Опубликовано в журнале Зеркало, номер 35, 2010
Цветник
Он говорит: Я помню все, но об этом скучно рассказывать теми же словами. Я пытаюсь рассказать об этом другими словами, в то время как все другие рассказывают теми же словами. Эх, собака, бочка! Квартира, бочка, эмигрант!
Греческая стагнация, о, прекрасная греческая стагнация! Так и вижу тебя развевающейся, развевающейся. Твои ленты, кристаллы, коробочки твои, помещицы. Чего не сделаешь ради любви! – говорит муравей муравью, а вокруг высятся дома, а хитрая женщина Алиска, в возрасте уже, поглядывает на толпу, лента – опять-таки лента – развевается на ее лбу.
А там дальше кацавейка, старушка бьется на коленях. Греция, Индия, страна Мироненко, взгляд из-за яблочного ствола. Эти обрывки звуков – какими разными они могут быть, – топот морской выражать, или жалобы неудачливого президента. А вы что думали?! Это же простынка, она всегда в мире пенка, сладкая вишневая пенка, во складках всегда.
Пи-пи-пи – набухшая пипочка младенца, как трубочка, как голос всесзывающих историй, нас сзывающей истории… Европа. Ебет же птенчик перепелочку – ебет! В различных интервалах – кварта, квинта – дамы появляются из-за кустов, белокурые, темнокожие, ложатся под кустом, их волосы застывают листом…
Тут же, черт возьми, и группа коричневых! Но тут же, ноги скрестив, и автор сидит у виноградного куста, в бинокль глядит. Правда, куртка странная на нем – серебристая, дутая. Правда, город странный у него – то ли Россия, то ли Рим, заросли виноградного куста. Но все же это автор сидит, глядит на этих коричневых людей, он контролирует их – это несомненно, это несомненно!
Переломанные слова, опять и опять навзничь переломанные слова, бутончики, лягушки, хор, крики, доносящиеся из красного леса, хор. У-у! Прищуренный казачонок.
Формы он не держал, совсем не держал ее, никуда не держал. Только братний завал. Завал кукурузы.
Опора в саду. Описать грядки в саду, потом взяться за минералы, потом – останется в жизни время – к ним сверху еще раз горами навалить слова. Или навалить бревна, сделать полного Джордано Бруно. Над нашим садом все равно должен витать Джордано Бруно – светозарный помещик наш.
Релиджиос философия? Ну да, нечто вроде иголок сосны, веточек сосны. Но за ней возникает самолет? Да, сверху самолет – это релиджиос философия, нечто вроде релиджиос философия, веточки сосны. Эти неуклюжие миры – кацавейка или размахайка? Кацавейка вместе с размахайкой, гениальный убежавший самовар. И то, и другое, будто вещи, соскребываемые с быта, только летчик их накрывает, только фабрика, будто Пушкин, и тюльпан, и свобода.
Пушкин, Пушкин,
Пушкина перевели из одной крепости в другую,
все совали, тыкали ему те документы, письма к декабристам…
Ничего такого Пушкин не писал, просто спорить ему уж не хотелось…
Пушкин, Пушкин,
все в бреду на постели он лежал,
будто раной в животе ему отвязывали крылья,
но дуэли не было, никто в него и не стрелял,
просто спорить Пушкину уж не хотелось.
Пушкин как тюльпан,
Пушкин как тюльпан был.
“Ничего такого Пушкин не писал” – это же народ! Его зной и гордость. Выйти к народу и сказать: “Ничего такого Пушкин не писал”, – и, как зайчиком, промелькнет эта фраза в толпе, рикошетом побежит обратно, размечая полосы жирной земли, Куликова поля, пролегшего между нами и народом. “Ничего такого Пушкин не писал!” – это же зной, это гуля народная, с которой он не может не согласиться, и в то же время это самолет над крышами, лежанка. Этот размахай – взад-вперед. Вот оно: народ, цветник, Пушкин, лепесток, свобода.
(Много есть на свете кораблей, названных именем Пушкина, вот бы назвать один из них “Пушкин – Свобода”, то-то бы охуели все, разинули рты, наблюдая этот лепесток, бегущий по волнам).
И тут же включится опять греческая стагнация, эта прекрасная греческая стагнация с развевающимися лентами. Кисочкой гордой стоять в отдалении от толпы, через вспаханное поле, и бросать им “Пушкин ничего такого не писал” – горошины и ленты, греческая свобода, братнина свобода.
– О-хо-хо-хо, дочка! Рот-то оно первоначально, – заметил Господь и закончил: – мороз. Рот-то оно первоначально мороз, снегом побитые смородиновые кусты, треск прутьев, всей их конструкции. Нападает мороз на ландшафт – иначе башни построек его и высились, высились бы, карлики, игруны бродили бы там. Но гнет их мороз в дугу – вместо слоновой кости “эн-да-да” все запевает свое “гу-гу-гу”, нет уже ни карлов, ни мамонтов на широкой русской равнине, все покрыл рот – наша речь – наши розовые озябшие лапки.
Насадить бы сад наугад и прийти к тому состоянию, где язык предоставлен себе самому: – Тома! Томочка! – нет, не наугад, а в великих абрисах, бывших до покрытия, буйство знающих себя смородиновых кустов. О, свободу смородине, дайте ей Америку-Аврору, дайте ей гнев!
Но гнет их мороз в дугу, в изъеденную морозом капусту. Как в той книжке, где собирались проследить истоки греческого культа, но ничего из этого не вышло, сбились на юнгианство, на пересказ легенды о том, как Гефест пытался изнасиловать Афину на вершинах Олимпа, но ничего из этого не вышло, и он попусту пролил свое семя в снега. И оно застыло какими-то снеговыми скульптурами, которые “до сих пор грезятся во снах всем художникам, скульпторам и поэтам”. Очень красиво, но при чем здесь истоки греческого культа!? Это ведь опять всего лишь неумелая в рефлексии Москва, ее Кремль, проруби, сапоги. Снеговые шапки ее Кремля, толпа, морозом изъеденная капуста.
– Д-р-р-ачка, будет хорошая д-р-р-ачка, – говорит он.
– А последний раз, знаете, когда это было?
– Знаю, знаю, в 1917!
Впрочем, драчка – она ведь длится всегда (разве что более постепенно, если в своих кудряшках), но и наш пострел везде успел: принес дрова, зафиксировал дырочку, свалил дрова. Ленин, Джордано Бруно, облет сада.
То ли дело у них – от Газы и до Ричмонда. Самое худшее, что они могут себе позволить – бросать камни в волка, подбирающегося к прилавкам. Особое местное занятие – немного волку, немного себе, сочетание. Немного заботы о себе, немного и возможности цветника – дать шанс волку. Сочетать охрану с телом горы.
А в переводе? А в переводе это значит “на заслуженный отдых”. Как сказать человеку: “на заслуженный отдых” и добавить: “в переводе”? В переводе кого, чего?! – с клюковкой воробья.
Да, местами все это что-то значит, местами мелькают искры в цветнике – не веришь, спроси у волка или спроси у воробья.
И тут он дал свой полный титул: граф всех Перчиковых, погибших в войну на поле боя. Уложенных длинными пучками. И граф всех Спаржевых, Сергунька. Но если будем мы верхние стебли приподымать, отгибать – там, в глубине, мы уже не увидим мертвых, павших, их серые ткани. Нет, в глубине пучка ничего такого не будет, там стебли длинные, зеленые, прямые. Они не затронуты фанатизмом, войной.
Это стадион, длинный, солнечный. Куча денег вбухана туда, коррупция и говно, но мчатся рыжики, солнце над стадионом.
Да, главное – помнить, что это все-таки сказка, беспрерывный ряд сказок, частокол. Как, скажем, старая длинная сказка про Наину Григорьевну, жену царевича Гвидона, но коего уже не было потом, и ей пришлось царствовать одной на этом острове, поднявшемся, как пуп, из океана. Ей пришлось править там одной. Длинные пустоты окружали ее.
Или это сон – летел пароль, летела учительница, и дочка учительницы летела. Сирень. Вареная голова зайца – сыворотка, паштет, кефир. И до каких пор это будет продолжаться?! Доколе леса, доколе доктора, доколе летчик-известка? И щедрые барвинки, которыми мы, дескать, украшаем свой путь – на слетах, сборищах, открытиях выставок? Доколе улыбка друга – барвинок, улыбка сына – барвинок? Будто идешь по заснеженной улице и вдруг видишь здание в стиле классицизма – барвинок. А если убрать, наконец, голову зайца, сына послать в гимназию, друга послать в горелки?! Убрать барвинок!
И смеющийся рот, и глаза без дна (в углу глаза слеза) – это папа, тыква его в садочке, там, за склоном горы, конфуз за склоном горы. “Пушкин ничего такого не писал” – конфуз вселюдного. Папина тыква за склоном горы, над нею ночь, ай-да звезды, петушок, вышагивающий ночью по своему курятнику, папа, удалившийся на склон горы, глядящий на все это, скрестив руки. “Ничего такого Пушкина не писал” – вселюдно, примирно, братний завал кукурузы, салфетка.
Итак, некий человек поссорился с женой, решил с горя напиться. Пошел в некое заведение и встретил там преступника, весьма ценного, давно уже разыскиваемого полицией. Нет бы пройти мимо, не подмигнуть – так он ему стал делать всяческие “ай-яй-яй!”; преступник, не будь дурак, на следующее утро и смылся. А человек тот, придя домой, стал зажигать лампады, дабы отпраздновать свой успех, поимку преступника. Жена ему: – В чем дело? – Нет бы объяснить ей, так он еще и с ней двойной скандал затеял. И преступника не поймал, и с ней двойной скандал затеял. Не так ли образуются над садом облака, не так ли плывут они над его крынками, клубникой? Как тот князь из древнекитайской истории, что пообещал убить императора, пожертвовал своей семьей, всей своей честью, дабы проникнуть во дворец, а там почему-то стал медлить. Ну, император выхватил меч и сразу отсек ему обе руки. Этот князь – “он тут же стал похож на перевернутый совок для мусора” – присел и захохотал: и императора не убил, и рук лишился! И захохотал, и в небе облака.
Писала работу о росте демократии в России. Приехала из Италии и изучала рост демократии, проводила стрелки. Думала о травах и травмах, о нормативах – о том нормативе рабской, хорезмской Азии, который еще можно допустить на заснеженных просторах России. Как вообще вести себя с этими собаководами? Вот идешь по лесу, а они жарят собачатину на костре – хотите голову собачью? – спрашивают. Но нет, едите сами! – гордо отвечаешь. – Тогда дайте ей другую порцию! – приказывает сидящий у костра. И они бросают тебе собачий язык. Жирный собачий язык плюхается перед тобой на дорогу и ты подбираешь его – ведь это уже чистое мясо, почему бы не взять! И так все пребывает в этой круговерти, в тушите свет в лесу. Вроде и собачатина, но чистый язык – почему бы не взять! Изучение роста демократии в России сворачивается в дугу, в “ничего такого Пушкин не писал”, неотличимого от “сбросить Пушкина с парохода современности”, от улицы. Глупость, конечно, но ведь Маяковский сказал, почему бы не взять! Веселый Пушкин в брызгах корабля, бедная итальянка, что идет по лесу, наблюдая развитие демократии в России, шуршат пихтовые иголки.
История будет длиться и кончится, прохрипев, заклохтав… Ее пролет, ее сапоги. Где-то на границе Франции и Италии кто-то начинает песнь, начинает чтение, смежив глаза, его ботинки, его легкий ветер, весна в никуда. На границе буковых лесов в горах между Францией и Италией кто-то начинает песнь, начинает чтение, уходит в сон, в веселый укол зонтиком проститутки-петрушки – все хорошо, прекрасно, петрушка на границе леса.
Бревна на траве. Радостно всходит Джордано Бруно на первую приступочку, на вторую приступочку, Ленин витает сбоку, золотистый наш Ильич, петушок, забота, известка, камни-голыши на дорожках, в садике на дорожках.
Папина тыква на склоне горы, и пусть стонет воробей над ней – ах, стонет воробей! Частокол незначащих фраз, заборчик, животик – щербатая улыбка мальчика. О, мы знаем его! – он в городе за склоном горы живет, в беседке живет, ласкает медсестру – умный мальчик, развитый мальчик, хотел стать писателем, увлекался боксом – он хотел стать писателем, но увлекался по-настоящему, наверное, только боксом.
Но а как же эти сборища, борщи, выставки? Эти сборища, так напоминающие борщи, эти ромашки, так напоминающие снега, но при этом неугасимо от них отличные, унылые.
“Ничего такого Пушкин не писал” – Петропавловская крепость, обращенная в цветник, или обращенная в причал, – это было бы хорошо, развели бы ноготки, уныние ускакало бы на одной ноге. Его носки, его сапоги.
Вставай, сознание, и вы, круги сознания, вставайте! Будешь офицер! Будет дождик, будет завод, как трава. Кролик ушастый выроет себе норку в углу, вьюнок и жимолость обовьют забор, бабушка выйдет из домика с чайным подносом в руках, небо, ласково глядя на это, усмехнется, как Одиссей. Но и “выбраться поскорей” будет гнездиться повсюду, раскручиваться в саду, оставаясь на месте, как зеленая корма корабля, его пена, след кормы корабля.
Дюшан, он был весел и осторожен, он был красив, как средневековый рыцарь, он мог изобрести все что требовалось, прямо сейчас, в любой момент! Розовые лапки ему не застили путь. Нет, скорее, он смыкал глаза, и если видел розовые лапки, смело шел за ними, к горизонту. Не боялся курятник спутать с могилой, петушка, его поступь ночную, спутать с ночью. Был влюблен в свою сестру, мог представить себе аэроплан как лес, вместо стола использовал лист фанеры, положенный на два ящика. Шел вперед, стоя на месте, без зуда, без москитов. “Катеньки, эх, платье Катеньки, голова садовая!” – сказал он однажды Зданевичу. Зданевич был поражен: такое проникновение в суть дела, в русские дела, в Кавказ! – и откуда?! Вот так он и шел: сосны, трава – мог придумать все что надо, в любой момент, любой закат – такая садовая голова!
– Дело в том, что я совершенно не могу выдержать серьезный взгляд, – говорит одуванчик ромашке, – понимаешь?! как мотоцикл не может выдержать взгляд автомобиля, – так говорит он ей это. О, Жерико, Жерико! Синие или зеленые глаза, устремленные на восток. С точки зрения ромашки ведь все время следует во всем признаваться. – А вы вовсе не захотите делать это в таких зданиях, – бубнит ромашка, раздувая щеки. Да, по ней – нам разве что надо забраться на коврик, подлезть под батарею отопления. Сад, переходящий в детский сад, сон, переходящий в “про сон”. Не годится, не подъемлем! Отринем, отринем!
В какой-то момент становятся уже известны все наши споры. Вот по улице Амстердама со стопкой газет идет девушка впереди, несет стопку газет, прижимая ее к бедру. Лебеда, небо, веселое небо. В какой-то китайской истории гадали по панцирю черепахи – получилось нечто вроде зубов, забавляющихся костью, предвещало великие несчастья. Но ведь небо постоянно щерится на нас, глядит костью раскрытого рта, как Бробдингнег, и садит нас на велосипед, вот только эта девушка, эта дура из Еревана, Амстердама, не дает нам покоя, несет стопку газет, опирая ее о бедро. Сурепка, виноград.
Ну что, бабушка, выгляни на улицу, осмотри окрестности. Мы выглянули, как бабушка – через улицу находилось нечто вроде тюрьмы, из нее вышел матрос, ведя на поводке собаку. Перед тем как выйти, он довольно долго, с усилием, толкал заевшую калитку. Нас это обнадежило: матрос с собакой на поводке, да еще толкающий калитку, девушка со стопкой газет у бедра. Чертополох, чертополох, бессмертник.
Каменный цветок – друг подсолнуху. Конечно, если им что-то от тебя надо, то тяжело скрыться. Даже если прикинешься официантом, занося очередную порцию телятины, они сразу же заметят тебя. “Сутра подсолнуха сродни каменному цветку”, – скажут и будут пытаться ласково прислонить голову к твоему плечу, прислонить твою голову к плечу.
Это все собачата бегают по полям – я знаю, пыль мира, радостно дрожащая, в бане, сортире, пауке-науке радостно дрожащая! О, земля моя, земля – известочка. О, страна моя, страна – полотнище. За кромкой дальнего леса, за кромкой горя, ты подымаешь стакан молока, наблюдаешь кукушку.
(Стакан молока, возвышающийся над человечеством так же высоко, как возвышаются над ним Разум и Страдание. Как возвышается Англия).
Раз за разом лиственная тема – присаживается ли она на корточки, опирается ли о балясину – лиственная тема. И пусть кричат: “А, значит, Сибирь! Значит, в Сибирь захотелось?!” Нет, не обязательно – но просто должен неправильный распорядок дня быть: Африка утром, Сибирь вечером, вперемежку дрозды. Неправильный распорядок, вот и все – встать с левой руки у Бога (встать ему под руку), наблюдать, как он перемешивает (через два пальца наблюдать или через каскетку), – он не обидится, уверяю, а, может, еще и подержит планшетку.
А мама, а ее цветничок на склоне горы, сарафан пестротканый? Папина тыква, мамы капустка? Бежит лягушка между ними, хвалит глазки, но других причин сегодня все равно не видно. Эти малиновые причины или темные борозды – иногда комбайнеры зачитывают их, но, слава богу, не часто. Обычно же это просто кораблик, что, знай себе, идет в Петропавловск-Камчатский, как мяч. Переговоры на склоне горы не ведутся, невозможны. Путин и Меркель могут чувствовать себя спокойно. Сказать: “Хей, Ангела, хочешь быть моей мамой?”. То-то конфуз. Ну а Путин, как лошадиный круп, его и спрашивать не надо!
Опять в цветнике политика, опять трубопроводы, Курский вокзал на склоне горы. Не хотят народы быть юными, тяжело их поставить на лунные колени. Хорошенько прогреть живопись паром, свернуть ее в рулон, засунуть в кастрюлю, на манер колонны, на манер чертежного листа или пирога – это легко, к этому народы готовы, но вот стать на колени на склоне горы не хотят.
В Берлине вообще по шляпам, только по шляпам. Этот цирк. Ты должен быть стронг, мой бэби, хоть это и заберет у тебя ту лонг. Две половинки сердца, спины – вместе получается шляпа. Стоять в шляпе, смотреть на далекий горизонт. Какие-то хулиганистые парни ходят там, подбивая закат ногами, это внушает надежду. Из растительности – белый тополь и трава.
Конечно, человека приводит в недоумение тот факт, что именно перед ним расстилается тьма. Вихрастая улыбка динозавра-Ивана (сына), мама-папа-камень-смерть. Золушка опоздавшая, вернувшаяся в пол-второго, непреклонный Айболит. Семечко, семечко, семечко. Маршевая рота, крылатый мост. Домашняя скотина, которая может в любой момент возникнуть рядом с нами на пару часов.
Никому, как говорится, это на хуй не нужно, хотя языку (в хайдеггеровском смысле), думается, это нужно. Ползет змея на вершину горы, ползет серпент. Валуны, маска Дидоны (единоначалие). Сложно поверить, конечно, в разнообразие цветущих основ, но ведь достаточно вспомнить один только Лондон, а кроме него есть еще и другие города. Как говорил Сережка, кроме Диониса и Аполлона, есть еще и другие парни. Так и здесь – земля-малышка порождает эвкалипты, […..], сотни стран. Помидоры наливаются в саду, магазин работает допоздна. И над всем этим возвышается негасимый Оперный театр:
Девочка-Марина – хрясь!
Девочка-Марина – хрясь!
Палец инженера.
Все равно книгу придется издавать.
Девочка-Марина – хрясь!
Девочка-Марина – хрясь!
Палец инженера по склону горы.
Да, такое впечатление, что хотел рассказать, как защищал институт, но вместо этого поставил в витрине два танка блестящих с надписью “Защищал институт”, и какие-то опилки, маргаритки прилипли к их поверхности. А сам, пока суть да дело, садишься себе в автобус и уезжаешь к морю.
Тбилиси, Ереван, события. Грузины строят церковь для армян. Вопят. Но вот уже эта церковь отодвинута куда-то вбок, недостроенная, в придорожной канаве, в можжевельнике, а по шоссе проносятся машины к соленым брызгам моря. Ну и хорошо – такая церковь – одна из немногих благополучная.
Так или иначе, похоже, найдена какая-то особая связь между “значит” и “не значит”, другая, нежели у Русселя или абсурдистов. Связь ландшафтная, увещевания в эгалитарных пространствах, где грузины строят церковь для армян, у озера Рица, а мимо проносятся машины к соленым брызгам моря. Санаторий души, гриб торта. Новая особая связь между грибом и тортом. Разденься, золовка, разденься, невестка!
Я жук и я начинаю сердиться – в самом деле, Сержук такой – подкатываю к жене, она находится сбоку, в районе Аравийского полуострова, если считать меня находящимся ну сами знаете где. А дальше – поле. Подкатываю к жене, но некие войска, завистники, поворачивают ее лицом к стене, расширяют между нами красноморский разрыв. Впрочем, сам виноват! Зачем звонил им, писал, задавал вопросы, ставил на стол эдельвейсы. Разве не знал – им не важен вопрос, им главное – создать прецедент, инстанцию: чтобы слева на полосе страницы была инстанция, а справа – уже все незначащее: имена, выставки.
Но ведь надо, чтоб не было разницы – лишь бы котяра выгибал спину. Они же хотят сзади у него все отрезать, пусть там будет заколочено, создать разницу, напоминать зайчика. Но оранжевое навсегда сохранится! Стоит только стащить рубаху и показать следы – овес, пырей, тимофеевку. Эти напряженные хныкающие фигуры памяти у Цицерона и Русселя. Персонажи с бараньими яйцами в руках, колобок, манка, пыльца. Фигуры коленопреклоненные у бадей, но сохранившие еще связь с жуком и стволом. Лягушки, еще сохранившие связь с осокой.
Дошила штаны – ты видишь, я дошила штаны! Значит, всем надо! Ступать по саду, по тельнику его, по артишокам событий. Платье, плавки Медузы Горгоны, ты видишь, я справила их, отпарила – ходить по сыру, по заголовкам, морщиться нежно:
Глубинка, глубинка моя,
Запорожка.
Да, образ заносится в черный список и пребывает с изнанки. Но можно ли достать его? Можно, – например, ночью захочется мужчину, – всегда можно вытащить его из этого списка. Насладиться миром среди сверкающих болот:
Тепло и нерушимо,
тепло и нерушимо
он смотрит в глаза галке:
Послушай, галочка моя,
послушай, сверхприбыль!
Чистый браслет журнала, магáзина гремит на подоконнике. Будто некий фашист, офицер, решил бросить всех своих друзей по партии и удалился к чистому браслету, начал издавать журнал. Непостижимо, это же непостижимо! Подоконник мира, галка-нарышкина, морошка, трава. И на этом вечно мерзлотном карнизе сидит фашист бывший, издает журнал по искусству. Холодный гейзер меняет свою тень, накаляется к молодежной галерее (в Берлине). И через валик картин каплет питательный бульон. Скелет черепахи с несколькими газетными заметками распростерся на полу, девушка-курляндка подымает его на виду или дает пояснения, не вставая из-за стола. Гребешок фашиста растворился в корешок, забава – в болгарскую забаву, по углам комнаты растягивают рядно, но оно все не рвется. Искусство – хэх! Вот только пестротканость его меркнет, меркнет – об этой сущности искусства не знал бывший офицер.
Деревня во время войны
Он сидит на завалинке, мусолит во рту карандаш и кропает такую фразу: КРЕПКИЙ ФАШИСТ ОКАЗАЛСЯ. СИЛЬНЫЙ. Что-то в ней подобное минералу, или барашку – с расплывающимися черточками букв. Обвал производной, когда рушится вдруг вершина горы и обнажается рудник или пастбище. Крепкий дед еще – сидит и пишет эту фразу про крепкого фашиста. Пуповина, погремушка или город Тольятти на Волге.
Я ВАС ВООРУЖУ. ДЫХАНЬЕ – ПЛОХАЯ ВЕЩЬ, НУ А ЦИВЬЯН ЕЩЕ СИЛЬНЕЙ – следующая фраза. Это уже время вставать, идти жать колосья. Уже не рудник, а вегетация, вечер. Давай, старый дед, иди, покажи свои коленки! Потом будет мир, будет вечер, впряжемся в трактор, пойдем вечеру навстречу. Уж в небе не летает самолет.
И длинный лист стенгазеты в колхозном клубе. Гладкий живот мира, хотя сначала: “Давай, дед, покажи коленки!”.
Это несравненное кричащее существо – рот открытый, как забавляющийся костью рот, эти нефэншуйные глаза-глаза, Пушкин, противостоящий эсэсовцу (даже такому партайгеноссе, который отринул все злое и начал издавать журнал по современному искусству). Насколько лучше Пушкин, который ничего такого не писал, который срал всем в душу, взошел на корабль, на его трубы и отъехал к бездне всех существований, к медоносу-муравью.
Десятое желание, геополитическое, мы помним: отправиться с немкой на курорт и сидеть там с нею в дождливый день, ястреб, и чтоб она сказала: “А где куртка твоя?! Без куртки не пойдем!”, и дождливый день, остров. Но есть и одиннадцатое желание: просто покусать кого-то, чтоб день весенний, и сад, и трава, левкои… Прыгающий район, прыгающий день тигра, пантера.
Пришла афганка, сын ее погиб в Афганистане. С нею вместе шофер. Полил траву, растет трава. Приходит автор в салун. Спрашивает перепелку. Зачем ему это? Все ведь уже шито-крыто по гладкой барной стойке. Едешь в инвалидной коляске, как фрукт, через мост, натыкаешься на столб. Обрыв языка – продолжение памяти. Барная стойка, ее гладкость – всегда к нашим услугам. Этот бред, это солнце, луна. Эта слива: бабушка всегда одна, девочка всегда одинешенька.
Когда потоки ощущений становятся эмблемами, это конец твоего мира (хотя и начало тебя в эпохе географических открытий). Когда дверь открытая, потоки воздуха из-за двери открытой становятся эмблемами, стеной, маркой пива, Самсоном-табаком, это конец твоего мира, хотя, впрочем, и создание тебя в эпохе географических открытий. И вот тут уже совсем непонятно, играет ли еще музыка – ведь на Западе, по существу, вообще нет никаких улиц, и все лишь бегают с распростертыми руками – поездка руна, поездка руна.
Разрушается липа и ствол. А у нас разве лучше? Уже 20 лет как отпущена республика, а кораблей ведь и не видно. Будто “почему, почему?” спрашивает мальчик маленький, а ему “по кочану, по кочану” отвечают и все суют яблочко в рот, в затылок, в поезда.
Этого не добились, того не добились – хотели быть как парусники, но люди жестко терпеть не могут, а оставишь их наедине друг с другом – так будет разбирательство, хамство, виноград.
Луч № 2: липа и виноград. Как, предположим, художник, больной СПИДом, уже высохший весь, сидит в инвалидной коляске, у него день рождения, придешь к нему, а он уже ничего и не хочет. “Так сегодня твой день!” – скажешь, “Ну поздравляю!” – откликнется вяло. Что “поздравляю!”, что “поздравляю!” – ведь это мы поздравляем его, а ему уж ничего и не мило. Липа и виноград. Эмблемы, возносящиеся над душой. Доски, доска.
Со всею страстью к миру, со всей душой, а откликается пиво. Не понимаю! Откликается поезд ночной, но уже в виде пива. Ощущения в инвалидной коляске.
Восьмой, третий класс.
Впрочем, есть и выход. “А на выходе будет только Пушкин!” – как сказал бы усатый режиссер в берете. – “Я слышал два выхода, сделал два текста, они не понимали. Улица была пустынна. Они не понимали, что все обладают странным танцем – человек, сидящий за своим письменным столом на заре, Эйнштейн, сидящий за своим письменным столом, – это же танец, кабачок, Ирма Николаевна. Бревна, пошедшие на храм”. Все эти сцены, эмблемы – ерунда, все укладывается во фразу: “а, впрочем, кораблей ведь и не видно”. Или вот показались корабли – бедный Эгей бросается в море со скалы изнутри, очередной кульбит мира изнутри, его веселый запой. Вражьи голоса, черные паруса – капустка в борще, эмблема.
А когда потоки ощущений становятся спиной? Вот это вопрос-холокост, безóбразный, кантианский. Капает, капает вода из крана, капает тина, друзья. Девочка-дюймовочка Аленка, казалось, сначала хотела нацепить на себя венок в поисках Великого Для, но потом все это застыло, рухнуло спиной, эмблемой пива, BMW – козлик усатый собирает слезы, текущие по бороде.
Козлик усатый собирает слезы, текущие по бороде, – ему и рассказывать особо ничего не надо.
Океан сознания кончился. Стал музеем, горюном, тыквой-горлянкой.
Пачка смолы, жучок,
Сигареты, вкрапления,
Взвизгнул восток,
и вот уже ракета – пятнистая, нагая,
отправляется совершать свой очередной лазарь-подскок.
Нечто вроде отпевания, хорала, у дедушки птичка умерла – как разрезать человечество вдоль, откинуть половину и на оставшемся гладком срезе затеять скольжение и снегири.
Ну хорошо, а почему главный должен решать? Почему, даже написав все это, я предчувствую, что где-то главный стоит, оценивает качество среза, воды, дает разрешение откинуть человечество. Но не резатель, нет – не Гитлер, а скорее Американец. Не попадья взбесившаяся с тортом в руках, с кулебяками, и не может она выпустить этот торт, и толчется, и трендит, но шлейф небесной ячейки, но пандит, персонифицированное облачко Урана-Нептуна – не в смысле богов, но языка, поддавайки.
Уходит речь (резать человечество), уходит костер, одна только рожь и в пол-аршине от места погибели друга…
Пишется в спешке? Но все сцены, все спешки должны быть открыты. Так, скажем, на месяц. Поместили тебя в дурдом, и ты знаешь, что только на месяц, и там, в белой мазанке, сверху открытой, без потолка, в системе мазанок белых, ты можешь работать пока, под солнцем вечнолучистым, и там ты встретил друзей настоящих, хороших, и там ты можешь работать под солнцем, не выпуская из поля зрения, впрочем, и волка, что крадется за краем стены, но тоже – добрый наш волк.
Разве возможно, что на свете существуют места, где меня не было?! Нет – значит, скорее, нет меня, а есть то или иное переплетение мест – в пустотах, ниточках, соплях, в узловатых. Эх, бричка, эх, корчма! Перетаптывание.
Он выбирает систему защиты, расчерчивает – эх, расчертил, потом устанавливает над ней еще одну систему защиты, это две пластины прозрачные, потом, естественно, сдвигает их друг относительно друга, потом смотрит на тенями сброшенный пейзаж внизу. Это же облака, черти, это облака!
И еще раз цветки, и лель-чемерица, уносящиеся в вихре “не понято”. Греция, опять Греция. Вершина горы, внизу плывут корабли. На горе множество окон-окон. Пройдет еще немало времени, прежде чем мы снова увидим такую картину – через все ее дожди. (Пока мы снова увидим шута, и курточки, и пояса. “Ты слышишь меня, двигатель внутреннего сгорания?”, “Слышу, слышу!” – ответ откуда-то снизу, в лесу. И они лезут на крышу, и они ломают несказанную крышу, и ответ: “не поднесу!” – “Тебе, бибочка, не поднесу!”).
Подгоняемый хворостиной гусь выбегает из леса, гроздь выбегает из сада. Впрочем, конфигурация всегда одна и та же, будет одна и та же: сад, после него двоеточие (перед ним – рухлядь, слоны).
Керчь
Твоя слава – сидеть на вершине горы, созерцать Керчь. О, множество поколений! С экспериментом – всегда промежуточным. Мальчики, сидя на склоне горы, разглядывают Керчь.
Потереть? Маленькая группа греческих повстанцев? Поболее? Ряд, и копошение в земле, и трубочка. Но ужасно рубила кулаками:
– Неужели ты не мог прийти от Севастополя? Колотить изнутри в глазные яблоки – быть мальчиком в центре города?
– Не мог, ведь мне хотелось делать все: начиная от собирания гуашей и вплоть до езды по перилам, так, чтобы звездануться между ног и распахнутой всей грудью. Табако, табако! Или вспухает гуля на запястье – что ж не воспользоваться ею, не сказать: “Я бежал от Платона, я бежал от Менелая!”
Все равно экзамен этот в тьме веков проиграли, но я приветствую вас, бежавшие.
Чувств гора.
Другая история. Был он в прекрасном, райском саду, волновался там по девушке. А друзья подошли к нему и сказали:
– Л-л-ё-д! Л-л-ё-ё-д! – он и вышел. Но жизнь была ему не мила. В этой девушке была для него фактура мира. А теперь он скитался безнадежно меж садовых участков – так что даже друзья не выдержали, сами отвели его в тот сад опять, к девушке. Ну конечно, ему было всего 25, сумасшенку.
– Подними рубаху, это же стили!
– Классика – я ведь сказал тебе: мало что изменится. Тюк! Те же внимательные руки.
Взгляд через Керченский пролив, туда, где ножками погнутыми громоздится какое-то зло, и в то же время смятение кряхтенное: “Девушка? что, девушка? где? какого пирога?”. Но в отбросах всего внешнего, на прекрасно-сухой, древней керченской земле мальчик сидит – он не смотрит через пролив, он смотрит вниз, в солнечный город.
Язык, отыскиваемый снова в пещере, лишившийся своих носителей (нас) и оставшийся один в пещере. Полифем – и там он рвется и кричит. Обворованный и ослепленный, но странным ужасом умноживший свое зрение, сучит коленями. И даже когда, в эпоху Французской революции, никакого Полифема не было, – все видели его, как он шагает по Ломбардии и Пьемонту, как он прислоняется к стволам вишни, мечтательно закрыв глаза.
Ну, давай же, давай, – ты ведь не упрямый народный дух, кого “мозгоебом” кличут, и тебя не надо за плечо тянуть, но ты и не среди воспитанных, кто по весне во вздувшейся воде косяками плеч носится.
Ты, мальчик керченский, язык свободный, весело жаришь взглядом Керчь.
Пол-первого, пол-первого уже –
вот повторить бы Шепетовку,
тот яростный порыв на корке яблочной,
на кожуре нам поскользнуться,
ускориться – тогда ведь агрегат, машина.
Ленчик, ты готов в машину,
где смерти нет –
одни сады и нависающие гроздья,
пипки, часы?
Мой Полифемчик, провода.
Я же не форсировал, не обращался ни в какие институции – “Россия”, “яблоневый сад”, я просто ждал, когда оно, в степи рассвет, так медленно, так вырастет. И вот дождался – керченский ребенок, он смотрит в город вниз, он смотрит в город освещенный.
Это не его передача
Но все-таки: пользуясь адресом, “этим адресом я сейчас занимаюсь” (свобода адреса) – распихивание лесов: крынка, банка, сверкающие на солнце.
План наш – он в карауле, до конца жизни стоит. Как поэт, что вынужден работать в карауле и прыгать через стул.
Это такое мизерное, гулька! Даже не знаешь, как выручить – глупо, конечно, – делаешь такую хуйню, второразрядные вещи, бижутерию, а ведь хочется выручить поэта, что проживает вторую жизнь сторожем на электростанции, там он прыгает через стул.
Хотя если начинать сравнивать: того – Македонского, с этим – Миланским, нос у них вроде один и тот же, семейный.
Это “полив”. Это движение грязное до 32 лет и далее, это в руках верчение чулка (отечественные чулки, он не хотел, чтобы были отечественные, но все равно отечественные) –
это верчение машинки в руках, подлая и адская машинка, это полив траншеи, все реквизировать.
На людей мне насрать, на Бога тоже, но не на молитву – абсолютное себя, сады. Резонство без любви, молитство без башмака. Любовь относится в неугасимо внешнее (уплывший Одиссей), но Полифем-язык в пещере ведь знает, он ворчит, он пандит-скворушка. Вдруг Одиссей вернется, он ведь может вернуться в любой момент.
Самое главное – победительное, народам нужно победительное, равно как и толпам ада, здесь возникает между ними сеточка паритета, из нее бьют цветы, лезут из земли, их дарят в годовщины побед.
Мы должны воздать здесь Брежневу, этому горшку вечнодлящейся каши.
Это не просто – как будто дочка просила птичку проглотить, а птичка оказалась дохлой, дочка выплюнула, но вот теперь всю жизнь в травме, что делать?
“В травме как в дхарме”, – говорил Леонид Ильич. О, вы не знаете! Тогда все изучали буддизм, даже в милициях были сейфы и в них лежали перепечатки сутр на тонкой папиросной бумаге. Один мой друг до того наизучался, что стал путать Кити Щербацкую с академиком Щербацким. А Брежнев стоял посреди всего этого толстой линией. Вот теперь толстая линия исчезла, но “город мой, покажись вдали!” осталось. Жарить, жарить сверху Керчь!
Ну что же ты не чувствуешь в себе азарта художников
времен Великой Отечественной войны?!
Все приключения в разряде институтских,
о них и трудно что сказать, –
история предательств мелких.
– Но я не предавал, я согласился!
– Однако ты при этом ведь сказал:
“Хочу сидеть вот так!”
и жопу слегка вперед подвинул
(сидел ведь на столе,
как это принято в среде “авангардистов”),
они решили, что отказ.
Простые выражения, липкая рассада мира, однако в положении, когда из них вибрирует тайна – как мальчик на керченской горе, мальчик мальчиковый. О, эта полифемская оглашенная выделенность, печка, архимандрит, “не пой ты мне…”. Удивление перед языком, как снежинкой, хорошо известно. Но вот песчинка перед снежинкой, как удивление автора… Так все и произошло, печеночкой.
Комната 7, 1-й этаж. Машины ставят рядами тесно друг к другу, чтобы не оставалось места, но каждую ночь кто-то все равно умудряется разводить там костер и бросать в него многомиллионолетнюю рыбу, так что запах стоит соответствующий. Деревьям там тоже делают загородки, причем ребристые, выгнутые и в ту и другую сторону, опять-таки, чтобы оставалось как можно меньше места. А то, глядишь, придется сажать еще одно дерево – это опасно, дерево ведь!
Отдельный воротничок как обратная псевдоморфоза, изящные кристаллы, будто обрывающиеся в пустоту. Воротничок вечности и любви, мир, откуда навсегда вычтен милиционер – то-то радость, детишки после школы могут играть в каменья, как в снежки! “Илиада”. Сны и петухи.
В рифму, в ряд, в просвет – о, дальний горизонт! Лисицкий умер.
Скорее, душечка, теперь
мы можем возвратиться к склону –
вот здесь я видел, между валунов,
кусок говна и леопарда яйца,
улыбка красная его ушла,
хотя, возможно, она все реется вверху,
Маман автомобиль оставила,
хоть это им бы уже не помогло.
Но тут сестра, сестра! – она их расчленила!
сестре всего двенадцать – она их расчленила на снегу!
сама валяется пустой гребенкой, кусочком кишечки –
продолговатым, слизким лоскутком,
процентов на двенадцать от того, что было,
а прочих не осталось на снегу вообще.
Зато она спасла:
маман, шофер и брат исчезли –
только снег, трава под снегом,
вокруг леса, и на снегу указкой
лоскут от кишечки сестры.
Их летом керченский малыш берег –
он отводил угрозы: яйца леопарда,
его усатую турскую улыбку
и жар катящихся камней,
но вот зимой, когда повлажно тучи
владеют горизонтом,
он наблюдать их не сподоблен,
и тут сестра – она их расчленила,
спасла семью и разорвалась:
пизденка и увал груди исчезли,
кусок кишечный в двенадцать сантиметров на снегу.
Однако все – маман, шофер и братик, да и сама сестра –
в шестое измерение переместились,
разорванностью мелкой преодолели сито
и вот теперь сияют на ветру!
Язык Брежнева – это же очень интересно! Кажется, нечто простое, наградное, как грязная половая тряпочка, брошенная вытирать ноги в парадных – ан нет! Есть в нем эта латинская спрессованность, храмность, перекрывающая срамность, это сияние шабера в лесу, уступ пирамиды.
Толстой линией стоял Брежнев посреди библиотек – чтобы не было лишних разговоров в глупом Политбюро. Чтобы флаги колыхались. Брежнев – Будда? Нет, но во фразе “если бы не Будда, то и флаги бы не колыхались”, он само это расплывшееся, бровастое “если”.
– Молодец, молодец! – почесался Ринатов-Литвинов, что разлегся в избушке на склоне холма (чесотка осталась с гражданской войны). – Скоро продвинешься, хватит по церквам все бегать: ну налево пойдешь – там фреска с ангельским чином, направо пойдешь – там толпы-народ, и тебе между ними мотаться без толку. Ты друзей-авангард залупил, на столе уже ерзал, готовый прервать эту длинную, вечно сопливую нить меж музеем и церковью. Вот посмотри, дядя Брежнев – он ушел в обезличку, как мамонт, однако ж придумал язык, – свой, компактный, тяжелый, спрессованный в гниду, в геликоптер-полет…
А баракын – книжонке нужен царь.
Пандит ли керченский ребенок?
А стебли и стегание мира
его пресветлый взгляд?
Сними гармошку, царь, и макинтош,
раскройся – лежа на подушке,
яичком будешь, но яичком злобным,
ротмистром, носовым кретином.
Возможно, ветер: “больно! больно!”,
пространище – как будто
слышишь возгласы в прихожей,
пришли к соседям гости –
вот оно, князек под ветром, Пахельбекер,
его открытый благолепный взгляд –
князек татарский.
Вот ведь интерес, машина! Будто пишешь какому-то Томасу Манну, просишь его унять Россию, запретить распродажу всех золотых, витых царственных ценностей. (Хохолком на раме машины сидит керченский мальчик).
Игра в “кто – кого”, переходящая в игру “кое-что”. Делаешь, делаешь эти книжечки-брошюрки, раздаешь их. “Ой, как мило!” – говорит какая-нибудь Ирочка и положит на полку. А ты ей через месяц опять, с этим диссидентским, подвиляйским видом: “Вот возьмите, еще написал, в новом духе уже!” – и вновь положит на полку. Так всё будем играть в “кто – кого”, и когда-нибудь ей надоест, и эти пестрые квадратики обложек выпрыгнут из серванта, эти, блядь, иературы, изразцы, золотые царственные мысли она прочтет.
Не то чтоб “продолжать, я должен!” –
но продолжать в “я сам”, “я скину”, “голые колени” –
не странником, не червем в яблочной глуши,
скорее, жилкой на крыле цикады,
что бьется, резонирует в себя,
и гор высокие протоки,
и некоторое “бля! вот бля!” (когда разбил коленку) –
не Карловар, а Идиот,
нос ипохондрика, змея,
которая лезет на решетку,
наталкивается на острие,
но, впрочем, и остра ее головка,
размокший хлеб, корабль-корабель,
и Диомед, нагнув копье, врага присаживает ловко.
Группа французов, неимоверно далеко продвинувшаяся в пустыню. Как такое происходит? Я хотел бы исследовать этот вопрос. Они смогли – ведь в 1790-е годы у них не было никого, кто бы не впечатлялся судьбой Республики, с той или другой стороны. Разве что какой-то совсем уж мертвый старикашка. Или Христос – вот ведь у Кабакова, даже у концептуалиста Кабакова – он висит, распятие над пустыней! А у других, кто только и рассуждает о справедливости, никакого распятия нет – все покрыто белыми спиралями, пятнами известки – все ребра, но распятия нет.
Христос, как яблочный лоскут –
Распятие – ох! здесь вы поднасрали! –
засунули лоскут за пазуху событий (обобществленных) –
и как теперь об этом говорить?!
Мой папа, мы оставим сердце – вот на столе картофелиной волосатой оно пульсирует, умрем туда, где смерти нет, рассвет, как толстенький ребенок, – открытый рот ребенка, и Хайдеггер машину после лекции гонит по ночной Германии домой, на юг. Он разобьется незадолго до рассвета, но смерти нет – открытый рот страны, Германию включим в Керчь – о, диво! диво! – и Хайдеггер, и Брежнев молодой, бровастый. Сердце картофелиной зашитой пульсирует никчемно на столе.
Шахматы размазать по темечку соловья. Отринуть Англию, воздвигнуть новые стихи. Я сел за стол и принялся читать: “Роже, ты начинай!…” – стихи были прекрасны, потом еще один, еще – и писчий лист, и все были прекрасны! Но толком я не знал, что делать – отринуть Англию как пищевод, послать сосок России нахуй?
Мы здесь сидим, но мы уже не люди –
да срал я этот переулок! –
Островский, Андруховский –
мы сидим под бревнами, под перекрытием,
мы разметали бревна!
“Великих людей я нашел!” –
рассказать, не поверят –
и правильно: нет, ничего не нашел,
колдобку нашел,
пресловуто, коленно упавшего зверя.
Малыш, пизденок, ежиком с обрыва все катится,
он ежик, ездачок.
Рыбы, подъедающие все позиции – чужие и свои. Но “холостяк, перемалывающий свой шоколад сам” – что это за позиция?! Подобно шоколадным пузырям, подобно плавательному пузырю белки – небольшой кусок, но толстомясая насечка. И если ты стоишь на этой позиции, у тебя полное право разбрасывать белье – о, это настоящее право, французское! Сталин узнал об этом праве, но что он мог сделать?! Туп кит, туп кит! Сначала это делаешь специально, но потом возникает какой-то цвет, а за ним и все прочие цвета.
Мы в самом деле многому научились, зачитывали подобные тексты и прямо в окошки билетных касс. Ничего, слушали. Удаль.
15 км десны – это земля, то ли керченского мальчугана, то ли наша – добро пожаловать! А 15 км дупла? А йоги, колени? А скорченное сознание? Погоны Белой армии? Злая вещь – есть все-таки энергия мировых событий, коконами пробивающая города. Золушку вести за границу, резать-прирезать в виду церкви? Я могу так себя ощущать, солнышко.
Это все надо различать. Ведь если меня пригласят работать в Ватикане, я же не побегу к папе римскому кричать: “концептуализм устрой!”. Нет, работать нишком – так, чтобы самому непонятно, как вот пригласили.
Я считаю, что Троцкий – это лев какой-то. Сейчас эта формула мне не нравится, но раньше она была очень важна, я даже вставил ее в начало своей книжки, как эмблему, как заразное дыхание весны, как соляную палочку Оли, французское дыхание весны.
Я был не прочь продолжать, но с изнанки карты уже играла совсем другая мелодия – какая-то молодая немецкая художница ехала в Гренландию, чтобы возродить песни эскимосов, там, в сероватом потоке, ехала, чтобы точно возродить, честно возродить – уже возникли штырь и дулдовость (“ах, дулдовый ты человек!”), в этом мире не было места эмблемам в начале книжечек. Прощай, Лев Троцкий, коза. И здесь я вижу какое-то сходство с Людвигом II – даже не знаю, как объяснить: некая тупость короля, стрельчатость короля. Однако через это – невыносимая стрельчатость самих эмблем.
Эквадор – Кито, Гуаякиль, 40 млн. км от Москвы, представляешь! А наши еще хотят продолжать бомбить!
И все-таки я готов понимать! Но это же значит, что я готов создать целую империю, второй Израиль, Германию, где нечего понимать. Качайте качели, Мишка и Ерошка! Даже целое войско – завтра меня разобьют возле Африки англичане, которые сами любят двигаться в окрестностях непонимания. Но пока – я тоже с войском.
Или по-другому: вот, скажем, какой-то огромный мост – через весь Киев, и мы висим на пилоне моста в бетонных люльках. И страшно вниз взглянуть, под нами пустота, и только в километре внизу огоньки мерцающих новостроек и деревень, деревень. Мы, кажется, обязательно сверзимся вниз, однако нас, кажется, обязательно хранит упругость этого моста…
Черточки, рисочки – полный Занзибар или Миклухо-Маклай, без куполов. То, чего не было у концептуалистов (Рубинштейн), хотя и правильно говорят, что мы должны пройти через их опыт. Конечно, они избавились от всяких побудительных материй, однако сохранили историческую церковь языка нетронутой и целокупной. Они уже понимали, что звонить нечего, но постеснялись почему-то снять нахуй все звонницы. И по какой-то извращенной логике их деятельность напоминала Советский Союз, да так, что они навсегда и влюбились в Советский Союз – те тоже ведь изгнали Церковь, однако не стали рушить здания – более того, начали в них великую тупую службу поклонения себе самим. С другой стороны, были, конечно, Хлебников и пр. – готовые, напротив, разрушить все что угодно, не переставая при этом еще более яростно звонить. Вот так и получилось, что никто никогда здесь не смог выйти к чистой жизни в палаточке на склоне горы – всегда или Звон или Трезор.
А вот чтобы палаточка… Поэтому, наверное, я так люблю “КД” – черт его знает, чем они там на самом деле занимались, однако у них была эта палаточность, столь редкая у нас постановка проблемы палатки, они и сшили палатку…
Даже самому не верится – неужели с такими мыслями я могу, наконец, в восторге закатить глаза, отправиться в легкий полет, глазами рыская туда-сюда (тетушкин полет)?! Церковь без подоконника, книга без подлокотника.
Это тощак, ты понимаешь, что произошло крупное событие – разменена последняя пятерка русского авангарда!? Это надо отметить, возможно, и в присутствии короля. Многие волновались, что будет неудобно – к королю ведь придется повернуться спиной. Но ничего особенного не случилось – король спокойно взял себе ту порцию кашки, которая проскочила к нему через щель, и сам повернулся спиной.
Так что не надо стесняться ничего раздавать в присутствии короля. Это же все равно полная обезличка – баран, прислоняющийся к пустоте, к третьему, седьмому, тридцать седьмому верстовому столбу.
А вол Говнюшка тоже тянет? Тянет, конечно, что ж ему делать.
Федот
Федот стал очень модно одеваться, через месяц женится на Наташе, тоже художнице и иконописице. Он получил большую светлую комнату (18 метров, высокий потолок, паркет) в той же квартире, где и жил, пишет очень сложные, многоступенчатые по исполнению работы.
(из письма С.Ануфриева, 1983)
Ярославна заспивала, Созамур утратил честь.
Он был молодым художником-авангардистом, увлекался иконами. Собирался жениться. Получил от родителей большую светлую комнату в той же коммунальной квартире – лаковые половицы, высокие потолки. Думал писать новые иконы. Там было солнце, там Бог разверзал ручки.
Однако ж история – куда девать сто двадцать семь тысяч священнослужителей, замученных на Соловках, присоединившихся к ангельским хорам? И ведь жив курилка, исправник в сапогах, за дверью. Не КГБ, а что-то большее, как тряпка, парящая над полями, как пресс, давящий всех каким-то “налегке”. Какие-то рукава всегда враспашку над Москвой.
Чудесный день открылся в Академии художеств, куда пристроил Клюев своего миньона Яра-Кравченко. Дело ведь в 20-е – какой прекрасный там состав профессоров! Там солнце, Бог там потирает ручки – немного кожистых касаний, зато в культуре ты теперь и в солнечном столбе. Пустой, пресветлый и отнесенный в даль базар.
Вот только Клюев вскоре был отправлен на поселение в Сибирь, там мучался отчаянно, потом он был расстрелян. Когда большая Красная Сова его мучения прервала, пожалуй, это можно даже счесть богоугодным делом. Яр-Кравченко, его “лосенок”, тем временем рисует портреты Горького, потом картину – Горький читает Сталину и Ворошилову поэму “Девушка и смерть”. Потом, а он уже Заслуженный Художник и лауреат, рисует Сталина на смертном одре. И, наконец, все 36 портретов советских космонавтов – тот самый плат удушливый, парящий над равниной.
Людские гнусность и предательство известны,
но к ним, ко хлебушку еще,
особо глупость нахлебайкина России…
Так странно, в комнате пустой рисующий иконы Федот – он в то же время офицер в сапожках, в коридоре, в квартире коммунальной, и чем копает дальше в благодать, тем более он офицер. В Америке садятся на деревья, у нас же всякий раз по новой: над детскою кроваткой мама наклонилась, зубами передает таблетку с ядом… Куда отправимся? Не знаю, толпа закручивается посередке в угодниковский омофор…
Но в православии действительно сияет свет Греции – картинки на вазах, все эти колени, одухотворились, озвездились, перешли на иконы. Гетера еблась, еблась, стала старушкой, скорчилась – ан нет, это дева Мария прекрасная вновь стоит у окна. Вечная жизнь, но уже не отметая мурзилок.
И вдруг старушечий визг все заглушает, вонючая нестираная изнанка мафория. Попробуй вот зайти в церковь, заложив руки в карманы – сразу услышишь! Да что там! – попробуй просто зайти стебельком.
Итак, Россия должна была бы продолжить дотошное дерзание света. Не получилось, открылось кишечнополостное.
Под ракой Богородицы горит свеча – вот всюду эта греческая ясность. Как домик родной, как козлик ночною порой. Как снежная равнина, где Буцефал погибает в снегах, но капитан Немо ведет свою лодку под снежной равниной – зерцала, тороки. (Так было в Новгороде до татар).
Это потом уже мерзко вывернулась народность безъязыкая, румяные щечки поверх санкиря, и архангел рубит кому-то руки там, где раньше горела свеча.
Пых, пых, пых! – а ляг сюда,
мой лосенок, не ломай!
Копошение, каравай!
Или входит Клюев на квартиру к Городецкому и говорит:
– Ух, подать сюда мою казан-матушку!
А Городецкий:
– Не могу тебе подать казан-матушку, а могу лишь всю Рассейскую Империю!
Вот ведь – хотели чих бирюзовый в пустоту опрокинуть, а пришлось подбородком все на решеточки долгие опираться. Ждали подтворожника, но опора вверх росла властная, сделалась накожником.
Распространение книжечек, национальностей – сбито, сшиблено, как песни про Зюлейку. Все лежит в открытых ящичках, никакого движения, никакого Менделя, колора, мощно вздымающегося узла – семена гороха перепутались, и гладкие, и розовые (щечки детей), и морщинистые.
Унитаз и конопляник? Даже хуже – такой машины вообще нет! Люди казачьего круга по-прежнему отождествляют себя с Ашиновым – тем самым, который обещал присоединить Эфиопию к России. О глупость нации, запутавшей себя между былинкой и полем! Попутно неотвязные заботы, обходят избы: “Ну, этот не выживет. И этот не выживет…”
Эта безъязыкость народа, полная муравия! Мы ведь нигде не слышим его голоса – только сплошняком мужичок любомудрствует, безумствует – “на Руси”… Что, что, в пизду, “на Руси”?! Что говорили друг другу мужички, когда во время засухи решили возжигать свечи из сала опившегося человека? Да и вообще, говорят ли они – мы знаем об этом не больше, чем о муравьях.
И дело здесь не в забитости народной, безграмотности, но нечто гораздо глубже, страшнее. “Голос России” – это пустое поле, межа, на которой икона лежит ликом к небу – ее бестолку вынесли урожай высвячивать, так она и валяется. Похоть земли, удаленность небес и ничего между ними. Безъязыкий зазор, конденсатор, куда вдуваются и Сталин, и Распутин – застенок для Неба.
(И только если сибирские кони, мустанги, подымут икону на спины свои, сомкнутые плотно, на холки, – мы взойдем поверх этой вечной озверительной инородности в себе самих. Но это должна быть икона Мандельштама).
Однако, страшная мощь, протяженность икон! Это машины такие, движущиеся в безбрачном море. Это лодки, колдуны. Огромный разговор, который творится в них, – его мало кто знает и уж точно никто не слышит. Царь Космос там в петле стоит, и еще полотенце с двенадцатью свиточками ему в руки запихали. Будто атомная электростанция работает на меже, без всякого мануала. Ну и когда водичка в котлах закипит, кто же будет знать, что делать. Полная беспомощность власти перед революцией, столько уже о ней писали. Конечно, беспомощность – они ведь даже говорить друг с другом не умели. Того гляди, взорвет – а эти бегают вокруг: “Нигилисты! Нигилисты!”. Каких-то “нигилистов” выдумали… Царь Космос заворочался в своей пещерке, а эти бегают по кругу: “Никита! Ваше сиятельство, у нас нигилисты!”.
Да, собственно, и власти-то не было – сплошной народ, безъязыкий, луковый. Разве что никогда не дрожат у них колени. Икона есть – народа нет! Что же ты собираешься писать, Федотик?! Это ведь не фитюльки прекрасные, очищенные, это тебе не авангард – станок небесный делает “вжик-вжик”, остался без хозяев, это чудовищный, расхристанный Богоруслаев, его подмышка потная закрыла горизонт. Да, очень важная, крутая фраза: “На Руси никогда не было хозяев…”.
Ветхость земли, суховеи, рубище. Логос даровал им икону, а потом будто решил, что этого достаточно. И удалился. Там, наверху, у верхней лузги, он открыл им райские врата, но забыл посмотреть, что дальше будет.
Если бы создать какую-то цепочку рассмотрения… я не знаю… сосны на головах им рисовать, что ли… Никто этого не делал, а потом вообще перешли к фряжскому письму, и лики сразу стали такими подлыми, лживыми. Государство, канцелярия. Тишина над деревней – царь Космос остался один, он вывертывался, он начал безумствовать, он скидывал одежды, он мышкой нюхал во швах. Русский космизм. Сталин, фараон, бушующий на равнинах Мельхиседек.
В самом письме валерами, конечно, не было ничего дурного. Просто оно высветило старую подлость татарскую под досками, немоту. Точно так же, как марксизм-нигилизм атомным светом высветил нищету нашу – непередаваемую, немыслимую, близкую к самому отсутствию – и пошло-поехало, вздрызгнулся котел, батюшек за косицы да под стол. И попадью разложили в углу – пусть образам покажет пизду.
ВОПРОС НАШ ОЧЕНЬ ПРОСТОЙ, ПОДОБНО ВОПРОСУ “КАК МОЖЕТ СУЩЕСТВОВАТЬ ПОЭЗИЯ ПОСЛЕ ХОЛОКОСТА?” – “КАК МОЖЕТ СУЩЕСТВОВАТЬ ИКОНА ПОСЛЕ СТАЛИНИЗМА?”
Надо продумать великую отвагу икон. Вот правильное слово – они так ясно повествуют об актах отваги, о существах, отринувших вписанность во что бы то ни было и потому ставших написанными.
(Сколько отваги требуется, чтобы изобразить себя в мире! – хотя бы миллиметром, гранью, краешком трамвая. Совсем не то, чтобы “добиться”, “оставить след”… И не буддист, дышащий в “не добиться”, в его просвет. Скорее, благостная палка, собака, солнца луч, скорее, чукча в чуме, неминуч…)
Первичная, звериная отвага изображения, последняя, ангельская отвага пришедших ниоткуда, которым нечего терять, гималайский цирк, вечно длящийся закат. О мать, уложи мои волосы в косы!
Но оклады, оклады икон, тупая пупырчатость жести,
воротник вместо взгляда –
Гимназический Хор, Святотеческий Хлопот,
Гомулка, Обход, Встречный План,
не горюй, Артамонов…
Пчелы падают вниз на твои половицы, Федотик.
Тот, кто цаты навесил Христу,
тот замазал Вергилию уста,
и уже крокодиловы губы и подлой округлостью щеки
распускаются в грязный розанчик…
Тмутаракань, вставшая на дыбы, серебром закрывшая свои смешить-носки. Кольчужные дела – атомоход “Ленин” опускает герб Советского Союза в Ледовитый океан. Вот если бы разбросать эти кольчуги в сплошную линию вдоль ручья – песни окладов, как чистое эн-да-да! Финист Ясный Сокол заместо Христа…
Адабашеев: “Ты что ж, к язычеству зовешь: Перун, Перкáль, Пéркель?!”
Адабеев: “Да нет, скорее, к лесничеству! Узорчатка, узорница тож…”
Участвуя во всяком смятии,
Сталин и там, за гробом,
велит не покидать нам процедуру рукопожатий:
аки-таки – Белая Криница,
липоване, РПЦ за границей.
“Оставляйте нам ключи, – говорят наверху, –
если неудобно являться самому.
Мы вас заменим с даром вмешательства во все”.
Казаки, осетины, марасаки,
и Антарктический хребет, и балдасаки…
Но ты, Федотик, никогда не забывай:
от подрумянки и до санкиря,
икона – играшка,
она всегда кроватка и лю-ли,
но никогда серьезные дела…
Клеть – алтарь,
клеть – алтарь,
на блестящем полу
стоит Федот, как встарь,
а его жена, иконописица,
делает выпушку – перелеписица.
Вот ведь и учитель наш, Валик Хрущ, был совсем другим, почти что химиком – мешал сахар с красками и любовался, как тараканы проделывают в картинах ходы. А в школе вырезал из дерева рыбок – маленьких, серебристых, проолифленых – так похожих на настоящие. И цель у него была – выкинуть такую рыбку через окно в школьный двор, и чтоб вокруг нее собрались алкаши на закусить. С годами он переходил из класса в класс, подымался с этажа на этаж и все прикидывал, как бы ему разбить стекло и выкинуть такую рыбешку на школьный двор.
Система сна кузнечика – головоног, он спит, как добрая полянка, – не офицер, не сапоги, но бедра голые, мясистые, и синеватые прожилки, река уснула. Маленькая электростанция на берегу реки, почти заброшенная, как Чили, Потифар.
А Юсупова-то, дура, полетела вперед, набрала вирусы до своего компьютера, теперь делает ему парашютово.
А может, все это и не имеет отношения к православию:
камушки, капельки, кустики-вихорки Предтечи,
киноварные щелочки губ, –
все просто растет, как трава вдоль ручья:
чистый графизм нараспашку, параллельный догмату,
никогда и не стремившийся сойтись с ним,
натянуть его ортодоксальную рубаху?
Простое медвяное рассматривание картинок,
как Борису и Глебу сделать прорезь посреди живота,
раскрыть губки по брюху –
срамная мягкость земли,
прикоснуться к ней, прихлынуться, –
обреки, матушка, обреки!
Бессмысленно, наверное, идти назад –
в поисках “истинного” православия” –
там уже работает Атомная Бонба-борьба,
заглядение груди, набухшего сосца,
чем старее вера, тем больше мелочных придирок, лифчиков –
уже не разберешь, где федосеевцы, а где Федосеева-Шукшина.
Так что в этом, – именно в этом, галактическом, – смысле, плюньте, детки, в глаза тому, кто говорит о духовных иконах. Это блядский католицизм, Микеланджело, духовное офицерье лезут в управление миром. Иконы как раз без-духовны, за что им честь и всякая хвала. (Наравне с жуками, кристаллами, гербариями – о, высшая хвала!)
Мы нестяжатели, мы хуйня, мы бармаглоты.
Мы принцип Товита, мы партизаны, мы перетопчемся.
Раньше я тоже думал, что умру. Но ничего – распаковал вещи, жил у мальчиков в комнате четвертым.
Пятидесятница… Царь, его тугие кудри. Повторы, повторы, но нет тоски – столь разнообразное, веселое “вечное”. А Богоматери – их же можно смотреть бесконечно – такие набегающие, пряные, слегка грустные “года”, “года”. Папка дурак! Папка дурак! – это выкрикнуто на безопасном расстоянии. Впрочем, тут все расстояния безопасны. В этом есть какая-то здоровая, обывательская шутка Бога – наложил, ох, наложил! Другое дело, если такая веселость, в ковчеге соборная лихость вывернется наизнанку. Ну тогда атомный взрыв – ой, наложил, батюшка, наложил!
Тем самым вопрос “КАК ВОЗМОЖНА ИКОНА ПОСЛЕ СТАЛИНИЗМА?” превращается в вопрос “ЧТО ОБЩЕГО У ИКОНЫ С РПЦ?!”.
Ведь РПЦ – это тот же Советский Союз, только благостный, немного лучший: умелый слесарь, вежливый милиционер, любезная паспортистка. А то что было, дескать, “до раскола”, летит к нам еще более тяжелым шухером, засолом…
Икона, конечно, делается по канону. Однако само рисование, притенение ее свободно, положено плоско перед глазами – затаскивание расчищенного, шампанирующего “так есть”. Нарумянены щечки, так нарумянены, так прищемил, так яблочко, так прирезал – но не чихал, не ерзал, даже не смотрел. Голени расписаны, зарыты, рукоплескай, мамо!
С неопровержимой благостью, с такой душистой, симпатичной, помадной улыбкой икона показывает нам, что Бога нет – но только тюлень, олененок, Клюев-зуек. Которые под Богом, которого нет. В неизмеримом множестве вариантов, изводов. Кучерявый рассвет в степях заката. Пташечка слетает от тюленя через олененка.
И горы, прыгающие как овны, и руки, воздетые в моление, пока врагов не сгоношат, и неопалимая купина – всюду сквозь Новый просвечивает Старый завет, Мельхиседеков чин, который просто битва, просто грай, просто трын-трава.
И тут же высокие палаты с красными таблитчатыми башенками. А это уже Великое будущее, светлые города, Туманность Андромеды, обнимающая нас с детской улыбкой милого “должно”.
“Не зарази меня пацаном!” – говорит, отмахиваясь, церковник,
а доска ему щемит: “Нет, пацаном, пацаном! –
Соломоновым мастерком!”
О, какое спокойствие и какие кувырки!
Мне нравится в православии, что там часто, так ребячески позволяют себе какую-то догматическую байку – из принципа, как бы не вышло чего похуже… Вот концы креста, заканчивающиеся трилистниками, ветвями, будто символизирующими “висящего на древе” – это явно приходит здесь во имя другое, заслоняя собой какую-то рвущуюся на сие место мерзость… О, если бы знать, какую!
Или вот приехала ко мне как-то Екатерина – хотела мальчика посмотреть. Мне говорили, что приедет через неделю, а ехала она целый месяц, через все потемкинские деревни. Я и говорю ей: “Хочешь мальчика смотреть, наконец, – раздевайся, а нет – так проваливай!” Она смеется: “Куда ж мне проваливать?! Я ведь твоя королева и на всяком месте по своему желанию буду! Захочу – так и навсегда, не уезжая из деревни, разлягусь!”
Это называется “прогорклое сознание”. Икона обещает, что ее языком ты сможешь говорить с целым народом и он покажет тебе неизбывные дали, собор небесных сил. Но не говорит там никто, одна Екатерина-Федосеева разлеглась перед деревней. Конечно, Трубецкие и Булгаковы пытались взбаламутить, но ничего у них не получилось – все норовили посмотреть через эту склянку на свет и видели те же блямбы – Софийки, Федосейки… А надо было маслицем руки протереть да и взяться за сбор трав, за борьбу честную, за коновал – глядишь, и Лукича бы облапошили, проскользнули… Эх, да что там говорить!
И нити-нить, и не тянуть –
боязненно приблизься к лику,
как к человечеству, а может, – к трын-траве,
скопцу и городскому суеверу.
Момент уже к спасению накренился,
а ты готов притронуться к скопцу?
Он не выражает, он не есть,
он изнанка бульбы-икринки,
он – прикоснуться к скопцу.
Мы поклоняемся Владимирской Богоматери не за то, что эта икона возвеличивает материнство и прочий кефир, а как раз за то, что она обессмысливает само объятие, и материнство, и родительскую любовь, делает ее пяточкой, пустым кровом. Вот почему она так благостно завораживает – не может быть крови перед пустым кровом: сжатые спины мустангов, степь да степь кругом, и плечами плеча звезды.
Глупили, глупили! –
так глупили!
Скажем, апостол Павел – так глупил!
Ах, какие хорошие лики!
Им дали сто сорок шансов – и они взяли все:
сто сорок из ста сорока!
“Пойдем отсюда, Сашенька! – говорит Небо человеку. – Не могу с иконой жить более! Пусть валяется на разделе поля – не могу, как узник перед рассветом!”
“Не могу с иконкой более жить я”, – говорит в распаде Небо. Но и лысые поля никогда с ней не жили. Она лишь была при поле – совершенно никчемной земляникой намекала урожаи, стены города, столицы – а сейчас никто не хочет жить с иконой. (С Веселым Очерком Правды, мы разумеем, а не с тем, что покупают в ларьках). С гребенчатой, грузильной радостью.
Не хочет жить с Землею Небо.
Не плачь, девочка, не беги к центру поля, не вступай в его фурункул – все равно не хочет с полем жить Небо.
Если худо все, как с хуем никуда – просто запись сентенций должна нас гложить. Поросячий визг пропарывает борт судна, и Вселенная раскрывается в своей звездочной красе. “Записки сумасшедшего!” – говорит на это Кизевальтер (и Пивоваров тоже), но мы должны пропороть борта истины, крылья старого Пекода – понять, почему с иконой не хочет жить Небо.
И как же им не могло прийти в голову, что если русский медик (математик) мыслит “что-то такое”, он вовсе не вписывает это в словарь. Но он мыслит в сенях! В фигурах искажения на гранях призмы:
Звонит урок Тептелкина,
и мир гребет товарища,
скажи мне, Дарья Жукова,
почто меня оставила?!
В русском языке уже было столько заумного, что теперь этого чуждается каждый счетовод, каждая дойная корова… Но вот заумны ли иконы? Подобно писающему в пески?
Линия нашего народа с приплясыванием движется по льду. Папа римский, как Венера, и прочие западные товарищи созвездиями сияют на нас с высоты. Мы их за это не любим.
– Я заболел, я заболел! И бац! – к длинной линии народа подскочить, метнуть кулаком на лед товарища, взяться за линию. Летка-енка, гайворон нужды – ну что же делать, если мы все живем в такой жалкой, опущенной квартире – как штаны Сталина, как просфорка со святой водицей натощак. А на праздники достаем мясо из морозильника, распаковываем морошку – будто ничего не случилось.
Маетки маэстро, пусть даже не поступок, а рост – в дуракаваляние, в быть лавой-иконой. Почтительно согнулся Иоанн Предтеча перед гнетом высших сил, пославших его, и стал стволом, стовбуром, лавой.
Иоанн Предтеча стоит, как банан.
И Мандельштам, он выкрикнул последнюю издеву и отправился в лагерь – счастливая судьба! – он стал настоящим поэтом. Или, мы не знаем, может, он стал там великим ученым.
“Сними рубаху!”, “сдай крики!”, “икона на склоне!” в пене сибирских рек. Венера на склоне. Вот там мы пришли, икона объединяется с папой римским – в единую чумичку у вершины горы, в единую сияющую Падову.
Да, нашей иконой должен стать сюжет “Мандельштам в Сибири”. Он должен стать всемирной лялей. Вот что надо рисовать, мой Федот. А Клюев в Сибири? Тоже – пустим в клейма. Почему только в клейма? Ну, он не собирался сознательно в Сибирь. А еще тысячи? Где взять столько клейм, столько места, площадок, плащаниц?! Икона, возложенная на спины лошадей, – бесконечно несущийся вскачь, вразнобой, до млечных границ мира табун лошадей. Запад-Сафьян-Восток.
Прорастания, произрастания, разбушеваться. Всегда в степи, Сибири, пустой, пустеющей – молоссом, пиндосом, где нет краев радостей, кадушек, но все плотно сдвинуто: спинки мустангов – одна спина. Плавь. Размазня-бекеша наша в сибирских степях. Серпик луны. Шофер-водитель-токсильянос-грай.
2007, 2009