свежей почтой. Иногда забредали крестьяне из дальних деревень и с туповатым недоумением разглядывали веселых горожан в трусах и майках, которые бездельничали и рассекали на лодках спокойные воды озера.
22 июня, в день начала войны, у мамы был выходной. Мы заранее условились провести этот день вдвоем на озере. Встали рано, чуть ли не в шесть, взяли на базе двухместную байдарку и отправились. Гребли поначалу усердно, потом более лениво. Озеро было удивительно спокойное – расстеленная скатерть. Заря окрасила все вокруг в розовый цвет. Помню, как срывались розоватые капли с поднятой лопасти весла и глухо шлепались о чуть взбаламученную гребком водную гладь. Тишина стояла такая, что даже эти мягкие звуки казались лишними, почти неприятными. И вокруг – никого. Никого-никого. Как будто мы были одни на всем белом свете.
Я тогда еще не знала ни про всемирный потоп, ни про Ноя, но, думаю, подплывая к Арарату, он чувствовал себя примерно так же.
Мы еще долго жили на опустевшей турбазе. Вернулись в Москву уже в начале сентября.
Перебирая мамины письма, я нашла две телеграммы. Одна была от маминой подруги Лии Коган: “Мы с Володей считаем, что вам нужно остаться на Селигере как можно дольше”. Видимо, это был ответ на мамину телеграмму отцу, где она просила совета, как ей поступить. Ей предложили остаться до полного свертывания базы. Больше некому было – все другие начальники ушли на фронт.
Вторая – совсем короткая: “Ухожу на фронт. Целую тебя, дочку”. Дата – 26 июня.
Он не добрался до действующей армии. По дороге их эшелон разбомбили, его сильно контузило и он вернулся в Москву больной, раздавленный, неузнаваемый. Об этом много писали и Симонов в свих воспоминаниях, и другие. Кто презрительно и недружелюбно, кто с жалостью, тоже полупрезрительной. Еще бы – красавец, спортсмен, мощная фигура. Певец Гражданской войны, почетный пограничник, автор знаменитой тогда “Песни о ветре”. Мне кажется, что наиболее достойно об этом написал, спустя много лет, Евгений Евтушенко в своем вступлении к сборнику стихов и поэм отца, изданному к столетию со дня его рождения. А последнюю точку как бы поставила Наталья Громова в книге о ташкентской эвакуации “Все в чужое глядят окно”.
И все же мне хочется прибавить ко всему этому несколько слов. Я понимаю, что как дочь, любящая его и знающая не только по жизни, но и по стихам, которые я читаю всю жизнь, читаю сердцем, читаю и то, что между строк, ношу в себе, я могу быть необъективной. Но я и не хочу быть объективной. Чем старше я становлюсь, тем он мне ближе и роднее. Сейчас я, наверное, единственный человек, который любит его таким, каким он был. Мои дети и внуки довольно равнодушны к его поэзии и памяти.
Я явственно вижу его, выбравшегося из-под обломков вагона, в перепачканной землей гимнастерке, бредущего среди трупов и стонущих окровавленных раненых.
Разве такую войну видел он во время своих коротких пребываний на фронтах Гражданской и участия в захвате советскими войсками Западной Украины? Там тоже было, наверное, и тяжко, и страшно. Но не было такого, чтобы с неба, синего и безмятежного, сыпались бомбы, превращая людей в кровавое месиво. Ольга Фриденберг писала Пастернаку в первые дни войны: “Какой ужас! Они бомбят мирных жителей. Как это возможно?!”
Тогда этому еще удивлялись.
Не знаю, наверное, если бы он благополучно добрался до места назначения и оказался среди людей, ежедневно подвергавшихся смертельной опасности, все сложилось бы по-другому.
Как он точно написал о поэтах этого поколения, которые пытались сохранить себя и примириться с временем. Нам ли их судить. Конечно, были недосягаемый Пастернак, и Мандельштам, и Ахматова. Мало кто может сравниться с ними. Были поэты более позднего поколения, которые предпочитали не печататься, жили переводами и чтением стихов в кругу друзей. Честь им и слава. Отец был не таким. Он был добр и эгоистичен, тщеславен и крайне неуверен в себе. В чем-то он был очень слаб, но временами почти величаво силен силой мыслей и чувств, проникновения в суть вещей. Громкоголосый и тихий, пафосный и лиричный.
Когда-то он написал мне стихотворение:
Милка, девочка моя,
Скоро жизнь тебя научит
Не давать себе житья
И других напрасно мучить.
Эта глупость от отца
Умной дочери досталась –
Сердце тратить без конца,
Лишь бы сердце оставалось.
Это единственное стихотворение, которое, я уверена, посвящено именно мне. Там названо мое имя, и я помню, по какому поводу оно написано. С остальными сложнее. Как-то, когда мне исполнилось пять лет, он подарил мне игрушечного медведя. Вернее, не сам подарил, его тогда не было в Москве, а поручил сделать это сестре Татьяне. И после ее смерти, когда я расшифровывала ее письма Леониду Малюгину, я наткнулась на описание ее поездки по морозной Москве, где в это время встречали не то папанинцев, не то челюскинцев, на край земли, как ей казалось, –
на Первую Мещанскую. Я поняла это по адресу и дате – 13 декабря. Имя мое не называлось. К подарку было приложено стихотворение “Медведь”: “Девочке медведя подарили…”. Очень долго я была уверена, что эти стихи посвящены мне, знала их наизусть и читала гостям, стоя на стуле и держа в руках медведя. А потом, уже взрослой, может быть, даже после смерти папы, я узнала, что почти такой же медведь был подарен моей сестре Маше, и она думала, что стихи посвящены ей. А еще позже выяснилось, что написаны они были в Ялте под Новый год, когда он подарил медведя девочке, дочери женщины, с которой у него тогда был роман. Это так похоже на папу. Еще он говорил, что стихо-творение “Виноградник шелестит…”, где есть строчка: “Я услышу за собой девочку большую” – это тоже мне. Я в этом не уверена. Впрочем, все это не вызывает у меня даже раздражения. Только улыбку.
Но стихотворение “Дочери” я храню в душе как его завещание. “Сердце тратить без конца, лишь бы сердце оставалось”.
Когда мы с мамой вернулись с Селигера в Москву, город показался мне хмурым и неуютным. Уже ввели затемнение, и с наступлением темноты все окна занавешивались синими бумажными шторами. Почти каждую ночь Москву бомбили. В нашем доме, да и поблизости, бомбоубежища не было, и мы с мамой брали заранее приготовленный узел с подушкой, моим одеялом и еще какими-то вещами и спешили к метро “Красные ворота”. Путь был неблизкий, приходили мы обычно последними и места нам доставались где-нибудь в уголке. Мы усаживались на наш узел. Мама вздыхала: “В тесноте, да не в обиде”, я клала голову ей на колени и засыпала.
Некоторым счастливцам доставались раскладушки, которые стояли даже на путях. Когда давали отбой тревоги, все поднимались с мест, тянулись к выходу и вываливались на темную, холодную улицу, брели домой.
Иногда мы ночевали у маминых сестер в Столешниковом переулке. Там поблизости был подвал, служивший бомбоубежищем. Помню как однажды, когда мы только что вернулись после отбоя и укладывались досыпать, по радио вновь прозвучало: “Граждане, воздушная тревога!”. Мама опустилась на стул и устало сказала: “Никуда я не пойду. Будь, что будет”. Я лежала в теплой кровати, но не могла заснуть. Было страшно, но и интересно. Свет был погашен, шторы подняты и я видела шарящие лучи прожекторов, слышала взрывы, как мне казалось, неподалеку.
У меня до сих пор хранится осколок бомбы, доставшийся мне от тети Эммы. Не знаю, где она его подобрала. Ни в их дом, ни поблизости бомбы не попадали. Этот осколок лежит в ящике моего письменного стола. Я не люблю брать его в руки, но и выбросить не могу.
А потом началась паника. Немцы вплотную подошли к Москве, началась повальная эвакуация. В учреждениях жгли какие-то документы, всюду летали клочья полуобгоревших бумаг. Улицы были заполнены людьми, везущими за собой санки, визгливо скрипевшие по бесснежной мостовой, толкали тележки с домашним скарбом.
16 октября уехал в эвакуацию папа с сестрой Татьяной, домработницей Полей и парализованной матерью, только что перенесшей очередной инсульт. На их эвакуации настоял Фадеев, он же прислал машину “Скорой помощи”, на которой Ольгу Михайловну доставили к поезду, уво-зившему из Москвы многих писателей.
Мама отца провожала. Не помню, была ли я на вокзале. Вообще отец в это время совсем не запечатлелся в моей памяти. Знаю только из более поздних рассказов, что он работал на радио.
А через пару дней, кажется, 18 октября, отправились и мы. Туристское управление, где работала мама, было распущено. А эвакуация была плановой. Кто-то помог маме устроиться санитаркой в госпиталь, который отправлялся в Среднюю Азию. Мы засветло пришли (или приехали?) на вокзал и весь день ждали эшелона. Сидели на платформе, на вещах. Было холодно, временами моросил дождь. Мама прижимала меня к себе или заставляла прохаживаться, чтобы я не замерзла, и развлекала меня рассказами из всемирной истории. Помню, что мне почему-то больше всех исторических личностей понравился Александр Македонский. Может быть, благодаря звучному имени.
Эшелон в тот день так и не пришел. Ночевали мы в Столешниковом. Утром – снова на вокзал. На этот раз все было в порядке. Нас загрузили в теплушки, и поезд тронулся. Нам достались места на верхних нарах, недалеко от окна, и я почти всю дорогу глядела на проносившиеся мимо поля, леса, станции. Несколько раз мы попадали под бомбежку. Тогда поезд останавливался, а мы, подхватив самое необходимое или то, что попадало под руку, бежали в придорожные кусты или в чистое поле, подальше от поезда. Порой эшелон долго стоял – ждали, когда очистят пути от разбомбленного впереди поезда. Мимо нас проносили на носилках раненых и убитых. Было очень страшно. Потом трогались и ехали по восстановленным путям, а вдоль насыпи валялись остатки сгоревших вагонов и брошенные вещи.
Как мы питались, что ели – не помню. Посреди вагона стояла “буржуйка”, топившаяся все время для тепла, и на ней, видимо, разогревали какую-то еду. На больших станциях все хватали чайники и кастрюли и бежали за кипятком. Обычно выстраивалась длинная очередь возбужденных людей, которые постоянно оглядывались, потому что никто не знал, когда именно отправится тот или другой эшелон.
Самое страшное воспоминание из тех дней: поезд трогается, а мамы нет. Эшелон набирает ход. Я жду – может быть, она села в другой вагон и сейчас появится. Но ее нет. Я всю ночь простояла около дверей теплушки, одна в спящем вагоне, одна в мире. Я боялась к кому-нибудь обратиться. Мы были чужими в этом эшелоне и мне казалось, что меня могут ссадить на ближайшей станции. Ужаса, который я тогда испытывала, не забуду никогда.
Утром мама догнала поезд. Уж не знаю, чего ей это стоило и как удалось. Она была измученная, осунувшаяся, грязная (может быть, ехала на паровозе?). Чайник где-то потерялся. Я с ревом кинулась к ней, а она на меня закричала. Видимо, сдали нервы.
Конечным пунктом прибытия нашего эшелона, была станция Куропаткино, в 300 километрах от Ташкента. Сколько я потом, бывая в Узбекистане, ни спрашивала у знакомых, никто о таком городе не знал и не помнил. Видимо, он сменил название, а может быть, вообще исчез с лица земли.
Облик этого городка в памяти моей не сохранился, Помню лишь жалкие домишки, грязь на узких улочках. Самым высоким зданием, по-моему, была школа, где мы жили в первые дни после прибытия, спали вповалку на голом полу. Потом нас с мамой определили на постой к какому-то украинскому мужику, не то ссыльному, не то переселенцу. Нам выделили отделенный занавеской угол за печкой, где помещалась только кровать.
Мужик был, видимо, зажиточный. У него было хозяйство – корова, свиньи и куры. Очень мучительно было сидеть или лежать за занавеской и чувствовать вкусный запах щей или сала, которое семейство поглощало, как мне казалось, в огромном количестве. Нас они не угощали и вообще не замечали. Только один раз, когда они что-то праздновали, подвыпивший хозяин отодвинул занавеску и поднес маме стопку самогона, а мне кусок кровяной колбасы. Незадолго до праздника они закололи свинью. Я впервые видела, как это делается, и рыдала потом ночью в подуш-ку. Поэтому колбасу было страшно есть, но голод преодолел брезгливость. Колбаса оказалась очень вкусной.
Постепенно хозяева привыкли к нам и даже, видимо, зауважали маму, потому что иногда, сквозь сон, я слышала: “Арина, выдь на минутку”. Мама одевалась, выходила за занавеску, и они о чем-то тихо разговаривали. С этого же времени они стали продавать нам раз в два дня кружку парного молока. Уж не знаю, на какие деньги мы ее покупали. Вероятно, мама получала какую-то зарплату в госпитале, где работала чернорабочей.
Уже будучи взрослой я обнаружила в мамином архиве несколько телеграмм и письмо от папы из Ташкента военного времени. В телеграммах он спрашивал о здоровье, беспокоился, что она не пишет. В письме жаловался на жизнь, на дороговизну, на болезнь матери и собственные недуги.
Тогда это письмо меня разозлило. Я знала, что по сравнению с нами они в эвакуации жили вполне благополучно. Но когда Наталья Громова разобрала архив отца и я вместе с ней прочла написанные в те годы первые варианты поэмы, “Середины века”, неровные, но искренние и горестные, а также письмо отца Фадееву и письма Татьяны Луговской к Л. Малюгину, я поняла, как тяжко и страшно он тогда жил. Поняла и не то чтобы простила (что мне его прощать спустя столько лет), а приняла в свое сердце, обремененное собственным опытом жизни.
Расскажу, с чего все началось с его архивом.
Папы уже не было на свете (он умер, когда мне было 23 года). После его смерти я, правда, не сразу, очень сблизилась с Татьяной Александровной, его младшей сестрой и другом. У них с Сергеем Александровичем Ермолинским был открытый дом, где бывали многие замечательные люди. Там я познакомилась с Леонидом Малюгиным, драматургом, известным театральным деятелем. Я довольно быстро поняла, что его связывает с Татьяной Александровной не дружба, а нечто большее – давние и нелегкие отношения. Я в это не вникала и ее не расспрашивала. Уловила только, что Малюгин много лет был влюблен в Татьяну Александровну, а она относилась к нему как к другу и близкому человеку, но не более того. Как-то она рассказала мне, что вскоре после войны они всерьез поссорились, и Татьяна Александровна потребовала вернуть ее письма, которые она посылала ему в Ленинград, где он тогда жил. Он работал завлитом БДТ. После войны он перебрался в Москву. Его пьеса “Старые друзья” одно время шла почти во всех театрах страны. Он стал знаменитым и почитаемым. Вот тогда они и поссорились. Почему, не знаю, но инициатива исходила от Татьяны Александровны. Малюгин долго тянул с возвращением писем, она сердилась и требовала. Наконец, вернул. По ее словам, она их уничтожила. Но когда Малюгин умер, ей позвонила одна из его сестер (он так и не женился и в Москве жил вместе с сестрами) и сообщила, что нашла в бумагах брата машинописные копии всех писем. Так они во второй раз вернулись к Татьяне Александровне, и она их сохранила. В конце 40-х они по желанию Татьяны Александровны помирились. Малюгин попал в число космополитов, на которых обрушился гнев идеологического начальства. Фильм по его сценарию “Поезд идет на Восток”, снятый Ю.Райзманом, милый, легкий, клеймили за безыдейность все газеты и журналы. Вот тогда-то она ему и позвонила.
Дружба эта продолжалась до кончины Малюгина. Я встречала в доме у Татьяны Александровны 1968 год. И вдруг появился Малюгин, сбежавший из больницы. Он был неизлечимо болен, очень изменился. Он спокойно объяснил, что дни его сочтены и он хочет этот последний в его жизни Новый год встретить в кругу близких друзей. 20 января он умер.
Много позже, когда Татьяна Александровна жила уже одна, я как-то пришла к ней и застала в ее комнате необычный беспорядок: весь пол был усеян обрывками бумаги, на столике возле кровати громоздились еще не разобранные листы с машинописным текстом.
– Что это вы делаете? – с удивлением спросила я.
– Уничтожаю свои письма к Малюгину.
– Не надо, – взмолилась я, – это же ваша жизнь.
Она надменно взглянула на меня.
– Именно поэтому я не хочу, чтобы после моей смерти кто-то копался в моей жизни.
Я знала – ее не переспоришь и не переубедишь.
Но оказалось, она лукавила, или, быть может, мой искренний ужас и мольба подействовали на нее.
Когда я переселилась в ее квартиру и спустя некоторое время начала разбирать вещи и бумаги, то наткнулась (в самом неподходящем месте – в шкафчике в кабинете Сергея Александровича, где хранились рюмки, графины и запасы спиртного) на свернутую в рулон рукопись, перевязанную кокетливой ленточкой. Я развязала, и на стол посыпались исписанные листы и множество отдельных фрагментов. Это и были письма к Малюгину, “отредактированные” Татьяной Александровной. Она просто вырезала из них все, что ей почему-то не нравилось.
Многие отрывки были не только без дат, но и без начала и конца, текст начинался иногда с полуслова. Но это был поразительный документ, история без малого десяти лет жизни близкого мне человека – быт, раздумья, впечатления. В одном из писем мне встретилось описание ее поездки на Первую Мещанскую, о которой я уже упоминала.
Но продолжу свой рассказ об эвакуации.
Госпиталь, где работала мама, отправлялся на фронт. Мама лишилась работы, и мы оказались в отчаянном положении.
И тут на помощь пришел папа. Сначала, как я понимаю, мама попросила его приютить нас на некоторое время и, если возможно, помочь остаться в Ташкенте. Он ответил телеграммой и длинным письмом. Привожу его не полностью.
“Дорогая Ирина!
Получил твое письмо и сначала пришел в отчаяние. Приютить тебя с Милочкой я не мог, разлучить тебя с дочкой тем более. Мама находится в совершенно ужасном состоянии после третьего удара.
Она уже не владеет разумом, медленно умирает, кричит и плачет по целым часам подряд, и это страшно нам, видавшим виды, а не только ребенку. Калечить детей нельзя. Сиделка наша, верная Поля, ни на шаг не отходит от мамы. Татьяна работает с утра до вечера, и присмотреть за Милой было бы абсолютно некому…
Поэтому я предпринял большие поиски и пошел на все, чтобы добыть для тебя работу. Но в Ташкенте без пайка жить невозможно, не говоря уж о прописке… В глуши вы были бы совсем оторваны от всего и от меня. Выход я нашел, когда обратился к отзывчивым и благородным людям –
пограничникам, с которыми я связан издавна по Средней Азии. Работаю сейчас для них над Историей Пограничных войск Ср. Азии и, в особенности, Таджикистана. Они захотели сделать все возможное. Вот предложение: Сталинабад – библиотекарем в погранвойсках. Обеспечивается КОМНАТА, 550 рб. жалования, ПАЕК, столовая, литер и билет до Сталинабада. Нужно НЕМЕДЛЕННО ВЫСЛАТЬ БИОГРАФИЧЕСКИЕ ДАННЫЕ, особенно упирая на культпросветработу, образование, службу…
Отвечай скорее. Через два часа. Целую тебя и Милу.
Твой В.”
Так мы оказались в Сталинабаде. Это было счастье.
Погранотряд находился за городом. На берегу бурной, но мелководной речки стояли несколько зданий и казарма. Маму зачислили политработником, присвоили ей звание младшего лейтенанта. Она надела военную форму. У нас была отдельная комната, военный паек, и мы уже не голодали. Роскошества, конечно, не было. Я помню, что самой вкусной едой мне казалась своего рода тюря – черный хлеб с луком, политый хлопковым маслом.
Стояло жаркое южное лето, и мы с ребятами, которых оказалось немало в отряде и в окрестных кишлаках, проводили весь день на реке. Мы трудолюбиво перегораживали ее камнями, устраивая нечто вроде запруды, чтобы плескаться в холодной воде, а потом отогревались на солнце. Было очень весело и интересно. Ко мне вернулись детство и беззаботность, казалось, навсегда утраченная.
От папы приходили короткие телеграммы: “Ташкента Сталинабад Почтовый ящик 74 Голубкиной. Умерла мама буду Сталинабаде двадцатых числах целую Володя”.
Бабушка Ольга Михайловна умерла 7 апреля 1942 г. в возрасте 66 лет. Похоронили ее на местном кладбище. В 70-е годы, оказавшись в Ташкенте в командировке, я тщетно пыталась найти ее могилу. Оказалось, что даже самого кладбища нет, на его месте построили новый квартал.
Расскажу странную историю – из разряда семейных легенд. В молодые годы Татьяна Александровна отдыхала в каком-то санатории. В столовой она сидела за одним столом с несколькими немолодыми людьми и очень стеснялась, не решаясь вступить в общий разговор. Только однажды, преодолев себя, сказала соседке по столу, что у той очень красивое кольцо, и попросила дать ей его посмотреть. После обеда Татьяна Александровна гуляла по парку и ее нагнал и окликнул пожилой молчаливый профессор, тоже сосед по столику. Он сказал, что увлекается хиромантией и потому обратилл внимание на необычный рисунок ее ладони, замеченный им, когда она брала кольцо. Он попросил разрешения посмотреть ее ладонь, долго изучал линии, а потом сказал: “Один из ваших родителей уже умер”. Это ее поразило – дедушка Александр Федорович скончался в 1925 году, и с тех пор прошло несколько лет. А хиромант продолжал: “Второй ваш родитель умрет далеко от Москвы, и могила его исчезнет”. Она недоверчиво улыбнулась – ее мать Ольга Михайловна очень не любила путешествовать и никогда не покидала пределов Московской области. Странным образом предсказание сбылось. Татьяна Александровна вспомнила и рассказала мне о нем, когда я вернулась из командировки в Ташкент.
Вот еще одна папина телеграмма: “Почему нет вестей беспокоюсь июле буду окончательно Сталинабаде завершения работы целую тебя дочку Володя”.
В Сталинабад он так и не приехал, хотя мы его очень ждали, особенно я.
Но зато в конце июля мы оказались в Ташкенте. Маму послали на какие-то курсы повышения квалификации. Она взяла меня с собой, предварительно списавшись с папой, поскольку оставить меня одну не могла, а ей предстояло жить это время в казарме.
Так я оказалась на улице Жуковского, 54, где жили эвакуированные писатели. Под этим номером значились несколько домиков, находившиеся в одном общем дворе. Насколько я помню, в то время там жили Вирта, Уткин, Погодин, еще кто-то. Папа с Татьяной Александровной и домработницей Полей занимали две комнаты на первом этаже небольшого дома, а на втором этаже, в мезонине, или, как там говорили, балагане, жила Елена Сергеевна Булгакова с сыном. После ее отъезда летом 1943 там поселилась Анна Андреевна Ахматова. Но ее я уже не застала. Мало что сохранилось в моей памяти от поездки, о которой я так мечтала. Залитый солнцем дворик, писательские дети, с которыми я играла, папа, который не знает, как со мной общаться, ласкает меня, а я дичусь. Проще всего мне было с Полей. Я на всю жизнь сохранила к ней благодарность и теплое чувство. Я бы, наверное, даже не вспомнила, когда именно мы были в Ташкенте, если бы не найденное позже упоминание об этом в письме Елены Сергеевны Булгаковой моей тете Татьяне Александровне, находившейся в то время в Алма-Ате. “Сегодня приехала Ирина Соломоновна с Милочкой. Недели на полторы-две. Милочка сейчас сидит у меня и читает Гулливера”. Письмо помечено датой
23. 7.42 г. Елену Сергеевну я запомнила. Она была очень ласкова со мной, без фальши и натянутости, которые дети всегда чувствуют. После войны мы с мамой как-то встретили ее у Никитских ворот. Она искренне обрадовалась, охала и ахала по поводу того, как я выросла, и я по своему обыкновению не шарахнулась от нее, как от других, а отвечала на вопросы об учебе и о том, что читаю. С ней всегда было легко и приятно разговаривать. Больше ее я не видела, хотя она довольно часто бывала в доме Сергея Александровича и Татьяны Александровны. Но Татьяна Александровна не любила смешивать общения. Бывало, позвоню ей, скажу, что хотела бы зайти, а она отвечает: “В другой раз. Сегодня у нас будет Анна Андреевна”. Или Каверин, или Натан Эйдельман. Впрочем, со многими знаменитостями встречалась в ее доме на праздниках, где всегда было многолюдно, несмотря на тесную квартиру.
Татьяна Александровна вернулась из Алма-Аты к концу моего пребывания в Ташкенте. Видимо, отношения у нас не очень сложились, потому что я помню, что чувствовала себя при ней неловко, а она мне не раз говорила потом, что я была довольно противной и капризной девчонкой. Могла ли я быть капризной, если всех побаивалась и чувствовала себя лишней и чужой в этом доме? Помню, что я с радостью вернулась в Сталинабад, в знакомую обстановку, в свою комнату.
Но пробыли мы там недолго. Маму перевели в город Термез. Там жизнь оказалась куда более скудной и безрадостной. Нас поселили в одной из комнат бывшего клуба или Дома офицеров. Вероятно, до войны в ней проводились занятия кружка рукоделия. Стены были увешаны вышивками и какими-то маленькими юбочками и кофточками, словно сшитыми на кукол. Комната была мало приспособлена для жилья. Зимой там было очень холодно. Мама готовила еду на керосинке, стоявшей на подоконнике. Там же мы ели – стола в комнате не было. На этом же подоконнике я готовила уроки, потому что, наконец, пошла в школу. Я должна была начать учиться в сентябре 41-го, но война смешала все планы. В Сталинабад мы приехали к концу учебного года, да и школа там была далеко. И только в Термезе в свои уже почти полные девять лет я пошла в первый класс. Делать мне там было абсолютно нечего. Я уже читала взрослые книги, писала, считала. Но скоро обучение кончилось – я заболела. У меня обнаружили брюшной тиф и забрали в больницу, где я пролежала почти месяц. Болела я очень тяжело. Мама говорила, что был момент, когда она думала, что теряет меня. До самой выписки она все вечера проводила в этом “чумном бараке”, где каждый день умирали десятки людей. Когда я думаю об этом, мне хочется встать на колени перед ее памятью…
Папа слал тревожные телеграммы, связывался с врачами и военным начальством, но не приезжал. В это трудное время объявился в Термезе мамин старый знакомый по фамилии Виноградов, бывший муж ее подруги Анны Гордеевны Кармановой. Он был интендантом и помогал маме продуктами, необходимыми мне, истощенной болезнью. Он же достал машину, чтобы привезти меня из больницы домой. Мама была ему бесконечно признательна.
Самое забавное, что потом он исчез из нашей жизни и объявился только в Москве, когда мы вернулись из эвакуации, – демобилизованный, какой-то растерянный, говорливый, он был мне почему-то неприятен. Может быть, потому, что пытался ухаживать за мамой, но безуспешно. Все это закончилось очень быстро. Мама отдала ему свои форменные сапоги – на продажу. Кажется, он сам предложил свою помощь, уверяя, что сможет выгодно продать их, а мы тогда очень нуждались. Он забрал сапоги и исчез – уже навсегда.
Я после болезни от слабости не могла ходить. И все время хотела есть. Помню ясно – мамы нет дома. Я скатываюсь с кровати и ползу к окну, цепляюсь за подоконник, поднимаюсь, открываю оконную раму и лезу руками в кастрюлю с холодным супом, вылавливаю куски мяса и жадно поглощаю их. Я отлично понимаю, что это стыдно, но ничего не могу с собой поделать. Кажется, это продолжалось не очень долго. Я отъе-лась, окрепла, потихоньку начала ходить. Видимо, я начала опять учиться в школе. Сужу об этом по папиной телеграмме, адресованной мне: “Ташкента Термез почтовый ящик восемь Голубкиной Милочке: вернулся Алма-Ата получил твое письмо очень благодарю напиши как здоровье учеба целую папа”.
Весной маму опять перевели. На этот раз далеко – на самую границу с Афганистаном в маленький городок Шурабад, где находилась погранкомендатура. Добирались мы туда долго.
Сначала доехали до Сталинабада. Потом самолетом до города Куляба. Самолет был маленький –
летчик и два пассажира, то есть я и мама. Кабина была открытая. Я пришла в какое-то немыслимое возбуждение от первого в жизни полета – все время что-то выкрикивала, пела. Мама помалкивала. По-моему, боялась.
В Кулябе мы прожили несколько дней, ожидая оказии. Потом за нами приехали два пограничника, ведя оседланных лошадей. До Шурабада было около тридцати километров, добраться туда можно было только верхом. Один из пограничников посадил меня на лошадь. Я уселась в седло и почувствовала себя спокойно и удобно, как будто всегда ездила только так. Я сразу пустила лошадь рысью, но мама осадила меня – дорога предстояла долгая и нелегкая. Сама она привыкла к лошадям еще на Кавказе. Тем не менее, я гарцевала и веселилась, а пограничники похваливали меня. Конечно, мама оказалась права – к концу пути я скисла, стала засыпать и валиться с седла. Маме пришлось, взяв узду моей лошади и обняв меня, поддерживать на весу.
Приехали мы в Шурабад поздно вечером, в полной темноте. Ночевать нас оставили в клубе.
Так начался последний, самый длительный и стабильный период нашей жизни в эвакуации. Где-то шла война, а у нас было спокойно и тихо. Изредка с застав приводили афганских дехкан, случайно забредших через границу в поисках пропавшей овцы или коровы, а то и просто навещавших родственников. Никто из них не признавал границы, которая в наших местах пролегала по бурной, но мелководной реке Пяндж, и спокойно топали по вспаханной полосе отчуждения. Их допрашивали и, как правило, отпускали.
Мама держалась особняком, но на нее никто не обижался. Она была приветлива со всеми и всегда готова помочь. Ее уважали – культурная. Даже сам начальник комендатуры иногда заходил к ней в библиотеку – поговорить. Она допоздна засиживалась в библиотеке, когда не нужно было заниматься домашним хозяйством – готовкой, стиркой и бесконечной штопкой и починкой – на мне все горело, а купить детские вещи было невозможно.
Помню великую радость, когда из Москвы от тети Эммы пришла посылка с моими довоенными одежками, среди которых оказалось красное шерстяное платье с вышивкой, сшитое накануне нашего отъезда на Селигер и почти новое. Оно показалось мне немыслимо красивым, из другой жизни, о которой я читала в книгах. У меня сохранилась фотография – мама в гимнастерке и берете, а рядом я в этом платье и пилотке. Сейчас и платье, и я сама на этом фото кажутся мне довольно некрасивыми – странная, вытянувшаяся девочка с никаким лицом.
Конечно, платье, было мне маловато, но на это никто тогда не обращал внимания – кое-как его надставили кусками другой ткани. Ребята мне завидовали. Женщины приходили и просили показать платье, которое я по будням не надевала, щупали материю и вздыхали – вещь.
Школа наша находилась на окраине городка – маленькое одноэтажное здание с одной классной комнатой, которая отапливалась печкой, выходившей топкой в коридор. К печке был приставлен сторож, он же истопник, дядя Коля – инвалид, по-моему, еще с Первой мировой. Учительница жила здесь же. У нее были какие-то мелкие собственные дети, которые время от времени врывались в класс. Она их выставляла из комнаты или усаживала на заднюю парту – рисовать или рассматривать картинки в букваре. Школа была четырехлетняя. Учились в две смены: первый и третий классы, второй и четвертый. Учительница давала задание одному классу и переходила к следующему ряду опрашивать. Потом наоборот. В основном дети были комендатурские, в Шурабаде русских семей почти не было. Впрочем, у нас учились и несколько таджиков. Видимо, родители хотели, чтобы они знали русский, или просто им было ближе ходить в эту школу. Мне по-прежнему нечего было делать на уроках и я дико скучала. Иногда учительница оставляла меня за старшую, давала какую-нибудь книгу читать вслух, а сама отлучалась ненадолго. Иногда, махнув рукой, отпускала меня пораньше. Обычно я дожидалась конца уроков, чтобы не пугать маму ранним возвращением. Бродила по поселку или просила у какого-нибудь таджика лошадь и нарезала круги вокруг школы. Однажды во время одной из этих прогулок я напоролась на маму. Она шла по улице, на которой была почта, держала в руках листок бумаги и горько плакала, а вокруг нее толпились таджички, цокали языками, гладили по плечу, сочувственно вздыхали. Я бросилась к ней: “Что случилось?!” Она обняла меня, прижала к себе и сквозь слезы тихо сказала: “Лельку убили”. Лелька, или Лев Селезнев, был ее любимый племянник, единственный сын тети Эммы, в восемнадцать неполных лет ушедший добровольцем на фронт и погибший 15 марта 1944 года под Псковом. Я шла рядом с мамой, а она все теснее прижимала меня к себе. Я втайне гордилась вниманием и сочувствием, которые оказывали нам все встречные, но больше ничего не испытывала, хотя до войны очень любила Лельку, который был старше меня на девять лет. Дни рождения у нас были рядом: у него 12, а у меня 13 декабря, и в семье их почти всегда отмечали вместе. Но смерть как-то не умещалась у меня тогда в голове.
Кроме чтения, у меня было еще одно занятие – мы ходили на конюшню проведывать лошадей. У каждого из нас были там свои любимцы. Иногда нам удавалось упросить дневальных разрешить покататься верхом и мы гордо гарцевали на плацу, конечно, без седел, но это нам не мешало, мы вполне освоились – ведь кони, как и ишаки, были обычным транспортом в тех местах. Впрочем, удавалось поездить нам только в более или менее теплую погоду, потому что в наших валенках и полушубках взобраться на лошадь было невозможно.
Еще мы иногда ходили в питомник для собак, но реже и менее охотно. Собаки были пограничные –
овчарки, недобрые, натренированные на поимку нарушителей, посторонних к себе не подпускали. Зато мы очень любили смотреть, как их выгуливают на поводках приставленные к ним солдаты. Красивое было зрелище. Через много лет я как-то увидела в Москве на вокзале группу таких овчарок с проводниками, дожидавшимися поезда. Они сбились в кучу, дрожали, растерянно оглядывались вокруг и беспрерывно подвывали, будто плакали. А проводники курили, не обращая на них внимания. Ничего не было в этих псах от грозных и полных достоинства собак моего детства.
Расскажу еще одну историю, очень для меня горькую в те времена и оставшуюся в глубине памяти на всю жизнь. Как и все, наверное, дети на свете, я всегда мечтала о собаке – собственной, которая бы любила меня, заглядывала в глаза, ходила рядом, прибегала по первому зову, – охрана, друг и немножко игрушка. И вдруг однажды я встретила ее. Я проходила мимо электродвижка и увидела щенка, который пытался согреться – один бок у него уже дымился от горячего воздуха, а другой был покрыт изморозью. Был холодный весенний день, и щенок дрожал мелкой дрожью и смотрел на меня с такой безнадежной печалью, что у меня зашлось сердце.
Я взяла его на руки, отнесла домой, отогрела, накормила, и он заснул у меня на коленях, прерывисто вздыхая и поскуливая во сне. Пришла с работы мама, посмотрела на нас, умилилась, но, естественно, сказала, что жить ему у нас нельзя – соседи будут возражать, да и повернуться у нас негде. Потом согрела на керосинке воду, вымыла щенка в тазу, завернула в полотенце и разрешила оставить на одну ночь, пока никто о нем не знает. Ночью он привалился ко мне теплым боком, я обняла его и почувствовала себя абсолютно счастливой. Моя мечта сбылась.
К счастью, я училась тогда во вторую смену, поэтому утром собрала ребят, и мы выкопали в сугробе за домом, около сараев, глубокую пещеру, обложили ее изнутри досками, постелили какое-то тряпье и засунули туда щенка. Он милостиво согласился признать это сооружение собственной конурой. Потом, когда снег начал таять, один из офицеров, немолодой и добрый дяденька, позвал нескольких солдат, и они построили там же, около сараев, настоящий собачий домик, утепленный и удобный.
Я назвала щенка экзотическим именем Юкон – начиталась Джека Лондона. Щенок быстро рос и превратился в юную собаку, абсолютно беспородную, очень ласковую, доверчивую, радостно кидавшуюся ко всем, приветливо помахивая пушистым хвостом. Скоро к псу все привыкли, и он стал как бы общим, но хозяйкой признавал меня одну. Провожал меня до ворот дувала, когда я шла в школу, и неизменно встречал радостным визгом на дороге, когда я возвращалась. Уж не знаю, как он распознавал время, по-моему, просто взбирался на дувал и часами вглядывался в даль, ожидая моего появления.
Наступило лето и началась наша дворовая жизнь с готовкой, домино, шашками и шумными детскими играми. Однажды в тихий час вечерний час появился на нашем подворье солдат с винтовкой. Все затихли, удивленно оглядывая его: почему с оружием, в неурочное время? Юкон радостно бросился навстречу новому человеку, а тот прицелился и выстрелил ему в грудь. Я видела, как солдат прицеливался, но почему-то не могла пошевелиться от ужаса и непонимания. Видимо, что-то похожее случилось и с остальными, потому что, когда Юкон упал, обливаясь кровью, все повскакали с мест и набросились на солдата, а он спокойно ответил, что выполняет приказ коменданта, который велел ему отстреливать бродячих собак, чтобы они не занесли заразу в питомник. Он взял Юкона за задние лапы и поволок по земле, оставляя кровавый след, куда-то за территорию поселка и бросил на кучу мусора. Собака была еще жива, она умирала долго и мучительно, а я сидела возле нее и рыдала в голос от жалости и ужаса. За что убили его, ласкового, милого, никому не приносившего вреда? Откуда такая жестокость? И почему я не заступилась, не закрыла его собой?
Прибежала взволнованная мама, пыталась меня увести, но я билась у нее в руках и ни за что не хотела уходить. Я бы, наверное, провела там всю ночь, но мама привела кого-то из мужчин и меня силой унесли домой. Утром пес был еще жив, весь облепленный мухами и неподвижный, только бок слабо вздымался. Потом испустил дух. Я была все это время с ним рядом вместе с несколькими моими друзьями. Мы начали копать яму, но тут пришел солдат с лопатой, быстро вырубил в спекшемся грунте углубление, завернул неподвижное тело в тряпку, бросил туда и закопал, сделав даже небольшой холмик. Мы воткнули в него палку и повесили матерчатый ошейник, который я когда-то выпросила в питомнике. Позже мы узнали, что солдат с лопатой пришел по приказу того же коменданта, которому моя тихая мама устроила настоящий скандал, забыв про субординацию и про то, что ее могут отдать под трибунал за оскорбление начальства. Но комендант стерпел и только перестал приходить в библиотеку менять книги и беседовать с мамой “в неофициальной обстановке”, как он любил говорить. Меня в расчет не брали, и я часто слышала краем уха их разговор, сидя на привычном своем месте между полками. Смутно помню, что говорили они о прочитанных книгах, о довоенной жизни и о том, что будут делать, когда кончится война. А она уже шла к концу, хотя оставался еще почти год до мая 45-го.
Я долго не могла прийти в себя после пережитого потрясения, пропускала школу, плакала и отдалилась от всех. Мама говорила потом, что именно тогда из веселого, беззаботного ребенка я превратилась в угрюмого подростка, хотя мне еще не было одиннадцати лет.
Писем от папы мы тогда, видимо, не получали или мама их не сохранила. Помню только, что он вернулся из эвакуации осенью сорок третьего и я ему очень завидовала и спрашивала маму, почему же он нас не взял с собой. Она отговаривалась, объясняя это военной службой.
Но осенью сорок четвертого маме удалось демобилизоваться, и мы начали собираться в дальнюю дорогу. Сборы были непростые. Мама ходила по окрестным кишлакам и меняла вещи на продукты. Надо сказать, что менять-то нам особенно было нечего. Из писем родных мы знали, что в Москве голодно. Да и вообще продукты в те времена ценились дороже денег. Запасалась она, главным образом, топленым маслом, вяленым мясом и мукой. Еще помню, что шли сушеные фрукты –
урюк, кишмиш, курага – всего понемногу, ведь дорога предстояла долгая, с пересадками.
Первая посадка на поезд была в Сталинабаде. В то время многие возвращались из эвакуации в родные места. Вокзал и площадь перед ним были забиты людьми и вещами. Билет нам удалось купить в воинской кассе. Но самое трудное было сесть в поезд. Нумерованных мест не было. Толпа осаждала вагоны. Те, кто были посильнее и попроворнее, занимали сидячие места, самые ловкие – верхние полки и багажные, где можно было даже лежать. Остальные усаживались в проходах на вещах. По совету кого-то сведущего мама договорилась с носильщиком, вручив ему бидончик масла, чтобы он провел нас к вагону за пять минут до объявления посадки. Он все выполнил в точности, загрузил вещи в тамбур, оставил меня их сторожить и ушел, а мама осталась снаружи разбираться с проводницей, которая почему-то очень тщательно проверяла наши билеты. Может быть, тоже рассчитывала на подношение. Кончилось все тем, что не то она, не то мама уронила билет, и он упал на рельсы. Мама соскочила в узкий проход между платформой и вагоном, чтобы поднять его, и в эту минуту пустили на посадку всю толпу. Люди неслись, ничего не видя перед собой, давя друг друга, мне показалось, что они бегут по маминой голове. Меня с вещами вдавили в закрытую дверь. Образовалась чудовищная давка. Кто-то кричал от боли, кто-то ругался. И над всем этим висел чей-то жалобный, почти щенячий визг. Я еще подумала – кто это так скулит? Оказалось – я.
Хорошо, что от Сталинабада до Ташкента путь был не столь долгим. Мы кое-как перемоглись на узлах и чемоданах. В Ташкенте нам предстояла пересадка на московский поезд. Билет прокомпостировать удалось не сразу. Папа уже давно был в Москве. Знакомых в Ташкенте у нас не было. Поэтому несколько дней мы провели на вокзале. Почему-то из всего, что с нами тогда происходило, мне запомнился только один случай. Мама куда-то отлучилась. Я сидела на вещах, укрытая толстым шерстяным платком, который мама купила на базаре в преддверии холодных московских зим. Мимо меня прошел какой-то мужик, остановился, оглянулся, спокойно снял с меня платок и так же спокойно пошел дальше. Я онемела и от страха боялась пошевелиться. Никто вокруг и не подумал вмешаться. Вернувшаяся вскоре мама застала меня зареванную и дрожащую от испуга. Она даже не стала корить меня, только спросила у соседей: “А вы-то почему не заступились?” Они невозмутимо ответили: “А нам-то что? Девчонка молчала. Зачем нам в чужие дела вязаться?”
Дорога до Москвы была более спокойной. Нам удалось занять верхнюю полку, и мы ухитрились даже спать на ней вдвоем – я у стенки, а мама с краю, соорудив из армейского ремня петлю, которой пристегивала себя к боковым распоркам полки.
В Москву мы приехали холодным октябрьским или ноябрьским, не помню точно, днем. Осталось только ощущение промозглости и хмурости. Встречали нас тетя Эмма и дядя Сережа, ее муж. Никаких такси или частных машин не было. Садиться в набитый до отказа автобус с нашим багажом было невозможно. Наняли носильщика с тележкой. Он загрузил ее доверху и довольно шустро покатил по Садовому кольцу, от Курского до Первой Мещанской – не ближний свет. Мы еле поспевали за ним.
Москва резко не понравилась мне. За эти годы я уже привыкла к открытым просторам, небу, сливающемуся с горизонтом, воздуху, который вдыхаешь и не замечаешь, такой он легкий и свежий. А тут на меня навалилось все сразу: громадные дома, заслоняющие все пространство, с шумом проносящиеся мимо машины, бьющие в нос выхлопные газы, спешащие и не обращающие на нас никакого внимания люди. Ни одного заинтересованного или просто любопытствующего взгляда, ни одной улыбки.
Наконец мы добрались до нашего дома. Носильщик вкатил тележку во двор и начал перетаскивать вещи к двери квартиры на втором этаже, которую мама, обогнав его, открыла своим ключом. Нас никто не ждал. Соседи высыпали в коридор, начались объятия, охи, ахи и даже слезы. Мы не виделись почти четыре года.
Отпустили носильщика, расплатившись с ним немалой суммой и кусочком сыра, завернутым в вощеную бумагу. Сыру он обрадовался больше всего, а тетя Эмма вздохнула и покачала головой. Такая щедрость ей показалась излишней, я думаю, что сыра они не видели с начала войны.
Оставив вещи сваленными в передней, мы попытались открыть дверь в комнату, но она оказалась забитой досками крест-накрест. Нам объяснили, что какое-то время там жила семья из разбомбленного дома. Когда они съехали, дверь осталась открытой настежь, и домоуправ распорядился заколотить ее. Кто-то из соседей принес лом, доски отодрали, и перед нами предстала картина, которую я никогда не забуду – наша крошечная восьмиметровая комната была абсолютно не похожа на человеческое жилье. Окно забито фанерой наглухо, причем, как мы впоследствии обнаружили, стекла не были выбиты. Их просто аккуратно вынули и увезли с собой. В те годы оконное стекло было дефицитом. В тусклом свете, падавшем из коридора, мы увидели груды мусора, выжженный паркет и куски упавшей с потолка штукатурки. Из наших вещей остались только громоздкий диван с полочкой, на которой раньше стояли книги, и дубовый стол, который, вероятно, не пролез в дверь. Я зарыдала в голос и стала умолять маму уехать обратно. Впрочем, я скоро смолкла, потому что никто не обратил на меня внимания. Все стояли подавленные и растерянные. И тут мама тряхнула головой и скомандовала: “Так, заносим вещи, берем только самое необходимое. Дверь заколачиваем. Ночевать поедем к тебе, Эмма. Надеюсь, место для нас найдется – ненадолго”. Это была ее особенность – тихая и порой нерешительная, она в трудную минуту мгновенно собиралась и принимала единственно правильное решение. “Конечно, конечно! – закричали в один голос тетя Эмма и дядя Сережа. – Мы и так собирались предложить тебе пожить у нас, пока устроишься”. Все оживились, захлопотали, вернули обратно выставленные доски, стали затаскивать вещи. И только я продолжала тихо всхлипывать – от усталости, пережитого и стыда за свое малодушие.
Впоследствии соседи вернули нам что-то из вещей, которые они успели припрятать до вселения временных жильцов, – книги, немного одежды, посуду и фотографии, которым мама обрадовалась больше всего.
Как мы добрались до Столешникова, сколько дней мы там прожили, я не помню. Знаю только, что через некоторое время мы переселились в нашу комнатку, которая показалась мне уже родной и уютной. Теперь я понимаю, каких усилий стоило маме это восстановление. Очень хорошо помню ощущение собственного дома. Не временного, как все эти годы, а своего, прочного, может быть, даже вечного.
Меня определили в школу в Безбожном переулке (ныне и раньше – Протопоповский). Из первой ученицы шурабадской школы я как-то быстро превратилась в одну из последних. Особенно отставала я по чистописанию, которому нас там почти не учили. Меня это не очень огорчало, но было тоскливо и все время хотелось обратно – к горам, свободе и свежему ветру, который нес с собой ощущение бескрайности мира и жизни.
Постепенно я стала привыкать. Спасали, как всегда, книги, которые я читала запоем и без разбору. Вспоминается забавный случай. Я решила записаться в школьную библиотеку. “Какой класс?” – спросили меня. “Третий”. – “Можем предложить “Лягушку-путешественницу”. – “Читала”, – робко ответила я (я всегда робела в присутственных местах). “Что я видел” Житкова”. – “Читала”. – “Ну хорошо, а “Каменный цветок” Бажова”? – “Читала”, – совсем скисла я. Воцарилось недовольное молчание. “Ну хорошо, иди, сама посмотри и выбери”. Я радостно бросилась к полкам и через некоторое время подошла к библиотекарше с “Дон-Кихотом”. “Ты что? – ахнула та. – Это же для восьмого класса”. И решительно водрузила книгу на место. Больше я в эту библиотеку не ходила. Но книги все равно находились. Откуда – уже не помню. Наверное, у маминых знакомых, родственников, может быть, мама брала для меня что-то во взрослых библиотеках. Купить новую книгу было трудно, и каждое такое приобретение было событием. До сих пор у меня стоит толстенный том Горького в сером невыразительном переплете, на очень плохой бумаге. Мы купили его где-то за городом. Храню его как память.
Папу мы это время почти не видели. Он в очередной раз женился на Елене Леонидовне Быковой, которую все называли Майей, поскольку она родилась 14 мая. Но все это я узнала значительно позже, а тогда я понимала, что он нами не очень интересуется. Помню только, что однажды мама позвонила ему и попросила достать ордер на пальто, так как я из всего выросла, и ходить мне было в чем. Он достал.
Жили мы тихо, почти ни с кем не общались. За время войны друзья и знакомые куда-то исчезли. Да к тому же много сил и времени уходило на быт, на выживание. Стояние в очередях, где номера отмечали чернильным карандашом на запястье или на тыльной стороне ладони. Отопление не работало – топили буржуйку. Газа не было – только керосинки и примусы. Меня это, правда, касалось мало, только очереди, да разогревание еды. Чаще еду даже не разогревали, а доставали кастрюльки из-под двух-трех одеял и множества газет, в которые они были закутаны.
Наступила весна, а с ней нетерпеливое ожидание победы. Каждый день начинался со сводок. Они становились все более радостными и обнадеживающими. Затаив дыхание, я слушала названия незнакомых городов, освобожденных (а под конец и захваченных) нашими войсками. И вот, наконец, Берлин – последний рубеж.
9 мая нас разбудили соседи. Они стучали в дверь с радостными криками: “Включайте радио! Победа! Мир! Победа!”
Я не стану описывать этот день. Он уже много раз был описан – обнимающиеся люди, взлетающие вверх военные. Казалось, весь город высыпал на улицы и площади. Смутно помнится какой-то капитан, который угощал всех оказавшихся рядом детей мороженым. Мне тоже перепало. Упомяну только невероятное, ни с чем не сравнимое потрясение одиннадцатилетней девочки, увидевшей вечером в темном небе портрет Сталина, парящий в скрещенных лучах прожекторов. Мне казалось, что я вижу Бога.
Господи, как мы странно жили! Многомиллионный народ, одурманенный до невменяемости. Конечно, были люди, и теперь я знаю, что немало, которые понимали, что происходит. Но основная масса жила по законам древних племен, поклонявшихся идолам и смутно представлявших себе устройство мира. Поразительно, но в этот разряд попадали и очень неглупые люди. Или пытались попасть. “Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе”. Что это? Подхалимство? Конъюнктура? Заблуждение? Или искреннее ощущение величия, перед которым нужно преклоняться?
А Гитлер? А Мао Цзедун? Может быть, в этом разберутся будущие историки и философы. Хотя вряд ли. Скорее всего, это будет отложено до Страшного суда.
Началась мирная жизнь, оказавшаяся совсем не такой, как мы ее себе представляли. Все понимали, что будут трудности, но никто не ждал столь жестких и в таком объеме. И дело не только в идеологии. Она меня по малолетству мало касалась. Война словно бы и не закончилась – все то же постоянное чувство голода, те же карточки и очереди, та же буржуйка и постоянная проблема – где достать дрова.
Холодно было всюду. В школе мы занимали очередь – кому сидеть на перемене у батареи, прижавшись к ней спиной.
47-й год был самым тяжелым. Голод был таким, что мама, отдававшая мне большую часть еды, выжила, как сама мне потом говорила, только благодаря тете Розе, которая работала в поликлинике при заводе “Серп и Молот” и делала ей инъекции витаминов. Мама ездила на другой конец Москвы почти ежедневно.
Помню невероятную радость, когда бывшая ученица тети Эммы, работавшая на мясокомбинате, подарила ей килограмм костей, половину из которых она отдала нам, и мама сварила бульон, показавшийся мне таким вкусным, что, доев его, я заплакала.
Как-то (но это было уже позже) приехала к нам из деревни в гости моя довоенная няня Зоя. В плюшевом жакете, румяная, веселая. Она привезла нам молоко и яйца. Ее муж был председателем колхоза. Я потом гостила у них, кажется, когда училась в десятом классе, на зимних каникулах, и вернулась до того растолстевшая, что мама ахнула, а соседи сбежались на меня посмотреть. Дом у Зои был богатый, обустроенный. Суп ели три раза в день, а яичницу на четверых едоков делали из двадцати яиц на огромной сковороде.
Летом меня отправляли в пионерский лагерь – каждый раз в другой. Однажды я попала в образцовый лагерь – в Горках Ленинских. Именно оттуда я приехала завшивевшая и меня пришлось остричь наголо. Мазали мне голову керосином, покупали какое-то средство в аптеке – все это не помогало. До сих пор помню, как я сидела, наклонив голову и закрыв глаза, над газетой, а мама чешет меня частым гребешком, и я слышу, как они сыплются горохом, звучно и смачно ударяясь о стол.
Лагеря все были одинаково скучные и казенные. Мы с нетерпением ждали только родительского дня и конца смены. Впрочем, меня чаще всего оставляли на второй срок. Мама работала и не могла мной заниматься.
И все же голод, холод, бедность были не главным в тогдашней нашей жизни. От первых послевоенных лет у меня осталось ощущение тревоги и подавленности. Инвалиды на тележках, заполнявшие улицы, слухи о новых арестах, передававшиеся шепотом, и общая суровость бытия, которой я не чувствовала даже в эвакуации, может быть, потому, что там все казалось временным, объяснимым. А в Москве всему этому не видно было конца. Казалось, что мы всегда только так и будем жить.
Впрочем, возможно, это сугубо мои, личные, ощущения девочки из среды служащих, самого обделенного слоя советских людей. Даже карточные нормы продуктов для служащих были самыми скудными. Меньше получали только иждивенцы.
Меня перевели в другую школу, которая находилась неподалеку от Сретенских ворот, в бывшем Рождественском монастыре. Там работала завучем моя тетя Эмма. Эту 240-ю среднюю женскую школу я и закончила. Тогда обучение было раздельным. Мальчики появлялись у нас только на вечерах, когда я уже училась в старших классах. Они стояли у стен, глядели сумрачно. Танцевали обычно девочки с девочками, мальчики с мальчиками. Дружбы не получалось.
Слово “монастырь” нам тогда ничего не говорило, как и Рождество. Мы считали, что это название связано с Новым годом. Монастырь стоял (как и сейчас стоит) на невысоком пригорке, окруженный высокими стенами. От Рождественского бульвара подниматься нужно было по довольно крутой лестнице. В бывших монастырских помещениях были какие-то мастерские. Посреди двора стояло новенькое стандартное здание нашей школы. Школа была хорошая, спокойная. Директором в те времена была Злата Савельевна Гальперина. Завучем старших классов, как я уже упоминала, – моя тетя Эмма Соломоновна Голубкина. Вообще в школе почему-то было много евреев – и учителей, и учениц. В нашем классе – чуть не половина: Мильштейн, Каплун, Зак, Френкель, Смоляницкая… Были и татарки, и украинки, даже одна немка. Национальный вопрос нас совершенно не волновал. Может быть, в семьях девочек и соблюдались какие-то традиции, но до школы это не доходило. Почти все мои одноклассницы были одинаково бедны, жили трудно, ходили в обносках. Школьная форма – коричневое платье и черный фартук – у большинства были сшиты дома из дешевой полушерстяной ткани или сатина. В магазинах купить все это было невозможно, даже по ордерам. Насколько я помню, в отдельных квартирах жили только три или четыре девочки из нашего класса. Остальные – в коммуналках. У одной девочки – Иры Калиновской – была своя отдельная комната. Ей не завидовали, но в гости к ней ходили редко, а если и бывали у нее, то, как в музее, снимали у входа обувь и ступали дальше на цыпочках, благоговейно посматривая по сторонам.
Большинство моих одноклассниц жили не просто в коммуналках, а в домах гостиничного типа, своего рода общежитиях, с бесконечными коридорами, по которым можно было разъезжать на велосипеде, если таковой имелся, и с двумя-тремя огромными общими кухнями, запахи из которых разносились далеко окрест.
Я хорошо помню, как пришла к одной девочке в гости и оказалась в большой комнате, посреди которой был фонтан, правда, недействующий. Мне кажется, на нем что-то висело. Может быть, одежда? У самого входа, в выгородке, помещалась отдельная кухня – немыслимое удобство в те годы, а вдоль стен, за ширмами, занавесками и невысокими перегородками, располагалась немалая семья.
Все эти дома находились в прилегающих к Трубной площади переулках. Поговаривали, что раньше это были дома терпимости. Уж не знаю, насколько это соответствовало действительности. Если же это так, то довольно забавное было соседство – монастырь и обиталища падших женщин.
Училась я средне. Любила литературу, историю, географию. Ненавидела биологию. Может быть, потому, что учительница была противная – злая, насмешливая и нудная. Одно время я вдруг увлеклась алгеброй, но потом попала в больницу с экссудативным плевритом, отстала от программы и так уже и не нагнала до конца учебы.
По-моему, я долго была человеком тихим и отдельным. Ни с кем особенно не дружила, не высовывалась, как говорится. После уроков спешила домой. Входила, снимала форму – платье в одну сторону, фартук в другую. Доставала кастрюлю из-под кучи одеял, зачастую обходилась без тарелок, чтобы потом не мыть. Книгу в руки – и понеслось: другой мир, другая жизнь, другие люди. Может быть, они были не лучше тех, что окружали меня, но – другие, незнакомые и потому привлекательные или, скорее, увлекательные.
Еще были редкие, но волнующие походы в кино. Фильмы тогда шли в основном “трофейные” –
“Молодой Карузо”, “Где моя дочь?”, “Ты – мое счастье”, “Девушка моей мечты”. До сих пор помню эти дурацкие названия. Иногда показывали замечательные фильмы – “Мост Ватерлоо” оставил неизгладимое впечатление (недавно смотрела его по телевизору и удивилась: неплохо, но ничего особенного). И еще – “Судьба солдата в Америке”. Многого я в нем, наверное, не поняла, но бредила Хемфри Богартом. Позже, когда я посмотрела “Касабланку”, это ощущение подтвердилось с новой силой. Генри Фонда, Кларк Гейбл, Дина Дурбин – это были наши кумиры, как теперь я понимаю, не равнозначные, но тогда казавшиеся нам существами из другой галактики.
У меня был в то время немалый блат – тетя Фаня, вдова маминого брата, работала билетершей в кинотеатре “Уран”, рядом с нами, на Сретенке, и многие фильмы я смотрела несчетное количество раз.
Первое (после возвращения из эвакуации) посещение московского кинотеатра меня потрясло и обес-куражило. Там, в военном городке, просмотр фильма был событием, праздником. А здесь верхнюю одежду не снимали, лузгали семечки, сплевывая шелуху в горсть. Правда, перед началом сеанса в фойе играл оркестр. Иногда даже выступала певица.
А еще были московские театры с их особой атмосферой: билеты у входа, шумная раздевалка, устланная ковром лестница, по которой поднимались неторопливо, будто возносясь к чему-то особенному. Зал, оживленный и дружелюбный. Наконец, твое кресло, постепенно гаснущий свет, наступающая тишина и медленно, торжественно открывающийся занавес. А за ним – ярко освещенная сцена и новый, еще не ведомый тебе мир.
Позже, когда я попала в актив Центрального Детского театра, стала дежурить на спектаклях и бывать за кулисами, это ощущение праздника несколько потускнело, стало привычным. Но об этом чуть позже. То была целая эпоха моей жизни, многое в ней определившая.
В восьмом классе у нас в школе организовали драматический кружок. Руководил им настоящий актер из Театра юного зрителя, молодой, но уже достаточно известный, по фамилии, если не ошибаюсь, Горелов. Актеры получали тогда гроши, и работа в школах или клубах была их единственным приработком.
Мы принялись за дело всерьез. Сразу начали ставить большую пьесу, которая шла в детских театрах. Она называлась “Снежок”, в ней рассказывалось о горькой жизни чернокожего мальчика в Америке. Пикантность постановки заключалась в том, что и мальчиков, и дяденек и тетенек играли девочки. Мне как самой длинной в классе, досталась роль директора американской школы. Противный был тип, расист. Я очень старалась как можно больше очернить его. Самое забавное заключалось в том, что спектакль имел успех. Мы даже показывали его в Центральном Доме пионеров.
А еще мы ставили отрывки из поэмы Некрасова о женах декабристов. Очень серьезно ставили. Наш руководитель достал для нас настоящие театральные костюмы и парики. Наше сочувствие несчастным женам превышало все мыслимые пределы. Эту искренность зрители, очевидно, почувствовали, потому что у нас был настоящий успех. Родители, пришедшие на спектакль, утирали слезы. Мне снова досталась мужская – и снова отрицательная – роль: губернатора, который не пускал княгиню Волконскую к мужу. В конце он, правда, сдается и даже выражает ей свое восхищение. Перед самым спектаклем выяснилось, что на мои отросшие толстые косы ни один парик не налезает. Началась паника, но наш руководитель привел с собой на показ нескольких своих коллег, чтобы помочь нас гримировать и одевать. И один из них предложил –
пусть мой персонаж будет раненым генералом. Так и сделали. Мне забинтовали голову так, будто ее разнесло снарядом. У меня даже сохранилась фотография, где я в генеральском мундире и в огромном тюрбане из бинтов на голове. Сейчас мне кажется, что это несколько перекосило некрасовский замысел. Раненый генерал вызывал больше сочувствия, чем не желавшая оставить его в покое Волконская.
Вновь обретенный отец
Папа выпал из нашей жизни окончательно. Телефона у нас по-прежнему не было. К нам он не заезжал. Пути наши не пересекались. Скажу честно, меня это тогда мало занимало. Я привыкла к тому, что у нас маленькая семья, очень любила маму, и мы дружили с ней. Не просто жили дружно, а именно дружили. У меня не было от нее тайн, у нее, как мне кажется, тоже. Мы все обсуждали – новости, события, происходившие у меня в классе и у нее на работе (она в то время опять служила в ТЭУ – Туристско-экскурсионном управлении, водила экскурсии по Москве).
Мы вместе ходили в гости к ее немногочисленным друзьям и родственникам, посещали театры и музеи. Зимой ездили кататься на лыжах за город или в Сокольники. Своих лыж у нас не было, брали напрокат. Вместе решали, что нужно купить, вместе радовались покупкам, на которые долго копили деньги. Помню нашу бурную и продолжительную радость, когда мы купили этажерку для книг. До этого книги стояли на полочке на мамином диване или лежали сверху на шкафу. Эта этажерка потом долго путешествовала с мамой, а позднее и со мной с квартиры на квартиру и до сих пор стоит в углу в одной из моих комнат, совсем дряхлая, но очень мне дорогая. Уже значительно позже мама пригласила столяра, и он смастерил стеллаж высотой до потолка. Книги все прибавлялись и прибавлялись. В нашем окружении никто не задавался вопросом – что подарить друзьям или знакомым на праздник или день рождения. Книги и только книги. И впрямь: “Книга – лучший подарок”.
Мама никогда не звонила отцу. У нее хватало гордости и отдельности. Значительно позже, когда я уже училась в институте, мы поехали с мамой в Ригу. Остановились на туристской базе. Однажды она встретила на улице свою бывшую приятельницу, с которой давно потеряла связь. Та пригласила маму к себе в гости. Я почему-то не пошла с ней. Мама вернулась невеселая и даже чуть раздраженная. Оказалось, что приятельница весь вечер ссорилась с мужем, они говорили друг другу резкости, несмотря на присутствие постороннего человека.
Немного успокоившись, мама сказала: “ Как хорошо, что мы с тобой живем вдвоем. Нам ведь больше никто не нужен. Какой-нибудь мужик в доме, со своими претензиями и чужеродностью! Курит! Пьет рюмку за рюмкой! Нет, я правильно построила свою жизнь”.
Бедная мама! Она как будто забыла, что я взрослею и ухожу от нее. Через несколько лет я вышла замуж, и она осталась одна. И хотя наши отношения по-прежнему были очень близкими, повседневность все равно граничила с одиночеством.
Время от времени нам встречались в газетах и журналах новые стихи отца. Они мне не очень нравились. Зато прежние его книги, подаренные маме еще до войны, я знала почти наизусть и большинство стихов очень любила. Один раз мы даже слышали выступление отца по радио. Меня взволновал его голос, знакомые интонации, но желания увидеть его у меня не возникло. Более того, я где-то в глубине души была обижена и даже зла на него. Иногда эти чувства прорывались у меня в разговоре с мамой. Она каждый раз мягко возражала мне и говорила, что отца надо любить. Он хороший человек, хотя и безалаберный.
Но однажды, в октябре 1949 года, я увидела на улице большую афишу: “Советские писатели –
свободному Китаю”, извещавшую о вечере в Зале имени Чайковского. В числе участников был назван и поэт Луговской. Решение пришло мгновенно, я не раздумывала ни секунды. Уговорила пойти со мной свою приятельницу, сейчас даже не помню, кого именно. Мама дала деньги на билеты.
Огромный зал, ряды круто поднимаются вверх. Мы сидели высоко, на самых дешевых местах. На сцене – все выступающие: Асеев, Антокольский, Катаев, Михалков и другие. Я с трудом отыскала среди них отца, сидевшего в заднем ряду на сцене. Сердце забилось неистово. Я замерла. Подруга искоса, с интересом посматривала на меня.
Начался вечер. Выступали поэты и писатели, читали свои стихи и отрывки из прозы. Наконец на трибуну поднялся отец. Своим громовым голосом он прочитал что-то про Китай, наверное, написанное специально к этому вечеру. Я потом никогда и нигде не встречала это стихотворение. По-моему, оно было невнятным, вялым и вместе с тем пафосным. Но в тот момент я об этом не думала.
Он дочитал, откашлялся и сел на свое место под довольно жидкие аплодисменты. И тут я вырвала листок из тетради и написала карандашом: “Папа, я в зале. Если хочешь меня видеть, я буду ждать тебя после вечера возле третьей колонны у входа. Мила”. Надписала его фамилию и послала в президиум.
Записка медленно поплыла по залу. Я видела, как ее передают из ряда в ряд. Я видела каждое движение рук незнакомых мне людей. Кто-то вертел ее в руках, разглядывая, кто-то сразу передавал следующему. Мне показалось, что это продолжается бесконечно. Меня колотила дрожь. Подруга потом сказала мне, что я была бледна как полотно.
Наконец, записка дошла до отца, и он прочитал ее, близко поднеся к глазам. Повертел в руках. Снова прочитал. Оглядел зал. И стал искать кого-то глазами в первых рядах. Несмотря на волнение, я немного удивилась – почему в первых? Потом выяснилось, что там сидела Елена Леонидовна, его жена.
Как я досидела до окончания вечера, не помню. Мы вышли на улицу, подруга отошла подальше, я подошла к третьей колонне. Ждать пришлось довольно долго. Наконец, появился отец – большой, вальяжный, с тростью в руке, а с ним довольно крупная прелестная женщина, нарядно и необычно одетая.
Отец поцеловал меня, сказал что-то вроде: “Как ты выросла!” Дальше говорили только я и Елена Леонидовна. Она задавала вопросы, хвалила меня за что-то, пригласила к ним в гости, назначив день. Папа стоял молча, опираясь на трость и улыбаясь несколько туманной улыбкой. Как потом, много лет спустя, мне сказала Елена Леонидовна, он был в тот вечер сильно пьян.
Когда наступил день визита, я уже с утра не находила себе места. Принарядилась как могла. Впрочем, наряжаться-то особенно было не во что. День был будний, я должна была идти в школу, как обычно, в своей довольно поношенной форме. Я почистила платье жесткой одежной щеткой, пришила чистый воротничок и тайком взяла шелковый мамин шарфик, чтобы надеть его под демисезонное пальто.
Занятия прошли как в бреду. После уроков, когда я взяла свое пальто в раздевалке, выяснилось, что шарфик у меня стащили. Горю моему не было предела. Жалко было шарфика, но больше всего я переживала, как я скажу об этом маме. Ведь я взяла ее вещь без разрешения. Она бы мне его, конечно, дала. Но мне почему-то было неловко сказать ей, что я так наряжаюсь для встречи с папой.
Зареванная, несчастная, я позвонила из учебной части отцу. Подошла Елена Леонидовна. Я, задыхаясь от слез, поведала ей свою грустную историю и сказала, что не могу приехать. Она почему-то засмеялась и велела мне немедленно явиться, потому что они ждут меня к обеду.
Робея, вошла я в подъезд солидного дома в Лаврушинском переулке. В лифт я войти побоялась, мне никогда еще не доводилось ездить в лифте одной. Поднялась на шестой этаж, позвонила. Дверь мне открыла домработница Поля. Она всплеснула руками и произнесла традиционное: “Как выросла!”
Тут же появилась Елена Леонидовна, ласково обняла меня, велела пойти в ванную и смыть
следы слез.
Ванная потрясла меня – чистая, выложенная кафелем, не обвешанная, как у нас, корытами и ушатами. Умывшись, я долго стояла, не зная, каким полотенцем я могу воспользоваться. Они все казались мне такими роскошными, что я боялась к ним притронуться.
Заглянула Поля, показала мне на маленькое полотенце, висевшее слева от раковины, и, видно, почувствовав мое смущение, ласково погладила по голове.
Потом Елена Леонидовна провела меня по квартире – трехкомнатной, показавшейся мне огромной. Я таких больших отдельных квартир еще никогда не видела.
Наконец, мы вошли в папин кабинет. Тут я вовсе онемела – книжные полки от пола до потолка, старинные настенные часы, мерно отсчитывающие время, широкая тахта, покрытая роскошным ковром, спускавшимся со стены. Другой ковер лежал на полу. Письменный стол, величественный и уютный – на нем две настольные лампы, старинная чернильница, лоток с грудой остро оточенных карандашей. А на полках перед книгами – оружие: сабли, шашки, какой-то древний пистолет (как потом оказалось – дуэльный) и пара ружей, прислоненных к полкам. И еще на старинном шкафчике, позади стола – статуэтки будд, похожие на те, что я видела в музее.
Папа встал из-за стола, обнял меня, а потом подвел к окну и стал пристально рассматривать.
Елена Леонидовна комментировала: “Ничего девочка, подрастет, выправится – будет просто красотка. Грудь намечается неплохая. Волосы такие, что можно позавидовать. Ножки ничего, длинные. Только плечи распрями, не сутулься”.
Я не знала, куда деться от смущения, неловкости и нарастающего раздражения.
Внезапно я резко высвободилась из рук отца и, насупившись, отошла в сторону.
Папа рассмеялся и на этот раз очень искренне привлек меня к себе: “Майя, уймись. Не обращай на нее внимания. Она у нас дама эксцентричная. Пошли к столу”.
Самое большое испытание ожидало меня за обедом. Почему-то две вилки, два ножа. Накрахмаленная салфетка углом около тарелки. Впрочем, с салфеткой я справилась довольно быстро. Я увидела, как папа расправил ее и положил на колени. Тут я из протеста отодвинула ее в сторону.
С вилками я тоже разобралась: та, что поменьше, – для салата, а побольше – для второго. Ножи мне вовсе не понадобились, на второе подали котлету. И только в середине обеда я обратила внимание, что взрослые держат вилку в левой руке, а нож в правой и накладывают им на вилку гарнир. Но последовать их примеру я не рискнула. Решила потренироваться дома.
Поля подавала. Сначала салат и закуски. Потом она внесла большую супницу. Елена Леонидовна принялась разливать суп.
– А водка? – грозно спросил папа.
– Обойдешься, – легкомысленно ответила Елена Леонидовна. – У тебя дочка в гостях. Один раз можешь и воздержаться.
Папа с грохотом отодвинул стул, его салфетка упала на пол.
– Хорошо, хорошо, – поспешно сказала Елена Леонидовна и взглянула на Полю, стоявшую в дверях, скрестив руки на груди. Та, что-то ворча себе под нос, отправилась на кухню и вернулась с графинчиком и рюмкой. Отец одну за другой выпил две рюмки и заметно повеселел.
Он стал меня расспрашивать, как дела в школе и что я читаю. Список недавно прочитанного его удовлетворил.
– Молодец, – похвалил он. – Моя дочка.
Что было потом, я уже не помню. По-моему, отец основательно нагрузился и отправился вздремнуть. А я попрощалась с Еленой Леонидовной и Полей и поехала домой, нагруженная конфетами, папиными книгами и тремя шарфиками взамен одного украденного.
С тех пор я стала бывать у них довольно часто. С отцом особой близости не было. Он демонстрировал меня гостям, стандартно расспрашивал об успехах в школе, равнодушно относясь к моим признаниям в том, что успехи так себе. Спрашивал и про маму. Он даже несколько раз заезжал к нам домой – на минутку. Я каждый раз терялась. Уж очень он был большой, заполнял собой всю нашу убогую комнатушку. Разговаривал он больше с мамой. В общем, я была ему не очень интересна.
Зато с Еленой Леонидовной (Майей) я дружила бурно и страстно. Я просто влюбилась в нее. Ей это нравилось. Своих детей у нее не было, а потребность опекать и учить жизни была. Я ей даже звонила иногда из ближайшей телефонной будки, и мы болтали просто так, если у нее находилось для этого время.
Однажды, когда я сидела в кабинете у папы, о чем-то с ним разговаривая, раздался звонок в дверь –
пришла моя сестра Маша, тогда еще Груберт, а впоследствии Седова, по мужу. Я знала о ее существовании, видела даже ее фотографию, стоявшую на папином письменном столе рядом с задумчивой химерой с собора Парижской богоматери, но встречаться нам не приходилось. Насколько помню, свидание получилось довольно натянутым.
Впоследствии мы очень подружились, и отношения у нас были теплые и сестринские, до самой ее смерти в 2003 году, преждевременной и неожиданной, ставшей для меня большим ударом.
Дом у отца был открытый, гостеприимный, во многом благодаря Елене Леонидовне, ее приветливости, веселому нраву. Там я встретила многих замечательных людей – поэтов, писателей, журналистов, ученых, чьи имена мне встречались прежде только в газетах. Павел Антокольский, Николай Тихонов, Михаил Светлов, Владимир Соколов. Однажды видела Бориса Леонидовича Пастернака, но мельком. Он забежал на минуту. Многих еще могла бы перечислить, но боюсь, что список окажется слишком длинным и потому скучным. Бывали в доме отца и молодые – Евтушенко, Рождественский, Ахмадулина. Впрочем, может быть, с ними я встретилась уже после смерти папы. Первое время они бывали на каждой печальной годовщине.
Очень интересен был Александр Александрович Стрепихеев – химик, профессор, первый муж Елены Леонидовны.
Она ушла от него к папе, но Александр Александрович не превратил ее уход в драму. Более того, они с отцом очень подружились, нежно относились друг к другу. У папы есть посвященный Стрепихееву цикл стихов “Памяти друга”, написанных уже после внезапной смерти Александра Александровича.
Это был незаурядный, глубокий человек. Широко образованный, с каким-то внутренним светом. Спокойный, добрый, ироничный.
Я очень любила слушать их разговоры. Не знаю, может быть, они меня во многом сформировали, расширили горизонты моего сознания, как впоследствии и мои посещения дома Ермолинских –
еще одна немаловажная веха в моей жизни.
Чем дальше, тем больше мы сближались с отцом. Я взрослела и становилась для него интереснее и интереснее. Он часто вызывал меня телеграммами – “Позвони!”, “Приезжай!”
А незадолго до смерти он написал маме записку, которой я очень горжусь: “Ирина, спасибо тебе за дочку!”
Он начал водить меня в гости. Елена Леонидовна очень поощряла это. Я должна была сидеть рядом с отцом и когда видела, что он пьянеет, подменять рюмки. Вместо водки наливала воду, вместо коньяка – холодный чай. С какого-то момента он переставал различать, что пьет. Я очень любила ездить с ним в метро, когда мы только направлялись на очередные посиделки. Мы входили в вагон, и все пассажиры сразу поворачивали головы в нашу сторону: величественный, импозантный, в широком пальто, мягкой шляпе, с тростью, он выделялся из толпы и привлекал к себе всеобщее внимание. А я была рядом с ним.
Когда я рассказывала об этом маме, она лишь вздыхала, но никогда не запрещала мне эти поездки с ним в гости. Впрочем, она мне вообще никогда ничего не запрещала. И очень верила в меня.
Папа сильно пил в то время. С тех пор я ненавижу пьяных, хотя мне не раз потом приходилось сталкиваться с подобным явлением. Мне казалось, что так будет всегда. Но после первого инфаркта, случившегося у отца в 1952 году, он резко и сразу бросил пить и курить. И остававшиеся ему последние пять лет жизни стали для него плодотворным периодом творчества.
Но и в худшие времена, страдая и зачастую стыдясь за него, я очень, очень любила его. В нем было столько обаяния, доброты, таланта, какой-то глубинной честности и верности самому себе. В молодые годы он искренне и страстно хотел вписаться в эпоху, верил, что живет в великое время в великой стране. Стыдился своей интеллигентности. “Возьми же меня в переделку и двинь, грохоча, вперед!” Поэт, путешественник, романтик. Боже! Какие все стертые, звонкие и пустые слова.
Как мне передать мою бесконечную любовь и нежность к нему, чтобы до конца выразить то, что переполняет мою душу.
Я узнавала его тогда, познаю всю жизнь через его стихи, к которым без конца возвращаюсь, через рассказы о нем и мгновенные воспоминания, вспыхивающие в душе. Спасибо Наталье Громовой, которая расшифровала, прочитала его записные книжки, стопкой лежавшие на полке под буддами. Почерк у него был великолепный, но в книжках этих почти все неразборчиво. Отрывочные слова набегают друг на друга, обрываются на середине… Видимо, часто это писалось на ходу, на колене. Для себя, а не для других.
Но сколько всего мне открылось благодаря этим записям! Я думаю, что отец был одним из самых образованных и восприимчивых людей своего времени. Он все принимал близко к сердцу. У него была очень обманчивая внешность, особенно в молодости – высокий, широкоплечий громкоголосый красавец с ослепительной улыбкой и гордо посаженной головой. А характер был мягкий, податливый, немного капризный, иногда он мог проявить малодушие. В чем-то он был рабом своей внешности. Он пытался ей соответствовать. Отсюда громоподобность его первых стихов и поэм. Знаменитая “Песня о ветре”, “Лозовая”, “Курсантская венгерка”, “Большевикам пустыни и весны”. На самом деле он был лирик, и это очень проявилось в его последних книгах.
И еще об одном мне хотелось бы сказать. Я недавно прочитала книгу митрополита Антония (Храповицкого) “О Пушкине”. Меня в ней поразила одна мысль. Автор пишет, что Пушкин был очень нравственным человеком, хотя жизнь вел во многом безнравственную. Но в стихах его билась живая совесть и высокая душа. Я подумала, что это можно отнести и к моему отцу, который никогда не лукавил в своем творчестве и если заблуждался, то искренне, а не ради карьеры и процветания. И за все срывы и ошибки расплачивался сполна.
Мое общение с ним было недолгим – всего восемь-девять лет, но это были годы моей юности, когда мне открывался мир, и я была бесконечно занята собой, своими проблемами, романами, выбором пути. От многого отмахивалась, многое не замечала.
Под конец его жизни мы очень сблизились, полюбили наши общения и беглые разговоры. Я думаю, он даже стал нуждаться во мне – в притоке моей молодой энергии и моей восторженной любви.
Лирическое отступление
Сегодня 13 декабря 2008 года. Мне исполнилось 75 лет. Жизнь прожита. Физически я это чувствую: болит там, болит здесь. Плохо вижу, плохо слышу. Пугаюсь волнений, хочу спокойствия. Но внутри разрушающейся оболочки живет все тот же человек. Так же хочется тепла и счастья. Так же мне интересны люди и все, что с ними происходит. Мудрости, по-моему, не прибавилось ни на йоту, если не считать мудростью усталость, а это далеко не равные вещи. Мне бы прежние силы – я бы так много могла еще сделать.
Открыть свою школу, построенную совсем по другому принципу, чем ныне существующие, непохожие на те, которыми я руководила столько лет. Создать литературное агентство, где бы активно работали мои ученики, делая новый кинематограф. Изобрести новый жанр – киномемуары, вроде того замечательного фильма, который сделал мой младший друг и коллега Олег Дорман о нашей общей приятельнице, прекрасном и возвышенном человеке Лилиане Лунгиной.
Многое я бы хотела еще сделать, но – увы! – уже не смогу. Сил нет, да и не успею. Поэтому, наверное, я и написала свои воспоминания. Мне не столько хочется обозреть свое прошлое, сколько поделиться опытом, сделать так, чтобы не пропало накопленное, надуманное, пережитое…
Не знаю, удастся ли мне это. Ведь я до конца ни в чем не уверена. Я просто так думаю и чувствую. А ведь это главное – думать, чувствовать и идти, все время идти, что-то приобретая, что-то теряя, любя и сомневаясь.
Но вернусь к своему прошлому.
Актив ЦДТ
Как я ненавижу эти советские аббревиатуры, благополучно переползшие в новый век! Иногда ломаешь голову над каким-нибудь набором букв, толкающих друг друга, а потом расшифруешь, и все оказывается простым и даже милым. Однако эти сокращения въелись в нашу жизнь и даже душу. Ведь мы когда-то так и говорили – я состою в активе ЦДТ – Центрального детского театра.
Я попала туда почти случайно. Увидела объявление, которое прикрепляли кнопками к доске приказов какие-то незнакомые ребята. Рядом с ними стояла наша завуч, моя родная тетя Эмма. “Значит, все законно”, – подумалось мне. Вокруг толпилось много народу, поскольку само по себе появление мальчиков в женской школе уже было событием.
Объявление гласило, что при Центральном детском театре создается актив старшеклассников и желающие могут прийти на предварительное собеседование в указанные дни и часы.
Объявление крайне заинтересовало меня, потому что к этому времени я уже была сумасшедшей театралкой и старалась всеми правдами и неправдами попасть на все спектакли, которые шли в Москве. Билеты тогда стоили сравнительно недорого. Маме нравилось мое увлечение, и она охотно давала мне деньги, выкраивая их из нашего более чем скромного бюджета. “А тут, – подумала я, – может быть, будет возможность бесплатно ходить на спектакли”. Я мечтала хоть немного приобщиться к таинственному и манящему миру театра.
В школе я никогда не подходила к тете Эмме, скрывая наше родство, о котором все знали. Но тут я не выдержала и робко спросила, могу ли я попробовать. Она снисходительно кивнула: “Отчего же не попробовать. Дело хорошее”.
Совершенно не помню, как проходило собеседование, на которое я пошла с моей тогдашней приятельницей Ирой Калиновской. О чем-то нас спрашивали, на какие-то вопросы я, обмирая от страха, отвечала. Знаю только, что все это происходило в педагогической части театра, которая вскоре стала нашим милым домом, куда мы приходили запросто, где нас приветливо встречали и всегда были нам рады.
Ира Калиновская, более бойкая, сразу понравилась, а меня приняли, по-моему, с ней за компанию. И вот первое собрание вновь набранного актива. Оно проходило в фойе театра.
Я ушла с собрания ликующая и подавленная одновременно. До сих пор я никогда никого не представляла, только самое себя. А тут такая ответственность.
Как потом оказалось, все было гораздо легче и веселее. Мы дежурили на спектаклях – ходили между рядами зрителей, унимали шалунов и болтунов-говорунов. Иногда даже выводили их из зала – успокоиться и остыть.
Ох, эти антракты в детском театре! Очереди у буфета, беготня по фойе, время от времени вспыхивающие драки или просто возня – ребята возбуждены увиденным и самим приходом в театр.
Мы крутились среди этого хаоса, покрикивали, успокаивали и чувствовали свою причастность к театру.
К обсуждениям спектаклей мы относились очень серьезно и ответственно. Среди нас были блистательные ребята, замечательно умевшие говорить и анализировать. Игорь Мельчук, впоследствии всемирно известный лингвист, уехавший в Канаду. Стасик Токарев и Алик Шерель –
журналисты. Ежик Амбатьело – крупный хирург. Элла Леждей – киноактриса. Позже появился Миша Шатров, побывавший до этого вместе с матерью в ссылке, впоследствии знаменитый драматург.
Обсуждения проходили живо, горячо, интересно. Создатели спектакля внимательно слушали нас, иногда спорили, не соглашались.
А еще были вечера поэзии, встречи с интересными людьми, капустники.
На один из таких вечеров я привела папу. Он сидел за начальственным столом вместе с Сергеем Михалковым. Кажется, это был вечер, посвященный творчеству Симонова и Алигер. Помню, что я говорила о Маргарите Алигер и читала ее стихи. Папа на глазах расцветал от гордости и все время кивал мне, чтобы немного успокоить, потому что я очень волновалась.
Смерть отца
Я пишу эти строки в Переделкино, в Доме творчества, в старом корпусе, где на первом этаже в номере 13 в последние годы часто жил папа. Он почему-то всегда выбирал этот номер. Папа вообще любил число 13 и считал, что я недаром родилась именно 13-го.
Сейчас, подходя к корпусу, я всегда смотрю на его окно, и мне грезится: сейчас оно распахнется, и он появится – большой, сильный даже в старости. Впрочем, какая старость?! Он умер 5 июня 1957 года, не дожив месяца до своего 56-го дня рождения – 1 июля.
Мой старший внук родился тоже 1 июля, в день восьмидесятилетия своего прадеда, едва ли не в тот же час, по словам Татьяны Александровны, папиной сестры. Конечно, его назвали Владимиром. Все находят, что он очень похож на моего отца, только не такой крупный и громкоголосый.
Папа перенес три или четыре инфаркта, причем один очень обширный, сильно его напугавший. Он совсем бросил пить. Курить, кажется, перестал еще раньше.
Он всегда утверждал, что ему легче пишется, когда он выпьет. Но именно в последние годы, когда он вел трезвый образ жизни, написал лучшие, на мой взгляд, свои ниги – “Солнцеворот” и “Синяя весна”. К тому же он обработал и подготовил к печати “Середину века” – книгу поэм, многие из которых были написаны еще в Ташкенте, в эвакуации. Книга эта вышла уже после его смерти.
Во времена Сталина эти поэмы невозможно было опубликовать: в них затрагивались сложные, острые темы, в том числе 37-й год.
Новый 1957 год, последний в жизни моего отца, мы встречали вместе с ним и его женой Еленой Леонидовной – Майей – на даче у поэта Николая Тихонова. Было много народу, шумно, весело. Меня посадили рядом с шофером Володей, который возил папу. У него было прозвище “Волдодуй”, он был вальяжный, немного напыщенный и глуповатый. В папиной семье его любили и слегка посмеивались над ним. Почему-то Тихоновы решли, что это мой муж, и когда дело дошло до раздачи новогодних подарков, нам поднесли шоколадного негритенка, к которому прилагалась бумажка со стихотворным текстом: “Я негритенок бедный Том. Я буду охранять ваш дом”. Я была несколько обескуражена. А отец принялся хохотать так, что звенела люстра. Он долго меня дразнил и изводил этим стишком.
Впрочем, к великому моему сожалению и горю, не так долго. Жить ему оставалось всего полгода.
Последний раз я была у них дома незадолго до их отъезда в Ялту. Папа был очень расстроен, даже подавлен. За несколько дней до этого прошла печально знаменитая встреча Хрущева с литераторами, на которой Хрущев поносил Маргариту Алигер и вообще современную литературу – грубо, хамски, истерично, бездоказательно.
Папа то и дело повторял: “Все возвращается назад. Во второй раз я этого не переживу”.
Мы его утешали, как могли – я робко, Елена Леонидовна многословно и напористо. Не помогло. Потом он прилег – заболело сердце. А мы с Еленой Леонидовной пили чай, о чем-то говорили. Но разговор не клеился. Она была встревожена. Я тоже. Я никогда еще не видела его в таком состоянии.
Когда они уезжали в эту последнюю для папы поездку, я с Мариной Шаховской, моей двоюродной сестрой, дочерью Нины Александровны Луговской, решили их проводить. Но опоздали. Мы метались по перрону, а вагоны уже плыли мимо, все убыстряя ход. И вдруг откуда-то, как мне показалось сверху, раздался громовой отцовский голос: “Девки! Дуры! Коровы!” И знакомый его хохот. На секунду мы увидели его в окне вагона, и он умчался от нас.
Вот так и получилось, что это были последние слова, услышанные мной от папы. Может быть, он был прав.
В самом конце мая стали поступать тревожные вести из Ялты. Первый сердечный приступ. Второй. Потом инфаркт. 5 июня его не стало.
В этот день я была в институте, хотя регулярно уже туда не ходила – готовилась к защите диплома и сдаче госэкзаменов.
Хорошо помню, что стояла с ребятами в холле второго этажа, мы разговаривали, смеялись. И вдруг я увидела плачущую Марину. У меня оборвалось сердце.
– Дядя Володя умер, – прорыдала она.
Я не заплакала. Весть как-то не сразу дошла до моего сознания. Я даже глупо улыбнулась. Марина обняла меня и зарыдала в голос.
Ребята притихли. Вокруг нас стала собираться толпа.
Я взяла сестру за руку и вывела на улицу. Мы подошли к фонтану, месту вгиковских свиданий и задушевных разговоров, и тут меня прорвало. Теперь уже Марина утешала меня.
Любимый, обожаемый. Мой отец. Как я буду без него жить? Без наших нечастых, но таких важных для меня встреч, без его ласковых глаз, без его всегда к месту сказанных слов, громоподобного хохота и нашего тихого сидения вдвоем, когда он работал, а я читала, иногда поглядывая на него с нежностью и любопытством. Но вот – живу… Уже больше полувека.
Были приливы и отливы. Иногда жизнь уносила меня. Я забывала и о потере, и о сиротстве. А теперь что уж говорить… Я сама прабабушка.
Но, как ни странно, ощущение близости не уходит, а даже усиливается. Когда мне бывает трудно, грустно, я беру книгу его стихов. Открываю наугад. Иногда промахиваюсь – попадаю на что-нибудь патетическое. Но бывают такие совпадения, что сердце замирает.
Часто это сопровождается и горьким сожалением. Как мы все виноваты перед своими родителями, ушедшими от нас. Не расспросили, обделили вниманием, не приласкали, не поняли… У меня это больше относится к маме, которая посвятила мне почти всю свою жизнь. Но и по отношению к папе есть эта непреходящая тоска – недосказанности, недоразгаданности, недопонимания.
Мы встречали его на аэродроме. Из Ленинграда прилетел тогдашний мой возлюбленный, на тот момент почти муж, Толя Вехотко. Мы сидели в автобусе около гроба, держась за руки. Я бесконечно благодарна ему за тот приезд и поддержку, хотя давно потеряла его из виду. Но тогда это было для меня очень важно.
Прощание проходило в Доме литераторов. Народу было много. В какой-то момент я подняла глаза и увидела на хорах Роберта Рождественского и, кажется, Евтушенко. Они стояли, облокотившись о перила, и смотрели вниз. Никогда не забуду отрешенную печаль в их глазах.
Ко мне бесконечно подходили какие-то женщины, большей частью пожилые или казавшиеся мне такими:
– Вы дочь Владимира Александровича? Как похожа!
Я понимала – это папины поклонницы. Или возлюбленные. Многие плакали, но как-то светло и нежно. Папа умел расставаться, оставляя по себе высокую память. В стороне стояла моя мама –
одна из них, но прошедшая через всю его жизнь.
Было много речей. Я их не запомнила.
Хоронили его на Новодевичьем кладбище, в старой его части. Сейчас вокруг много могил, и все почему-то больше генералов. Тогда, помнится, было довольно пустынно. Через несколько лет усилиями Елены Леонидовны был поставлен памятник работы Эрнста Неизвестного – серый камень, на котором высечен его профиль.
Все годы, прошедшие со дня его смерти, мы приходим 5 июня к его могиле. Сначала нас собиралось много, потом все меньше. А теперь прихожу только я со своими детьми и внуками и сын моей покойной сестры Маши с женой и дочкой.
Может быть, когда меня не станет, традиция эта закончится. Но это, наверное, не так уж важно. Останутся его стихи. Останутся замечательные книги Натальи Громовой “Узел”, “Все в чужое глядят окно”, где папа – одно из главных действующих лиц. Такая незаурядная жизнь и личность не могут исчезнуть бесследно. Я в этом уверена.