Опубликовано в журнале Зеркало, номер 35, 2010
Прежде чем изложить инфернальную историю, которая завязалась, как завязывается паучья паутина, во время моей последней поездки в Москву, опутав своими ползучими петлями все последующие события, я вынуждена упомянуть трущобную библейскую Лидду, в которой ныне обретаюсь, и в которой, как в старом урыльнике, тухнут даже так называемые горящие сердца (рядом с гниющими на солнцепеке растерзанными головами скумбрий, хеков, ставрид), и если что и полыхает, то, главным образом, адские огни местных зловещих полдней, напоминающих о пыточном раскаленном фаларийском быке. Тогда как фоном – благословенным фоном – служат смахивающие на южные сортирчики белые арабские мазанки, наползающие на эвкалиптовую рощу – и это, так сказать, фермата, чудная пауза, действующая терапевтически и как бы уравновешивающая все непотребства, хотя пару лет назад под одним душистым деревцем со скелетообразным белеющим стволом закопали живьем, прямо в чадре и черных перчатках, шестнадцатилетнюю арабку-изменщицу, а рядом, в можжевеловых кустах, обнаружили отрезанную кухонным ножом страдальческую голову ее сожителя-бедуина в белоснежном наголовном платке, перехваченном черным траурным обручем.
Развлечений в здешних стоячих водах немного, за исключением всяких подростковых оплодотворяющих оргий у подножия мамлюкского каменного арочного моста с рельефным изображением хорошеньких львов, давящих крыс (под которыми в бейбарсовы времена подразумевались передушенные крестоносцы). И, кажется, за последние полтора десятка лет наша деревня по-настоящему всколыхнулась лишь единожды – когда, прокладывая канализацию на улице Халуц, неподалеку от бетонного шестиэтажного дома престарелых, въехали лопатами в мозаику из мелких разноцветных выцветших камней (цвета, цвета, все выцветут когда-то, как пелось в песне любимца польских гомосексуалистов конца XIX века). А дальше уже потные археологи, поднатужившись, вырыли целиком мозаичный раннехристианский бестиарий со всякими злобными тварями и омерзительно натуралистичными охотничьими сценами, когда видны анатомия разрываемых зверей и их огрызающиеся губы, и капающая из продранного оленьего бока кровь выложена красными камнями, а заяц – зловещий заяц в центральном октагоне – изображает беса, похитителя душ. Тогда на какое-то короткое время соткался и запылал насыщенными красками привлекательный мираж – что можно превратить нашу заплесневелую Лидду в чудный туристический заповедник, на чьих до блеска вылизанных улицах печатали бы свой ритмический шаг дисциплинированные подразделения немцев, французов, японцев (к последним я не могу не испытывать симпатии после того, как вычитала в книжке ныне покойного концептуалиста-писателя подробности совершенно завораживающего погребального ритуала, когда родные усопшего, заполучив оставшиеся после кремации чистые кости, задумчиво и мелодично их дробят специальными молотками, как бы извлекая из них смиренную тихую музычку, пока те не обратятся в невесомую пыль). Но, разумеется, в местах, подобных нашему, никогда ничего не бывает – денег на реставрацию драгоценной римской мозаики не удалось наскрести, широконосый и щербатый, с набрякшими веками, мэр-марроканец, герой бесчисленных анекдотов про “Марокко-маму”, затеявший мозаичную кампанию, бесславно испустил дух во время битвы за муниципальную казну (ныне его именем названа средняя школа, в коей готовят смену для местного филиала медельинцев, да скучнейший лиддовский парк, как здесь кличут пыльную лужайку, обсаженную сухими шелестящими пальмами), и мозаичных бестий, излучавших неистовую силу исчезнувшего зловещего мира, аккуратно присыпали гравием, оставив до лучших времен.
Стоит ли говорить, что я счастлива любой возможности разомкнуть сатанинский круг, сбежав (хоть пешком, хоть петушком за дрожками) от священных сикомор, бестиариев, шейховых мавзолеев, предпочитая вмерзать в грязноватый московский лед и копать перчаткой сугробы с янтарными собачьими струями, лишь бы никакого намека на испепеляющую средиземноморскую белизну. В последний раз я прилетела в столицу ближе к концу сентября, остановившись в невероятно преобразившемся сретенском Последнем переулке, ставшим средоточием каких-то омерзительных бронированных банков, из которого все старое выметено громадной метлой, и даже угловое здание со знаменитой мастерской, где в имперские времена, грохоча, рубили гранитные надгробия для кремлевских покойников, переделали в аккуратненький театр, и не тронули лишь этот наш дореволюционный кирпичный дом с обветшалой аркой, под которой, как встарь, мочатся алкоголики и коты. И, что трогательно, напротив восстал из первозданной пены какой-то причудливый особняк с квадратными оконцами и трехметровыми коренастыми атлантами в плавках, с гладкими выбритыми черепами и потупленными глазками, поддерживающими застекленный эркер и, как говорят, слепленными модным скульптором Наличем чуть ли не с самого заказчика.
Всю неделю промаявшись бездельем, я успела заскочить к отцу на лесистое Бабушкинское кладбище, а назавтра протряслась на ветхом трамвайчике до обнесенного кирпичной стеной Введенского, где в настенном колумбарии в мраморной урне запечатан мой троюродный брат, найденный несколько лет назад в багажнике припаркованного на измайловской окраине серебристого “мерседеса” и лежавший в луже крови, вниз лицом, как если б по нему проехал броневик или бригада ошалевших бесов отбила ему внутренности молотком. В остальное время я шаталась по мокрым улицам или читала завалявшуюся в мрачном дубовом шкафу эпохи сталинского ампира зеленую книжицу Тора Андре об исламских мистиках в обветшалой квартирке, в коей лепнина сыпалась с потолка, старая газовая горелка с этим ее раскрытым голубым жарящим жерлом нестерпимо гудела и норовила взорваться, а по ночам, поднимая горбатыми спинками и так вздыбленный и выщербленный паркет, к которому моей постаревшей тетке пришлось приколотить съезжавшие деревянные ножки кровати, остервенело перлисеро-блеклые крысы.
За пару дней до отъезда, ближе к вечеру, я встретилась в вестибюле арочной арбатской станции с этими ее роскошными пилонами с алебастровой лепниной, придающими ей нечто от античного храма, мерзостно кишащего многообразными паразитами, с Алексеем Смирновым фон Раухом, писавшим для того же, что и я, тель-авивского авангардного журнала, чьи чудно-кощунственные хождения возле склепов и могил казались мне чем-то вроде совершенно немыслимого граффити в часовне Жизорского лепрозория, виденного мной на картинках, – в этом самом лепрозории на стенах старинной часовни тамплиеров всемирно известный художник Дадо изобразил толпящихся худосочных и тонконогих апокалипсических тварей, как бы намекнув на род кожной болезни, разъедающей религиозный покров. Во всяком случае, меня всегда тревожила смирновская немыслимая страсть к инфернальным диковинам, которые он выгребал из сточных вод российской истории с этим ее беззаконным самотеком, на всем оставлявшим свой кровяной отпечаток и перешибавшим поперечным и недовольным шейные позвонки, – и он со своим счастливым умением доводил концентрацию исторических ужасов до гипнотических, кунсткамерных высот, как бы выбивая стекла в этой разросшейся петровской кунсткамере и выпуская оттуда всех сплющенных в колбах уродов, оживляя маски и черепа.
Смирнова я заприметила издали – он шел, продираясь между откляченными задами и животами нелепых карлиц и каракатиц в темных пальтецах, с какими-то ужасающе прогорклыми рожами, выглядящими не лучше маскаронов Нотр-Дам, – дородный, опирающийся на трость, с парящей рыжеватой бородой какого-то радикального очерка, смахивающий на расстригу-попа, – во всяком случае, широкий плащ был, как поповская ряса, – слишком прямой для своих семидесяти с лишним лет, и эта неправдоподобная осанка выдавала белую кость. Он был из дворянской семейки Смирновых-Булгаковых, сумевших его, поднатужившись, произвести после целого ряда сокрушительных неудач – всяких вырожденцев, параноиков, садистов и даже пары сексуальных психопатов (как он потом успел мне шепнуть, его прадедушка, какой-то там маркиз – допустим, коленкоровый маркиз Коленкур – стал подавать признаки половой психопатии после того, как проштудировал одноименную книгу барона Крафт-Эбинга, исследовавшего неизлечимые тропы, которыми бродит живоносная плоть… хотя и сам барон не чуждался самых странных плотских дорог, судя по одной известной фотографии, на которой он снят вместе с супругой Марией-Луизой, и супруга эта – немыслимо андрогинного вида, прямо-таки копия Дидро, таинственно ухмыляющаяся в объектив).
Настоящим бесноватым был и смирновский дед, Борис Васильевич Смирнов, некогда писавший хорошенькие масляные картинки в васнецовско-коровинском духе – и дед этот неизменно присутствовал в качестве мемориального отпечатка на фоне дачной Перловки, где он в свой последний (1954) год, безобразно спятив, едва ли не ежедневно с кряхтеньем лез под обеденный стол, покрытый расписанной яблоками и буханками хлеба клеенкой, втискивая туда облысевший череп и лопавшийся от мясистого перенапряжения корпус, сжимая в напружиненном кулаке шпатель и старую кисточку, облепленный четверкой висевших у него на плечах жирных котов. Но, главное, он выл каким-то невероятным, подмененным голосом, от которого кровь стыла в жилах – так мог выть какой-нибудь одинокий древний гад, сидящий в яростно кипящем первобытном опаринском бульоне, – и обессиленные после бессонных ночей соседи мечтали его пристрелить (и, слыша этот вопль, стельные коровы, которым пришел срок, не могли отелиться, дворовые собаки, не смея бесчинствовать, стояли, сотрясаемые мелкой дрожью, на длинных ногах, а бледные изнуренные женщины на сносях, коих прятали подальше за густые пологи, молили, чтобы им позволили встать, поскольку им чудилось, что адские вопли рвутся у них из утробы).
Тогда мы чуть не два часа кряду проторчали в метро – Смирнов, напоминавший мне храмовое идолище, какого-нибудь нефритового Будду, грузно рассевшись под бронзовой массивной люстрой на мраморной прохладной скамье и прирасстегнув у горла свой поповский плащик, подробно излагал две версии сожжения Фанни Каплан (мне показались убедительными обе), и ровно теми же макабрическими шагами мы потом измеряли старый Арбат, усилиями мерзавцев-реставраторов превращенный в сувенирную шкатулку, где он пообещал мне показать какой-то любопытный трофей. И вскоре мы, действительно, выбрели к реечному раскладному столу, развернутому на фоне роскошного, пышущего орнаментальным варварством фасада бывшего доходного дома, сиявшего каким-то свежим кремово-кондитерским цветом, с матрешечными витринами, “свежей косметикой” и скромной татуировочной студией под желтеющей вывеской. Там, посредине, в обрамлении реликвий исчезнувшей империи вроде незабвенных кроличьих ушанок, россыпей позолоченных пуговиц с молотом и серпом и начищенных латунных медалей “за взятие Будапешта” или “за отличие в охране государственных границ” уже не существующего государства, лежал аккуратно сложенный стального цвета генеральский мундир с золотым шитьем с преувеличенно темной спиной, который, как заметил мой сверхчувствительный спутник (брезгливо приподняв его разбухшими тяжелыми пальцами, покрутив и шлепнув обратно на стол) наверняка был снят гробокопателями с какого-то невезучего генерала, давно лежащего в могиле и обнимающего свои костистые колени проточенной червями рукой.
Во время этой же незабываемой арбатской прогулки я поразилась смирновскому умению из всего извлекать скрытую память, как бы поднимавшуюся в сыром, оголенном и мучительном виде, но абсолютно несмываемую, неуничтожимую… отдававшуюся в моей измученной башке каким-то окончательным ужасом и звонившую тысячей погребальных колоколов, когда он, махнув деревянным посохом в сторону сдвоенных арок арбатской станции,рассказывал одну из своих завораживающих, брызжущих ядом историй.. Как где-нибудь полвека назад, бродя по старым московским дворам, он заприметил стоявший на этом самом месте и уже изготовленный к сносу старинный каменно-кирпичный двухэтажный особняк с высоким шатровым крылечком, решив обследовать его вместе с архитектором Барановским, щуплым и небольшим, в круглых очках, на которые съезжал облезлый черный шерстяной берет, чья зауряднейшая внешность скрывала невиданных размеров помешательство, – а он был исступленным защитником старины, однажды чуть не взлетевшим на воздух вместе со сносимой церквушкой, и постоянно, как какой-нибудь свихнувшийся фитиль, пылавшим этой охранительной страстью (“как голубо пылает фитиль в мозгу”). Светя фонариками, шаркая подошвами, они рванули в затхлый крысиный подвал, из коего несло канализационными стоками, или, быть может, слегка заплесневевшим историческим бессознательным, и обнаружили щебенку, известку, мышиный и кошачий помет (произведенный за века мильоном шустрых мышей и котов), невесть откуда взявшиеся фрагменты изразцовых перемычек, какие-то исторические объедки, похожие на легкие скелетики бывших рябчиков и глухарей, но, главное, невиданную драгоценность – чудом сохранившуюся старинную пыточную. То были, по всей видимости, опричные палаты с цепями, кольцами и мясными крючьями, на которых бесы-опричники подвешивали несчастных бояр и поджаривали, поливая соком я-йо… ну а сами совокуплялись, развратничали, развлекали грозного царя педерастическими танцами…
Мы оба обожали похороны и погосты, и потому нам показалось более чем естественным вдвоем отправиться на старое калитниковское кладбище, попутно заглянув в калитниковскую церковь, где он полвека назад по заказу тамошних балаганных попов исправлял поврежденную живопись, стоя на лесах, как на тибетском висячем мосту, в обед подкармливая хлебными обрезками омерзительно разъевшихся ворон, иногда садившихся ему на плечо (и возникал канонический образ святого Трифона с кречетом). Кажется, калитниковская церковь стала первой в невосстановимой теперь длинной череде запущенных храмов и одичалых кафедральных соборов, которые он расписал (пока счастливые сокурсники малевали блюющих паровозным маслом железнодорожников или же писали воздушных царей додонов для какого-нибудь гаденького Детгиза, бывшего в то время заповедником раскормленных педерастов с трясущимися брыльями, которых Уайльд с Бердслеем и всякие “пенисы в кружевных оборочках”, как непременно добавил бы Смирнов, погружали в состояние кроличьего гипноза).
Вторым был рогожский старообрядческий храм, а далее он проутюжил чуть ли не полстраны, любя и неплохо зная ее разнообразнейшие ландшафты, и я запомнила пару рассказанных им и задевших меня историй, одна из них – как в студенческие годы его занесло в мрачнейший мурманский порт с какими-то внушающими тревогу портовыми приспособлениями, четкими портальными кранами, заброшенными складами промокшей древесины, между которыми отрешенно слонялись угрюмые мордатые моряки с лотками, заляпанными ржавой рыбьей кровью (потом он сделал посвященные этому порту дипломные линогравюры). И там сквозь отраженные в холодной темно-блистающей воде громадные рыболовные траулеры, танкеры, знаменитый ледокол (а позади стоял раскиданный на сопках унылый, льдисто-летаргический грязный город в черно-белой гамме, нелепо выламывающийся из вечной мерзлоты, вроде отдельного пальца, растущего в физиологическом растворе, с дурацкими девятиэтажками и нищенскими деревянными бараками на обочинах) пробилось и его проняло ощущение полярной тоски. То была первая ласточка грянувшей тогда и тщательно скрывавшейся властями таинственной психической эпидемии, растерзавшей местных кротких и безмозглых лопарей, исчезавших один за другим в ловозерских неровных тундрах с их нестерпимо величавыми чашеобразными ледниковыми цирками и почти оголенными мертвыми скальными лбами…и это странная болезнь менерик, известная зимовщикам полярных станций, сводящая с ума северные племена, когда несчастных как будто притягивает напряженная магнетическая белизна, лишенная всяких пор, пауз и промежутков.. и вскоре, устав от сопротивления, они бросаются навстречу слишком ярким, ясным полям, галлюцинаторным ослепляющим долинам, утопая в безмолвии неподвижных белых морей, в бесконечных снегах, за которыми отменяется время, ища гибели и находя.
Другая тронувшая меня история – об его одиноких странствиях по карельской глуши, где он бродил с отточенным альпенштоком и, на всякий случай, с кинжалом, по диким, еще не загаженным лесам с густейшим ельником и сосняком, где странно рыхлые почвы чуть не сплошь покрыты белым ягелем, порой натыкаясь на изумительно гладкие скалы, поросшие искривленной сосной. Обычно он ночевал в старообрядческих заброшенных часовнях, похожих на деревянные срубы с заваленными птичьими гнездами рублеными оконцами, в одной из которых он наткнулся на мертвого изжелта-смуглого старика, охотившегося на тетеревов, глухарей, невесть когда умершего и по каким-то неясным причинам не тронутого ни лисой, ни куницей, усохшего, как трофейная индейская голова… которому он вырыл неглубокую могилу в легко поддавшихся почвах, рядом с сумрачной елью (и все это явно восходило к какой-то поразительной завековой пра-картине).
Утро того дня, когда мы поехали в Калитники в сыпавшем искрами дребезжащем трамвайчике, где меня размолотили железными локтищами какие-то божьи одуванчики в телогрейках-шушунах, и съездили по скуле ловкой младенческой ножкой, поначалу было влажно-мглистым, а вскоре начало моросить, иу Смирноваразмягчилась и посвежела борода (о дождь, дождь, дождь, лучший друг роз и вдохновения). До церкви мы добирались под мелкой и мутной моросью по заплеванной, с глинистыми лужами Скотопрогонной улице (вслед которой ухмыльнулись бесчисленные смрадные скотопригоньевски), где некогда брели, утопая в зловонной жиже, обреченные стада, спешившие в застенки и на гильотины (и непременно обходившие красно-кирпичное здание музея научного мясоведения с коллекцией художественных муляжей).
Не сомневаюсь, что ему примерещились полувековой давности тени при виде подновленной, очень аккуратной церкви с хорошеньким синим куполом и крыльцом, где он, взобравшись на леса, выписывал малиновые одежды страстотерпцев Бориса и Глеба, пока в грязноватых нижних пределах, в коих после обильного поповского обеда разило мясом и чесноком, разбавленных ладаном из металлической кадильницы, беззубые старухи в нищенских домотканых платках зажигали грошовые свечечки перед маслянистыми иконами (свечечки да вербочки понесли домой), и, в такт броскам его кисти, диакон на амвоне, налившись кагора, проникновенным баритоном выводил медленные прошения. Хотя, конечно, не осталосьникого из тех, кого он описал в своем “Калитниковском кладбище”, подав, как объедки, в оголенном и ублюдочном виде (жующих и облизывающихся попов и реставратора икон, допившегося до всяких омерзительных потусторонних видений – явно из босхова “ада”, поскольку ему казалось, будто его оседлал черный бес с бледным пузом, и сам он, взнузданный гнусной бесовщиной, ковылял на четвереньках наподобие старого скакуна).
Потом мы выбрели к очень тесному, страшноватому кладбищу, едва пробивавшемуся сквозь нечистый влажный туман со всеми своими крепко посаженными крестами и сгруппированными дымчатыми стволами мокрых легких осин, скрывавшему в своих подкорковых дальних слоях кости, кровь, мышцы и глазные яблоки тех, кого в 30-е привозили с Лубянки в бутафорских хлебных грузовиках, и, вывалив, как убоину, и подтащив железными крючьями, спрессовывали в разваливающиеся человеческие пирамиды. Тесное, тесное кладбище, у чьей ограды стояли купами неприятно оголенные деревца, облюбованные стаей зловещих ворон, которые потом траурно покрутились чертовым колесом над синеющим куполом церковной колокольни (где некогда повесился бледный звонарь, пристроивший свою веревку к тому самому кольцу, куда крепится колокольный язык, дабы исчезнуть внутри обширного, давяще-мрачного колокола, как пламя в гасильнике), казалось как бы подыгрывавшим фоном.. который был хорош для того, чтобы увильнуть от обыденной реальности, лежавшей в отдалении, как чужеродная туша.
Круша ботинками коричневые маслянистые комья, мы продирались между частыми решетками, огораживавшими тесные клети, – ах мертвецы, мертвецы, целые улицы мертвецов, так славно ушедших в перегной и в плодородие; прошли мимо могилы схимонахини Александры, на которой потягивался бессмертный кот со слипшейся медового оттенка шерстью, гармонирующей с оттенком улегшегося рядом кленового листа. Ненадолго задержались у вольерца с поясной скульптурой задумчивого мальчика (Лоскутова Андрея) с лицом трагического родченковского пионера, на которое было тяжело смотреть, поскольку это лицо несчастного жертвенного агнца, скрепившего своей детской кровью кошмарный универсум, и ныне заливаемого дождем вместе с зажатой в руке распахнутой каменной книгой… и, наконец, увидели, как лезут новые и свежие, наступая по всему флангу, со всем своим немыслимым хамством и хряпаньем.. и вот уже разлапистый бес-физкультурник, пять лет державший под контролем кунцевский рынок и лично прикладывавший к пяткам солнцевских конкурентов раскаленный утюг, скачет в нимбе на черной мраморной плите, где сверху выбита надпись “он любил справедливость”.
Визжа, мимо нас пронеслась испуганная процессия (какой-то долговязый в бежевой куртке и пара раскрасневшихся глыбоподобных толстяков в демисезонных пальто), окликавшая исчезнувшую Настю, – дочь самого начальника дома макабрических услуг, не менее десяти минут назад исчезнувшую за каким-то дальним холмом. И были уже страхи и предположения, что ее могли поймать и расчленить бродящие по кладбищам мерзавцы-сатанисты в черных косухах, с оккультными лягушачьими лапками в кошельках и куриной ножкой во рту; или знаменитый и неуловимый серийный насильник по прозвищу Кладбищенский маньячок, переодевающийся в женское платье и добивающий жертвы меткой клюкой; а может, ее уже съели, празднично выложив на блюде, ведь всем хочется людоедствовать и убивать.
И вот тогда же, стоя рядом с мраморным черным крестом, в чьей сердцевине сохранился оттиск изуверски выдранной Богородицы с младенцем, Смирнов, подставляясь ветру и поплотнее запахивая плащ, заговорил о тончайших влияниях, проявляющихся безо всякого спиритизма и верчения блюдец, но способных на некое странное мгновение сопрячь поля памяти мертвых (крутящиеся наподобие ураганной спирали) с памятью живых, как бы входящих в резонанс (здесь он сослался на шелдоновскую теорию резонансных полей) и отвечающих друг другу зеркальным отражением ритма, – и, значит, может случиться так, что разрыв и размыкание будут на мгновение превзойдены.
Да что мы вообще знаем о разных темных влияниях и об источниках странных и опасных, даже инфернальных мыслей, – продолжил Смирнов, пока нас постепенно засасывало в сомнамбулические трясины кладбища, – и почему бы не предположить, что некие влияния или пылающие образы, созданные воображением какого-то давно сгинувшего поэта, столпника или пустынника, могут витать над миром совещаний, заседаний, планирования новых времен или новых войн, а некая страсть – или, допустим, страстная попытка забытого ныне художника прикоснуться к неведомому, недосягаемому – спустя столетия воспламенит страны и континенты, или, быть может, отзовется природными катаклизмами. И не бесплотное ли есть причина всех изменений в мире – цвета глаз и волос, очертаний мыслей, поступков, контуров имперских границ (тем временем шестеро коренастых мужчин в шелестящих широких плащах, согнувшись в три погибели, вынесли из церкви свежий и сияющий березовый гроб модели “тайная вечеря” с атласной подкладкой и воланом).
Дождь, усилившись, стал рушиться мутно-белыми полосами, как бы придавая дополнительную меланхолию той общей картине, на которой мы со Смирновым, стоя у какого-то невзрачного постамента, держась за мокрые стрельчатые выступы кованой ограды, украшенной виноградной лозой, глядя, как струи стекают по прикрученным к черному кресту железным цепям и уже выкорчеванным старым мраморным доскам с почти стершимися эпитафиями и именами, говорили о его визионерских, мистических опытах, которые меня озадачили и смутили (хотя мне всегда нравилось читать о трансах и снах, о месмерических экспериментах бальзаковской эпохи и арабских диаграмматистах-юдвали, обучавших своих детей странным сомнамбулическим танцам, дабы расшифровывать оставленные на песке следы как мистические письмена). Он уверял, что умеет читать судьбы умерших (и по этой причине юродивые принимали его за своего), и плавал в каком-то едином мистическом коконе с поразившим его сначала в детстве, а потом и в более поздние годы Даниилом Андреевым, подолгу жившим в деревянном флигеле смирновского подмосковного бревенчатого, очень просторного дома с ажурными модерновыми переплетами и гребнями на окнах (сей деревянный флигель, не дожидаясь нового века, сгнил и счастливо ушел под землю, ну а в андреевские времена в нем стояла железная уродливая кровать с бликующими латунными шишечками, прикрытая набитым сеном тюфяком, и смахивающая на жестяную бочку печка-буржуйка с закопченной выведенной в форточку трубой). Андреев был для него самым привлекательным магнитом, вокруг которого он мысленно кружил, подробно воспроизводя его послетюремный тонкий, серый, сумрачный, совиный облик и абсолютно пергаментный профиль мумии, как если б он уже натянул на себя предварительный саван. В этом саване он сидел на перловской даче за старым письменным столом с поцарапанной столешницей, попивая из граненого стакана чифирь или разминая беломорины пожелтевшими пальцами и топя окурки в стоявшем рядом старом темно-зеленом ведре с водицей на дне, перед распахнутым громадным окном, из которого перли сплошное ликование и энергичные переливы летней листвы, и изумительно неземным явлением колебался нефритовый, турмалиновый сад с яблонями, березами, туями, – яркий, просветляющий, исполненный постоянства и могущий служить костылем для неустойчивой психики. И на этом божественном фоне все ярче и манящей разгорались его преисподние (где бы они ни возникали – в границах его черепа или за ними), вроде чудесного адского города в натуральную величину, в конструктивистском стиле, с геометрическими красно-коричневыми сооружениями и неким пародийным двойником статуи петербургского бронзового всадника (в виде космического гада, оседлавшего мезозойского ящера), где то и дело рвали друг друга на части кошмарные демоны с крабьими глазками, выезжавшими по бокам серых цилиндрических морд. Он называл их игвами и утверждал, будто они способны сидеть на потолках и стенах не хуже навозных мух.
Смирнова я больше не видела, поскольку назавтра улетала в свою захолустную Лидду, в квартиру с мансардой, где за окном в любое время года проклятый арабчонок дерет палкой бланжевых блаженных дромадеров. Но он иногда мерно рокотал в телефонной трубке, выбивая меня из моего утробного транса и громоздя один на другой расцветавшие наподобие ацтекских кровавых ковров торжественные апокалипсические сценарии, вроде жертвоприношения тысячи девственниц некоему языческому божеству или передела старой, донельзя замызганной карты мира, тонущего в бегстве осатанелых толп с их вампиризмом, голошением, виселицами, кострами, режущими хирургическими инструментами, наносящими смертельные раны (чудно описанных одним эскимосским шаманом, представлявшим их в виде мчащихся по воздуху ошалевших голых существ, женщин, мужчин, детей, нагоняющих бурю и вьюгу, шумящих, будто в небе забили крыльями миллионы огромных птиц)… Ведь он никак не мог пренебречь тем невероятным пространством для вельзевуловых фокусов, какие открывает каждый локальный конец света, какими дышит каждая пядь земли.
В последнюю неделю октября, в обычную тоскливую субботу, когда все горизонты были как-то по-особому оголены и оттого возникало ощущение невообразимо пустых, тусклых и ветреных громадных объемов, по которым ползли инертные тучи, а в пахучей эвкалиптовой рощице торговали с черного пикапа марокканским гашишем, после полудня мне стало известно, что Смирнов умер накануне вечером, на своей перловской даче. И умер он, сидя за столом с облупившейся столешницей, за которым некогда сидел другой грезящий визионер, вглядывавшийся в темный космический узор, подобный бесконечно увеличенным узорам всех земных мозаик, вышивок, гобеленов, дабы сложить цветущую во все стороны каббалистическую, алхимическую совершенную розу с изысканными и точными, лишенными изъянов лепестками, ибо изъяны формы порождают всякое зло.
Еще через пару недель до меня дошли смирновские письма с черновиками, написанные на чуть замявшихся желтоватых блокнотных листах (одно из них, к сожалению, не мне предназначенное, начиналось призывом почаще опорожняться), в которых Смирнов из своей могильной жижи точными и пасмурными штрихами, бьющими сухим электричеством, намечал наш совместный роман – неистовый, кровоточащий, рвущийся на границы уже вполне изуверской честности, когда трясут вываленными наружу кишками, и, что немаловажно, прущий поперек тошнотворного потока нынешней скурвившейся литературы, достигшей гималайских пиков дряблости и маразма, которую он сравнивал с “мертвецом, съевшим свой саван” (явление такого рода было, между прочим, описано дрезденским врачом-лютеранином Гарманном в трактате под названием “О чудесах мертвецов”).
Эти его письма с набросанным мрачным и мистическим романом, который он вменял мне обрастить “живым мясом и жилами” (и, ерничая, приписывал на полях своим вертикально взмывавшим коряво-косматым почерком какое-то едкое замечание насчет моих мидасовых умений все превращать в “парчу для катафалка”), я читала до полуночи, сидя под зажженным прозрачным светильником, стилизованным под японский фонарь, в отдаленной мансарде с темно-зелеными оттеснявшими свет портьерами, в которой умирал и умер мой муж, и в которой мое чувство мирового погоста утраивалось и удесятерялось.
В нашей совместной ненаписанной книге, которую он предлагал назвать в духе осточертевшей и рассчитанной на пещерных ящеров сицилийщины “Законом Омерты”, все коллизии и персонажи увидены под углом галлюцинации и ужаса. Сам автор – как бы воплощенная чума, водящая своих марионеток за невидимые нити, пока они не захлебнутся в черноте ситуаций и поз, и каждый поступок многочисленных полупризрачных персонажей проводит в пространстве линию, которая, соединившись с другими линиями, в конечном счете замыкаетсяв точную и внушающую ужас фигуру.
Происходящее напоминало бы кошмары фламандского живописца с его похожими на карикатуры грезами, если бы при этом не ощущалась некая живительность метафизического ужаса, чьи странные лучи, рушась под особым углом, преображают даже самое гиблое место, придавая ему нечто вроде пугающей праздничности, сходной с праздничным шествием чумы с цветными конфетти, фейерверками и полыхающими гигиеническими кострами, сжигающими зачумленные трупы.
Всех действующих лиц как бы засасывает магия неизбежного, и они исчезают с невыносимой торжественностью, один за другим, за исключением подвально-бледной сомнамбулической рассказчицы Эльзы, которая шествует “Дидоной из Карфагена мимо могильных урн”. При этом в главных героях, примеряющих старинные маски, подправляя их золотом и меняя форму прорезей для глаз или губ, я не без ужаса узнала умерших близких – мужа, отца. Там был и смирновский двойник-писатель с бурой бородкой и величавой, грузноватой фигурой, опирающийся на деревянную трость и не лишенный артистического демонизма, к которому при каких-то смутных обстоятельствах прибивается Эльза, и который, как выясняется несколько позже, пишет рискованный и мизантропический роман, включающий собранную им коллекцию исторических крайностей. После того, как он умрет ранним вечером во второразрядной тель-авивской прибрежной гостинице, в раздражающе стандартной комнате с двуспальной кроватью и оранжевым абажуром, глядя в окно на сидящих на грязном песке перехожих калик и калек с гангренозными ногами, Эльза, скрывшись в своей опрятно-буржуазной квартире, из которой ей более некуда выходить, допишет незавершенный им сюжет. Ведь страсть желает бесконечного возобновления, и посему в европейских преданиях, оказавшись в правильном месте, можно поспеть к торжественному выезду на охоту ненадолго матерьялизовавшихся мертвецов, скачущих на призрачных лошадях, со стаей борзых, или, замирая, наблюдать за каким-нибудь грандиозным средневековым сражением, когда давно сгнившие армии, вооруженные весящими не более ветра копьями и мечами, бьются под хвостатым знаменем над собственным пеплом.
Независимо от того, насколько хорош или, напротив, нестерпимо плох был общий замысел, эти написанные орнаментальным почерком письма, извергнутые наподобие магмы из горящего нутра и легшие на четкое квадратное стекло журнального стола рядом с темно-синим петербургским эрмитажным альбомом с античными камеями, который некогда раскрыла другая мертвая рука, меня встревожили и разбередили. К ним был подмешан его прах, к тому же сочиненная им малая мистерия как бы втекла по его собственным артериям в ту главную, в которой он умер от сердечного приступа за старым письменным столом, предварительно умертвив схожего с ним персонажа, почти что его двойника, тем самым напомнив полузабытую историю, в коей заживо похороненная сестра, похожая на густо напудренную и ослепительно бледную марионетку из японского театра, колотясь исхудавшим телом, разламывала деревянный гроб и, пробиваясь из тусклого и затхлого подземелья, являлась в победоносном саване, дабы обнять в последних судорогах брата-близнеца, умиравшего вместе с ней.
Ловя очертания ужаса, прущего с рассыпавшихся желтых листов и вовлекавшего в свою орбиту весь вдруг заполыхавший интерьер (включая горящиеэллинистические камеи в петербургском альбоме), трясясь от внутреннего холода и замотавшись по горло в пурпурный плед, я просидела остаток ночи под зажженным светильником, дождавшись того часа, когда с минарета мечети аль Омари в старинной части Лидды запел ночной муэдзин, худой, изможденный, чернолицый старик в галабие, раздиравший небеса своим отчаянным голосом, как бы пытаясь оплодотворить кошмарную астрономическую беспредельность, казавшийся ночным экстремистом, воином в состоянии транса или войны (которого, застигнув в медресе в позднее время в обнимку с растелешенным грязноватым подростком, едва не погнали за растление недоноска, коего неизбежно растлил бы кто-то другой). И было ясно, что магическое время на исходе, и что сквозь спущенные рейки жалюзи того гляди начнет вползать гнетуще серый рассвет, сопровождаемыйпромышленной грязнецой и расширяющейся паникой впавших в раж удодов, перекрываемых мощным гудением продуктовых грузовиков и хамским ржанием мусорщиков (которые “меньше отличаются от коня, чем от Бодлера или святого Ансельма”), ударяющих в железные баки. А в старой каменной церкви с железным крестом, чье изумительно богатое, блистающее внутреннее пространство с украшенным павлинами афинским позолоченным паникадилом пронизано ужасом изуверски умерщвляемых святых с их выхолощенными, чистейшими телами,пропущенными сквозь колья, яды, плети из воловьих жил, пытаемых раскаленными сапогами, грек розовый, розовощекий, с аккуратной каштановой бородой, приоткрыв серебряный ковчег, осторожно сдует пыль с победоносных мощей святого Георгия.