Опубликовано в журнале Зеркало, номер 34, 2009
ИССЛЕДОВАНИЕ ПРОКАЖЕННОГО
Как говаривал Мальте, ужасное – в каждой частице воздуха, меня поражает обильность и неисчерпаемость ужасов. В субботу (царицу-субботу) ближе к полуночи я выискала в телевизионном эфире документальную картину о голубиной матери Терезе, согбенной темнолицей албанке в белом с голубым окаймлением сари, в ореоле прижизненной славы и посмертной беатификации, коей блаженную рептилию удостоили за рассаженные по всей Индии духа приюты для умирающих, мерзостные ульи скученной смерти, для которых сгодились и языческие капища, наподобие калькуттского храма Кали-четырехручницы. В этих дьявольских приютах, где на замызганных матрасах отходили в последнем ознобе ничтожнейшие из людей, значащие не более кучи мусора (нарисованная картинка подошла бы для рекламы свитерков фирмы Бенеттон, втрое разогнавшей продажи благодаря сфотографированному анфасу умирающего, снимкам голого гермафродита и тазобедренной либерийской кости), никого не собирались спасать, как сама же старуха проскрипела по телевизору, а лишь устраивали тишайшее сопровождение, дабы все, кому предписано, смирились и отчалили без сопротивления. Успение сопровождалось ритуалом, – в последний миг мать Тереза прикладывалась ко лбу полусгнивших калькуттских прокаженных, изъеденных до костей мышами и муравьями. Я содрогнулась – то был кровожадный нобелевский ангел в белом наголовнике, перемалывавший трущобные валы неописуемо уродливой смерти, упивавшийся испарениями чужой агонии, – так гуляющие по берегу Ганга непременно подходят к погребальным кострам подышать дымом постороннего невыветрившегося покойника, какой-то непоправимо тонкой эссенцией, высвобождающейся, когда сжигается сознание формы.
На следующий же день, командированная в столицу на франкоязычный масонский конгресс (как обычно, бессмысленное рабочее мероприятие, оттяпавшее и похоронившее лучшее время), я, прилепившись к автобусному оконцу и спрятавшись под надвинутой на глаза пастельной шляпой от осточертевшего светила (в котором есть нечто от меди, подтекшей в костер), разложила на коленях магический трактат знаменитого ирландского поэта, купленный не в последнюю очередь из-за обложки темно-изумрудного цвета, отбрасывающего непосюсторонние тени на лацканы пиджака и шейную бабочку медиумичного Йейтса, прямо над головой которого, упираясь в нее и едва ли не прирастая, висит бледнейшее расплывчатое лицо полупроявленного духа, только что из бесформенной бездны, – снимок, заявлено издательством “Логос”, сделан на реальном спиритическом сеансе. Глядя на него, я жалею о тех временах, когда в бедняцких кварталах промозглого Лондона медиумы за несколько пенсов материализовали для мастеровых и их жен дорогих им покойников, а в Париже Бретон, Кревель и Деснос не брезговали спиритической инициацией под руководством госпожи Д., по очереди проборматывая послания потустороннего мира.
Не умея крутить медиумические планшетки и блюдца со стрелками, я не расстаюсь с вергилиевыми пепельными предсонными полями, взятыми из последней Сашиной книги, которая, в отличие от прозы живого, уже не кажется кровоточивой и раздражающей, в ней не ощутимы никакие жизнеобразующие процессы с тьмой подспудных толчков, зато она наливается временем – бормочущим, уходящим под воду, изжитым, уже обмертвленным временем автора, унесшего свою окаменевшую или покрывшуюся патиной лемурию, атлантиду с ее энергией и неуловимым веществом атмосферы. К тому же я извлекаю из текста, и это акт моей неутолимой некрофилии, нечто от умершего автора, бывшего в то же время палящей, излучающей установкой, которая, как в идиотских фильмах для деградантов, в коих шварценеггер играет свихнувшуюся полумашину, как мне казалось, ребристо выпирала из-под кожи, и эта кожа на глазах голубела и темнела от асфиксии.
Автобус заскрежетал и дернулся, мистический йейтсов томик с византийскими птицами рванулся из рук, и тут молниеносный сопрягающий разряд отбросил меня к виденным накануне калькуттским несчастным ублюдкам – в наш безмятежный автобус, обклеенный кофейной рекламой с чернокожим атласным вампиром в алом халате, хлещущим взбадривающий “ред-маг”, в районе Тальбии влетел как летучая мышь и насыпал меди водителю какой-то невообразимо мерзостный, прихрамывающий полутруп. На утолщенной, с дольчатыми щеками и подбородком, чудовищной львиной морде, какая бывает при хансеновой проказе, горели окаймленные серым отчаянные светлые глаза, единственно живые среди всего телесного хлама, – я вспомнила деревянную, с добавлением кожи, посмертную африканскую маску, воспроизводящую грубый физиономический рельеф какого-то племенного вождя, купленную на восточном базаре, которую я держала в одной парижской квартире и от ужаса перед которой ныли кончики пальцев.
Ну да, мать-проказа – в новейшие времена и в центре иудейской столицы, а не в каком-нибудь Молокаи, Макао. Восстала библейская кара, порча, о которой было читано в детстве без надежды, что доведется узреть во всем кошмаре описанных в литературе признаков и сопровождающих переживаний, когда при виде ссылаемой на Молокаи гавайской туземки-певицы, уже немного подгнивающей по краям (проклюнулись первые лиловые пятна), некий близкий к удару сахарный король, срывая глотку, орет – к доктору, и поскорей, умоляю! Но пожалуйте, прозвонил предупреждающий колокольчик, звон донесся из тех отдаленных времен, когда пораженных нечистой болезнью сжигали наподобие вязанок или закапывали в землю живьем (тип казни связан с национальной традицией и пристрастием к стихии огненной либо земной). То было неуничтожимое, космическое зло в его чистейшем, обжигающем виде – слоями обдираемый несчастный человек с лишенным отприродных объемов лицом, из-под которого орудовала безличная стихия.
И вот что поразительно – никто не шевельнулся и не двинулся, как если б все сидевшие в автобусе, от марокканцев до китайских сычуаньцев с непроработанными сырыми и табачными лицами, в которых не проступает ничего, кроме бессмысленного ужаса земляных червей, закопанных в чужой, но тоже беспросветной исторической кладке, были готовы, как Юлиан-странноприимец, согреть в своей постели (своими собственными волосатыми телесами) покрытого гнойной чешуей прокаженного во искупление смертных грехов, – хоть явная нарушенность обычной логики организма, бьющая из-под тряпиц, не позволяла усомниться в том, что вирусы, отправив к дьяволу все хансеновы классификации, не ослабели и в нынешние времена. Но нет, присяга политкорректности удержала всех на местах – никто не попытался сбежать (чтобы потом спасаться в ванне с раствором сулемы), изгнать вошедшего или, как принято, насмерть забить.
Урод, поджавшись под рубахой, пробирался по проходу вперед, и тут его случайно толкнули (ведь невозможно предположить, что некто предумышленно сунул локоть в гнилую подмышку) – хватило сущей ерунды, чтобы чудовище слетело с катушек. Он выл, как обреченный на вечные муки, несчастный спятивший гейзер извергал вместе с кипятком и горячкой казавшиеся первородными лихорадочные слова, облепленные слизью, гнилью и кровью, еще не облаченные в смирительные рубахи. В них содержался такой заряд (идущий из неприрученного, дикого мира), от коего валился заоконный пейзаж, рушились магнолии и оливы, шла к дьяволу обыденная реальность (которая всегда баснословно страшна) вместе с космической беспрекословностью кодексов и законов и мерзостью человеконенавистнических контор. Какой-то крупный бес вытаптывал аккуратные газоны со сводками о состоянии фондовых рынков и ставил под сомнение передвижение антициклонов, и, значит, возникала будоражащая неуверенность во всем, что ранее казалось непреложным, в реальность ввинчивался передовой отряд с шизоидальной, но манящей звезды тотального очумения и безумия.
Я думала не без злорадства – не эти ли горящие мощи способны дать толчок к благотворному смещению в сознании, не та ли это страсть, кипящая в прогнившем старом урыльнике, с которой начинается сокрушительная духовная эпидемия или стихийный бунт, прущий, как дикий зверь, сметающий все подряд, возможно, весь восток “с монголами, персами, китайцами или еще кем-нибудь” (скажу на розановский манер), и уж тем более проницающий иные измерения мысли и духа? Но что же вслед за этим – быть может, изначальность чистого листа, когда мы ни к чему не призваны и бесполезны, и, нагло обходясь без общественных обязанностей и предназначений, под тяжестью которых я падаю как обескровленный труп, мы служим лишь себе, наедине с собой. Как говорил предтеча анархизма, тишайший, но радикальнейший лобастый сверхчеловек, угасший в одиночестве, в убийственной нищете, мы – собственники нашей силы, единственные и единичные, творящие, разрушающие себя.
Взбаламученная и потрясенная этой встречей, я, раскопав нужный адрес в справочной книге, сумела отыскать в центре столицы трехэтажный сохранившийся еще с оттоманских времен отстроенный по заданию монашеского немецкого ордена белокаменный особняк с оконными бойницами, крыльцом и лестницей, полустершимся “Jesus Hilfe” над арочным входом, внутренним колоколом и парой столетних масличных деревьев в открытом дворе, – последний потаенный и тишайший иерусалимский лепрозорий, соединение лепры и лепоты. Неподалеку театр (глухое монструозное модерновое здание), оливы и олеандры на невысокой улице, любавичские хасиды пристегивают к бицепсам и лбам проходящих мимо иудеев кубические черной кожи филактерии – чтоб был знак на руке и памятник перед глазами, лоточники укладывают рядом с томиком нетленнейших Давидовых псалмов бухарские узконосые кавуши, и тут же пробирается махонький, кудлатый человек с плакатом – “растолковываю сны”. Я дернула калитку, которая легко поддалась – убежище гниющих заживо распахнуто согласно правилам прозрачного века, ничем не ограждено и не обнесено, и каждый может прогуляться во дворе по истощенному иссопу и выгоревшей тройчатой руте, хотя Бог знает, споры каких галлюцинозов здесь вызревают и после рассеиваются в атмосфере, и к каким катаклизмам они еще приведут.
ЛУНА В ТОЛЕДО
Ужас помеченных и отделенных заставил меня вернуться к тем временам, когда Саша был жив, хотя уже на исходе и ущербе, и третий по счету доктор морт (омерзительный хлыщ с лишенной растительности головой, к которому мы прибрели с проверочными дисками в конверте) велел смиренно ждать неизбежного под клепсидрой. Но Саше поначалу казалось, что еще ничего – быть может, как-нибудь удастся договориться и загородиться щитом, смерть есть не более чем напрасная трата времени (так же думал Канетти), то нечто или ничто, что неоправданно и хамски ограничивает ненасытимость прорубающегося вперед интеллекта и, может, мы еще перепрыгнем на какие-то иные развилки оригеновых или эвереттовых свежих как альпийские первоцветы миров, в каждом из которых присудят дополнительный глоток кислорода – ведь время есть, пока еще не наши ветеранские скелеты пылятся в музее среди мертвых уродов, не наши обезображенные селезенки и туберкулезные почки протачивают йерихонские черви.
Тогда же, невзирая на протесты конвейерных псевдодокторов, навязывавших многообещающий химический курс, после которого ты не многим лучше мясного фарша из заводской мясорубки, мы, послав всех к дьяволу, ураганно сорвались в Мадрид, дабы урвать на память, пока ее еще не отшибли и не опустошили, немного угасания на кельто-иберийский манер. Желательно, чтоб было все по канону – с белеными стенами, мухами и кружевами, голой луной и обязательными затхлыми углами, заточенными лезвиями кастильских крыш и карнизов – все видели, и высекли слишком сильные напряжения из этой поездки, где всюду нам подставлялись какие-то траурные межевые знаки, ну а, вернувшись, уперлись в неисправимый финал. (Меня по сей день мучает вопрос, возможно ли было небывалым сверхусилием вырвать внутренний корень легочной неизлечимости и мог ли для этого сгодиться ритуал, будь то отшельничество в Иудейской пустыне, закапывание по горло в песок или символическая передача в мешочке души на хранение шаману, и, в крайнем случае, поддельные танцы в подражание тибетским монахам, за коими следила в свои последние недели чахоточная новозеландская новеллистка, нагрянувшая к Гурджиеву в Фонтенбло, чтоб изойти миллионом кровавых фонтанов в навозном коровнике. Как если б для недолгого легочного человека не было лучшего места, чем скотный двор и высокий помост, где лежали подушка и матрас, стелился целебный молочный туман с добавкой силоса, аммиака, дерьма, – учитель (описанный соратником и другом Успенским как барин, гипнотизер, самодур с физиономией махараджи, щеголявший в факирском черном плаще с бархатным воротником) велел ей дышать, хотя она задыхалась и хлюпала кровью, пока окончательно не обрушилась в беспробудную и безмозглую изнуренность, в рептильные низины на дне древнего океана. Так значит, книга была бы полезней? О, книга, сделанная вдали от человеческих глаз, как выбито на стенах фараонской гробницы эпохи нового царства, расширяет стопы на небе, земле, в преисподней, она полезней всех церемоний, бывших вчера и сейчас.)
В Мадриде мы поспели к беатификации пятисот испанских новомучеников, убитых в невероятной по степени варварства гражданской войне, когда взбесившиеся коммунисты расстреливали священников и сжигали мощи святых – спалили святого Нарцисса и святого Бернардо Кальво, играли в футбол черепом великого епископа Торраса-и-Багеса (хотя и другая сторона отличалась дьявольской жестокостью и массово, бессудно расстреливала чужих). Но мы-то, будучи от всего в стороне, ничем не обремененные, нечувствительные к боли и вкусу, невидимые – нас вряд ли кто-либо замечал, в состоянии пригвождающей и безотрадной подлинности и такой ослепительной ясности, которая бывает, когда почти изжито антропоморфное, и ты уже состоишь из тех же первоначал, что и все остальное, парили над немеркнущей славой мадридских садов, распахивающих свои будоражащие хлорофилловые кущи. В центральном ботаническом бродили между кустами роз, китайскими деревцами, черными кипарисами, ливанскими кедрами (которые в эпоху XVIII династии египетские мореплаватели возили из Финикии для Амонова храма) и памятниками королевским ботаникам, систематикам живой природы, чья участь, когда они высятся на позднеклассических постаментах среди папоротников и сикомор, растворяется в пантеистической благодати, как если б за пьедесталами не скручивались тени адских агоний, смертей, к которым рушишься по ступеням нарастающего исступления плоти, а лишь каскадом, напирая, из одной чаши в другую стекала неправдоподобно ультрамариновая вода.
Одни лишь сады противостояли мерзости повсеместно развешенных туш (воняющих потом и чесноком, далеких от сияющего образа рембрандтовой жертвенной позолоченной туши), отсеченных бычьих ушей и хвостов, замученных однодневных поросят, сваренных в молоке их безутешной матери и прочих выставленных в ресторанных витринах после гильотинирования рыльцах и рылах. Меня ужасал столичный бередящий кровавый дух и едва не стошнило в одной знаменитой мадридской таверне (точней, бодегите), где мы сидели на деревянных скамьях под фотографическими портретами уже ушедших в астрал пикадоров и бандерильеро, и вынырнувший из кухни лысоватый хозяин самолично разрезал и поднес дымящийся и смердящий бычий кус, сердце аписа (и ты, Камбиз – пронзай Аписа), оголенный шматок кровавого, отжившего и, не исключаю, трансгенного мяса.
Пахло вскрытым фурункулом, перевязочной и больницей, всюду жарили и сжигали священных быков (коих одуревший на старости лет Розанов, облизывающийся, уродливый, с выпученными глазами, мечтал поцеловать в натруженные детородные органы), все дни меня преследовал невыносимый железный запах бычьих потрохов и смрад деревенского копчения козлятины, горящей на блюде мякотью червонной. И все это было омерзительно, омерзительно (невзирая на цитату Гонгоры), и утяжеляло кастильский пейзаж, под весом которого мы сгибались и неслись отдышаться в свою третьеразрядную, с облупившимися стенами, гостиницу, где мы туфлями квасили лоснящихся тараканов, обегавших столик с накапанной апельсинной водой, а из окна открывался район со всякой перекатной голью и гонорейным кафе, где некто жгуче-смуглый, с черными ногтями, отмахивался от мух под гитару Пако де Лусиа.
Еще через пару улиц была знаменитая барахолка – разливанное море дегенерированных старинных вещей, лишенных всякой энергии, но трогательных в самых идиотических своих проявлениях, вроде костылей и клистирных трубок. И вот там мы однажды добрались до эмоционального крещендо, когда паслись и подбирали всякие формы не обязательно низшего знания, накапливаемого старыми вещами, среди которых оказалась полосатая форма анонимного испанского солдата, растерзанного в кубинском Каскорро (сколь безумно и бессмысленно любое геройство, не воспетое рапсодами и гомеридами, – заметил Саша) или же невесть почему нас привлекшие старинные мужские ручные часы среди десятков других (мой мальчик! это часы твоего отца, он хранил их в заднем проходе под шквальным огнем американской азиатской эскадры в Манильской бухте, береги их, это символ воинской доблести, – вставила я).
Добредя до окраин Растро, где полвека назад была уютная бойня с подтекающими тушами на крюках, а ныне – душная бакалея и булочная, мы уперлись в двухэтажный дом с балконом и сыпящейся балюстрадой и, главное, с распахнутой мраморной мастерской, забитой нелепыми изваяниями, буйволами и львами в человеческий рост, которые при благоприятном стечении могли бы изрыгать фонтанную струю на галисийских лугах. Оттуда в раскаленный асфальтовый прямоугольный двор был выброшен авангард из трех женских тяжеловатых в нижней части фигур (наподобие фигуры сюрреалистической Галы, которую прославленный испанский режиссер пытался задушить из-за отвращения к слишком широким бедрам), а дальше – я не поверила своим глазам – сияло совершенно немыслимое, только выдранное из земли, кое-где в густой грязнеце, страдальческое молочно-мраморное женское лицо, подробное, с мелкими изящными деталями, словно сварганенное старательным конвейерным китайцем. И это было мутно, поразительно, сновидчески-тревожно, как тень из преисподней, мелькнувшая солнечным днем, или как если б мы натолкнулись на лежащее на городской площади изящно изогнутое обезглавленное мраморное женское тело рядом с банановой гроздью. (Спустя полгода я обнаружила в томике “Избранного” Рамона Гомеса де ла Серны, разогнавшего мадридскую барахолку на целый подробный том, описание той же мастерской, в которой и сто лет назад на Растро гогочущие тесальщики вытесывали новые надгробия поверх заезженных, истонченных и истощенных старых, а рядом, на мраморных постаментах, круглились фигурки гладких чистых детей.)
Вечером мы вернулись в гостиницу, чей фасад темно-терракотовой густоты напоминал о животной жертвенной крови, коей напивались гомеровские тени умерших, и потом оживали. В холле до полуночи бесновались разгоряченные мордатые и быкастые горцы из захолустного Твинхольма в гольфах и юбках, с оголенными крутыми бугорчатыми коленями, один из которых, подсев к испуганно таращившейся филиппинке в льняной расклешенной юбке и с кольцами в ушах, с остервенением подкручивая кожу, щипал ее возле локтя. В нем угадывалась безнадежная низость и оголтелость желаний, удовлетворяемых преувеличенно хамски (львы, анаконды, галапагосские черепахи менее брутальны и менее склонны к насилию), я чувствовала отвращение ко всем этим ржущим шотландским конищам с их устойчивой силой, грубо-полновесной мужской наждачной материей.
В прикрученном к стене телеящике, за которым, не отрываясь, следил похожий на серп темнолицый портье, с утра до вечера мелькала августейшая пара – породистый, рослый, спортивного и болванистого вида наследник престола Фелипе Астурийский, ведущий отсчет от древних Капетингов, и крепкотелая скуластая бывшая телевизионная дива неописуемой красоты представительствовали, раскланивались, под барабанную дробь принимали военный парад на Пасео де ла Кастельяна. Для обоих (об этом помнит, изнывая, каждая кость) заранее уготовлены места в мощных стенах Эскориала, о которые бьется беснующийся ветер с Меринеры, в королевской церкви, где по адским ступеням спускаешься вниз, в пропасть, в разлом, в исчерна-бронзовую барочную безвоздушность вечного склепа с мраморными стеллажами для мертвых королей, осмысленно уложенных между яшмовыми и мраморными столбами, тогда как сам Эскориал, воздвигнутый в честь святого Лоренцо, поджаренного на решетке живьем, по форме напоминает перевернутую жаровню.
(Все же довольно страшненькая идейка – запустить пароход с многовековой мертвечиной, в котором были бы совокупные прахи всех Габсбургов и Бурбонов, несчастных сумасшедших, фанатиков, болезненных уродов, чахоточных меланхоликов, эпилептиков, больных гемофилией, бесноватых, поочередно присоединявших или вычитавших, остервенело давивших еретиков и гноивших собственных детей и супругов. Получилось нечто вроде опасного капища с заключенным в нем слишком буквальным скелетом истории (как если бы подчистую изглоданный остов Левиафана остался вместо лирического излучения и книги Иова), и все это как-то взаимодействовало с верхней страной, которая с момента его строительства географически покатилась под откос, высыхала и урезалась, постепенно вернувшись к изначальным размерам. И вот что важно – все сходится хронологически, намекая на некий еще не выведенный, не до конца определенный закон.)
Главное, впрочем, случилось не здесь, главные события выпали на толедскую поездку и были подсказаны не столько всемирным туристическим мозгом и волей, сколько подхваченным на Растро рядом с непальской ароматической бумагой и курительными свечами беспризорным и заляпанным, без обложки, прожженным в нескольких местах и осыпанным пеплом как помпейская невеста томиком “Избранного” Асорина, чье содержание мы не столько понимали, сколько угадывали, ставшим нашим сопроводителем, и отстучавшим, как спиритический столик, ближайшие остановки и имена, на которые мы потом набредали. (Хотя Асориновы тексты, читанные мной в переводе, в основном несносны, вялы, будничны и тряпичны и похожи на его портрет работы Игнасио Сулоаги, где он обескровленный, зализанный, одной ногой в трансцендентном, анемичный, как старая кукла с Растро, – якобы не жилец, хотя на самом деле прожил черт его сколько, вылез в школьные классики, был обвешан наградными крестами, к тому же он мой враг, мой заклятый враг, копавшийся в муравьиных кучах обыденного, плебейского и тоскливого и нарочито игнорировавший все размашистое и вакхическое).
В Толедо мы махнули “экспрессом” с вокзала Аточа, домчав, оккупировали на ночь клетушку в ветхом отеле Sol с выставленным в холле тощим рыцарем безумств и воспроизведенным на стойке портье осточертевшим и разжиженным эль-грековым видом города, из которого выбито изначальное ощущение сквозящего сквозь природу иного слоя, того, что мистик, изведенный в советской тюрьме, назвал бы миром стихиалей. Была жара, мы двинулись вихляющими переулками и пропахали километры пешком, поддавшись магнетизму старинных домов с гербами и деревянными дверями с Иисусовым, в ладонь, изображением, соседствующими с мавританскими геометрическими узорами чугунных балконов, я разломала каблук на уличных мелких булыжниках и спалила до мяса щеки, пока крутились у проемов, вмещающих внутренние сады с лимонными деревцами и фигами, не говоря уже о подковообразных арках (недавно я вычитала у одного ученого комментатора, что арку следует понимать как петлю, которая, совершив кульбит, превращается в ленту Мебиуса).
Отвергнув домогательства наглых попрошаек из местного кружка католической молодежи, мы ненадолго приземлились в невзрачном, на три столика, кафе, где овощи выращены духовно-научным методом доктора Рудольфа Штайнера (и каждый, кто скушает огурец, выйдет антропософом). Напротив, на галечной площади, рядом с отделением Banco Sabadell и аптекой с зеленым крестом, подростки торговали смоквой и миндалем, как в альморавидские берберские времена. Мелькали обихаживающие местные клоаки негры, жестикулирующие, с ужасающе яркими белками, – смиренные посланцы громадного голодающего мира, который накануне пара телевизионных шведов-насмешников вызвалась накормить при помощи специального аппарата, перерабатывающего совокупное дерьмо белых людей в полезный и питательный продукт (к концепции прилагалась схема со сливными трубками и приемными колбами, в коих философская ртуть превращается в красного льва, дабы затем киммерийские тени покрыли реторту, и вот уже в главном резервуаре нечто булькает и кипит).
Мы были поражены нашествием модернизированных веласкесовских придворных карликов и уродцев, – двоих мы встретили на ступенях Кристо де ла Сангре, а потом еще одного, не меньше нас взбудоражило ощущение мистификации и маскарада (здесь любят переодеваться, я вспомнила, что один сюрреалистический режиссер напяливал сутану священника, тогда как другой, сомнительный красавец с шевелюрой, в короткой кожаной юбке, сетчатых чулках и туфлях на шпильках, в юные годы отплясывал в баре сарабанду). Но главное, поверхностная память оголенных локтей и плеч удержала прущий от камней неистовый, дьявольский холод (вот если б так же удерживался и воскрешался исчезнувший человек, который, возможно, пожелал бы вернуться движением стиля – хотя для этого потребовалось бы жреческое служение, описанная в ямвлиховом мистериальном трактате таинственная теургия. Ямвлих учил, что души умерших и нерожденных открываются в теургии, но чтобы прозреть, жрец обязан войти в невиданное состояние, не схожее ни с каким человеческим, перемахнувшее за границы обморочности, предсонья, транса, лунатических снов. Чем чище обряды и правильней символы, чем непорочней душевный настрой жрецов, тем больше шансов достучаться до высочайших из иерархий и найти воскрешающий стиль, – но нужен настрой, чистота, где мне ее взять.)
Мы шли по проложенной Асорином, так нам казалось, канве, чтоб напоследок сквозь папиросную бумагу вглядеться в кастильские виды, присвоить немного чужой памяти и прапамяти и окуриться дымами европейской затхлости (но, если можно, без печей и костров), и посмотреть, раз не возбраняется иудеям, на католическую икону, написанную сверхъестественным художником (и это было почище удара финкой в живот), где над опочившим де Оргасом склонились, сыпя золотом, снизошедшие с дальних небес святой Августин и святой Стефан, отраженные в выпуклом металлическом зеркале графских доспехов, тогда как сам черноволосый покойный столь благороден, что даже труп сохраняет аристократичность облика. И вот что поражало – отчаянная напряженность духа в мощном патетическом акте смерти, важнейшем и пронзительнейшем, преобладающим над любым воскресением, к нам снизошло сверхчувственное, мы видели невероятность, предел, поставленный для понимания, словно вращающееся одновременно в две стороны колесо, или же дерево, наполовину зеленое и наполовину сухое, или живое пламя, не жгущее рукава, мертвец был прекрасней живого.
Весь день мы кружили, войдя в ту высшую форму блаженной созерцательности, в которую вгоняет провинциальное оцепенение и отсутствие всякого вида на прогресс, а ближе к вечеру уткнулись в гранитный и аскетичный фасад классического госпиталя Таверы, обращенного в музей (во времена омерзительной духовной пролетаризации музеи и замки с их архитектурными излишествами кажутся спасительными утопическими островами, к тому же Рильке чудно писалось в швейцарском замке, пока не доконала неизлечимая форма лейкемии).
Вход в госпиталь был с южной стороны, но для визитов слишком позднее время – владельцы и попечители местного фонда, аристократы Мединачели, выводящие свою герцогскую кровь из крови одного из кастильских королей, пускают по договоренности и по утрам. Мы в нерешительности топтались у входа, и вдруг заскрежетала и приоткрылась тяжелая трехчастная дверь, заканчивающаяся сводчатой нишей с утопленной в ней статуей Иоанна Крестителя, – к нам вышел, представившись, Мединачели, высокий, морщинистый и истощенный (как скелет игуанодона в Мейдстоуне) траченный молью старик, весь в бархатном черном, чья бьющая в глаза инаковость и аристократичность была такова, как если б ему предстояло стать какой-то другой землей. (Потом я выяснила, что один из герцогов Мединачели был некогда правой рукой главного вырожденца среди испанских королей – несчастного Карлоса II, жертвы близкородственных браков в египетском духе между испанской и австрийской габсбургскими ветвями, урода с переразвитой челюстью, компенсировавшей эмбриональный мозг, напрасно подвергаемого родней всяким бесполезным экзорцизмам – бес из него не вышел, да и страну ничто уже не могло спасти от военной катастрофы и голода.)
Мединачели спросил, кто мы такие, откуда, и пригласил нас войти, невзирая на позднее время. Внутри не оказалось никого из несносного туристического племени, по численности превосходящего самих китайцев. Было темно (темно, как под крышкой, как в Оркусе и Ахероне, сказал бы в этой связи дрогобычский классик), шевелились и шуршали благоухающие опиумные сады, вся внешняя монастырская угрюмость аскетичного госпиталя была разбита летящими сквозными внутренними галереями, и дальняя из них, с тяжелыми дорическими колоннами, таранила таинственный пантеон.
В музее в полумраке главной залы картинно мерцали в канделябрах свечи, освещая мебель черного дерева, декорированную слоновой костью. Рядом с узорчатой, с каббалистическим узором, астролябией на овальном столе, отделанном черепахой и бронзой, раскрыта книжица Аррабаля. Сам древний Мединачели (вся семья проживает в восточном крыле), неслышно двигавшийся по ворсистым коврам, казался нам призраком среди кавалькады призраков, способным вписаться в одну из висящих на стене могучих позолоченных рам, рядом с эль-грековым портретом шестого инквизитора кардинала Таверы, основавшего госпиталь, в котором пять столетий назад подыхали от самых простых, но неизлечимых болезней несчастные бедняки.
Портрет показался мне чудовищной потусторонней эмблемой всего бывшего госпиталя – сам кардинал с иссиня-черным недовоскрешенным (поскольку писался с посмертной маски) изглоданным лицом с тончайшим носом и запавшими в темные воронки птичьими глазами похож на труп в пурпурной мантии, – зловонный труп защитника веры во всем ее составе, спалившего многих живьем и некоторых – в изображении, и осчастливившего тем самым простых кастильцев, валивших валом на праздничные аутодафе. Хотя здесь нет никаких особенных откровений, – достроенный прошлым веком список адских племен таков, что в каждом невинном с виду прохожем мне чудится оборотень, его черты, того гляди, исказятся, ускользнут, запылают, сквозь них проступит свирепая пещерная маска, – он дьявол, он другой, он не тот, за кого его принимают.
В описываемом странном госпитале с густой мистической атмосферой покойный Тавера множился и дробился на портретах (на всех он в алом, и непрошибаемо мертв, поскольку все написаны после смерти, – как утверждается в хронике деяний кардинала Таверы, изданной в Толедо в 1603 г., при жизни кардинал не дозволял себя изображать), но главным было надгробие, сооруженное Алонсо Берругете, стоявшее отдельно и обнаженно на ромбовидных черно-белых плитках, в пустом и протяженном зале, к которому мы не без содрогания подошли.
В нем не было ничего от стандартных ренессансных надгробий – из белого каррарского мрамора перла замученная мертвечина, которая варилась, как в соку, в метафизическом ужасе ваятеля, несчастного капитулянта, застрявшего в руинированной плоти и не сумевшего прорубиться сквозь собственный раздирающий страх, ставший единственным средством для понимания того, чего понять невозможно. Из каждой сделанной насечки, из мраморных прожилок и пор рвалось отчаяние спятившего еретика, схлестнувшееся с формальным и смешным присутствием каких-то символических дурацких добродетелей, отдававших усопшему честь, и стойкостью несчастного Иоанна Крестителя, которому на тыльной стороне надгробия в миллионный раз усекали главу.
Я ужаснулась, когда сличила две даты – Алонсо Берругете умер, едва закончив работу, произошел какой-то слишком буквальный обмен памятника на тело, как пифия, сидя на треножнике, обменивает тело на слова. Мединачели подтвердил – ну да, примерно так и было. Подробности доподлинно не известны, но факт, что до этого Берругете был вышколенным и пригретым королем скульптором и художником, исследователем всех видов экзальтаций и боли, изображавшим скорченный мир распинаемых мраморных и алебастровых святых, из коих самыми изуверскими и омерзительными способами вытягивали душу. Особенно ему удавались раскрашенные и позолоченные статуи апостолов и пророков из податливого и похотливого дерева, – здесь был пример вошедшего в раж, разгоряченного католического воображения, поддержанного небольшой финансовой выгодой, поскольку за религиозное искусство мерзавцы-инквизиторы не драли десятипроцентный налог.
Надгробие Таверы, столь истощенного после смертельной болезни, что диагноз мне ясен, стало важнейшим поручением для Берругете, трудившегося со своим обычным дьявольским рвением, до разрыва кишок, имея перед глазами в качестве эталона и образца надгробный памятник великому инквизитору кардиналу Сиснеросу (не доведенный до конца скончавшимся от перенапряжения итальянцем Фанчелли, так что Ордоньесу, подхватившему макабрическую эстафету, пришлось доделывать сидящего в углу саркофага святого Григория, громадного, грузного, не слишком одухотворенного старика). Когда надгробие было завершено (а Берругете не терпел неточности, и потому все было сделано вплоть до последнего завитка на головке третьестепенного ангела), он умер здесь же, в часовой башне госпиталя Таверы, я, сколько ни искала, не сумела раскопать подробности, отчего и как. Похоже, он расшибся об абсолютный ноль, вывернул себя наизнанку и разодрал над плавающим в пустоте бессмысленным телом, терзаемый неутоленным любопытством, ужасом и черт знает чем, и подложил под безучастного Таверу как подстилку собственное небытие. И вот что любопытно: Берругете признан выдающимся, хотя и немного безумным одиночкой-скульптором, не только не поколебавшим, но даже по касательной не задевшим испанскую пластику, как писано в энциклопедических словарях.
Разбереженные этой историей, мы вышли из госпиталя и долго и бессмысленно брели – давно стемнело, очертился трансцендентный лунный диск, в районе площади Сокодовер нам встретились две дамы в черных накидках, одна из них пожилая и посему не удостоенная описания, другая – юная, миниатюрная, с полыхающими живыми глазами, державшая в руках марципанную круглую коробку, они спустились по ступеням и исчезли в старинном родовом доме с гербом и узкими окнами, затянутыми реечными жалюзи. Вдруг в свете фонаря мы увидели – мужчина нес на спине белый гроб, шаги похоронщика отзывались в узких переулках. То было замыкание сдвоенного круга, та самая кульминация, от которой нас бросило в дрожь, – мы вспомнили, что столетие назад, в декабре, в начале прошлого века в одном рассказе Асорина мимо церкви Санто-Томе проносили белый детский гроб, и гробовщик, вдруг выяснялось, не может вспомнить – куда. Пройдя по улице Дель-Анхель, мимо марципанных витрин, домов с гербами, чьи двери открывались при помощи ручек в виде золотой пятерни, он колотил молотком едва не в первую подвернувшуюся дверь и спрашивал, не здесь ли заказывали гробик для ребенка. “Не здесь”, и гробовщик отправлялся к другим дверям, стучал молотком, ставил гроб, задавал все тот же вопрос, – но нет, не заказывали, – он продолжал инфернальный обход, и было ясно, что траурными похоронщицкими шагами обхаживался только завершившийся век, замкнувшийся в себе вместе со всем, что в нем было (концом империи, проигранной американцам войной), который уже не привязывал к новому времени скрепляющий кровоток, и он стоял невдалеке, запаянный, как геометрический тор, как рядом с нами – очередной закрывшийся век, бесполезный и отчужденный.