Опубликовано в журнале Зеркало, номер 34, 2009
И поселихся в преименитом граде
Львове, яко вослед ходяще некоего
богоизбранна мужа…
Здоровье Курбского, друзья!..
ФИТА
“Oх тобе, калищу убогу! От чрева матере своя ходити немощну. Лише в возке сволокчи леть. Еже без помощи чужей снедал еси, ино брашно всяций раз наземь исплескаше. Поелику несовладый руци своя ни нози, трясеши удом сим до излития. Ложка со щи елижды мимо рта… рте… рту. Туне тычется. Такожде и осенити собя невмощь. Персты возлагаеши камо ни попадя: не на рамо, ано под мышцею, не на чело, ано в носе ковыряеши, не на перси, а студно и сказати кудою: камо Макарий и теляти не ганивал. Темже и в церковь пред иконы святыя не пущаша: страхолюд. Ано морды-то страшныя корче, уста разведя, аки под пыткой лютою. В чем бо вины твоя не веси. Да и повинитися восхощеши – не возможеши. Един батюшка тобя и разумеет: кой зрак имаше бо, такожде и глаголаше. О четырехнадесятих летех. Пореклом Ивашко”.
А про себя слова бисером нанизываются на нить мысли. Отколь и мыслям-то взяться? Сквозь пузырь бычий мало что видишь, безвылазно дома, изредка Уляшка-домработница в хорошую погоду покатает, свежим воздухом подышал чтоб. Все со слов отца, которые переиначиваешь вкривь и вкось, как будто все видишь в кривом зеркале. Батюшка утешает: от подлинной картины мира, говорит, ты отстоишь не дальше, чем те, что повсюду сами ходят и своими глазами все высматривают. Так что не горюй, сынок, предоставь это своему родителю. Мир непознаваем, это одинаково относится ко всем, включая тебя и меня, здесь и мужик князю ровня. Каждый подобен рабу в пещере. Инвалиды не меньше твоего: только в недрах и помним себя. Рождены во мраке, и ноги скованы, и в ошейнике, головы не повернешь. А из отверстия за спиной проникает свет, и на стене представление театра теней. Видишь одни эти тени и слышишь бесконечные отзвуки чего-то. Об истинной их природе ведутся великие споры, но безрезультатно. В чем же разница между тобой и мной? Перед лицом истины все едино.
Но како изъявити вслух сие? Рот разверзится пенной средневековой пастью, и оттуда рычание: рцы… рцы… рцы… Цепное, опричь батюшки всякому бессмысленно.
“Дондеже про собе мняше, словеса тии аки нитка бисерна. Отнюду и помышление те имати? На свет зряше токмо сквозе пузыр говядый, дома бо седе. Овогда повозит Иулиашка-девка в ведро подышати. Все веси по слови отцеве, егоже по-своему иначиши, аки в криве зерцале зрыче да вкосе. Умали убо скорбь. Батюшка рех: не дале ты от образа истинна, неже на нозех своя ходящи да очесама своя воззрящи. Темже не печалуй собе, сыне, остави сие породившу тобя. В непостигновении мира едины есма: аки аз есмь в своем, ты еси в своем, и со смердом князь ту в ровень. Кыиждо раб в вертепе есть. Також калечен, аки ты еси, такожде, якоже ты, рожден во тме и, елико помнив, в утробе горы тоя токмо пребыше, в узех кованых ово на нозех, ово на выи: главы не обернути опако. А за спиною скважня, свет источающа, и яко сенью игрецы по стене представляша феатр. Зры сени сии точию и внемли эху многократну. И пря велика промеж рабы: де что сие назнаменует, и в совет не приидоша. Иде же различие твое от мене в помышлении истины?”
Уф… тяжела шапка Мономаха. Речи к собе, естли чаешь понимания. Внутрьуду собя пребуди, а дареными батюшкой картинами прирастай, как Москва Сибирью. Что убо вне пределов сих, тому анафема, естли в размышлении истины все в равном извращении. И что овый сам высмотрит, и о чем ты от батюшки наслышан, все едино. Все феатр теней: пьеса, разыгранная на стенке. Не дает ошейник оглянуться на игрецов, каковы они по виду? Поди знай, сей и взаправду вельбелюд волхвский? А сеча, иде русские с татарвой рубятся и взрыв земли до облацев, – может, оно токмо соблазн? А той герой в высоком шишаке на екране, в багрянице поверх черненой стали, со сверкающими очима, разделенными защитительной стрелою по выгнутому носу орлиному? Чей-то шепот: “Царь!” А он никакой и не царь, никакого царя и в помине нету, тобя прельщают. Кто? Вскою? Что есть истина? Молчок. Ибо тайна сия велика есть.
Пламы адские познаше, кой мечтами блазнен. Враг человецы внушает их, и ты, отроче, игралище их. Рассудихом, кто допреж кого бе бо, курица овоже яйцо? Прежде ты, убоже, отлился фитою: диавол, хвост подъяй содомского ради соития – ети меня!.. Сей дырке буковка тая подобна, “фетюком” нарицаемая. Темже и взыграло в тобе мечтание жизни, яко самой ея не веси. Глумление над образом Божиим, Егоже подобие еси. Нагляделся на собе в купели, на несносность свою, с тех-то мест, что Уляшка омовает тобя. А в размечтаниях, киим восхоти, тем обернешься. И воюеши, кого хощеши, и деву вызволяеши на свой смак: высокую ли ростом, пониже ли с веселой ямонкой на щечке, румяней аль белей, синеокую аль кареокую – трень-брень, скоморошью любимицу, аль белокурую неблазную: “Исполать тобе, добре молодцу, что лебедушку християнскую ослабонил. Хотели поганые ею тешиться, княжною ростовскою, а вышло тобе, соколику”. Аль навыворот. Ты пленник российский, царица вражья тобя вводит во блазнь: “Ванюша, свет очей моих чернопламенных, дахтиль сердца моего, дай надкушу. Егедыр-царь опостылел ми, опою его зелием, будешь царствовать, мохамеданом станешь”. “Дщерь Белиала, отыди, горчай смерти ласки твоя…” А в душе веселишься: невдомек ей, Сююнбек-царице, что блазнит тобя, сама ж блазненьем твоим будучи, како и сам чьим-то блазненьем сотворен еси. Вертеп в вертепе… Един в другом, другой в третьем. Подъятый мрежою со дна морского сундук, из коего утка вылетала, а в прободенной-то стрелою утице яйцо, а в разбитом том яйце игла, в игле же преломленной Кащеева смерть, а в смерти ж попранной, чай, пробуждение? Ано нет. Пещера пещеры моей…
Батюшка рече: “Главное прельщение Руси лепотою симетровой: сообразие на обе страны. Иван-москвин любит, когда левое от правого не различиши. Лепота! Красна нам симетрия в посулах вечности. Дескать коли жизни вечныя чаю, сиречь нескончания строки, то и безначалие у строки сей быти должно. Дескать и прежде, неже на свет уродитися, ты, Ванюша, горюшко мое, ты жил-се-поживал. Инаково по успении земном продолжения своего како чаеши? Пифагорьевы штаны на две страны равны. Дескать чему предел не положен, тому и начатка несть. Максим претерпел за что? Прéд-бытиé глаголом не умел выразити. Грек был. А ему: не помышляет о вечности, не живет по понятиям христианства православного. Римскому обаянию подпаде. Латинствующие-то вовек не уразумеют, что аористос есть деяние прошедшее, вне времен сущее, а перфектум есть деяние в прошедшем совершенное, днесь сущее. Благодать наша им несподобна. А надобно знати, Ванюша, что застылость времен у нас не от христианства православного, сие от ложновкусия на Москве. Много ль в Писании доброго-то сказано о граде великом Ниневии, в коем живут множайшии неже дванадесять тем человек, иже не познаша десницы своея, ниже шуйцы своея? А нам в ниневиях наших блазнится, что симетрия есть лепота. А в ней погибель земли Русския. Бытие единонаправленно: из пуста в бесконечность, из предначала в бессмертие. Тако от Господа. А что, по-нашему, есть лепота, то застылое есть, от середки на вся страны равномерно глядяще. То есть пагуба, на святую Русь насланна. Сгубит ложновкусие мир. Едино упование: пощадил Господь Ниневию”.
Стрелы грозного сего красноречия предназначалися тому, кому каятися: де прельстихся мира сего мимотекущею красотою. Тому грознейшу, чье имя не леть и молвити. Да тобе и тако не помолити: членораздельна речь тобе невподым… дых… дыхом… ыху… быху… тоху… боху… рцы… На дыбе и той не разгласишь, суставокорчующей – хотя куда ж больше-то березку заломати. Всем язык твой ово Ангельский, ово собачий, едину батюшке внятен. И се открывался тобе батюшка, в сердцех глаголя, аки блядослов латинский аль того пуще, лютерский какой. Ты, детину горесливой, ему за ямку еси, что брадобрей-то царев вырыл: вышептывати в нее отай о государе с ослиными ушома. То ямка бысть, ты же могила еси: из-под глыб мычание да лай. Быв прежде в помышлении к царю, батюшка вельмож выбылых особливо не жалостил, а на Литву побегших жестоко поносил: “Изменницы! – вопиял, – христопродавцы!” Но ту отверзяста зеницы, и рекл бе вещее: “Не всяце бегство есть измена. Законы гражданские не могут пуще естественного быти – спасатися от мучителя”. Но в туге с воздыханием тяжким присовокуплял: “Но горе гражданину, иже за супостата мстит отечеству. А тако бе. И тако бу. Воевати бо родную землю, хоть и во власти Антихриста пребывающу соблазн есть, коим в пýстыни диавол искушал Сына Человеческого, говоря: сверзися с горы высокия, да не попустит Господь Твоей погибели”. “А в иордань верзатися? – спрашиваешь на то. – Не то же будет? Что розница: разбиться насмерть, аль замерзнуть насмерть?” “То щастие, – говорит отец, – что словеси твои никогождо не вразумляют. Богу благодарствуй за покалеченье”. А от ответа утек.
Кто, возревновав об отчих гробех, как батюшка ворочáлся с Литвы, тому тяжко было перемениться в помышлении к государю, а иншим так и вовсе не удалось, чем в утешение собе похвалялись, как превеликою добродетелью: и под сечивом кесарским молитвились о нем, во како! Умнóго попомни, детей боярских начальника. Такожде и батюшка твой. Вскою? Не по скудоумию. Отец твой скудоум-то! Изострялся в книжных науках в Кракове, прежде два року там же огнестрельный снаряд исследовав и инно полковое и в том числе секретное. А еще ремеством друкария оволодал в Тюбингене, на всю Европу университетом славном. На бреге Некера была устроена немцем Гаденом первая друкарня кирилловских письмен: на болгар, на инных православных людей, турьских и српских и всяцих, ктуры буквицу требко, а не глаголицу али альфабет грецкий. Когда же восхотел на Москву, в отечество, отговаривали его корпоранты Краковские: “Кво вадис, Иоганнес Теодори? Камо грядеши, Иван Федоров? Цо ж тоби тутои не подобна? В пещь огненну хцешь, сиречь русскую? Посадит тобя князь москалев в печку, как пироги садят, пещись, поелику людоед знатный. Як нимцы мувят: менч ист цо он исты”. “Брешете на царя московского, песи окаяни”. “А то ж не мы, то ж беглецы з Москвы сказывают”. “Изменницы, врази. Много у России врагов”. “Так, пан. Понеже русский народ, дивий, злобний – перший враг России. Диво ль, що врагов у ней велико множество, по числу жителев. Бьется с ними царь во щастие державы своей: под лед топит, огнем палит, гладом морит, по колью садит. А все без толку, новые нарождаются. Сечет Геркулес сей московский головы гидре на болоте своем, а на месте единой срубленной две вырастают. Закон естества”. “Клеветницам России, латинскими попами подущаемым, веры на грош не маю. А наипаче слезам вашим крокодильим по отечеству моему”. “Цо пан мувит! Крулям Польским издревле православные служили. Не вси же православные под пятою у Московии. Славный воевода острожский Константин-князь, москалей побивавший. Альбо Ходкевич-гетьман. А Киево-Могилянская академия где, на Москве, что ль? Да вспомянем, отколь пошла есть русская земля? С Кыеву. Где мысль православная течет привольно, никем неутесняема? Тутои”. “Не слухам, не слухам, не слухам”. “А ты бы послушал. Кто есть мати городов русских?” “Москва – третий Рим, вам того не уразуметь. Такое лише восчувствовать можно. К Москве мыслить – плечи расправляются…” “И голова напрочь, с широких-то плеч. Максим, мних ученый, поихал до Москвы справщиком, цо с ним зробилось? Вызвали, куда след: Господь безначален, а творил-де мир из ничего? Аль из Себя? Поелику из ничего не сваришь ничего, – и сослали в пустынь ледяную”. “То во княженье Василия. А царь Максима ослабонил, сам ездил к нему за благословением в обитель Святого Сергия с жоной и сыном. Сие достоверно. Когда посольство было, божилися в том”. “Посольские тобе наврут с три короба, ты им больше верь. В чем велено, в том и божиться будут, глаза бесстыжие. Слушай, Иван, не валяй ты дурака, сиди ты в Кракове, не вертайся ты тудою. Собя не жаль, жены пожалей, ей рожать тамо, в дивьем стане, к дитяте помысли, ктурого Господь вам пошлет”. Вот и послал тобя, мычащего да гавкающего, за что усердным Богу еще и почитанием обязан, а то б хуже было: язык до плахи доведет.
Матушка твоя из православных тамошних, щастливого нрава, тиха аки ночь, озарена богородичным сиянием. Уне не скажеши о той, коя смертию живот те дароваше. Сей плод, ея убияй, ко прибытии ихнем в Москву уже носила под сердцем. Двигалися, пристав к посольству московскому. Бог пособь: а то самим аль с купцами – оберут на заставах. А станишники! Пронеси их, проклятых… Дьяк Клобуков, той, что батюшку приветил весь путь шествия, взялся и в Москве пособлять: с отцем были ласковы, свели на подворье Николы Гостуньского. А заутра, молебен еще не спели, иподиакон Третьяк Лошаков зваше к Сильвестру, попу в соборе Благовещенском, сам с Новагорода, в советниках избранных у государя. При угощении Сильвестр вопрошал испытливо, а батюшка на все отвещал, и Сильвестр, вперя очима стальными своими вонь, яко по устам читаше. “И по-латински разбираешь?” “Умудрен в сем, отче”. “Латинскими попами?” “В Краковском университете изощрихся”. “И по-немецки?” “Тож. Бысть в несмышленых летех батюшкой своим, синдиком псковским, в Любек отослан на учение купцам любским. Федор-синдик, пореклом Москвитин, по своем-то батюшке. Напрямь ли пращур мой из московских бывший овоже вымысел воспоминаний сие, тое Бог весть. Обаче прилепихся сердцем к сказкам о граде царствующем сем, допреж мною невиданном, Царьграду наследующем”.
Пожаловали его тогда с матушкой брусяной избой в Семгинском сельце, яко розмысла искусного немецкого. Две резаны положили, зане предстоял в молебствии: пел да чин блюл. Свели в словолитню, нарекши ея друкарней, еда в посмеяние? Яко мужичонка ледаща молодцем величити, також ей друкарней речися. Аще токмо первого приступа ради к книжному рукоделию: пущай-де в штанбе сей шпынской пестун иноземный ремеством своим неуков наших питает.
Сильвестр наказал батюшке свод поучений своего составления, Домостроем глаголемый, матушке читати. “Как скоро изловчитесь стрóку на шпации разъяти, сие напечатаеши. Людям к пользе, ми в сладость невообразимую, – и на ухо пошепту: – Иване, а у немца Гадена в Тюбингене ето б напечатали? – и в мгновенность сопротив собя же: – Всуе сие, Иване, вопрошение мое. Тое бес нашептывает, не я, тое прелесть ужасна: у немца Гадена напечататися”. Осеняет собя, лицем побелев, и на крест животворящий, и на образ Спасов, порушив сим обаяние, ано какой-то бесенок цепкий не унимается, блазнит попа суеславна: хоть разочек книжицу свою в руцех подержати бы, мнозим числом отпечатану. Единым глазком глянути.
Батюшка обидлив бысть и зело на обиды памятлив. О Сильвестре тож. “А про что в Домострое сем?” – воспрошаеши. Отвещает тобе, чаду своему болезному, ямонке своей: “Да как пройтися по ребрам ближнего своего во благость собе, чтоб почет от соседей заслужити. Како сына своего наставити, чтоб не оглох при сем и не ослеп”. “И как же?” “По уху и по лицу кулаком не бити. И жону свою наставляти не на людех, аки мужик кобылу, а по-немчински, в уголку, и бить сторожко, воеже плод в утробе не повредить. Посечи, а высекши, и пожалеть. Пуще немца-лютерана лицемерный. Хотех ему поведати: а моя жона и безо всяца поученья твоего, отче благий, токмо бесхмельну брагу пьет да квас, хмельного и капли в рот не емле, со студа сгорела бы, отвратно было бы до изблевания. А еще негоже-де с мужем завтрак врозь ясти, егли не в болезни. Хотех молвити: да того у ны не прилучалося николи, ниже в болезни! Зато цо пану на разговение снедати, о тем написано кшиншкем кухарскем, кухарив для царских, сице бо царя потчуют. И студень с белорыбицы, и почки заячьи в сыте, и лебеди курями вчинены. Курем тем на посмеяние. Да я евоными кшиншками кухарскими дупу тру”. В кручине криком разорялся, слогом праведным небрегий. “Иде же, – спрашиваеши, – поучения тая Сильвестрови?” “В огне спалиша, в пламенех высоких”.
Ежели по образу Божию сотворен еси в смех един, ино Уляшка, что каталем тобе, впересмех тезоименита Ульянеи, жене благочестивой. Тая Ульяния благочестивая дрова острыми странами к телу подстилаше и плотного совокупления с мужем не имеше, а у Уляшки-то одно развратное и в помыслех, и на языце. И елико рóстит тя Уляшка, вся леты жизни твоея, вся пред тобою в наготе. Питает да жалостит, и егда диавол тя естеством томит, облехчит руцей своей, со смехом глумным приговаривав:
Деньгу скопих, медку купих,
Медку купих, любезной подносих,
Любезной подносих, поспешав, разлих,
У сударушки по усем текло, в рот не попало.
Возрастом Уляха почти: при Саломеи-княгине изошла в род человеций. В дородстве сока застарела бродит. “Стар и млад веселью рад”, – пересмехом пев, соплом подыграв да с комарами-коморошиной в припляс. Тож мир аки представление тени на стене в пещере. Токмо не Вифлиемской. Воотдаль стоят бо угодники Божии, яко хлеб-соль исспросиша. “У нас, Ванечка, у посадских, еже поклонится хто: хлеб да соль, отвещай: ем да свой, а ты воотдаль стой”. Воблизь-то стоят веселы мнихи, монастырь дудин: песельники, висельники, гусельники, сопельники, пищальники на любой вкус, цвет, запах, щупь, погляд и нá слух – налетай-разбирай. Сююнбек-царица тарабарска, в штанех ходяща, пленников разяща. Ту ей комарох рязанский: “Не убивай мя, выслушай допреж”. “Рцы”, отвещает. “Есть у мене сразу два батожка, матушка”. “Ври, паря, да не завирайся”. “Как Мехмет свят”. “Врешь, песья кровь”. “Ей! Хошь поколочу тоими батожками двумя?” “Поколоти”. Ту вздрючил ен собе десницей и в ходунок:
Деньгу скопих, медку купих,
Медку купих, любезной подносих,
Любезной подносих, поспешав, разлих,
У сударушки по усем текло, в рот не попало.
Посля шуйцею вздрючил, а она ему: “Ето той же самой, мокрой-то”. “Что ты, царица Засуньбека, ето ен плакал, что не был первым”.
Еще отольются ей хрестьянкие слезки. Про скончание царства ейна елико не сказывай, все сызнова хощеши. А Уляхе скушно про одно и тож плести, по ней попеть бы с причетом аль веселýю с притопом: мышь за медведя замуж пошла и зачел мишка мышку-то ети, а егда кончел, и лопнула. Нальет си вина Уляшка: кто поет, той и пьет.
Горит в ноченьку, а как день яснó.
А в полдни черно, как вполунощи.
А хто телом бел во нощи-то в той,
На пожаре хто обнималися,
В жарку ноченьку цалавалися,
На суде людском очернилися,
На суде людском, на суде дневном.
Спепелилися в персть суху земну,
В персть суху земну да золу черну.
Выпьет и снова нальет. Спытай-ка пети, а не пити. Богатой бедному тож: “Продай свою дырку на три дни”. “А сколько дашь?” “А назначай цену”. “А хочу чтоб ты за тое у дверей моих надристал полну кучу”. На том по рукам били. Богатой по три дни пришод, седе, а бедный ему: “Дристать-то дристай, а спытай-ка иссати хоть со слезинку, искуп платить будешь – на три дни свой рот”.
И сама смеяшеся, яко в песни пояху: пила вино и хохотала. Инупору сам-друг, с Устиньей, жонкой, что по кухонному делу у разных иноземцев в услужении на дворе на посольском немецком. Ну и соглядатаем, вестимо, отаи. Токмо тобе, страхолюде, ей соглядети пужливо, главу повернути в страну твою невмочь, аки на вые кольцо имати чугунно, аки и есть раба из пещеры тоя, жизнью глаголемыя. И ты еси, убоже, света источище за спиною ея. А коли забредаше “на лучинушку”, ино браги ради. Как веселы-то люди зовут-зазывают: вино горько – песня сладка, вино сладко – песня горька, чем угостишь, то и услышишь. Такожде и оне с Уляшкой на две голосины сладились пети. Аль в разлад, еже вина хлебав разна, ова горька, ова сладка, тогда наперекор друг другу, яко хор с двух крылосов поет “блаженны”:
– Христе Царю, пусти за пазушку до сладка запашку.
Эхом:
“Не то что мужня смрадня”.
– Занюхати дольку горьку в светлый вниду рай.
“Не выпущают-то с избы курной”.
– Прохлады Твоя, Царю в горних.
“Оле душно ми пуще прежня”.
– Сладка запашка надышатися, наглотатися цвета светла.
“Оле, желчь под языком”.
– Скрозь оконце стрельчато стрела солнечна благовестна.
“От срачицы смрад”.
– В садочке розочка
Не продохнути, хоть глаз коли”.
– Глаза мои.
“Ноздри моя”.
– Просвежела.
“Угорела”.
И со гласно на двое:
– Кажну свое.
По Уляшке, уне горькое испити, воеже сладко пети, по Устиньи сопротив: вином поперхнется, а словом николь: чего поволят, то и споет. Купно ж оне аки портищи на скоморохе размалевáны, спереду лик аггельский, назаду Сатона, в огни сый: Уляшка-то в девках – Устинья убо мужня жонка; Уляшка-то на христолюбый кошт родише в святой обители – Устинья убо неплода есть. Токмо Устинья-то не Саломея-княгиня, постриг прияти да инокинею стати. И муж ейной несть благоверный князь Василий-то Иваныч всея Руси, иже до естества бабья непристрастный бысть: чтобы немка тая, Елена-то, млада жона, от ливонцев взята, отяжелела, сам-третей возлежали на одре, с кустодьевым государевым: той по содомскому совокуплению, а князь с Еленой-то княгиней, Божию заповедь блюдя. Инокак не возмог бы. На Устиньи, яко бесплода, також вины несть, то беда ейна мужа: быв уязвлен метким лучником со стен Дерптских уязвлением студным, сей не последовал деянию редкому московских пушкарей, кои, ужасаяся мысли предстати ойнухами пред жоны своя, повесилися на пушки своя.
А перстом чад не наплодити.
Про то Сююнбек-царицу спросите,
– зачинает Устинья ту заплачку, твою любиму: како отлилися Засуньнбеке хрестьянския-то слезки. Зачерпнула меду ковшик:
Каюк Сююнбек ерлык
Ерлык Сююнбек куйрук
Кур рус Сююнбек улан
Айгор батыр Сююнбек
Казан хаган йой-йой
Масквастан кур
Йыван кур
А Сююнбека кур нейме
Нейме кур нейме курчат
Ебир рот ал Сююнбек
Йыван кур
Каюк Сююнбек ерлык
Егедыр айгор
жерлебец кумыш
Улан тахтомыш
Ерш.
И тако курем тем на смех, причетом татарским со гримасы всякия да сиротой казанской хрюче: кур-кур.
“Пир горой стоит во хоромех-то во казанских. И батыр из батырей Егедыр бороденьку свою татарску щип-щип, а другой руцей щап-щап княжну ростовскую до полýсмерти защапал. Ни живая тая, ни мертвáя от щапотки тоя, велик татарский бог, да у страха глаза еще больше. Егедыр упился царь вином Унаньским наполы с красою ростовской, и трус ейный удам его предался. И не чуял их, с ерша пошод, камо и цари пеши ходят. А Сююнбека-царица в оконце зрыче, злу рада на княжну: волховниче ростовская еси, переволхвую тобе. А царь Егедыр, в нужню пришод, главу во купель серебряну окунаше, отнюдуже воды розовы исплескаше. Да осклизнулся на половицы каменны и затылком навзник. Тут и дух вон. Как взойде вопль див над Казанью. От мал до велик:
– Егедыр жерлебец кумыш! Улан тахтомыш! Карачун багатыр! Каюк Сююнбек ярлык!
Услыхал наш царь на Москве, звал воевод и боляр в совет…”
Да заместо воев и боляр батюшка отколи ни возьмися. Ото дня, что письмена почеху лити, дома не ночеваше, а ту грядет, об отрочате своем в беспокойствии пребый. И Устинеи пьяну рожу зрях, тоя бабы, юже наказал есть на порог не пущати. Возглагола: “Доносителем языци исторгают, соглядатаем зеницы колют, лазутчицем кишки выпускают. Иуляшка, иуда-баба, вскую ослушалась?”
А тую не учи – говна пирога напечи. Волю Уляшка взяла собе на все отвечать. Мол что жерлебец твой без мене – акрид сухий, айгор недрочоный? “Спаси Бог, батюшка, что Устиньюшка сестрица мени, необидлива. Ко всем немецким измысленникам, ко всем посольским и гостям иноземным вхожа и захожа. Едину к тобе, батюшка, Иване Федóрычу, возбранно. Да она тую же службу сполняет, что ты: словом служит. Соработы есте. И отроча рад, серденько ему затеплит, споет за чарочкой”.
Батюшка глянь полными слез очима на тобе и опако в словолитню. Отлилося ему, чай, Сююнбеково. Кыиждо свое и кыиждо в свой черед. Сиречь поплачь и передай следующему. “Кажну свое и кажну в свой черед”, – поют на слад.
Изыде он, Устиния паки песнь шпынскую заводит:
“Полну нужню слез иссала Сююнбека, тую, где царь Егедыр главу размозжил о камение:
– По что не мне тое щастие: насмерть оскользнутися? Покоя твоего вкусила бых.
И лобызала половицы склизки до мест тех, пока не солоно стало. И хлебала вино хмельно до местов тех, пока не хмельна стала.
– Чаю на осклизлом почивати! По что на одр каменный не пущаеши пьяну меня? Аль не слыхал, ухи твои ослины, что ко Йовану Четвертому йованкой возлягу? И погребет ен меня не единожды, преж в стену кремльску вмуровати, мертву спалив дотла по-хрестьянскому обычаю. А сына твоего Егедыра Второго в страхолюду обратят, в возке будут возить по Москве и пальцем казать: “Се царь татарский” – и примутся метать камни, а сын твой им по-татарски со креста своего: алла… авва…
Ждет Оболенский-князь у стен Казанских в ладье. Свияжет ея лебедью поганой впереди собя, гребла чтоб да подгребала на потеху царю Йовану православному.
– Ну, где ваша йованка?
Винятся мурзы:
– Пьяна напилась на поминках по муже, сына малолетня жалостит. Почекай, княже, трошечку.
– Вижу, – Оболенский моле толмачу, – вси сопротив царства нашего соединились, паны, ханы. Бойтесь досады царския, подавайте Сююнбеку пьяную. А не приведете преж ночныя трапезы, и в ночи поститься понужу.
Спужалися поганые, оголодали за день.
– А як пьяна итить не возможет, глезнами друг о дружку икаючи?
– В возке сволокчи! А у меня сразу протверезит, такие купавы ей сотворю. Вперед ладьи поплывет свияжена, до самого Свияжска.
И вот везут возок. Сююнбека бледная, ноги не держат. И отроча с нею – тоже ноги не держат. Пасть бешену разевает, а ни слова не понять, яко по-татарски изъясняется. Главою крутит круг выи, и бельма закатываются. Опосля виски такой облик имают. И Оболенский тогда велит надпись ему надписати: Се царь татарский”.
Сказки тоя от Уляшки и не дождешься, а Устинья голосила, будь то сватья. Молвится, доносчику первый кнут, а токмо они пети и умеют, остальные – плясати, и то милостию поющих. “Хощеши их слушати, изволь плясати. Плезир дамур”.
Едину пляску такую повидахом. Пронеслося, что царь казнит детей боярских начальника. Сволокла тобя Уляшка в возке на феатр. День тянулося преставление болярина. К ночи Умной преставился. Народ говорил: “Совсем к Богу припозднился Никита Сергиич, повечерницу читати пора”. А почеху его убивати послежде литоргии. Вблизе бяхова, все видехова, все слыхова, ближе мнозих алкавших циркус сей римский созерцати. Царя и того ближе: той особу свою оказал лицезрети, в высях под пологом седе, сигклитом обытен своим искренним. С Анны зимней, а то и Федора студеного на дреколие не низывали, народ затосковал: “Главы сечи велица мистецства нетребко, их и бабы курем рубят. Пущай дети малые тому любуются”. А нонче-то еще по разговении балчуги поотпирали, избы кабацкия. Ко всех скорбящих радости.
Свезли болярина, как тобя – в возке. Да точию ты в кожух укутан, а он в срачице единой. Да у тоя Уляшки, что каталем при нем, такая во бородина выросла. А семя его туто ж, Гаврило Никитович, полеток твой. Жона убивается, вполгласа приказано, дабы мужне курогласие не перекричати. Испробуй перекричи óна. Как на лице положили, на нози сев и руци, да кол внутрюду давай вводити, возопил гласом дивьим. А народ ему отвеще: “Гойда!” Вводят с чуткостию превеликой, не приведи Боже, сразу уморити, самого до смерти запорят. Для сего воистину велико мистецство потребко, а не по обычаю Султаню, егда в проход вниде да языцем изо рта изыде, и говорилося: не муж ты, а жона. Отнюди! Той искусник дел заплечных, кто плечо десное прободати изощряется. Овии умельцы загодя крестом место метили и угождали.
Дондеже трудилися, в ученичестве пребывающи у них отрочи уста и ноздри кропили Никите Сергеевичу зелием шибким, зане в памяти держати страстотерпца. В беспамятство убо впадаше, едва вопль человецый в говядый претекал бе.
Засим кол с нанизанным нань Никитой Сергеевичем восставили прямо, наладив подставу для пят. Можно роздых дати собе в похвальбу меткости своея: где крест вырезан быше, изошло острие наружу.
– Шильце в мешке не утаил, Никита Сергеевич. Ты уж зла на нас не держи, работа у нас такая. Тобе тоже сейчас полехчает.
Говоря сие, как на правду зачихнул: той же час вопль стенанием сменился, проколый дар речи обрял.
– Не имаю зло на вас, люди добрые, ни на пославый вас.
– Испей, болярин. Государь шлет нам чашу со стола царского велику – по трудам нашим. Раздели питие сие с нами.
Прежде, чем самим отхлебнути, той из искусников, что ростом высок, поднесе чашу к устам на колу сидяща, воздев ея в руцех своя.
– Во здравие царя, – рех Никита Сергеевич. – Да обратит Господь чашу смерти сию в заздравый кубок. О государе буду молити, о нисхождении нань благодати, да не учинит ему пагубы ненавидяй род человецев. Сокруши же ливонца! И литовца! И хана крымска! И круля Польскего! Врази кругом! Виждь, и на голготе остахся раб верный царю! И в муке ревную о благе державы Российския!
Так вопиял он матом благим от страстей своя.
– Укрепи же, Господи, государя Ивана Васильевича! Царя благоверного и христолюбивого! Велица князя Московского! И всея Руси самодержца! И царя Казанского! И Сибирских земель! И Польских! И Литовских! Из колена Августова происходяща! Повергни в трепет пред ним вси языцы! Молися, сыне!.. Молися со мною!.. И ты, жено!..
И в слезах та предалися молитве, пав на колени, и тако молилися:
– Господи, молим Тебе о здравии государеви, и семьи царския, и о чадах его и домочадцех и о слугах верных его, а еще молим Тебе о ниспослании ему оберегов от лукавств вражиих, да воссияет свет славы его государев во вси пределы и на вся земли, и стяг побед его утвердится, и покорятся ему…
И багрян снег кругом древка нетесана, и срачица рдеет на ветру, аки хоругвь воинска. И у народа от умиления пред зрелищем сим потоки слез по ланитам катятся.
До скончания не дотерпехом есма. И мнози стали утекати. Прощевай, дескать, батюшка, на собя пеняй, что до конца не досмотрели есми. По что живучий такой? Не Сергеич, а Котофеич прозыватися должон.
А при пути нескушных повстречахом тмы: и комарох, и дудину артель, и плясунов, и затейницев, казнь болярску представлявших, аки помыслится левой их нозе, ово тако, ово сяко. Ов казал фиту-букву, на кол посаждаему, ов ея ж, размалевану, яко уста собе малюют смеющи: напузырил полны щеки теста. “Кух сыздой ыбацы, а хопа ымлыбаца…” Пристава смотрят: с полным ртом можно, с полным ртом ничаво, не бранно.
– Иззябла, в бань, слышь, потекаю. Я посля тобе повем, чего деялось.
Заперев тобя, Уляха попрыгала попрыгом распутным в избу парную, а ты сиди, мечтами объят, аки пламенми.
Во дни Стоглава батюшку при себе Сильвестр справщиком держал, каждая из ста глав усердием его запечатлена бысть. Про сие Сильвестр не разглашал особливо и к Макарию справщика своего безыменна не допускал, ано той вельми сего желал бы. На Иоанна Златоустого сретити первоиерарха дожидалися, и батюшка, яко сослуживый ему в литоргии, уповал на день сей. В трепете влас приуготовлялся он возгласити “славу” и “благослови, преосвященный владыко, кадило”. От хрипоты яичны жолтки глотал с млеком сбиты теплым, глотку холил, платом окрутясь: не простыти бы. Но Сильвестр накануне отрешил его от пения, повелев протодиаконский чин исполняти Лошакову, безгласому и ветхому денми Третьяку.
– По что наказуеши, отче?
Сильвестр возбуял:
– По тое, что вопрошаеши. Что недогадый ты. Что не взращен на Руси, не учен блюсти нрав отеческий. Мне отовсюду укоризны: де привечаю прибылых с Польши. Что рожу корчишь? Не размовляешь по-нашему, слухай по-вашему. Тоби заховаться треба, а ты хцешь, щоб тоби да к митрополиту в сослужение, – сим размовлением шутовским Сильвестр батюшку перекорял, тако над цепною медведихою ругаются, головнею в морду тычут.
– Отче…
– Ты, Иване, как вси полячишки: и простый и шустрый купно. Юж едно б избрал чесого. А тое все невпопад, чужеземщина бессмысленна ты.
Аки трус земствый, словеса сии, перекором сказанные, сотрясоша, и через то занедужил отец. В ознобе дар языцев снизошел нань: по-грецки изъяснялся невесть с кем, немцев-друкариев заклинал душеразрывно: “Нейн… нихт… битте, нихт…”, с матушкой по-польски ворковал, с коханой таубкой со своей. Ох тобе! Страшно! Негли кличет она его смертопризывно, за ним пришод? Пуще Суда Страшного страх сего. О всю память жизни нещастныя своя бо знаеши: жив еси, поколе батюшка вживе, ан по успении его каюк и тобе, отрочун. Уляха спугу к бабке-ворожее, за пойлом заговоренным, и за попом. Ворочались в мале времени, поп ко причастию святых даров по спеху батюшку наставил. Как скоро батюшка причастишеся, Уляшка споила ему бабкино, приговаривав:
– Погодь, Иване Федóрычу, на той свет итти. Хрен с ей, с Уляшкой, что некуды ей детися, что некуды ей башку преклонити. Ты к горесливцу своему помысли. Схоронят вас в ямонку едину. Естли оставиши его единого, ен и дня посля тобя не проживет. Скажут: скорбью бесной одержим. И той час приимутся бесов изгоняти, плоть ихню дробить на крошки дробныя. Погодь, батюшка, еще належитеся вдвоем, намилуетеся.
Ан батюшка-то ей:
– Нейн… битте, нихт…
Еще к Сильвестру взывал, моля умяхчить ниву сердца своего. Туне. Сильвестр от ярости, снизошод на чело батюшки стратигом немилосердым, оболчен в бехтерцы воевы, а не в рясе, яко попу подобает, нож сверкающ подъят, моленью не внял. “Что в книзех у собя изображаеши? Что вскрай святого слова, Иване, черти у тобя краковяки пляшут? Посередке благовествование Господне, а с обочины и бабы блудящи, и срам непередый… страсть, что деется!”
– Нейн… битте… отче… Инше неможливо покаятися о гресех своих… Страница есть той же мир Божий… есть блюдо велице с брашном духовным… по краю застылое, сиречь хлад Люциферов… а в среднике Бог-Слово – так горячо… отче, смилуйся… тако лише и возможем попрати смерть…
Аггел смерти абие меч вознесе. Следый за ним некто удержал руцу, яко Аврааму, и сам переяше стать аггельску, а той, первый, будь то мечтанием болезни порожден, исхудился в плат малый, под ноги постлан. И впал Сильвестр в немилость к Богу Сил. Аггел же, удержавый руку с ножом от жертвопринесения неугодна, выпростал из-под покрывала пясть болящего и, держа ея в перстех, устами безгласыми считал: унос, дуос, тертиус… Последи приложил ухо к персям батюшки и внимал коленопреклоненно.
И паки нож вознесен жертвенный. И сим разом поразил ножик батюшку, в руцу бо вложен бысть не призрачну, но из плоти. И кровию черной рана точила над чашею, блазня: “Причастися кровию коршуна”. И плат малый, остановив ток ея из руци, в локте согбенной, и очернившись ею, Сильвестрову участь предрекл бе. А приемший нож окунул перст в пойло заговоренное бабкино, при постели стояще, слизнул, да как метнет им Уляшке в рожу. Аки писцы в черта чернильницей, в досаде на содеянную опись. И вышел вон.
И оттоле батюшка путем исцеления пойде. Святость грехом разбег берет, посох в руце грешника расцветает, а рана, ею нанесенна, исцеляет. И “гадали толпы в тишине, кого же славили оне”, кто сей, нанесший ея? Отсутствие брады уличало чужеземца: тем не бранилося ея ножом касатися
От Устинеи о нем прознали, егда к Уляхе сама ж первая приступилась: скажи да скажи. Та ей в смех:
– Ну, прям выжлец кой, все нюхом нюхаешь. Глянь, девка, привесят башку твою обрезану к седлу с метелкою купно.
А Устинья свое: скажи да скажи.
– Чего сказать-то?
– Дохтур Елисей чего намедни хотел?
– А хто ето?
– Той, что в дом к вам захож был.
– А хто ен?
– Лекарь царев, дура. Негли не знаешь?
– Откель мне? Ты ж на немцев работаешь. Захож был, ножиком пырял, крови черной ставец полный спустил.
– Тое леченье ихне – кровь отворять. Пособило?
– Ну.
– Не…
– Ей!
– Ну, доброго здоровьица ему. Полехшало, говоришь. Потеку. Дохтура Елисея отай шлют, ишь ты!
Неисповедимы пути Царя Небесного. Но и царя всея земли Русския, яко по образу и подобию Господа сотворен бысть, такожде. Глянь-кось, в Александровской слободе все отай учиняется. Но Христом сказано – також и о властелинех земли всевластных: несть бо тайно, еже не явлено будет. И быти тому в велицем, яко в малем.
Лекарь без брады паки захаживал, сим разом бескровно. Шептал “эникус-беникус”, за пястие руци касаясь перстами легкими да в зев отверстый влагая лучину едва ли не до изблевания съетого. “Той не есть целитель, – тихим гласом молвил батюшка, – ано отравитель и зелий смертных составитель. Бомелий, Доктор-смерть наречется”. И сказал Уляшке избу водицей святой попрыскати.
Вмале батюшке повеление вышло на царску службу, а сан диаконский сложити. Гонец конный по осьми ден примчеся и в возке, не чета твоему, увезли, зело смущенна. “Ну, поминай, как звали”, – воздыхала Уляшка, у которой ума – токмо до бани допрыгати. В повозке тоя не на казнь везут, ано милость объявити. Государю Ивану Васильевичу предстояти сподобился. Стоял во трусе неизреченном. И мол ту царь: “Вскую сотрясаеши удом, Иване?” – и сам премного сокрушался, де кирилловскими письменами теснити священнописание у Лютера студ есть и срам. “Ныне стояти на Москве печатну двору от казны, зане пустосвятам всяким не печатати безнадзорну хвальбу лицемерной добродетели своей. В скоре времени совершится дом книгопечатания, а по том совершении и все потребне обретохом, а литейный стан от оружейницев наших, а мускатиль от персидов-портомоев, с прачешного двора красильщицев, и при сем содержати ватагу рисовальщицев, литеры узорчаты и заставицы резати. А первой книгой, на Москве печатанной, Апостолу быти”.
Батюшка умилеся в сердцы: по книзе сей слово Божие постигал, и мнози по церквам и святым монастырям начальное постигновение с нея учеху.
– И аз малый, Иван Москвитин сын Феодоров, оболчен есмь в том деле святом властию единоначальною, воеже оком своим все обдержати и опричь царя ответ ни пред кем не давати. “Много в дому своего снаряду имам, государь, – глаголю языцем непослушливым. – И заставцы, и везерунки по всей Европе покупах на свой кошт, инда друкарский стан Альда Мануциева измышления, славнейшего печатника Венецыйского, везох, а в инициалех травчатых сам горазд. Не вем токмо, государю, како возмогу при сем пети во храме, диакон бо есмь?” “Диакон, во вдовстве пребый? И во мнихи не пострижен по жонкиной кончине? Грех сие. Поправимый обаче. Токмо рцы, абие Сильвестру на Соловках келейник будет”. “Воля твоя, отче государю”, – шепчу, дурья башка. Ан государь: “Волю нашу изъявили есмы, а вторить себе не навыкохом”.
Батюшка мнози леты услады питал мысленны инока Максима повстречати, егоже почита сверх меры всякия. Не прилучалося до тех мест. И глаголе собе тогда: “Направлю стопы своя в Свято-Сергиеву обитель, идеж сей благочестивый из грецев приют обряше на старости летех жизни многотрудныя своя. Аще не поспею сретися со старцом, вовек собе не отпущу сие”.
Максим, к слезной радости батюшки, наслышан бысть о нем, яко об искуснейшем на Москве рукодельнице печатном, иже, остальных печатников превзошед в рукоделии своем, разных затей исполнен есть, коих другим и не постигнути. Молебен слушали есте, таже снедали с братией, и всяци уши могли тихой беседе их вняти, всяк трапезый. Посему и не судили о том, чему промежду четырьмя очесы лише и возможно судиму быти. Собеседовали убо о здравии, о яствах, о непогоде насталой. Отведали от немнозих кушаний, зане престарелый мних скорбел утробою зело, а батюшка по вежеству своему вкусил не боле, за тое предвкушая насыщение ума и души вборзе. Последи, уединясь в келлию к Максиму, по обычаю университетов европейских, избрали глаголати по-латински. Яко в отраду комуежду есте щастливую младость сызнова восчувствовати, також и не вниде слухом до пóслухов незваных.
– Как только слух о том, что вы обрели свободу, достиг Кракова, я начал готовиться к возвращению. “В России подул ветер перемен”, – сказал я себе.
– Даже о немногочисленных добрых делах этого государя приходится сожалеть. Вы по своей воле отказались от того, чего я так и не обрел, – что обрести в этих землях никому не дано. Иметь и лишиться тяжелее, нежели не иметь вовсе. Святая Русь, ты – безмолвие агнцев, ведомых на заклание. Рабство языка – худшее из всех видов рабства.
– Вы забыли, отец мой, существует еще рабство мысли. Я заплатил немалый выкуп, но уже было поздно. А тогда из уст в уста передавалось, как вы углем начертали на стенах своей темницы канон Святому Духу. Российскими беззакониями мне в Кракове довольно кололи глаза. Я заливался краской стыда, мое сердце надрывалось. Когда же вашему двадцатилетнему заточению пришел конец, я возликовал. Грядут великие события. А тут еще государь, дав в болезни обет посетить Белозерскую пустынь, перед тем навестил вас вместе с государыней и сыном.
– Эта поездка – одно из его безумств. Я всеми силами предостерегал от нее, говоря, что не пристало царю скитаться по дальним монастырям с юной супругой и младенцем; что неблагоразумные обеты неугодны Богу; что Вездесущего искать в пустынях означает сомневаться в Его вездесущности, в том, что весь мир исполнен Его. Как еще может государь отблагодарить Господа, если не благодетельствуя своим подданным? Завоевание Казанского царства обернулось гибелью для многих христиан. Вдовы, сироты, матери льют слезы по погибшим. Утешить их своей милостью – вот дело царское. Иоанн и слушать ни о чем не хотел: он дал обет. Тогда через Адашева, царского окольничьего, и князя Курбского я сообщил царю, что жертвой его упрямства станет царевич. Увы, мое предсказание сбылось: в Москву из Кирилловского монастыря он вернулся без сына, Димитрий скончался, когда они плыли по Шексне.
– Я не мог даже помыслить ни о чем подобном… Пожертвовал своему упрямству собственного сына, от чего его тщетно предостерегали… Какие же бездны отчаяния разверзлись в его душе после этого! Не ведаешь, какой из возможных путей угоден Богу. Выбираешь себе путеводную звезду и следуешь ей. Моя привела меня в Москву…
– Халдейской науке счисления небесных светил не очень-то стоит доверять.
– Во Фрауенбурге я встречался с престарелым каноником вармийского капитула, братом мне по корпорации. Я располагал рекомендательными письмами к нему. Он держался надменно и высказывался обидно о православии. “Византию погубила верность Птолемею, – сказал он. – По вашему, вы пуп земли, из чего для вас логически вытекает, что земля – пуп вселенной. До тех пор, пока восточное христианство, твердя побасенку о философе, угодившем в колодец, тупо смотрит в землю, оно подобно известному животному с золотым кольцом в носу. Тогда как взор западной церкви бесстрашно устремлен в небеса. Без моря звезд нет богопознания, астрономия это важнейший раздел богословия”.
– Я, кажется, знаю, о ком вы говорите. Мне тоже приходилось с ним встречаться. Он был обуян гордыней и нетерпим к греческой церкви. Это было в Падуе, в университете. Мы оба были молоды и отчаянно спорили. Напомните мне его имя?
– Николаус Коперникус.
– Он самый. Потом он направился в Краков, а я во Флоренцию. Вы бывали в Италии?
– Нет.
– Господь сделал для вас большое послабление. Рукотворная красота, образы на стенах церквей, даже повседневная жизнь горожан – это великое испытание для греческой веры. Мне было оно ниспослано. Искушение красотой сильней испытания безобразием. Во Флоренции намного труднее устоять перед соблазном впадения в католицизм, чем в Москве, где тому же соблазну мы обязаны чудовищным нравам наших единоверцев.
– Тогда почему же роковым шагом я должен считать переезд в Россию, а не в Италию?
– Вы же не стремились подвергнуть свою веру испытаниям.
– А вы, отец мой, разве вы предполагали, чем для вас обернется поездка сюда? К тому же вы не питали к России чувства, которые нам внушает земля предков. Простите великодушно, если я вас обидел.
– В Господе земли предков нет и быть не может, по крайней мере, на путях служения Ему, которое определено мне, многогрешному. Думать иначе значило бы пренебречь апостольским характером нашей церкви, подтвердить исключительную прерогативу на то Рима. Надобно помнить, что пантеон предков – изобретение язычества. Равно как и греховное почитание звезд, которому предавались греки и римляне. Столетиями поклонялись они Венере, Марсу, Меркурию, Сатурну, Юпитеру. Сегодня Италия переживает эпоху возрождения того же самого, поощряемая папой и его кардиналами. Разве это не говорит в нашу пользу? Учение Птолемея о небесных сферах сохраняется нами в неприкосновенности. Как возможно человеку проникнуть мыслью в замысел Творца? Как возможно понять смысл истории, объяснить причину сокрушения Византии? Услышанное вами во Фрауенбурге свидетельствует лишь о заносчивости говорившего. А это признак неуверенности, что неудивительно в человеке, склоняющемся к знаниям, приобретенным посредством такой сомнительной науки, каковою исстари у нас на Афоне почиталась астрономия. С равным основанием могу сказать: так было угодно Провидению. Искать в гибели Византии тайный смысл – бесмысленно. А ежели Провидению было угодно видеть Москву во главе Священной Римской Империи Греко-Славянской нации в противопоставление Карлову наследству, его Священной Римской Империи Германской нации? Дело не в истинности или ложности такого допущения, а совсем в другом: с тех пор, как старец Филофей написал об этом государю, государь изыскал способ произвести себя от императора Августа.
– Значит, оттоманскому могуществу в Кремле рады, хотя и льют притворные слезы о Константинополе?
– Сын мой, я боюсь показаться вам исполненным коварства отцом-иезуитом. Но достойно порицания замалчивать очевидное с желанием кому-либо понравиться. Даже если при этом не преследуются никакие иные цели, кроме самообольщения. Поэтому я говорю: да. Впрочем, “да” или “нет”, это вопрос интерпретации того, что в силу очевидности не может быть оспорено. Возьмите славянство, вами кровно выстраданное, кем-то другим, напротив, презираемое. Самый факт существования славян никому не придет в голову отрицать. Заспорят о другом: быть славянином – слыть “склавом” или “истинноверующим”? Славянин – это звучит гордо или презрительно? И утверждение здесь равняется отрицанию, поскольку истина здесь внеположна спорящим. Вы возвратились в Россию, это исторический факт. По возвращении с вами происходят метаморфозы, что тоже будет отражено в грядущем вашем жизнеописании. Но было ли это роковой ошибкой с вашей стороны? Или роковой ошибкой было бы остаться в Кракове? Как можно ответить на это, не подменяя незнание будущего опытом прошедшего? В стремлении освободить Константинополь царь не менее искренен, чем в категорическом нежелании признавать верховенство Вселенского патриарха над Московским митрополитом. Безвинно обрекая своего духовного отца тем же мукам, от которых избавил меня, он ни за что не поставит знак равенства между собою и теми, кто девятнадцать лет держал меня в подземелье. Хотя здесь точно так же утверждение добродетели равняется ее отрицанию. Вы сострадаете отцу Сильвестру, как сострадали мне?
– Отец Сильвестр – плоть от плоти новгородского бюргерства. Он и русских хотел сделать ганзейцами. Русский дух, который в силу своих представлений он отождествлял с польским, ему претил. У него во главе угла “не согреши”, вместо “искупи”. Следствием этого – фальшивый ригоризм, в точности как у протестантов, позволяющих себе согрешить “в уголку”, только бы избегнуть прилюдного покаяния, к которому, как и вообще к раскаянию, протестант неспособен по причине лютеровского своего воспитания.
– Вы сострадаете отцу Сильвестру?
– Долг христианина велит мне…
– Долг. Мне вы сострадали не из чувства долга.
– Я сострадал вам из любви.
– Из любви к себе. Обратите свое мысленное око зрачком внутрь.
– Сколь безраздельно ни принадлежала бы твоя любовь кому-то, ее всегда делишь с самим собой. Такова ее природа, чего не скажешь о ненависти. Я не могу заставить себя полюбить Сильвестра только за то, что он достоин сострадания.
– Как Дьявол – не тень Господа, так и ненависть – не отражение любви в зеркале зла, согласен. Можно ненавидеть другого без того, чтобы ненавидеть себя за это, и можно пылать ненавистью к себе из любви к тому, кого ты погубил, не опаляя его этой самоненавистью.
– А как же государь? Он ненавидит себя из любви к тем, кого губит, из любви к сыну, которого погубил своим упрямством. Но чем сильнее он ненавидит себя, тем больше зла творит вокруг.
– Государь жаждет покаяния, а не святой жизни, ибо сказано: об одном кающемся грешнике на небесах больше радости, чем о девяноста девяти праведниках. Очевидно, отец Сильвестр зарекомендовал себя вольнодумцем: выражал в этом сомнение, за что и претерпел. А усомнился, потому как не книжник, хотя одержим манией писания. Оттого и ваша неприязнь к нему, что не книжник или паче того, мнимый книжник. Откройте любую книгу, на любой странице: орнаменты, заставки, брюссельские кружева. Зов вожделеющей плоти. Зверь, обрамляющий собою Слово Божие, нечестивые пометы переписчиков на полях… Книга – святость в обрамлении греха. Отец Сильвестр вовсе не чужд покаянию, но он был чужд тому, что зовется в Европе литературой. Несведущ ни в искусстве слова, ни в назначении книг. Чего не скажешь о его духовном сыне, весьма к этому наторевшем, для царя даже избыточно. Потому мысль о государе и преследует вас неотступно, вам хотелось бы его любить. Величайшему грешнику отнюдь не заповедано стать величайшим святым, но, увы, добрым государем ему не быть никогда.
– Что делать мне? Чтó было бы не во зло? Каким поступком не преумножу уже содеянное? Свет отчих лампад, издали столь заманчивый, на поверку оказался адским заревом. И сами эти лампады оказались лишь отсветом моей гордыни. Да послужит это уроком всем тем, кого в будущем Дьявол будет искушать адом. Бóльшим огнем гасится меньший. Мне омерзительна мысль о чести первого типографа России, к чему некогда стремился. Я делил любовь к отчизне с любовью к себе: лелеял мечту сделаться русским Гутенбергом. Несчастье укротило мой нрав. Я научился сносить обиды. Не вскину гордо голову на очередное унижение. Вместо этого устремлю мысленный взор на загубленное мною существо… кроме него никого не имею на свете… Государь сжег Сильвестрову типографию, чтобы своим именем положить начало книгопечатанию в России. Мне приказано начальствовать на царском печатном дворе в Никольской улице. Когда же робко, под благовидным предлогом, попытался уклониться, государь пригрозил ссылкой в Соловецкий монастырь. Первой печатной книгой, которая по замыслу государя ничем не должна уступать лучшим заграничным изданиям, станет Апостол. Благословите меня, святой отец, или скажите: “Беги в Литву, спасайся, да сохранит Бог тебя и твое дитя”. Что большее зло: печатать святые книги изволением нечестивого государя, уморением сына скрепившего союз с Сатаной и в страданиях своих нашедшего адскую сладость… или благо книгопечатания на Руси в глазах Господа всего превыше?
– Вы готовы бежать в Литву, когда то, ради чего вы вернулись в Россию, стало для вас возможным? Помните Платонову пещеру?
– Я думаю о ней непрестанно, поскольку не ищу себе утешения в этой жизни.
– Суть ее в ином, нежели говорится, – что скованные цепью рабы, мы судим о подлинной жизни лишь по ее тени. Притча такова. Одному из рабов удалось бежать и он ослеп от яркого света. И долго привыкал к нему, и заново учился видеть в нем предметы, и поначалу думал, что больше правды в том, что видел он прежде. Пока, прозрев, не вспомнил о своих прежних товарищах и из сострадания к ним не решился вернуться, чтобы наставить их на путь истины. Наверное, его отговаривали, но он остался непреклонен. Только отвыкший от тьмы, он утратил былую свою способность различать в ней что-либо, сделался смешон и жалок со своими рассказами о том, что видел и где побывал. Когда же призвал последовать его примеру и сбросить оковы, холопы тьмы его убили.
– Смерть во искупление, отец мой… нас подслушивают, ваш министрант… Отче благий, се раб Божий есмь, искупления жаждый грех мнозих, елицы учиних вольне и невольне. Настави, идеж источище правды, коея чаях есмь и не обретох. Како благословиши содеяти и амо укажеши, тако тому быти и туда хощу брести.
– Сыне любезный, поспеши возвратитися в дом свой, день пребуди в посте и в молитве святой и приемли велиций подвиг сей, иже не от мира сего и сильных его, но Духа Святого исполнен и Его токмо суду подлежит.
Лета мироздания 7055 апреля месяца в 20 день бысть первый напалм велиций, и Лыщиково погоре по Яузу. На Болванье пламен восста столбы до небесе и палиша по ряд все, тамо иде кожемяки с гончары своим изделием промышляша, вся улица их со всем имением их, все в пепел обратилося, ови сами сгорели, а еще церковь Спаса в Чичагове монастыре тож. Батюшка убо по церковке тоя пуще окручинься, неж о человецех сгорелых, и темже от матушки охулку понесе. Да не вня, возрозя ей: “Надпись чудная была Дионисия живописца в церковке тоя. И Третьяк наказывал, и ови: де поди сходи, чудом, сему подобным, не всяк день полюбуешися. Да яз-то откладывал есмь да и перекладывал со дня-то на день, не убегнет мол надпись тая, лодырь окаян. Тако и не видах”. Ано матушка, совсем уже на сносех, зане всяцу животину рожденну превыше рукотворства почитала, тварь малу, “котку с котяты”, и молит: “Кабы я была царица да еже выбор имала бых из огня икону выхватити аль котяку малого, и толику не помышляла бых: плачет же живой”. Батюшка на то осердился, аки огнь вспых: “Бабья ты башка! Котка внове окотится, сучка внове ощенится, кобыла внове ожерлебится, но что в духе рожденно, не грешной плотию, тому несть подобия и не будет боле. Ты, жено, телесным едино разумением и суща”. И клял собе последи за тая словеса, говоря: “По что рех? Аще бы ведаше, что засим вмале расплата явится, язык собе свой изгрыз бых. Писано убо: „Лиходействуй ни единой твари земной, якож братие твои меньшие безвинные“. Да читано бессердечным. Еще Косьма и Дамиан скотом благотворили. А сказати тобе, сыне, что затеях в возрасте, аки лет в двенадесять: с высока места оземь метах котка малого, воеже смерть узрети едина из бессловесных сих”.
Исполняя ямонку прижизнену свою того лише, яко могиле единой и возможно поверити, батюшка утолял печали своя и не мог утолити, бо не гасимы суть. Ты же, отроче, ответствовати не могий ниже зраком, ниже словом, а токмо на все зевом велице раззявым мычал. А лехчай-то мычаща послуха имати, неж исповедника речиста да инокак участлива.
А июля надвудесяти четвертого дня тое и прилучилося, чесо во веки не избыти: ниже слезам горючим застити, ниже питием винным запити, ниже молитвою рыдавою замолити, ниже покаянием о весь живот свой искупити, ниже землею сырою засыпати. Погорело есть все. И бысть то по вине когождо. И воздалося коемуждо по словесем его и по деянием его, обаче вину сему в волшбе сыскати пыталися, якоже козлища искупления грех своих. Про тое же песни слагало с плясами и комарье, батюшку твоего во исступление ярости вводяще: “Сопельники! Ясельники! Пищальники! Гудельцы и ови швецы, жнецы, на свирельке дудецы! О страна балагурская! О граде скомороший! Кровию червленный своею и чужею!” Тако ненавиде шутейных сих плакальщицев. Ко шпильманам же за границею литовскою уне отнесеся: тои, мол, музичи мирские на паперти, сии же танцовщицы языческие при капище.
А Уляха приспевала сим и пела по замышлению Бояню:
Ночка темная-темно,
Снимай штанишечки-пальто.
По полатем, по клетям
Спать велят малым дитям.
Свет потух во всех окнах,
Рты открылися во снах.
Во Китае со товар
Мошку страж нощной склевал.
Тать нощной в младенство впал,
Татьбу нощную проспал.
Таже на феатре Уляхове иное действо представлялося. И в телеси тучнела, и лицем темнела, и бровми насуплена, филином воюща:
Вой вам, людь московская!
От княгини-нелюди.
Совой выкричу-чу-у!
Враном вылечу-чу-у!
Перьем звезды упрячу-чу-у!
Чу-у!
У!
Куму Дракуле, к те в гости,
Привети на погосте.
Ведьма ангела возмóгла прижити,
Дочка моя царя родити.
От тоя печали ведьма околела,
От тоя чести Елена дух испустила.
За дощь полечу-чу-у…
Людем московским отмчу-чу-у…
Где могила куму моему?
С колом в сердцы не исстати из ямины ему.
Упокойников мунтьянских посеку,
Ихни сердцы покраду, покраду.
Котел воды на них настояти
Да иссопом кропило напитати.
Денек стоит, приговаривает,
Ноченьку стоит, приколачивает:
“О, людь московский,
Окрещу тобя пламем адым,
От звезд наполамой заслонюся:
Не видали б ничего, не глядели бы,
Ничего царю не открыли бы,
А опричь вас на Москве все спит”.
И паки Уляха голосину-то умерила, зык той вразий, и рассупонилась: вишь, жонка проста за птенцами малыми пригорюнилась.
По полатем, по клетям
Спать велят малым дитям.
Свет потух во всех окнах,
Рты открылися во снах.
Во Китае со товар
Мошку страж ночной склевал.
Тать ночной в младенство впал,
Ночну потатьбу проспал.
Паки бес вселяется в Уляшку, снову она ведьма-злодейка, иаже отмщеньем пылаше за дощь, царицу на Москве опоену.
Покружу по-над Москвою семо и овамо,
И стану кропити тамо и сямо
И все улицы покроплю,
И все дворы очервлю.
И домы щастием щастны,
И сады плодами тяжки,
И лавки со товары богаты,
И жонки приплодом брюхаты.
Амо падет капля, нá сердце настой,
Тамо в осыпь искрами сты,
Исхищена на погосте том,
Где схоронен Дракула-кум.
Влашеским языком Дракула,
А нашим Диавол.
Начеся с Воздвижения на Острове, како обедню отпели, полдень бо бе. Ужасность, вихор кой налетах! Буря сильнейша яростным дуновением смятоша воздух аерный, и огнь промчеся по Арбатской улице кровлями и до восполия Неглинною, все путем воспламеняя, а у Соборныя церкви верх загореся, следом и Федора Святого объяло, и избы кругом деревянны, и на царском дворе кровли такожде, и избы деревянныя и оружейничья полата.
Батюшка, литоргию отцу Пафнутию сослуживый, внутрьуду еще быше, изображения священные озирая. Долго Страшному Суду предстоял, о всю стену писану с человецы в рост. Грешницы вопиют в дыму и пламени, черти с вилами строптивых в само пекло ганивают. С паникадил яблоцы сребряны заслоняют отдельны лицы: еже ступиши в страну на шаг, то и нету его, яблоком замещен, а еще на шаг, и преж сокрытый снову виден, иной лик исчезнул. Хоть и ребятская забава, все же вознесе очи горе, прощения испросив у Господа: поверх царских врат запечатлен бысть Спаситель в силах, с херувимы и серафимы, и над Ним шестьнадесятих владычных праздников. “Прости ми, Господи, прегрешение мое. Не на забаву Страшный Суд изображен, но дети Твоя ради испугновения страхом мечтательным”.
И токмо осенил собя с поклоном подобающим, чуя ни дыма, ни горения, кроме лише сырости своепривычливыя да ладана, как на глазах его вершится неблагочиние невозмысленно. Поп с дивьим зраком, брада всклочь, аки бесный, икону Пречистыя со стены рвав, путаясь в подряснице, стремится со всех ног вон. И той миг чрез оверсту дверь зловоние паленое достигает ноздри ему.
Внеуду все в поволоках дымных, и камо ни поглядеши – гари, а крик отовсюду и плач иудейский. Батюшка в треволнении сердца побех к Семгинскому сельцу, солнце скрозе гущу дымов едва пробивается, також и батюшка сквозь тмы народа: тяжко ему сопротив мнози бегущи путь собе пролагати. При околице увиде матушку впросте: коса рассыпеся, чрево обема руци поимаше, в три погибели согбенна.
– Ивану! Я юж родзе! Ох мне! Не могеум ходжичь
– Потерпи, моя коханю.
Возок имеше, твоего подобый, и в него матушку. Уж откате пядей на сто, како со словесы “миг един!” опако в избу поспешах.
– Ваню, остави ворочаться, злуй знак тое.
– Мигом обернуся!
Тамо ж вси везерунки осталыся, и печатки вся, и клеймо его друкарское: “Книги суть реки, наполняющи вселенню”, другий Шренява. И буквицы в заглавие словесем, и еще всяца дебрь рисованная, и лиственная и со зверьем: книжныя заставы, по всея Европе изысканныя, мастерства друкарска образчицы. Скаред бысть батюшка: и то жалко бросить, и се. А первые пламы уже вблизу дома.
Все в дерюжку покла, овамо ж и гравировыя доски, и волокл на хребте своем есть. Последи говорил о собе: “Другий Макарий”, преосвященный такожде несл на собе бе образ Приснодевы Петрова чудотворцова письма. Первее в Успении молеся златоверхом, и яко невмощь дышати стало и двор митрополич уж огнь объял, его неволей выведоша. Чуть смерти избежах: егда с тайника в люлечке почели спускати к Москве-реке, аки живого на бесы в аде поглядети, тут веревка и лопни, больно убился митрополит.
А мати твоя криком кричит на возочке одна-одинешенька. Людь человеческая иноде, все разбежашася, разве в алчбе достояние свое сволокчи не могуща, тянет-потянет из последней мочи, глезнами икаючи друг о дружку. Аль кой немощен человек есть. Спасаху единственно жизнь, побросав добро всяце, и праведное и неправедное. И среди сего матушка, о батюшке отчаявшись, вопия к пламенем. Плод бо, емуже благословения несть, нача из чрева с болями исходити. И ты, убоже, плод сей, Богом отверженный еси.
– А-а! – кричит, заходится, в дыму задыхается. Черным все заволочено, на шаг окрест собя не видно: аможе! идеже! в кой стране спасение! Да еще рогатка поперек улицы преградою, скрозь не протиснешися с возком. Некто заложе в удивительном простодушии, де пожар минет его, егли рогатиною оградитися. Ано кроме рогатины тоя все и погоре.
– О-о! – блажит о всю мочь матушка от муки нестерпимыя. – Родзе!
Гром небо расколох наполы в знаменование сего: подобого шума доднесь не знали на Москве, се пушечного зелия изрядый запас взлетел до самых облацев, и башня высоца с частию стены падоша в реку, запрудив ю. Мнози таже спаслися, по кирпичам перебредши на той брег.
В разрывах дымной завеси абие явеся церковь Благовещения у Царския Казны, вся головка в крылах пламенных, везерунк в книзе страстей матере твоя, от страстей сих неотъемый. В церкви тоя дейсус Андреева письма Рублева бе, златом обложен, и еще образы многоценные греческого письма прародителей его. А на Казне двоеглавый орел с однова оплавился и на глазах растекся безвидно.
Коловерт страстей неимоверных. Темже в сердцы батюшки памятование о дву, Москве и о матушке, купно печатию единою запечатлено бысть. Пламы лилися рекою, деревянные здания исчезаша, каменны распадаша, железо рде аки в горниле, медь тече, древеса обратишася в уголь, трава в золу, огороды вси попалило. Кремль имеше вид едина костра велица, в коем казна, сокровищи, оружие, словеса письменны еще времен Бояневих о полках княжих, такожде и нетленныя мощи, все истле. И люди бродили, аки сени бесплотны, по обширному пепелищу, ищучи родителей, детей, и, не обретя, по-звериному выли.
И мати, пяты в рамена отцеве уткнув, с кричанием звериным учела разрешатися тобою и жилитися, и с потугою нечеловечьею в разрывах промеж нозей головку появил, аки храм златоверхий, и кровь обильно излияше с нею, а потуги не престаху купно с вытием звериным, и ту раменки изошли, а родимая жилилася и вопияла, вопияла и жилилася, и тако невесть елико часу в крицех дивьих.
В повивальном мастерстве кой муж умудрен, кроме бабок да Ангельского дохтура. Душу заклал бы за повитуху, а за того Якоба, может быти, и везерунков не пожалел бы. Да отколь, с коих небес им низлетети? Негда в Тюбингене прилежно исследовал “Вертоград жон плодоносых” зело умелого ради переплетения, а изъяснением арс обстерисиа небреговаше. Кабы знати, кабы ведати, како роды восприяти. Слыхал, изнемогшу, мол, самому протолкнутися в помочь младенцу приходят, внеюду выдергивают за головеньку, коею прилежати должон. И он тож, видя что нейдет боле, выдернул, тако рабы, в голодной напасти сущи, жерлебенка из кобылы отай тянут да со скверным кобыльим местом и снедают, хичные, пущай кобыла такожде околеет чужая. Держит батюшка тобя, тварь Божию, и не ведает: дале чего? А с местом тем, на кровяной жиле повиснувшим, чего? Отстричи нечем, перетянути тож. Стал прекусывати, аки той же породы хичной. Но не оставе наземи валятися, а в ямонку погребе, стопою изрыл: хоть и не человек, но послед человецев, туды его, в персть земную, закладом буди.
Везе обою, дитя и мати его, за пособью в обитель, коя цела сохранилася, а нет, иноде ведьму сыскати, поелику матушка уже в беспамятстве от неостановления кровей. Первей сторожко вез, подскока убегая, но по мале времени тишины оробелый уже не скачет, летит. Младенец жив, под кровию со склизью сличен со зверенышем, да родильница мертва лежит.
Повстречал жонку едину с мертвым младенцем на руцех, она тобя питала млеком сосцев своих. Уляха тоску-печаль живо размыкала, за место кормилицыно можно и свое дитя схоронити, невесть в какой бане прижитое. И в едином рву с дитятей тем приблудным предаша земле матушку и еще мнозих.
– Детьми сменились, да не по чести. Молодца на калище-убоище сменяла.
Всего ово погорело, ово померло за тыя сутки тысяща седмьсот душ, кроме младенцы. А еще десять старец сгореша в Вознесенском. И в Чудове по погребам и по полатам осемьнадцать старцов.
– На батюшку твоего с однова смекнула: не наш. Вот не наш. Не наш и все тут. Ну, не наш. Наш – Митяй с Большого-то Посаду.
Стоит Митяй, а зарево ему говядом ревет.
Стоит Митяй, и багрову говядом в ответ.
Митяй большопосадский.
– Ты чесого, зареве, пожгло бревенчату, вой!
В той жила избушке моя девушка, вой!
Митяй большопосадский.
– Ей, не с того спрашиваешь, не с зарева.
С багрова меня кой спрос, с огня.
Митяй большопосадский.
– А с кого за девушку мою, лебедушку,
Что черная в тебе, огне, плавала?
Митяй большопосадский.
– А с той, зажгла что меня, воспламенила,
Наливкой трупьей прыскала, настоем упокойницев.
Митяй большопосадский.
– Гойда, людь московская, воспаленная!
Гой есте сокрестнички пламя адова!
Митяй большопосадский.
– Чесого надоть? Черну твою душеньку
Опаком белым не вывернешь.
Митяй большопосадский.
– На правеж поставити, спрос спросить,
Тоя совы птенца по перышку щипать.
Митяй большопосадский.
– Хочем, укажи, где искати,
Иде захоронился скверны сосун?
Митяй большопосадский.
Про то же тобе, ямонке надежной, и батюшка поведал единожды, како Москва безначальна стояла и возбуял народ, и искаша, до чужого искупления горазды, кого винити. Глинских! И бысть в Большом Посаде Митяй подкупной, возмутил от ста аль двухсот человек по безначалию. И придоша на кремлевскую площадь, и тамо в кругу боляр Юрий-князь, и кричаша ему, де сгорела Москва от волшебства матере его, а он, видя, что потребити его хотят, побех в Успение, но вломилися за ним, небывалое дотоль! в предел великомученика Димитрия и, изымав его, выволокли в Соборную церковь и против митрополича места разъяша по частям, и кровию его церковный помост окровивше.
Той лютый день отцу не избыти из сердца, и говорит тобе о нем, и вторит, и паки зачинает, быв един в двою лицех: и Юрия-князя, и истерзателей его, поелику собою истерзан не мене того злополучного и якож той злополучный брошен собою же самим на лобное то место, дабы матушке видимее сделатися, дабы с небесе на ны глядяща, сама указала бы виноватого: супруга ли, единою плотию с нею быти назначена, не по чину плод изымавша, либо тобя, птенца ея единоутробного, видом несносного и лоно ей насмерть проклевавшего.
“Изволением Отца и споспешением Сына и действом Святого Духа, благочестия ради и благодатию человеколюбия единосущныя Троицы, по велению Великого Государя Царя и Великого Князя Ивана Васильевича всея Русии и благословением Преосвященного Митрополита Макария многия церкви воздвизаемы бываху в царствующем граде Москве и по окрестным местам, особо в новокрещеном месте во граде Казани. И сии храмы святые благоверный Государь украшаше честными иконами и святыми книгами, и сосуды, и ризами по чину Святому Апостольскому и Богоносных Отцев и установлению Царей, в Царьграде царствовавших, великого Константина, и Устиниана, и Михаила, и Феодоры и прочих благочестивых гречестих Царей православних. Зане Благочестивый Царь и Великий Князь Иван Васильевич всея Русии повеле святыя книги на торжищах куповати и в святых церквах полагати. В них же мали потребности обретошася, вси бо растлени от преписующих, ненаученных сущих и неискусных в разуме, овоже от неисправления, темже опись к описи прибывает, с недóписью спираются. И сие дойде Царю в слух, и се он, Благоверный Царь и Великий Князь Иван Васильевич всея Русии, начат помышляти, како бы изложити печатныя книги, яко же в Грекех, и в Венецыи, и в Унании, и в других языцех, дабы впредь святыя книги изложилися праведно. И тако возвещает мысль свою Преосвященному Макарию Митрополиту. Святитель же, слышав, зело возрадовался и Богови благодарение воздав, Царю глаголаше, яко от Бога извещение приимшу и свыше дар сходящ. И тако повелением благочестивого Царя и Великого Князя Ивана Васильевича всея Русии и благословением Преосвященного Макария Митрополита начаша изыскивати мастерства печатных книг в лето 61 осьмыя тысящи, в двадесятое лето государства его. Благоверный же Царь повеле возвести дом от своея Царския казны, двором книг печатного тиснения нареченный, и нещадно даяше от своих Царских сокровищ делателем, Николы Чудотворца Гостуньского диакону Ивану Федорову да Петру Тимофееву Мстиславцу, на составление печатному делу. И первее начаша печатати сии Святые книги Деяния Апостольска и Послания Соборна и Святого Апостола Павла Послания в лето 7071 Априля в девятнадесятый день, на память преподобного отца Иоанна Палеврета, сиречь из Лавры древния, совершени же быша в лето 7072 Марта в тридесятый день при Архиепископе Афанасии, Митрополите всея Русии в первое лето святительства его, аминь”.
Аки жар-птицыно перо озарише горницу чудным светом, такоже и свет осия чело отца твоего батюшки, како размотывал убрусец и тобе первому напогляд давал изготовление печатное. Сама книга невелика есть, в малой лист, тиснена уставной азбукой великорусского почерка на бумаге плотной, чистой, буквами, с боков соразмерно отлитыми. И тиск на всех страницах един, такожде и длина у строк, еже на словеса не всегда разъятых пробелами, ино при скончании главы ровно укрощающихся нисходящим углом, точкою совершаяся. Буквы начальны очервлены в цвет крови боевых жил, прочая убо чернокровныя, како заставцы и везерунк лицевой, Святого Луки Евангелиста изображение, вырезанное в Венецыйском обычае, якож и знак друкарский, пренесенный батюшкой с образчица шляхетского. “Перше маркой особистой обзаведися”, – советом благотворительствовал благотворитель един, дозволив обаче герб паньства своего Шренявы на то употребити, S зеркальное, за реку почитаемое, а дале уж, мол, сам додумывай, нововозведенный буквалавр.
Сколь в часе том светл есть, преж батюшку таким не знаше. И возревновала ямонка к ликовству, ей невместному, яко могила, с коею делилися быша не слезами, но радостию.
– Поздравляю на многи леты, отче. Да заместят тиски тобе, отче, впредь и чадо твое несносно, и жону твою им сгублену, – здравиши батюшку, щастлива до чужества, а тобе обидливо. Загасив то щастие, возжег еси лучинушку безрадостну. Самому же еще болимей оттого, и собя пуще прежнего поносиши, но паче крыла его небесного твое ядро невольничие, долу гнетуще. Не хощеши, ано ведет и корчит тобя. – Не всяк, тату, на многие леты трудов тобя поздравит аки яз и о тобе помолит. Загинай-то персты: ни переписчицы, деток у ихних по что хлебцо отымаеши? Ниже отцы высокопреосвященные, издревле писанного изысканием и купованием прохлады вкущающи. Ниже попы просты, во всем к старине прилежащи да противу немецких затей, присовокупи людь московскую, яко на все лае мимоходящее. Камо ни кинь, всюду клин.
И сим затмише свет в очесу его, в душе утемнивши до прежня. А все тобе мале, а все ведет и корчит.
– А кому оборонити, им Бог попущал: Макария в рай небесный, Сильвестра, тобе любезного тем, что зла тобе, ни другим не чине, его в ад земный. Афанасий, се могучий заступник, за себя и то постояти трусится. Едино упование: царь. Уж той заступится. Тако заступится, что слезами кровавыми плакати будева. А что явеся посмотрети, како литеры набиваеши, тако он и куроглашение болярское послухати ходит, зело любознателен.
Ямонка, ямонка, по что мучаеши, по что и собя и его терзаеши? “Тако ведь солнце светит да не греет в генваре замогильном – отвеще ямонка. – Правда глаза колет да не слепит”. Яве государь себя единым разем, поспрошал о правильной сверстке, руку оказал, с обранной доски сам оттеснил заставец из голованов дельфиньих. И бысть промеж царя и раба царского беседа недолга: в какой стране житие лутче крамолы ради побегшим от нас изменницам? Батюшка рекл есть, дескать нигде жити ему, русскому, неможливо, едино на Москве, отчина души, и сына також питает, а жона родами зде же преставилася. “Да слыхом, бесной он у тебя”. Батюшка на то: “По гресем моим Господь воздал мне убогим. Сам роды, государю, прияти не возмог, младенцу навредих, жону сгубих, по что казню собя денно и нощно. Пламы до небес стеною воздвиглися, несть спасения ни пособи отколь”. Помоле Грозный: “Чадо всегда убого, понеже в наказание дается. А жены, коли добра, жаль. Только ты не виляй, а говори как есть: естли побег от нас ковати, ино где убежище вернее сыскати, у какого государя? В европах обретал еси. Где не выдали быша воеводу али царского набольшего самого?” “Сие не нашего ума дело, отче царю. Яз, отче царю, святыя книги печатати обучен есмь да Бога-Словесе с амвона славословити”. “Петляешь, аки заяц трусый, а есмы-то за зайцы собаками, а? У Елизавет в Ангелии законы, чтоб побеглых до нея опако не выдавати, воев именитых, боярей, инно царей низложеных, и суть зело крепки тии законы, превыше воли государевой, коли порушить целование восхощет. И ты не слыхал?” “За морем не бывах, отче государю. Но, должно быти, крамольницев и лихоимцев для наших Ангельское убежище всех веренейшее есть. Сие не посуху выдати”.
А Петр, соработ, в сушильне за стеной отай сему внимавый, в тыл государю возмыслише такими словесы:
– Спужался сатона Божья гнева, куда б утечь ищет.
Бысть Мстиславец той из когорты спитальников при доме Сильвестрове, о коих благовещенский поп сам хвалил бе ся: “Зде на Москве вскормих и вспоих, до совершенна возраста, изучив, хто чево достоин, многих грамоте, и писати, и пети, инех иконного письма, инех книжного рукоделия, да на свободу попущах”. Отреклся есть Петр от учителя своего и доброхота, мол он датского друкаря выкормленник, славного Ганса Миссенгейма, служебника и типографа короля, оным Христианом-королем присланного ко двору царскому. Батюшка сразу распознал, чей он выкормленник, но не разгласил, сея ради вины благодарность снискав от Мстиславца безмерну.
– Дай срок, Иване Федорычу, уйду на Литву, к шведу уйду. Год един, набольше два, только мене здеся и видали, – безбоязно поверял батюшке сердце бе.
– Ты бы, Петька, не шумел, дурья башка. Чего ж тоби тутои не подобна? Овем все не по носе, сами собе щастье куют, промышлением Божиим небрегая, в дурьей-то младости. Ано маловерие свое по том всю жизнь искупают. Мниши, в стране иноверной, нерусской, оставят тобе сливочки со сливок лизати? Яз тамо обретохся. Кто не тамошний, ему тамо не место. В дому своем и редька бламанжеи слащай.
– Ты, Иване Федорычу, придури своей, что на Москву вертохался, оправления ищешь.
– Млодый ты тако со мной говорити, сосун еси. Инобы не яз, познал бы дело государево.
Однакожде младый зряк востряй старча. Еже Мстиславец смотреше аки скрозь скло, ино батюшка зрыщ в пузыр бычий. “А склом вострым можно собя ослепити, – оправле батюшка блуждение впотмы свое. – А сквозе пузыр неопасно. Яко светает, ты всегда различиши, а овогда и сие мале не покажется”. Да вышло по Мстиславцеве, и пуще того, по двою лет има обою пришлося в Литву утекати, обоим им жребий пал еста, все прахом пойде, в нощь едину всего лишехуся. И тако о Часовнике уже не порадовашеся, яко об Апостоле, начеся бо стращание: ово врата говном мазали, ово письма подметные слаша, остерегая печататного изготовления, бо диавольское есть, инокак порушат все и пожгут. Досталося и тобе, чуду-юду, того дни яко Уляха тягала на возу, камением причастише, лоб посекло до крови. Уляха вскачь, добрый конь, а тобе не страшно: поколи батюшка жив, тобе жити. Зато он спугу бранил дом оставляти, и от тех мест нету тобе небца иного, кроме потолка, и солнца иного, кроме Спаса в углу. Ано челом бити не на кого, приказные токмо склабятся, се убо же жабы болотныя, царь из Москвы удалеся, аки смыл бе ся.
У Устинеи такоже банный день: повстречала Уляху, яко от песта прянула. Доносительница с языцем отторгнутым, лазутчица на брюхе взрезанным, а в глазех-то гвоздие малое, воеже лутче соглядати, а ноздри рваны, дабы разнюхивати просторнейше. Уляшка ей: “На вси остереги не наберешься обереги”, мол, колико стращают, толико и пужатися прикажешь? “Дура, по что от бесей-то не текаеши? Бесенка соской своей питала, сама ведьмой, кажись”. “А ты блядью. Малец в пламе родеся”. “Вона-вона, в адовском. Друкари искренние сатонове, и Иван етот Друкарьевич. Они чего делают? Писцы постятся, руки омовают преж росчерка святого, а они, персты нечисты, и первей в зеркальный оборотень кажну буквицу льют, опосля, когда спорчена, следят ею страницу. Наставит Сатона следов целу книгу, а мы молись и по его следкам напрямь-то в ад. Всюду знаки Антихриста у них проставлены”. Повергла есть Уляху в сомнение, но некуды тоя детися, главу преклонити, тулово притулити. Говорит: “Уне ведьмой быти, чем коткой выти”.
Вскрай друкарни учелася голка, а приставы, чем трехвостиной по хребтине да бодень приемши в тычки им, да ледовою водой разливати, да постреляти примерно, очи смеже в примерном нерадении, возмущению потакая. А при тоя воле от митек большопосадских всяцего художества жди. Посему батюшка тамо безотлучно, релью врата заложил, наряд печатный обороняет не на живот, а на смерть, понеже не имению царскому страж – Слову святому ратник. Те в обстояние взяли, посереде Москвы сыскали собе Казань, а богатырями татарскими сопротив них стояли первопечатники русские Мстиславец Петр Тимофеев, Никифор Тарасьев и сын его Васюк Никифоров, Маруша Нефедьев, Андроник Тимофеев Невежа с сыном Иваном Андрониковым Невежиным, Гринь-подмастерье и воеводою твой батюшка, Иван Федоров Московитов, лыцарь стана печатного.
Что живые и то щастие, татаре, те полегли. Да что живы! Стан, альфабеты разного почерка, везерунки, все доски изымаша и уносиша чрез монастырь Никольский гречествий, тыном плотно прилегающ, тии мнихи убо афонские к печатным людям мыслиша, а с переписчими людьми у святых отцев пря давняя за их описи да недописи. Злодеи-то старцов не коснулися, их здания, а друкарню частию пожгли, частию порушили. Убо извели промышление друкарское на Москве, дом книгопечатания по том пожоге престал существовати.
Со власы опаленны и лице черно пришод, токмо едино слово помолвил:
– Бежати.
А како? Як с полона? Лесами да блатами крадучись, со зверьем дивьим сличимы? Княж опальный на конь и с единым слугою верным да мошною злата и в Великое Княжество Литовское, и аще свои не словят, коли просклизнет, ино чужие по имени встречут и по имени почет окажут. А друкарю курем на смех нози унесть, коль в руцех ниц нема. Честити его за границей не будут за литовскою, тамо своим типографщикам несть числа, и Краковским, и Львовским, и Виленским. Мстиславец, той на Вильну глаз полагает, а батюшка спорит:
– Ихни цехи не наша ватага, у нас ярыге – резану, и по какому реместву желаеши, тем и промышляеши. А тамо печатного дела мастера устав свой блюдут, на хромой кобыле не объедешь, и то не леть, и другое не льзя. Плотника не наймешь разве цеховых, а какой староста цеховой дозволит, егли ты на вольных кормах. В Вильну, хцешь, дурья твоя башка. Овамо надобно, иде братство православное: уряд яко тутои, а вольнощи, як в Кракове. Во Львигород, дурья башака, нужно, град преименитый, простым братием поклонитися, их умолити, средь неславных в мире наипаче милости. А к коленям высокородных припадати, оросив ноги их слезами сердца, втуне будеши.
Тако спираются, да не до прения.
– Пущай так. Первей отселе вон, все побросати и вон с Москвы, а по том суп со котом, посля того и будева думати. И за границею московскою сущи вельможи православные, благому делу податели, по что мне братие без порток? Господь не выдаст, мир велик, возможем.
– Самому да налехке побежати велыка доблества не потребко. Яз Господу и соби кляхся: дондеже живой есмь, и он живый, бо душа моя есть. Без него не побегу. А без снаряда також, мне место тогда токмо на паперти.
Мстиславец перекором на сие:
– Тако мы тобя, Иване Федорычу и попустихом со всеми друкарскими надобностями за границу. Али плати весчее, рубль с гривенки.
– Пожди…
– Жди, пожди да погоди, станешь бабушкой, поди. Нече тут гадать.
– Пожди, то ж мое, с Кракову привозное.
– Что с возу попаде, то и пропаде, дядя. Побежим так, безо всего, Иване Федорычу, не то прибыток справишь собе в убыток. Бежим, покудова шкура цела, глава на плечах, ноги неокованы, а Ивашку сволочь заместо снаряда беруся.
Батюшку умяхчило великодушие сих словес.
– Тобе, Господи, уповаю, яко извел еси люди Твоя Израиля из земли Египетския знамении и чудесы, рукою сильною и мышцею высокою.
Порешили на часе, егда праздные уже спят, а работящи еще почивают.
– Только славу ведут, что рано встают.
– Не выводих “славу”, не диакон по церквам петь. По-книжну знаю лишь: да продаст ризу свою и купит нож.
И когда явеся со своим малым пожитком поутру, има Петр топор под однорядкой, за пазуху заткнут. Да облобызал пробой и утек домой, вечор еще батюшку имаша и в окриках грубых и распорядительных волокоша волоком, стрельцы ли, псиглавцы ли, приставы ли, Бог весть что за люди. Что с батюшкою станется… А что с тобою станется! Уляха спугу опрасталася клети посереде. Мниши: “Се час твой последний”.
Ночь днем сменеся, но и день миновал, ужасом власы шевелящ и сердцы щемящ, ожидание-то паче действа. Отзвонили к вечере, слышь, внове стучат во враты. И яко мертви восстают из гроб по дуде ангельской, в таком дрожании Уляха побреде отворяти. А тамо кобыла, а на возу стан и прочее друкарское, какое на печатном дворе бысть, все семо свезено. Кончеся убо чудом невозмысленным, пуще прежнего раза. По том-то пеший прииде батюшка, словесе в важности не помолит, спрашивает Мстиславца, а Петр затаися. И пойде батюшка его искати и, нашод, привел, а человек некто стоял, оберегал снаряд.
Молитву сказав, батюшка вкушал, нощеденствие не снедавый, и за тым рех в торжестве, яко с лобного места рекут к народу:
– Любезным согласием благочестивого государя Жигимонта Августа, Кроля Польского и Великого Князя Литовского, Русского, Прусского, Жемонского, Мазовецкого, инны земли, со всеми паны рады своея. И тако служебник его искренний вельможный пан Григорей Олександрович Ходкевич, пан Виленьский, гетьман найвысший Великого Княжества Литовского, староста Гроденьский и Могилевский замышляет во владении своем в Заблудове друкарню письмен кирилловских просвещения ради христианства православного устроити, и вызов пришел убо с Литвы на четырех особ: Московитина Ивана Федорова, друкария, на сына его Ивана Друкариевича от переплетных дел, тако писано сказывати, на Мстиславца, Петра Тимофеева, друкария, и Ульянею-девку, по дому услужающую. И дозволение на выезд.
– Скажи, Иване Федорычу, ты за тое много посулил?
– Молчи, бо скорбь велыка.
Лишь по пресекновении границы тобе открылся: божбою повязан и Ходкевичу-гетьману и другим вельможным панам нашей веры к царю помышление внушати, а убеждения пущего ради сетовати на иерархов предстоящих, на утеснение и клепание, что штанбу спалиша озадь государя, кой в новом граде Слобода отныне, и оттуда за всем не уследити. Чтобы сии вельможи греческой веры ратовали и овех панов Рады подущали за избирание царя российского крулем Польским, а не Стефания Угорского Батория. Сверх того, поелику к устроению тяжелого снаряда полкового во младости любопытность има, войти в сношение с саксонским Августом, якобы мортиру измыслил многоствольную складную, и сведати секрет пушечного порошка, поклисакрие пишут, зело порох у него добрый, а состава не могут дознатися. И еще всяце, о Константинополе и инная.
Мале не посулил. Посему для уразумения слога батюшкова, егда пишет, сугубое внимание потребне: не токмо, чтó на строке разбирати, но и междострочие читати. Се напишет, душу изольет, но с тою душой и еще кой-чего расплеснется, аки с ложки в перстех твоих непослушливых, еже, не утерпев, сам зачерпнул, без пособи Уляховыя, аки поется: “Медку купих, любезной подносих, у сударушки по усем текло”. Тяжко слуге едину двема господам угождати, а у него еще Третий, Иже на небеси сущий. Тако и жил на разрыв жилы сердечныя.
“Множицею слезами моими постелю мою омоча предельного ради озлобления, часто случающегося нам не от самого русского государя, но от многих начальник и священноначальник, и учителев, которые нас зависти ради во многия ереси умышляли, хотечи благое в злое превратити и Божие дело вконец погубити, якож обычай есть у злонравных и ненаученых и неискусных в разуме человек. Сами ниже грамотическия хитрости навыкше, ниже духовного разума исполнени бывше, но втуне и всуе слово зло произнесоша. Такова бо есть зависть и ненависть, сама по себе наветующи, не разумеет, како ходит и о чем утверждается. Сия убо ненависть нас от земли, и от отчины, и от рода нашего изгна и в инны страны незнаемы пересели.
Егда же оттуду семо прейдохом по благодати Богоначального Иисуса Христа Господа нашего, хотящего судити во вселенней в правде, то вельможный пан Григорей Александрович Ходкевич прия нас любезно по своей благоутешней любви. И упокоеваше нас немало время, и всякими потребами телесными удобляше нас. Тако же еще и сие недовольно ему бе, он и сельце немалое дарова ми на упокоение старости моея. Мы же работаша, по воле Господа нашего Иисуса Христа Слово Его по вселенней рассевающе.
Егда же прийти ему в глубоку старость, и начасте главе его болезнию одержиме бывати, повеле нам работание сие престати и художество рук наших ни во чтоже положити и в сельце земледелием житие мира сего препровождати. Да токмо неудобно ми бе плугом ниже семен сеянием время живота своего коротати, но имам убо вместо орала художество, а вместо житных семен духовная семена по вселенней рассевати и всем по чину раздавати духовную сию пищу. Наипаче же убояхся истязания от Владыки моего Христа, непрестанно вопиюща ко мне: лукавый рабе и ленивый, по что не отда сребра Моего торжникам на торгу? Назад вернул бы Мне с лихвою.
И когда убо на уединении к себе прихождах, вся сия размышляя в сердцы своем, дабы не сокрыл в земли таланта, от Бога дарованного ми. И тужащу ми духом сия глаголех: ужели во веки отринет меня Господь и до конца милость Свою отсечет по притче смоковничного бесплодствия? Ужели в смоковницу бесплодую обращуся, всуе землю отягощающу? И сего ради понудихся итти оттуду. И в путь шествующими многи скорби и беды обретошама, не точию долготы ради путного шествия, но и ядовитому поветрию дышащу и путь шествия моего стесняющу, и, просто рещи, вся злая и злых злее.
И тако промыслом Божия человеколюбия до Богоспасаемого града нарицаемого Львова приидох, и вся, яже на пути случающая ми ся, ни во что же вменях и ничего не страшихся, на Христа моего уповающу. Вся, якоже зде, сну подобна и сени, преходят бо. Якоже бо дым на воздухе, тако и благая и злая расходятся. Яко апостол хвалится в скорбех, занеже скорбь терпение содевает, терпение же упование, а упование не посрамит.
Господи Вседержителю Боже вечный и безначальный, Иже благости ради единыя приведый от небытия в бытие всяческая Словом Своим вседеятельным. Услыши молитву мою, Господи, и моление мое внуши, слез моих не премолчи, яко странник аз у Тебе и пришлец, якоже вси отцы мои. Ослаби ми от страстей моих, научи в силе, единожды дарованной Тобою, силы новыя обретати по благодати и человеколюбию Своему. Во славу всемогущия и живоначальныя Троица Отца и Сына и Святого Духа, ныне и бесконечныя веки, аминь”.
Опасная грамота, иаже в батюшкове рукаве хранише бе ся, порчу на мздоимцев наводила, у видящих убо ея руки отымалися, обирания ради сущия, и длань, дани алчуща, сохнула, яко колдовка глаз на ю´ положила, се убо честным манием на заставах отверзали ярыжки заветный путь на Литву не из корысти, Боже их схорони, но страха ради иудейска.
Граница казашеся средостением чудесным, абие предрекоше и посулише тобе, убоже бессловесному да говядомычащу, скорбь свою о ту ея страну сбросити да добрым молодцем обернутися, глаголящим от помышления своего вольноречиво, а не бабачущим: убо… бо… бе… Грезой мечтательной о сем грезиши и страшишися гласа прещающа: не буди, не буди! А ты котякой малым плачеши: “Маму… Мяу… Богородице дево, услыши, плачет же живой!” Мяущеши… и паки мяущеши… и паки… и в сон впаде от возмечтания безмерного, не ведый, яко несть границы спящему, и како пренесен бысть чрез нее на ту страну, того никому не дано восчувствовати, а узнает лишь восставый ото сна, а кто ежели слепый и во сне осташеся, ино не узнает, что граница позади, мертв бо есть.
Но пред тым собе на утешение узреше дивное: инициял тоя же фиты отнюды не гузкою, срам празднующею губастою, яко в обычае фиту изображати, ано самим батюшкой вырезану в виде свечи трепещущей, Господу затепленной в вечное поминовение о рабе Его Иване, Федорове отчеством.
Поверхность земствая, аки воздýх, но не поверх сосуд со святыми дарами на престоле, а насельницев жизни прежния, сиречь погост и могила братская расхода человецего, и ты низойде овамо, прах к праху, персть к персти, ямонка к ямине, в место тесное, неразлучное, иде ожидают возвращения дружбы вечныя, тоя крови, коя единожды разделена бысть в телеси Отцеви Сына ради. И понудеше Дванов Пролетарскую Силу в воду ступити по персие и сам сойде с седла и нози протянуше продоль отцевих, тамо, иде по сыне, что был одно и то же с тем, еще не уничтоженным, теплющимся следом существования отца, сиречь по сыне единосущном, томится
ДРУКАРЬ КНИГ, ПРЕД ТЫМ НЕ ВИДАННЫХ
– как выбито на камне, под которым в одной могиле, в монастыре Святого Онуфрия, похоронены Иван Федоров и сын его Иван.
По рекам вселенной (его типографский знак) отправляется флотилия планет. “Мы можем и должны начинать историю нашего научного мировоззрения с открытия книгопечатания”, – написал Вернадский, один из духовных чад Федорова, не Ивана – Николая Федорова. Их тезоименность не может быть случайной, непредусмотренные совпадения свидетельствовали бы о несовершенстве Замысла. Впрочем, Николай Федоров такой же “Федоров”, как и Иван: внебрачный сын кн. Павла Гагарина, он отчеством был обязан крестному отцу, отсюда же и фиктивная фамилия. По предании земле тела Ивана Федоровича-Федорова прошло триста лет, когда Николай Федорович-Федоров звал к совершенному устранению расхода, смерти, к возвращению всего израсходованного, к воскрешению всех умерших…
“Человек есть вертикальный взлет”.
Существа, к земле обращенные, к покрывающим ее растениям и к населяющим ее другим существам, имеют целью исключительно пожирание (размножение есть только увековечение пожирания); вертикальное же положение есть выражение отвращения к пожиранию, стремление стать выше области истребления. Ибо чтó такое вертикальное положение? Не есть ли оно уже восстание человека против природы, обращение взора от земли к небу…
Гордый строитель двойни небес, второго неба (Птолемей) Коперниканским мировоззрением был низведен до обитателя ничтожнейшей по величине земли, которому даже управление движением земной планеты стало казаться уже дерзостью.
Для Коперниканской астрономии, – для коей и небесный свод есть призрак, и звезды удалены в глубочайшую даль, – нет ограниченности пространства, как нет и неподвижности в Коперниканской архитектуре. Каждая планета управляема одним из воскрешенных поколений, одухотворена сыновним чувством (терзания бастарда), как всеобщим, как основным. Только сыновнее чувство обращает всю систему в священный храм Богу отцов. Самым священным местом храма будет земля, место воскрешения и рождения, могила и колыбель, земля – жертвенник Коперниканского храма, исходный пункт знания и дела воскрешения. Иконописью этого небесного храма будут лучевые образы отцов, изображение наружного и внутреннего строения их тел…
(Примерно в этом же роде высказалась некая почтенная конгрегация, когда, в связи с космическими пришельцами и вообще с внеземными цивилизациями, перед ней встал вопрос о месте Земли во вселенной. Потеребив в раздумьи бороды, законоведы отвечали, что Земля – это Израиль вселенной.)
Правда, многим замена воскресения всеобщим воскрешением, т.е. всеми всех, представляется предерзостью, покушением на узурпацию права божественного, несвойственного якобы человеку… Но те, которые не впадают в такое заблуждение, для тех призыв к пробуждению есть призыв к действительному воскрешению. При таком пробуждении, “когда мы, мертвые, пробуждаемся”, т.е. сонные, в аполлоно-вакхическом сне находящиеся, проснемся, тогда-то и рождается вопрос, не решенный ни Ибсеном – об отношении Рубека к Ирене, ни автором “Воскресших богов” – об отношении Леонардо да Винчи к Джоконде. Трагическая дилемма, возникающая перед Рубеком и Иреною: невозможность с одной стороны удовлетвориться только подобием жизни в художественном произведении, а с другой – и самою жизнью, если она ограничена только чувственностью, – эта дилемма, конечно, не разрешаемая и слепою силою смертоносной лавины, может быть разрешена силою разумною, сознательным делом всех людей, трудом воскрешения, обращающим слепые влечения в воссозидающие силы, способные создать не подобие только жизни из камня или на полотне, а из праха, в который обращаются живые существа, вернуть к жизни само существо тех, от кого некогда, чувственным путем, получили жизнь, не удовлетворяющиеся ни чувственным счастием, ни одним художественным подобием жизни. Почему Рубек и Леонардо, создав художественное произведение из камня и на полотне, не довольствуются этим подобием, как мертвым, но и не решаются также дать волю и похоти, слепой и бессознательной? Потому, конечно, что половой акт есть преступление (грех для признающих греховность)… Половой грех только тогда будет искуплен, когда дана будет регулятивная форма способности производить подобие себе самим и своим отцам… т.е. это явится уже сознательным воспроизведением родителей к жизни бессмертной, а вместе с тем и условием собственного бессмертия.
…Кончина мира совершится, если разумная сила останется в бездействии. Окажется ли способным род человеческий, т.е. разумные существа земной планеты, разрешить вопрос о регуляции, об управлении своею планетою как целым, и о распространении регуляции через воскрешенные поколения также и на другие миры; или же, увлеченный городскою суетою, торгово-промышленной игрой, забавами и мануфактурными игрушками, род человеческий признает регуляцию невозможною, делом для себя непосильным, – окажется, таким образом бесплодным и будет отвергнут, как отвержен еврейский народ. И отнимется у него царство Божие и дано будет другому роду разумных существ, на иной земле или планете живущих.
(Упоминавшаяся конгрегация брадатых мужей высказалась по этому поводу тоже. На классический вопрос, “чего ради создан человек”, было сказано: единственно с целью изучения Торы, которая могла быть дана только один раз – Моисею на горе Хорив, следовательно никаких иных разумных существ, кроме людей, во вселенной нет.)
ЯРОСЛАВНА НА СТЕНЕ ПЛАЧА
(Послесловие)
Грех (он же преступление – для признающих греховность), – так вот, грех было не подверстать Николая Федорова к Ивану Федорову, полагавшему свой долг перед Творцом вселенной в том, чтобы быть ее мелиоратором и агрономом. Душераздирающее – хоть бы и в подражание житийному жанру – послесловие к львовскому Апостолу воспринимаешь как подпись, не автора, но исполнителя под произведением, с блеском им исполненным. Как дополнение к издательскому логотипу, “гербу Шренявы”, который на московском Апостоле понятным образом отсутствует: в Москве Апостол вышел в “Государственном издательстве художественной литературы им. И.В.Грозного”.
Вдохновленный примером исполнителя, снабдившего послесловием собственное же исполнение, я – как-никак автор – и подавно не откажу читателю в праве получить ответ на вопрос, “откуда начеся и како совершися друкарня сия” (название федоровского послесловия), другими словами, “чесо ради” вся эта многостраничная колдобина затевалась.
Когда-то мне было замечено: “Ваша бабушка, Ленечка, Талмуд читала, а моя Четьи Минеи”. Она была слишком лестного мнения о моей бабушке, что и сама понимала, просто хотела сказать, что дар слова – дар генетический и сколько бы я не подпрыгивал, не допрыгну и не сорву плод, по праву рождения вкушаемый теми, чьи бабушки “читали Четьи Минеи”.
Подобное неоднократно доводилось до моего сведения. В последний раз одна преименитая личность (магия имени убийственная) публично, с места, поинтересовалась, считаю ли я себя русским писателем. Как если б слово “русский” перед словом “писатель” было чем-то вроде приставки “фон” или приставки “де”; так те из эмигрантов, кто озабочен был своим дворянством, прибавляли их к своим именам: “де Шаховской”, “фон Веревкин”. Но тому, кто ничуть не меньше озабочен своим еврейством, чтó ему чин русского писателя? С другой стороны, не причислишь себя, русскопишущего, русскоговорящего и точно так же читающего и мыслящего, ни к одной из еврейских литератур – а их, как и “еврейских” этносов, не одна и не две.
Зато пытаешься разведать границы твоей “невской поймы”, задаешься вопросом, насколько тебе по силам, или, наоборот, не по силам строить древнерусскую декорацию. Надо сказать, это было странное ощущение: по способу писания я – мысль, впряженная в слово, каковое слово эту мысль со скрипом вывозит. А здесь оказываешься безлошадным, понимаешь, что запрягать некого. Язык тебе неведом: читать на нем – не читал, в церковь не хаживал, разве что школьником в Николу Морского (Федоров пишет: “Мокрого”), до которой от школы было рукой подать. Мелкое хулиганство в глазах окружающих, по мне же – мелкая пакость властям (так иные шли дальше и крестились). И вот листаешь “Изборник” (М., 1969), объясняешься в любви “Хованщине” – вдруг отпускаешь поводья, доверяясь твоему коньку, интуиции языка. Напоминает сон: тебе играть на экзамене, а в руках у тебя вместо скрипки альт, и стоят ноты в альтовом ключе, которого не знаешь.
Целую зиму я кормил пятью хлебами пять тысяч: имея в запасе пятьдесят слов, кропал текст объемом в пятьдесят тысяч знаков, пропорция та же. Зачем? Во-всяком случае, не в попытке самоутвердиться, занимаясь плетением словес якобы “по замышлению Бояню”. Моей целью, честно говоря, было подвести условного читателя (в условности которого я отдаю себе отчет) к данному послесловию, вернее, к последнему его абзацу.
Я всегда был стихийным федоровцем, как и значительная часть советской детворы всех возрастов – не поколений, сердцем же не старели. Государственный строй, меня воспитавший, нуждался в отдушине позитивизма: регуляция природы, от которой ни черта ждать милостей, колонизация космоса – что умершими поколениями, правда, не говорилось, но в принципе, бессмертие тоже возьмем своею собственной рукой. Даешь хрустальный гроб посреди чевенгура! И понудеше Дванов Пролетарскую Силу в воду ступити по персие и сам сойде с седла и нози протянуше продоль отцевих…
Здравый смысл оперирует понятием прогресса, как тросточкой, на которой вращается одно блюдце, второе, уже их целая горка. Если кто-то и уверен, что вот-вот все разобьется, то только не я. Вера моя безгранична, не в прогресс как таковой, он лишь производное от моей веры – верую, что “возможности человека суть его желания, коих он раб…” И далее, оттуда же, из моих “Бременских музыкантов”, которых все равно никто не читал, кроме немногих, дурацким образом обидевшихся – за себя.
О том же неопровержимо и захватывающе свидетельствовало превращение каменного топора в космическую ракету. Боявшегося ада и смерти, меня это сильно утешало. Я мечтал, что к тому времени научатся делать “операции на сердце”: виделся перочинный ножик, что-то там такое чик-чик-чик, и умерший снова оживал… В году 52-м покойников возят по улице в открытых гробах на грузовиках с откинутыми бортами. Из домов выбегают посмотреть. Процессия провожает подобного себе в последний путь, который завершится под деревянной дулькой со звездочкой. С опаской, робко, но я все же верил: в том отдаленном будущем, когда это должно случиться со мной, человечество совместными усилиями что-нибудь придумает. А так как по-прежнему аппетит к жизни у меня волчий – хотя первый голод и утолен, – я продолжаю в это верить.
Далее о Федорове:
Воображаю себе Федорова слушающим в Большом зале консерватории “Вступление” и “Смерть Изольды” (“Liebestod”)… Долдон, русопят, для которого нет понятия вечности – бесконечность! – в коем “великая славянская мечта” уж точно осуществилась – Федоров как раз постоянно говорит вам… что залог бессмертия не в “Реквиеме”, не в музыке или в поэзии, не в силе охватившего вас экстаза. Эстетически переживать течение времени означает быть под воздействием наркотика – единственного, дающего иллюзию бессмертия. Время грозит нам гибелью, и, построив на нем свою энергетическую станцию прекрасного, мы бессознательно предаемся блаженству своей якобы победы над ним. Русская идея парадоксальным образом имеет целью спасти тленные сокровища духа, порожденные западным “темперализмом”, укрыть их своей космической шубой. Ибо русская идея в том, что простор переходит в пространство. Время – это всего лишь топливо, расходуемое на движение в пространстве (на сотворение, пространства, заполнение пространства – что есть всеобъемлющее условие бытия). Говоря современным языком, залог бессмертия – в замене энергоносителя.
Тому двадцать лет как это писалось, и сегодня я понимаю: славянофильское платье Федорова, в которое облачено его русское мессианство, – камуфляж, призванный скрыть югендштилевский восторг декадента (если только это не относится к славянофилам вообще, этим марранам поздненемецкого романтизма, – Федоров, тот поминутно открещивается от “псевдославянофильства”). Его Храм – тот же Байрейт. Он даже проводит параллель между соборностью и вагнеровским театром, пусть и отрицательную:
Если же мир обрел бы голос (в области музыки) для выраженния своих переживаний, то этот голос, эти звуки могли бы быть только жалобою, плачем сынов, и в особенности дочерей, обреченных судьбою на поглощение отцов и матерей, – плачем храмовым и вне-храмовым. И эта жалоба была бы выражением не похоти опьяняющей; то был бы не гимн вакхическому хмелю, а гимн покаянный, отрезвляющий от соблазна, – от греха и падения.
Уже само то, что он полемизирует с Вагнером, указывает на их общий эстетический знаменатель. Оба говорят на одном языке.
Думаю, он (Федоров) лукавил, выставляя себя верующим, не порывал же с “РПЦ” не по недостатку духовной честности или гражданской смелости, но поскольку справедливо считал православие религией национальной, а национальное – это простор, переходящий в пространство, то есть прямой путь в бессмертие, магистральный, на котором места хватит всем. Хотя в рассуждении “философии общего дела” Бог – это утопия. Полная неуместность Бога у Федорова, принимающего на себя его функцию, очевидна. Кривит он душою и в том, что касается деторождения: не потому предпочитает предков потомкам, что, в отличие от первых, последним мы ничем не обязаны – наполнять космос можно и теми, кто не родился, и теми, кто уже свое отжил. Им нечего делить. На бескрайних просторах севера – оговорка по Фрейду, космоса – бесчисленные поколения вполне могут слиться в общем хоре, прославляющем ну не Бога, так свое братство. Картина, на самом деле, не столь безотрадно-хоровая, можно ведь затеять и великую игру. Для Федорова, хотя прямо он ничего такого не говорит, неприемлем способ деторождения.
Я и тут был неправ, он прямо говорит: “Половой акт есть преступление”.
Он хотел бы остановить эту оргию, а взамен заняться воскрешением умерших. Семя долой! (…) Если б я попытался набросать отдаленное будущее парой штришков – а детальней и нельзя, почти ничего не проступает, – я бы начал с того, что никакое оно не будущее, оно будущее только для нас. С заменой “энергоносителя”, который расходовать нам осталось гораздо меньше даже, чем израсходовано от лета Господня и досель, временные формы сохраняются только в грамматике – грамматика сохраняется. Голубой планете быть в центре мироздания и вовсе считанные века. Земля прохудится в результате всех наших стартов, и тогда придется стартовать раз и навсегда – “навсегда” утратит свой смысл с заменой “энергоносителя”…
Борьба в человеке двух жизненных формаций – согласно традиции, борьба за человека между Господом и Дьяволом – имеет следствием существование двух типов характера и соответственно двух социальных тенденций: одной – бунтующей, другой – охранительной. Когда я говорю о своей предрасположенности к фашизму, то имею в виду особую телесную закваску, освящение материального мира – все то, что давно стало общим местом в описании моего соплеменника как антисемитами, так и жидолюбами: семейственность, трезвость, родительские доблести, абсолютная замкнутость этого племени на своем Боге и т.д. Вопреки расхожему представлению обывателя, евреи – нация крайне правой ориентации. Даже вовлеченному в русский гностический бунт, еврейству удалось сохранить свою “линеарную” (голосоведенческую, горизонтальную – см. музыкальный словарь Цадика) сущность. Материалистическое, антирелигиозное сознание советского еврея-технократа этому подтверждение – охотнорядцы с крестиками убеждены, что атеисты-евреи осознанно натравливают своего злобного демиурга на русского Христа…
По правде говоря, эта тема меня волнует. Тут есть неясность, касающаяся меня лично. Я не вижу еврейству, с учетом его специфики, места на моей карте счастливого будущего – этого прекрасного нового мира, куда должны все попасть… Зачем же тогда было еврейство, какой смысл было себя блюсти – или мы один из рукавов лабиринта, никуда не ведущий? Как быть с обещанием, что Израиль спасется весь – чтó это, злая шутка демиурга, тогда как Израиль – единственный из народов, что, храня ему верность, погибнет вместе с ним?
Тревога снята. Я знаю, чесо ради. Мне дан ответ. Кем? Не будем тему “отцов” транспонировать в личный план. О великой славянской мечте, чтобы история прекратилась и время стало, – об этом писал “Осип Эмильич”. (Вот уж кто запрягал словом даже не мысль – тусклое ее подобие. Зато слова те были – кони Гелиоса! И полная бессмыслица оборачивалась высшим пониманием.) Нужда во времени как топливе для колонизации вселенной, освоения пространства, исчезнет, когда покорение пространства (космоса) совершится. Русский Мессия зовется Вширь, и это не есть экспансия, стремление захватить, занять как можно больше места, все напитать до отказа собой. Он приносит себя в жертву пространству: “Берите… Берите…”. Он всеобщий искупитель, всечеловек, русский Христос.
Хасиды, в отличие от своих “противников” (точный перевод слова “митнагед”), налагая тфилин, обматывают ремнем левую руку движением “от себя”: “Берите… Берите… Берите…” Митнагдим же навязывают ручную филактерию “на себя”: “Давайте… Давайте… Давайте…” (Народное истолкование того, что в рассуждении Божественной истины столь же важно, как и обхождение церкви “посолонь” или же “противу солнца”, “от левой руки к правой”.) Новейший проповедник евразийства на своем ковчеге даже зарезервировал местечко хасидам, отличая их от “митнагдов”. Вот уж напрасно.
Даже если время – свойство пространства (то есть по отношению к нему вторично, лишь “топливо для его прохождения”), это все равно ничего не меняет. Характер явления обусловлен его свойством в той же мере, в какой “нет свойства в отрыве от явления”. Невозможно устранить время – “развернуть свиток времени”, – не скрутив при этом в трубочку пространство. С одной стороны, исход с Земли неизбежен, ему нет альтернативы, даже гибельной: вопреки предостережениям Федорова, Богу некому больше давать свое царство, нет “другого рода разумных существ, на иной земле или планете живущих”. С другой стороны, непонятно, куда вести род людской? Вселенная по ее прохождении, с наступлением “конца времен”, свернется. Мессия по имени Вширь оказался лжемессией. Землею обетованной, куда истинный Мессия поведет народы, станет minimum minimorum.
Грядущей Землею станет протон.
Январь – 12 апреля 2008 г.