Опубликовано в журнале Зеркало, номер 35, 2010
Когда умер Гольдштейн, пришло облегчение – как будто одним дышащим на земле стало меньше. На самом деле это была тень его облегчения, поскольку у него пропала необходимость дышать: души не дышат.
Мы не слышим музыку сфер, потому что она звучит постоянно. По этой же причине мы не замечаем присутствие умерших. Если их изъять из мира, мы не узнали бы наш мир.
Что больше всего успокаивает, умиряет и уверяет, что ты не умер и пока еще не умрешь? Наверное, это: широкошумные дубровы, звук моего присутствия в мире – я слышу, следовательно, существую. Лиственный шум – голос присутствующей души. Молчание умерших – голос самого Бытия.
Существуют три вида посмертья: сон, след и семя. Кругооборот совершает семя, но семя – это только капля силы, оно не имеет ничего общего с душой. Душа человека остается здесь – в том, что присутствует – “где дремлют мертвые в торжественном покое”, в остатке, который присоединяется к нашей душе – “когда порой воспоминанье…” Это или само тело присутствия, или примесь, которая не имеет другого места кроме как здесь.
Тайна тридцать седьмого года – ибур, привнедрение: души, лишенные тела, подселяются в тела живых. Нагая душа жаждет жить и радутся жизни. Казни увеличивают витальность общества. Сталин – ковальщик душ. Он наладил производство человеческого материала. Это было также производство невинности: получая дополнительную душу, человек рождается заново. Нагая душа, начиная новую жизнь, помнит только о родине.
Да, у меня сегодня удобный день. У меня каждый день удобный. Ваши “выходные” – образ того, как живется в наших краях. Открою тебе еще один секрет: на досуге мы сочиняем. Все мы стихотворцы, только наши стихи не запоминаются.
Умирающий настолько плотно занят (примерно как младенец, сосущий грудь), что ему некогда бояться смерти. Если же у него были дела при жизни, то для смерти вообще не остается места. На самом деле смерть небесприютна: она арендует угол у жизни.
Мужская и женская души имеют разную историю, они разные благодаря своей истории. Естественно предположить, что душа начинает быть мужской или женской в момент начала бытия, то есть в момент воплощения в тело. Мужская душа соблазняется бытием, поэтому ее воплощение не может быть полным – в бытии здесь всегда есть грех, след соблазна.
Воплощение женской души можно понять только как падение в бытие – настолько быстрое и радикальное, что оно забывается – женщина как бы не имеет истории. Быть женщиной значит не “иметь дело”, но быть всегда уже в глубине дела, вляпаться по уши, подзалететь. Женское da-sein настолько глубоко упало в бытие, что оно неотличимо от самого бытия, поэтому соблазн мужской души с самого начала связан с женщиной.
В принципе, умирать должно быть смешно или по крайней мере интересно. Люди – однообразные неудачники. Вон и этот споткнулся.
Социальное бытие какое-то официальное, что ли – в нем не артикулирована смерть. Умирающий по ходу дела плавно переселяется в казенное пространство – больница, похороны, некролог, что, по-видимому, облегчает процесс.
Представьте, что к вам на каком-нибудь чаепитье подсел Лотман. Юрмих собственной персоной. Как архаично выглядела была бы эта персона, всегда собранная в щепотку соли и сути. И наоборот, как уместна она в пантеоне России– где-нибудь рядом с Карамзиным и декабристами. Он ушел вовремя и безошибочно. Впрочем, он всегда казался чуть-чуть архаичным.
Я абсолютно не чувствую, что Гаспаров умер. Наоборот, теперь ему все видится окончательно четко – установилась осенняя прозрачность, которую он любил.
Мертвым не хватает сознания только потому, что они слишком озабочены своей смертью. Мертвый – человек обиженный. Мертвые никак не могут разобраться, живы они или мертвы, но в этом они ничем не отличаются от живых. Мертвый человек – образец для живого: слишком живым быть неприлично, ведь мертвых гораздо больше, чем живых.
Границы нет ни с той, ни с этой стороны. Умирание – неудобно-неприличное состояние (“Смерть Ивана Ильича”). Но в состоянии неудобства и скованности живут живые (“Анна Каренина”): для многих живущих сама жизнь это конфуз. Жизнь устроена как привыкание к неудобству смерти. Привыкание начинается с неприятности “работы” (в смысле службы), переходит в неудобство болезни и завершается смертельной обидой. Все “служебные” отношения заряжены неудобством и обидой, но человек живет в неудобстве и прячется в неудобство, поскольку узость защищает, неудобство – удобная защита.
Душе знакома сладкая спешка. Мы собираемся в дорогу. Золушка едет на бал. Порог нового рождения, смена платья. Но бывает и страшная паника. Поезд ушел, я остался на перроне. По Фрейду опоздание на поезд – отсрочка смерти, дарованная сном. Я не умру: поезд ушел без меня. Почему же мы боимся опоздать? Потому что “хотим” умереть? Но на смерть больше похоже состояние опоздавшего. Пассажир остался на перроне. Одинокий и без укрытия. Опоздать – значит не родиться, пропустить свой поезд. Душа обнажилась. Золушка осталась без кареты и без платья. Другой “типичный” сон в “Толковании сновидений” – кошмар обнаженного.
По утрам иудеи, завернутые в талит, тянутся в синагогу. Так мертвые встанут из гробов. Иерусалимское утро – репетиция Страшного суда.
Причины перерождения в буддизме – гнев, жадность, привязанность. Но есть еще одна, еврейская, причина: упрямство.
Через ливонские я проезжал поля,
Вокруг меня все было так уныло.
Ливонские или летейские?
Почему сны погружают нас в мир тоталитаризма? Школа, суд, людская теснота… Может быть, это следы нашего прошлого? Но те же сны снятся людям с благополучным анамнезом (Фрейд, Кафка). Тоталитаризм– это устройство посмертных миров: душа не обучена демократии.
Прошедшая историческая эпоха – это всегда царство теней. Дело не в том, что “все эти люди умерли”. Призрачна сама эпоха, и чем ближе к нам, тем призрачнее. Мы, пережившие страну советов, можем считать себя перерожденцами. У дагерротипа есть “аура” (В. Беньямин). На нем схвачено присутствие души – это фотография призрака. Но были ли люди на дагерротипе когда-нибудь более живыми, чем сейчас?
Память души не противоположна забвению. Душа вспоминает, забывая, и забвения в ней больше, чем памяти. Забывается не только человеческое Я. Душа забывает самое себя. Посреди этих пространств душа не помнит, что она присутствует. Пространства ее уменьшают. Душа не забывает перед воплощением то, что она знает: душа знает и забывает одновременно. Мы знаем, что будет там, но знаем как воспоминание о забвении.
Вознесенский был советский инопланетянин. Потому что Советский Союз не был страной. Благодаря изолированности от мира он был другой планетой или антимиром. Советских проектов было несколько – был проект 20-х годов – так называемая культура один, проект 30-х годов – культура два, реставрация проекта 60-х годов и четвертый проект – перестройка. Вознесенский принадлежит эпохе реставрации. Точнее это была дистилляция – очищение коммунистической идеи от “исторических наслоений”. Вознесенский очистил саму идею Проекта, переместив его в пространство геометрических проекций.
Идея очищения болью принадлежит не Вознесенскому, но у Вознесенского чистота и боль связаны в нерасторжимую связку. Связующее звено – метафора. Почти каждое стихотворение Вознесенского – развернутая метафора боли. Метафора визуализирует боль и тем самым обезболивает: Россия, я твой капиллярный сосудик, Мне больно, когда тебе больно, Россия; Бьешься ты в миллиметре от лезвия, Ахиллесово сердце мое; В прозрачные мои лопатки Вошла гениальность, как В резиновую перчатку Красный мужской кулак.
Резиновая перчатка напоминает не только о хирургической операции, но и о безопасном сексе. Оплодотворение поэта родиной есть в то же время стерилизация. Любимое слово Вознесенского – озон, может быть, потому что в нем отзывается слово Вознесенский: Пахнуло слезами, как будто озоном; Аэропорт – озона и солнца Аккредитованное посольство; Ты летишь Подмосковьем, Хороша до озноба, Вся твоя маскировка – 30 метров озона.
Отсюда и “Оза”. Но главный замысел эпохи – вернуть свежесть имени Ленин:
В Лонжюмо сейчас лесопильня.
В школе Ленина, в Лонжюмо?
Нас распилами ослепили
Бревна бурые, как эскимо.
Революция – мясорубка, но Вознесенский говорит: лесопильня. Запекшаяся кровь бурая, но слово лесопильня ослепительно чистое. Метафора стерилизует насилие. Парадокс в том, что для того, чтобы обнаружить внутреннюю чистоту, необходимо поперечное сечение тела. Поэт не может обойтись без революционного насилия метафоры.
Обнаруживайте древесину
под покровом багровой мглы,
Как лучи из-под тучи синей,
бьют опилки из-под пилы.
При этом непонятно, кого именно распиливают: ослепительные лучи пронзают наблюдателя.
Мазохизм, по Делезу, это письмо интенсивностей: мазохист превращает свое тело в поверхность письма. Делеза не интересует клинический диагноз, он говорит о социальной симуляции. Мазохист превращает свое тело в поверхность письма, но поверхность письма не принадлежит мазохисту. Это территория совместности, чувствительная кожа коллективного тела, а кожу, как известно, питают капиллярные сосуды.
Невыносимо когда насильно, Когда добровольно – невыносимей… Нагнетание невыносимого доказывает, что невыносимое – выносимо: боль, спроецированная на шкалу интенсивности, превращается в чистый эффект. Мазохист объявляет садиста несуществующим: если боль поддается измерению и регуляции, то садист – только инструмент мазохиста, придаток его тела. Точнее – не существует ни садиста, ни мазохиста – боль тела растворяется в эффекте письма. Эффект насилия превращается в насилие эффекта: Невыносимо горят на синем Твои прощальные апельсины.
Настойчивость ноты си выдает пронзительную тему: речь идет о России. Истина мазохизма – дистилляция родины. Цвет России – синий. Иконописец России – Шагал:
Не Иегова, не Иисусе,
ах, Марк Захарович, нарисуйте
непобедимо синий завет –
Небом Единым Жив Человек.
Васильки Шагала – такой же инструмент дистилляции, как ленинская лесопильня: машина дистилляции съедает все различия. Возгонкой занимались и до Вознесенского – Только синь сосет глаза; Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые, Как слезы первые любви! – но у Вознесенского возгонка России стала технологическим проектом, включающим в себя аэропорты, стадионы, медицину и космонавтику: в проекте 60-х годов тело родины равняется сумме технологий.
Пастернак говорил, что открытие Маяковского в том, что поэт может быть живым человеком. Вознесенский открыл способность живого человека писать на своем теле: Ветер рожу драл, как наждак. Как багровые светофоры, Наши лица неслись во мрак. Речь идет о стыде: слово стыд – производное от стужи. Совестливость русского писателя превращает текст в орган стыда – подобие искусственной кожи. В советской литературе наблюдается нечто другое: симуляция симптома, производство стыда, превосходящее меру стыдливости. Тропизм стыда – универсальное свойство советский кожи: даже стены Кремля розовеют “нежным цветом”. Социальная стыдливость объединяет советских людей, как первомайский парад на Красной площади: стыд выводит человека на территорию совместности. Становится понятной метафора “капиллярного сосудика”: стыд – вазомоторная реакция. Механизм стыда – расширение капиллярных сосудов.
Но суть мазохистского письма – это не производство эффектов, а производство невинности. Пространство письма – tabula rasa. Предоставляя тело письму мира, тело теряет все внутреннее, в том числе душу: Глазницы воронок мне выклевал ворог… Будто душу высасывают насосом, будто тянет вытяжка или вьюшка. В производство симптомов включается машина эвакуации – из оболочки вычитается содержимое. В сущности это дистилляция, доведенная до предела: пустота гарантирует чистоту. Машина эвакуации переворачивает вектор насилия: сила не пронзает, а высасывает, лесопильня превращается в пылесос. Тем самым дистиллируется само насилие, поскольку момент боли совпадает с моментом бесчувствия: высасывая из человека душу, сила анестезирует.
Внутреннее пространство превращается в геометрическое измерение – в объем геометрического тела. Человек завоевывет космос, пуская пустоту внутрь тела. Вместе с пустотой он приобретает новую душу – незапятнанный лист, чистую поверхность письма – душу Деточкина, взрослого ребенка из фильма 60-х годов и душу Электроника, мальчика-робота из фильма 70-х.
Есть поэты, которые вписывают себя в свои тексты, сооружая в той или иной форме “памятник”. Вознесенский из тех, кто выписывается и эвакуируется, и когда эвакуация закончилась, остается то, что остается – тексты, из которых ушла эпоха.
Леса мои сбросили кроны,
пусты они и грустны,
как ящик с аккордеона,
а музыку – унесли.