Опубликовано в журнале Зеркало, номер 34, 2009
Владимир Глоцер (1931–2009)
Зорислав Паункович
С Владимиром Глоцером я познакомился на Международной московской книжной ярмарке в 2006 году. У нас сразу установились отношения как будто мы давно знакомы, разговаривать было легко. Почти тут же появилось желание продолжить общение на страницах журнала “Руски алманах”, который я редактирую в Белграде на сербском языке. “Руски алманах” писал о журнале “Зеркало”
в №№ 9–10 (2002), с согласия редакции публиковал материалы из “Зеркала” – рассказ Алексея Смирнова “Герой Наум Ромашкин” (№9) и беседу Ирины Врубель-
Голубкиной с Эммой Герштейн (№11, 2006). Владимир Иосифович любезно согласился дать мне интервью. Я уверен, что эта беседа может быть интересна не только читателям “Руски алманах”, но и читателям журнала “Зеркало”, по-русски.
Зорислав Паункович: С чего началось ваше увлечение Хармсом? Когда и каким образом вы познакомились с его произведениями?
Владимир Глоцер: Первым, кто рассказывал мне о Данииле Хармсе, был Маршак, который привлек в свое время, году в 1927-м, Хармса в детскую литературу.
Маршак говорил о нем любовно, я бы сказал даже, с восхищением. Известны его высказывания о Хармсе, из которых напомнил бы его слова в письме к литературоведу Адриану Македонову, продиктованному мне: что это был поэт с абсолютным слухом и какой-то, может быть, подсознательно, классической основой.
После гибели Хармса его жена Марина Малич (в последнем браке – Дурново) именно Маршаку сообщила в письме, даже не будучи уверенной, что это письмо дойдет, что Даня умер в тюремной больнице 2 февраля 1942 года. Из этого письма мы и знали с середины 70-х годов дату его смерти.
Но мое знакомство с Хармсом началось не в 1956-м году, когда я пришел работать литературным секретарем к Маршаку, а почти на два десятилетия раньше, в моем детстве. Моя мама сохранила некоторые мои детские книжки и журналы, и уже в зрелые годы я обнаружил среди сбереженных ею журнал “Сверчок”, который редактировал, кстати, один из друзей Хармса, поэт и детский писатель Николай Олейников, арестованный и расстрелянный в 1937 году. И в тех листочках “Сверчка”, что уберегло время, было детское стихотворение Хармса “Кошки”: “Однажды по дорожке Я шел к себе домой. Гляжу и вижу кошки Сидят ко мне спиной…” То-то в поздние годы, когда я читал это стихотворение, оно мне показалось знакомым. Детская память цепкая!
Маршак ценил “детского” Хармса и не восторгался Хармсом “взрослым”. Он считал, если сказать кратко, стихи Хармса середины 20-х годов (думаю, что других, более поздних, он скорее всего не знал, как и “взрослую” прозу Хармса) этаким литературным штукарством. И полагал, что именно в детской литературе Хармс нашел свой настоящий путь.
Я тоже поначалу знал только “детского” Хармса. То, что было опубликовано им в ленинградских детских журналах “Еж” и “Чиж”, а также в изданных при его жизни детских книжках. Других легальных источников, из которых я мог узнать Хармса в то время (конец 50-х годов), не было.
Но с середины 60-х в печать стали просачиваться взрослые произведения Хармса и ходить в самиздате перепечатки его неизданных рассказов, сцен и стихотворений.
Очевидным источником всех этих, большей частью еще не официальных публикаций, был друг Хармса, у которого хранились его рукописи, Яков Семенович Друскин.
С Друскиным я познакомился много позднее, и от него стал получать машинописные перепечатки взрослых сочинений Хармса. По мере знакомства со “взрослым” Хармсом я все более убеждался, как значительно для него самого было то взрослое, что он писал, но не мог печатать. И поскольку я привык изучать писателя в его целостности, а не по одной из ипостасей, я стал исследовать и писать не только о “детском” Хармсе. Но прежде – публиковать “взрослого” Хармса, его стихи, рассказы, сцены, дневниковые записи, потому что невозможно было говорить о писателе, с произведениями которого был не знаком читатель на его родине. То есть я начинал с того, что стал посмертным публикатором Даниила Хармса.
З.П.: Менялось ли ваше отношение к Хармсу? Каким сегодня видится вам Хармс и его место в литературе?
В.Г.: Конечно, менялось. Но как? По мере того, как я узнавал его все больше, я все сильнее любил его. Что я знал о нем вначале, до прихода к Маршаку? Знал его стихи и рассказы для детей, которые печатались в детских журналах “Еж” и “Чиж” или были изданы при его жизни отдельными маленькими книжками. Знал, что он сгинул в тюрьме. И все. Мне предстояло открыть, сначала для себя самого, Хармса – взрослого поэта, прозаика и драматурга, Хармса-человека, Хармса-личность. Войти в его мир. В мир окружавших его людей, в мир важных обстоятельств его жизни. Я же не думал только упоминать его имя в своих статьях, – для этого, пожалуй, не требовалось бы особого проникновения в жизнь и сочинения поэта. Я собирался изучать его, чтобы в дальнейшем открывать его мир все новым и новым читателям. Это совсем, как вы понимаете, другая цель, чем познание поэта для себя.
Так вот, по мере того как я постигал его, он мне нравился, увлекал меня все больше и больше. Теперь мне кажется, что я знаю о его жизни подробнее, чем о своей собственной. И он, представьте себе, сам способствовал этому. Я не оговорился.
Теперь о том, каким мне видится Хармс сегодня и его место в литературе. Разумеется, не так, как в уже далекие пятидесятые годы. Напомню, что тогда он был известен почти исключительно как детский поэт. О его пьесе “Елизавета Вам”, сыгранной при жизни всего один раз, и двух стихотворениях, напечатанных в ленинградских сборниках 1926 и 1927 гг., уже почти никто не помнил. А многочисленные рукописи еще не были известны и опубликованы. О нем и не писали у нас по той причине, что он был репрессирован и даже пока не реабилитирован. Признание его на родине шло медленно, годами, и я могу гордиться, что был из тех немногих (хватило бы пальцев одной руки!), кто способствовал его признанию.
Постепенно, по мере осуществления множественных публикаций его сочинений, главным образом с начала восьмидесятых годов, он становился известным читателю, и число его поклонников росло с каждым годом. Оказалось, что он успел за свою достаточно короткую жизнь (36 лет!) написать не так уж мало, а главное – что это сохранилось, несмотря на три обыска во время арестов, при которых забирали и рукописи, и несмотря на случайные горькие пропажи некоторых замечательных произведений, – скажем, рукописи большого стихотворения “Трава”, сочиненного в ссылке.
Со временем Хармс стал завоевывать и читателей за пределами нашей страны. Стали появляться издания его избранных произведений в Германии, Франции, Голландии и многие из них опережали публикации Хармса на родине. Правда, даже в изданиях за границей по-русски было много текстологических неточностей, само собой, портящих произведение и ухудшающих его восприятие. Но – факт, что появлялись…
Тут стало очевидным, что неизвестный до поры до времени на Западе Хармс, как и его ближайший друг и единомышленник Александр Введенский, были, судя по их произведениям, чуть ли не родоначальниками абсурдизма в новейшей литературе. Мир сразу признал родоначальниками и Беккета и Ионеско. Но они, во-первых, принадлежали к более позднему времени. Во-вторых, конечно, ни Хармс с Введенским, ни Беккет с Ионеско не могли знать друг о друге в силу непечатания Хармса и Введенского и закрытости СССР от остального мира.
И тут обнаружились поразительные совпадения и переклички. Когда в феврале 1990 года я был приглашен на обэриутский фестиваль в Амстердаме, я сделал сообщение на тему “Русский абсурдизм – западный абсурдизм”. И мог, в частности, привести удивительный пример сюжетных совпадений у Даниила Хармса и Сэмюэля Беккета.
Ныне – говорю это с радостью – Хармс признан классиком литературы не только у нас в стране, но и во многих странах мира. Количество его изданий – к сожалению, не очень тщательно и умно составленных, настолько обвально, что вызывает у меня, человека, свято относящегося к его литературному наследию, известное чувство огорчения. Хармс несомненно заслуживает другого воскрешения.
И еще я думаю, не только я сам, но и другие его читатели почувствовали привлекательность этой личности и уникальность его литературной судьбы. Писать изо дня в день, без малейшей надежды, что это может быть напечатано при жизни… Уже одно это может заинтересовать в Хармсе современного читателя. Но, конечно, не только это.
З.П.: Вы собрали много свидетельств современников о Хармсе, которые, однако, сильно отличаются друг от друга, порой складывается впечатление, что мемуаристы вспоминают не одного и того же человека, а разных людей. Чем это объясняется? Какое представление о Хармсе возникает из корпуса мемуаров о нем?
В.Г.: А что вы хотите? Это почти правило любого свода мемуарных свидетельств. Вспоминают разные люди. О разном времени. Да, об одном и том же человеке. Но он и сам мог быть разным в разное время. Одним – в двадцать лет, другим – в двадцать пять, третьим – в тридцать, и так далее. Тем более Хармс. Человек совершенно неординарный, не укладывающийся в своем жизненном поведении, в поступках, взглядах, высказываниях – ну буквально во всем – в привычные, принятые рамки.
Разве каждый человек верит в чудо? Допустим, что многие (хотя это не так). Но многие ли будут демонстрировать, что чудо возможно, что его можно уловить, вызвать, что оно может состояться?! Согласитесь, что таких людей не то что мало, их днем с огнем не сыщешь. А Хармс демонстрировал реальность, осуществимость чуда. В моей книге “Марина Дурново. Мой муж Даниил Хармс” есть эпизод, рассказывающий, как Марина Владимировна (тогда она носила девичью фамилию – Малич, Дурново, повторю, она была в последнем браке) получила в начале войны повестку, вызов на трудработы. Но Хармс прекрасно понимал, что ей не под силу рыть окопы. И сказал ей, что он сделает так, что ее освободят от этой повинности. “Как же ты это сделаешь? – недоумевала Марина. – Я не могу не пойти, – меня попросту из дома вытащат…” Но Хармс обещал, что этого не будет. Он несколько раз ездил на могилу отца, молился там и просил у отца поддержки. В конце концов он сказал Марине, что она должна запомнить и все время, когда пойдет по повестке, повторять два слова, ничем не замечательные на первый взгляд, но оказавшиеся магическими: “красный платок”. И хотя никому так просто в те дни не давали освобождения от тяжелых работ на трудовом фронте, Марина, повторявшая про себя чудодейственные слова, была освобождена от непосильной для нее повинности. Другое дело, что это освобождение было не навсегда, и в дальнейшем она, как все жители Ленинграда, что-то исполняла на трудовом фронте, пока оставалась в городе.
Да, действительно, из свода воспоминаний, который вы уже знаете по моей публикации в “Новом мире”, может создаться впечатление, что это портреты различных людей. И все же это только различные ракурсы, различные точки зрения, различные грани одного и того же образа. Вот какое ощущение несомненно возникает из этой мемуарной мозаики.
Имейте еще в виду, какие непохожие люди вспоминают Даниила Хармса (я сейчас возьму в руки и пройду по страницам публикации в “Новом мире”): это – сестра юношеского приятеля Хармса, тогда учащаяся топографического техникума (Эмма Мельникова), первокурсница Высших государственных курсов при Институте истории искусств (Ирина Рысс), художник, осужденный с Хармсом по одному и тому же делу, который оказался с ним в курской ссылке (Соломон Гершов), актриса, травести, за которой ухаживал Хармс и которой он написал, может быть, самые значительные письма в своей жизни (Клавдия Пугачева), будущий известный пушкинист, который провел с Хармсом, кажется, всего один день и запомнил разговор с ним о его отце (Илья Фейнберг), молодая писательница, очень привлекательной наружности, приятельница друга Хармса Леонида Липавского (Сусанна Георгиевская), художник, встречавшийся с ним в Детском издательстве и выпивавший за компанию, у которого оказался тот же следователь, что допрашивал Хармса (Василий Власов), переводчица, жена известного мастера художественного слова, чтеца, – с ней и с ее мужем дружили Хармс и Марина Малич (Наталия Шанько), художественный редактор журнала “Чиж”, в котором печатался Хармс (Борис Семенов)… Ну как тут не возникнуть ощущению, что, как вы говорите, “вспоминают не одного и того же человека, а разных людей”! Однако поверьте, что все воспоминания вполне искренние, правдивые и у мемуаристов не было никакой цели ни приукрасить, ни оболгать Даниила Ивановича. Я старался много лет спустя после их встречи с Хармсом разбудить их память о незаурядном, очень талантливом человеке трагической судьбы, и они всячески шли навстречу моему интересу, который, я понимал, когда-нибудь, пусть через десятилетия (а так оно и случилось), станет интересен многим и многим людям, почитающим Хармса. По всему по этому, я думаю, имел право назвать свод воспоминаний “Вот какой Хармс!”.
Ценны ли эти мемуарные свидетельства? Посудите сами, что бы еще могло нам дать представление о его пластическом облике, если б у нас не было этих воспоминаний? Фотография? Но это, так сказать, застывший облик. Притом хочу сказать, что фотографий Хармса осталось очень мало. Я не насчитаю, наверное, и двух десятков за всю его жизнь. А как бы мы узнали о его реакциях, запомнившихся современникам, если б не располагали этими воспоминаниями? Как бы услышали его речь? А многие запомнили его живые фразы, высказывания, шутки…
Имейте в виду, что мало у кого из поэтов внешний облик и внутренний мир сочетались столь органично, как у Хармса. И сам Даниил Иванович придавал большое значение тому, как его видят другие. У него на этот счет были даже записи, которые дошли до нас.
З.П.: Как вы относитесь к воспоминаниям Николая Чуковского о Хармсе, в них Хармс тоже представлен с неожиданной стороны. Знали ли вы Николая Чуковского? Каким он вам запомнился? Как Корней Чуковский относился к Хармсу?
В.Г.: Воспоминания Николая Чуковского, сына Корнея Чуковского и писателя, о Хармсе в самом деле могут смутить их читателя. Они впервые стали известны в 1989 году, в составе его посмертно опубликованных “Литературных воспоминаний”. Но это были не все воспоминания Николая Чуковского о Хармсе. Его вдова, которая готовила их к печати, или кто-то другой, сделали купюры, которые еще больше подчеркивали скептическое и неодобрительное отношение Николая Корнеевича к Даниилу Ивановичу-человеку. (У него было вообще неприятие всех обэриутов, он их называл “беспардонной группой”.) Они жили в Ленинграде буквально в соседних домах на Надеждинской улице. Хармс в доме 11, а Чуковский – в доме 9. Но они вовсе не были близки. Хармс никогда не бывал у Николая Чуковского, и думаю, что Николай Чуковский никогда не бывал у Хармса. Знакомы были и дружили маленький племянник Хармса, живший с ним в одной квартире, и сын Николая Чуковского. И они в 90-е годы у меня спрашивали друг о друге. По воспоминаниям Николая Харджиева видно, что Хармс не ценил ни поэтический, ни прозаический дар Николая Чуковского. Даже не считал его хорошим переводчиком. По-видимому, Николай Чуковский это чувствовал. Хармс был ему чужд всем своим обликом и стилем жизни. К тому же он наверняка хорошо не знал его “взрослых” вещей. А если б узнал, еще вопрос – был бы ли от них в восторге. Он высоко оценивал его стихи для детей. Так и говорил в своих воспоминаниях. Но склонялся к тому, что Евгений Шварц и Александр Введенский писали детские стихи не хуже. Относительно Введенского – согласен, у него прекрасные стихи для детей. А вот Шварца-детского поэта я (да и не только я) не знаю.
Николая Чуковского я, конечно, видел. Сказать, что у нас хоть один раз был с ним содержательный разговор, не могу. Он смотрел на меня свысока и явно мне не симпатизировал. Ну что ж, и такое бывает. Меня это по-настоящему не задевало, потому что грело другое отношение – Корнея Ивановича и Лидии Корнеевны. Корней Иванович однажды даже бросился на мою защиту перед сыном. Разумеется, словесно.
Вы спрашиваете, как относился к Хармсу Корней Чуковский? Тут, в кратком ответе, не все скажешь. Думаю, что с любопытством и с несомненным признанием его заслуг в детской поэзии. Когда Хармс в 1932 году вернулся из ссылки, он навестил Чуковского, и сохранились записи об этой встрече – в Дневнике Чуковского и в Дневнике Хармса. Вот вам еще один пример, как два человека рассказывают об одном и том же событии, но совсем не похоже! Я когда-то написал об этом. В “Чукоккале”, знаменитом рукописном альманахе Корнея Чуковского, есть забавные записи Хармса, сделанные, кстати, в тот день тридцать второго года, есть вписанные Хармсом в альманах стихи для детей. О детском Хармсе Чуковский очень одобрительно писал почти во всех изданиях своей книги “От двух до пяти”, восхищаясь словесной игрой Хармса. Но был случай, когда (в 1940 году) Чуковский высказался отрицательно о стихотворении Хармса “Веселый старичок”, опубликованном в “Чиже”. Я считаю, что это стихотворение такого отношения не заслуживало. Однако безусловно, когда в начале 60-х годов Маршак предложил Корнею Ивановичу подписать сочиненное им письмо в защиту детской поэзии Даниила Хармса, Чуковский его безоговорочно подписал. И не раз возмущался тем, что Хармс и другие родственные ему поэты (Введенский, Юрий Владимиров) не входят в хрестоматии для детского чтения.
З.П.: Но в шестидесятых годах Корней Чуковский мог ознакомиться с произведениями Хармса для взрослых. Был ли он знаком с этой стороной творчества Хармса?
В.Г.: Нет, нет, в шестидесятые еще не мог. Разве что в середине шестидесятых ему попались на глаза две-три небольшие публикации в ленинградском “Дне поэзии” и в “Литературной газете”. А умер он в конце октября 1969 года. Так что более или менее основательно ознакомиться не мог. Архив Хармса еще лежал дома у Друскина, и был доступен всего двум-трем исследователям, да и время для широких публикаций Хармса у нас еще не пришло. Но Корней Иванович, который почти до конца 30-х годов жил в Ленинграде, мог слышать о вечере “Три левых часа”, на котором была поставлена “Елизавета Вам” и Хармс в первом отделении читал свои стихи. Чуковский, конечно, знал, что Хармс пишет не только детское. Потому хотя бы, что Хармс вписал в “Чукоккалу” одно из своих взрослых стихотворений, очень хорошее: “Бог проснулся, отпер глаз…” И скорее всего тогда же, потому как это на той же странице альманаха – еще одно взрослое: “Мы знаем то и это…” Но интересовался ли когда-нибудь Чуковский специально его взрослым творчеством, не могу сказать. Во всяком случае я от него об этом никогда не слышал. Да и в опубликованном Дневнике Чуковского про это, кажется, нет ни слова. Впрочем, более полное издание Дневника только что появилось. Надо будет посмотреть.
З.П.: Как шло ваше сотрудничество с Яковом Семеновичем Друскиным? Каковы ваши впечатления от его личности? Как вы оцениваете его вклад в творчество авторов обэриутского круга и его собственное творческое наследие?
В.Г.: О Якове Семеновиче Друскине я узнал задолго до прихода к нему. В конце 60-х годов в студенческом сборнике тартусского университета, изданном ротапринтным способом, я прочел чьи-то очень интересные суждения о Хармсе, которые по сей день считаю едва ли не лучшими высказываниями о нем. И догадался, что они могут принадлежать только глубокому, умному человеку. Они были приведены там в одном студенческом докладе на научной конференции и были, по сути, самым ценным в этом докладе. Не помню уже, как, но я понял, что это высказывания друга Хармса и Введенского -– Друскина, о котором я уже слышал. Но увидел я его только в начале семидесятых годов. Я знал, что он живет в Ленинграде, но закрыт для посторонних, болеет, никого не принимает, и вот так, с улицы, явиться к нему невозможно. Но познакомившись с Тамарой Александровной Липавской, которую я, конечно, тоже расспрашивал о Хармсе, Введенском и Олейникове и которая была близкой знакомой Якова Семеновича, я получил его телефон и позвонил ему. Он меня пригласил придти в тот же день. По натуре он был человек подозрительный, что вполне соответствовало и позиции непубличного лица в советское время, и осторожности человека, хранившего чужие рукописные сокровища. В первом же разговоре он сразу спросил меня, как я узнал о нем. И я рассказал ему анекдот о еврее, которого спрашивают, как он сумел открыть звезду, когда у него дома нет телескопа? Он, этот еврей из анекдота, отвечает: “Я ее вичислил”. Друскин посмеялся. И, удостоверившись, что я не какой-то подосланный, стал мне рассказывать и о Хармсе, и о Введенском, и об Олейникове, которыми я занимался, и я дословно записывал его размышления и воспоминания. Увы, он не согласился говорить на магнитофон, – я приехал к нему с громоздким тяжеленным магнитофоном “Комета”, который был тогда в обиходе. Я все писал от руки – и в многочасовой записи рука очень уставала. Потом Яков Семенович сжалился надо мной, и в следующие приходы к нему разрешал включить магнитофон. Ему самому было любопытно услышать, что получается, как звучит его голос, и я ему демонстрировал.
Жил он на Старо-Невском проспекте, в коммунальной квартире. Убранство его комнаты (кажется, он с сестрой занимал две комнаты в этой квартире) было очень и очень скромным, чтобы не сказать бедным. Но так тогда жили многие интеллигентные люди. Он был уже старым, болезненным, говорил с одышкой, – по-моему, уже в первый мой звонок он попросил позвонить после того, как ему сделают укол. Но все это, пожалуй, внешние, малозначащие наблюдения. Главное же, во всем его облике чувствовалась духовная жизнь, работа мысли, идеалистическое, не материальное существование. Он, помню, меня спросил, за кого я его принимаю, кто он. Я, зная, что у него есть работа о музыке, сказал: музыковед. Нет, поправил он меня: философ.
Яков Семенович делился со мной воспоминаниями о своих ушедших друзьях, и я понимал, что эти воспоминания и размышления рождались не тут же, а были им продуманы, выношены, даже уже сформулированы на бумаге. Так отчасти потом и оказалось.
Он смотрел в какие-то свои записи, сделанные на библиотечных карточках, но говорил все же не no-писанному. По своей инициативе показывал мне рисунки Хармса, его рукописи и, когда я уходил, давал мне машинописные копии его стихотворений – с тем условием, что я их возвращу в следующий свой приход и получу другие. Все это, конечно, еще не было опубликовано. Я предполагал, кто перепечатал эти произведения, но это было его, Друскина, право распространять сочинения покойных друзей.
Само собой, он был ценным свидетелем их жизни и литературной судьбы. Потому что кто еще к тому времени оставался? – Игорь Бахтерев, конечно, но было известно, что под конец жизни Хармс с ним фактически разошелся. Александр Разумовский, кинематографист, тоже не был особенно близок. Это, впрочем, не значит, что я не стремился расспросить и Бахтерева, и Разумовского о Хармсе и Введенском. Но все-таки Друскин был с ним до конца.
Друскин, кстати, как вы знаете, имел непосредственное отношение к некоторым произведениям Хармса. Вспомните его известный рассказ “Связь”, построенный в форме письма и начинающийся обращением “Философ!”, рассказ “О том, как меня посетили вестники”, рассказ, тоже как письмо – “Пять неоконченных повествований” с обращением “Дорогой Яков Семенович”.
А то, чем всю жизнь занимался Яков Семенович, мне стало известно только после того, как открыли для исследователей его фонд № 1232 (в который вошли также произведения Введенского, Липавского и Хармса) в Рукописном отделе Публичной библиотеки имени Сатыкова-Щедрина в Ленинграде (теперь она называется Российская Национальная Библиотека), – произошло это в начале восьмидесятых, после смерти Друскина. И еще точнее: еще до выхода за границей сборников его философских работ и других публикаций, и, главное, его Дневников, напечатанных у нас в конце прошлого – начале нынешнего века. Я в них еще буду вчитываться. Больше всего меня интересовали друскинские интерпретации и комментарии к сочинениям Введенского, отчасти Хармса, поскольку, ко всему, он мог что-то знать, слышать от них самих.
Но прежде всего я никогда не забываю роль Якова Семеновича Друскина в сбережении рукописей Хармса, Введенского и Олейникова. Он фактически их спас от исчезновения. В 1942 году часть архива ему передала Марина Владимировна Малич, и он не расставался с чемоданчиком, в котором хранились эти рукописи, ни когда спускался в бомбоубежище во время немецких бомбежек, ни когда уехал из Ленинграда в эвакуацию. А потом несколько папок с рукописями, найденными в шкафах в коридоре квартиры, где жил Хармс, ему передала в 1944 году сестра Хармса Елизавета Ивановна. Если бы этого не случилось, мы почти не могли бы говорить ни о “взрослом” Хармсе, ни о многом у “взрослого” Введенского и не видели бы большого авторского списка стихотворений Николая Олейникова. Все это было в архиве Хармса.
Яков Семенович был несомненно верный и трогательный друг Даниила Ивановича, Александра Ивановича, Леонида Савельевича Липавского, понимавший свою ответственность перед их посмертной судьбой, – это бесспорно.
Я только должен повиниться в том, что в своей книге “Марина Дурново. Мой муж Даниил Хармс” – отчасти по своей вине, отчасти по вине Марины Владимировны – написал, что, узнав о смерти Хармса, Марина Владимировна пошла именно к Якову Семеновичу, чтобы сообщить об этом. Так я написал, потому что, рассказывая мне, она колебалась – к кому доплелась, потрясенная горем: к Яше Друскину или к Севе Петрову? Но я, грешный, не обратил внимания на то, что едва ли не в первом своем письме ко мне, которое я получил больше чем за полгода до встречи с ней, она писала, что пришла с этим известием именно к Петрову. Я хочу в последующих изданиях своей книги исправить эту ошибку.
З.П.: Среди тех, кто занимается исследованием Хармса, наметились разные подходы к изучению его наследия, кажется, можно сказать, сформировались разные группы, которые не в очень хороших отношениях между собой и практически не общаются. Чем это объясняется? Как это сказывается на изучении творческого наследия Хармса? На ваш взгляд, насколько это плодотворно?
В.Г.: Вы, должно быть, имеете в виду группу наших отечественных исследователей – публикаторов, текстологов, комментаторов, авторов статей о Хармсе. Их можно разбить на два эшелона. В первом – те, кто стал заниматься Хармсом в шестидесятые – семидесятые годы. Сюда я отношу себя (я начинал еще раньше), покойного Анатолия Александрова, Михаила Мейлаха и Владимира Эрля. Во втором – те, кто стали заниматься им в восьмидесятые – девяностые: Анна Герасимова, Валерий Сажин, Андрей Устинов, Александр Кобринский, может быть… Дальше число исследователей уже множится. Так вот, между этими исследователями Хармса в двух первых эшелонах, конечно, существовали и существуют разногласия. Говорю о разногласиях в изучении его наследия. Другие не хочется учитывать, хотя о них тоже скажу.
Прежде всего был различный подход к публикации Хармса. И, в частности, в его текстологии. Эти разногласия были как бы предопределены литературной судьбой писателя. Я хочу вам напомнить, что почти весь “взрослый” Хармс остался, дошел до нас в рукописях – рукописях в буквальном смысле слова. Перепечатаны на пишущей машинке в его архиве были одно-два произведения. И пьеса “Елизавета Вам”, обнаруженная в другом архиве. А напечатано при жизни было, как помните, всего два “взрослых” стихотворения, причем одно из них (1927 г.) с цензурной правкой. Цензура не могла потерпеть, что стихи называются “Стих Петра-Яшкина-коммуниста”, тем более что начинаются они так: “Мы бежали как сажени / на последнее сраженье / наши пики притупились…” и так далее. Цензура уловила в этих строчках – в сочетании с названием стихов – иронию, насмешку над коммунистами и слово “коммунист” в заглавии вычеркнула. Резко, красным карандашом. Я видел корректуру с цензурной правкой.
То есть я хочу сказать, что из-за того, что Хармс-взрослый при жизни не печатался, текстологу не на что было опереться, кроме, очень часто, единственной рукописи.
А рукописи требуют особенно пристального вглядыванья и, конечно, понимания почерка Хармса. В нем надо разбираться. Увы, многие публикаторы не умели читать почерк Хармса, искажали слова, пропускали даже целые фразы. У Хармса три буквы в написании очень похожи между собой: к, н, п. Кой-кого, спешащего с публикациями, это путало. Текстологу необходимо тщательно изучать сочетания отдельных букв в почерке, тогда он не будет ошибаться. Так, к примеру, первая строчка известных хармсовских “Анегдотов из жизни Пушкина” читается не “Пушкин был поэтом и все что-то писал”, а “Пушкин был поэтом и все чего-то писал”. Публикатор неверно прочитал “что-то” и потом неоднократно настаивал в своих изданиях на этой ошибке. “Чего-то” несомненно тоньше. Так (“чего-то”) сказал бы о Пушкине обыватель. Разумеется, этим не исчерпываются все проблемы текстологии, относящиеся к Хармсу.
Другой вопрос связан с тем, что Хармс постоянно рефлексировал по поводу им написанного. Закончив или спустя какое-то время перечитав свое стихотворение или рассказ, он мог перечеркнуть его или приписать после него “Плохо”, “Очень плохо”, “Вариации не удались”, “Сюжет неясен и плохо выражен” и так далее. Причем это могли быть вовсе не плохие рассказы или стихотворения, а подчас из лучших у него. Надо ли считаться с этими рефлексиями? Это требовало бы обсуждения.
А главное – у Хармса сплошь и рядом искажается нормативная орфография. Скажем, он пишет “пережевание” вместо “переживания”, “синфония” вместо “симфонии”, “вогзал” вместо “вокзала”, “анегдот” вместо “анекдота”. И тому подобное. Нужно ли с этим считаться? Тоже требует дискуссии. По мнению одних, это дополнительная краска в его палитре, и само искажение дает новый оттенок смысла (жена Хармса, Марина Владимировна, считала, что он это делал, чтобы еще усмешнить текст), по мнению других – обыкновенная неграмотность. Фонетическое письмо.
Так что, считая первые издания Хармса у нас в стране текстологически неточными, одни исследователи бранили за эти издания других, которые их подготовили. И это не было лишено справедливости. Я сам напечатал в “Литературной газете” по поводу первых томов Полного собрания сочинений Хармса, составленного Валерием Сажиным, статью, озаглавленную “Не то, не так, не там…”.
Другое дело, что часто тон полемики у кого-то выходил за рамки литературных приличий. И это воспринималось читателями статей, реплик, рецензий как склока в среде хармсоведов. Я этим тоном брезгую.
И, конечно, за пределами литературных норм находятся обвинения, которые бросают другим исследователям не слишком чистоплотные люди, вроде того, что такой-то человек чуть ли не психически болен на почве своих занятий Хармсом. С такими “критиками” нет желания не только полемизировать, но и кланяться.
Были и другие не очень приятные методы работы с наследием Хармса, о которых даже не хочется говорить. Даниил Хармс и его рукописное наследие – безусловно, не личная собственность какого-то одного обэриутоведа, и мне смешны попытки назначить себя главным, “перьвым” в исследовании Хармса, отталкивать, отстранять других. Во-первых, научная ценность работ этих “перьвых”, увы, невысока, как бы они себя не позиционировали. Во-вторых, все это, на мой взгляд, противно духу поэта, которым эти люди стали заниматься.
Но я не сомневаюсь, что эта пена сойдет, и Хармс будет изучаться все серьезнее, глубже. А мелкая возня кое-кого из “перьвых” забудется. Появится со временем и очень основательное – его бы, как принято, назвали академическим – издание Хармса, созданное усилиями группы специалистов, в том числе, может быть, с участием и тех, кто начинал его изучать.
З.П.: С наследием Александра Введенского сложилась другая ситуация, оно не так известно, хотя это автор, который не уступает Хармсу. Объясняется ли это только сложностью восприятия его творчества? Его произведения в последние годы практически не издаются. Почему это происходит?
В.Г.: Разумеется, ни Введенский не уступает Хармсу, ни Хармс не уступает Введенскому. При том, что они были ближайшими друзьями – кстати, первыми друг для друга – это прекрасные, но разные писатели. И одна из причин их различной посмертной популярности кроется, на мой взгляд, и в этом. Помимо причин, как бы не имеющих отношения к литературе, во всяком случае к тому, что они создали, я бы сказал, что Хармс, с его прозой, в частности циклом “Случаи” да и рассказами вне этого цикла, существенно доступнее для восприятия читателя, нежели Введенский, У Введенского, как вы знаете, нет чистой прозы, то есть произведений в том жанре, которому читатель обычно отдает предпочтение. И даже если сравнивать его стихи со стихами Хармса, особенно тридцатых годов, они оказываются сложнее для читателя.
Несомненно, найдется немало читателей, увлеченных Введенским, для которых будет очень интересен и по-своему понятен весь Введенский, – скажем, в том объеме, как он представлен в двухтомнике поэта, изданном у нас в стране в начале 1993 г. Но я бы полагал, что надо влюблять в него читателя, а для первого знакомства преподнести лучшее, избранное: стихи, пьесы, прежде всего “Елку у Ивановых”. И так подать это избранное, чтобы читатель разобрался в Введенском, увидел его в контексте времени с помощью вступительной статьи, ненаукообразного комментария и прочее.
Сейчас у нас в стране время от времени издаются сборники поэзии двадцатого века, в которые входят стихотворения Введенского (антология, составленная Евгением Евтушенко, вышедшая несколькими изданиями, антологии издательств “Эксмо”, “Эллис Лак” и другие). Были и сборники, посвященные непосредственно обэриутам, в которые включались стихотворения Введенского (“Поэты группы ОБЭРИУ” 1994 г. и
“…Сборище друзей, оставленных судьбою” 1998 г.; последнее – совершенно пиратское издание). Ставился Введенский и в театрах, главным образом “Елка у Ивановых”.
Конечно, можно издавать поэта и в том виде, как это сделано в двухтомнике московского издательства “Гилея”. Но при этом нельзя забывать о том, о чем читатель не думает и думать не обязан, но должен, обязан заботиться издатель – о соблюдении авторского права.
Как известно, Александр Введенский был в последний раз арестован 27 сентября 1941 года и погиб на этапе 19 декабря того же года. Конечно, никаких извещений о его смерти, – вообще, о том, что с ним стало после ареста, семья поэта не имела. Карательная власть, она же криминальная, вовсе не пеклась о душевном покое людей. Можно себе представить, какую жизнь после гибели мужа и отца прожили его вдова Галина Борисовна Викторова и два сына (один из них – от первого брака жены Введенского, мальчику было три года, когда его мать вышла замуж во второй раз). Семья оказалась в немецкой оккупации на Украине, в Харькове, где с 1937 года жил и где был арестован Введенский, и шесть раз переезжала во время оккупации, но бережно хранила рукописи поэта, уцелевшие после обыска.
Находятся люди, занимающиеся Введенским, которые открыто, не стыдясь, не хотят считаться с законным наследником Введенского. Они даже заявляли издателям, что у Введенского нет наследников. И подсчитывали в процентах к общему количеству, сколько неизвестных рукописей сохранилось в самой семье (по их словам, немного). Это кощунственные подсчеты! – и в свете судьбы поэта, и в свете мытарств его осиротевшей семьи. Они выглядят дико еще потому, что среди сохраненных семьей – гениальное последнее произведение Введенского “Где. Когда” и автографы нескольких стихотворений.
Само собой, у наследника нет желания иметь дело с такими издателями и с такими исследователями. Но я знаю, что он никогда не станет отказывать тем, кто честно приобретает авторские права Введенского и не выпускает пиратские издания.
Что касается заграничных изданий Введенского, то, как мне известно, там тоже до сих пор предпочитали не соблюдать авторские права поэта и драматурга. Скажем, во Франции, в США. Наследнику через его западного представителя приходится бороться с нарушителями, полагающими, что авторских прав Введенского либо не существует, либо с ними можно преспокойно не считаться. Я думаю, что ответил на ваш вопрос.
З.П.: Вы занимались и другими авторами, между прочим, и Георгием Оболдуевым, творчество которого в западной литературе связывают с обэриутской поэтикой. Так ли это? Знали ли вы поэта? Каковы Ваши воспоминания о нем?
В.Г.: Начну с конца вашего вопроса. Нет, Георгия Оболдуева я не знал. Он умер в 1954 году в пятьдесят шесть лет, когда я им еще не занимался. И никаких воспоминаний о нем, моих воспоминаний, у меня, естественно, нет. Другое дело, что я, начав изучать его, собирал воспоминания о нем тех людей, которые его видели и с ним общались.
При жизни он был не особенно известен в литературе. В двадцатые годы входил в небольшие объединения поэтов. Это была кучка избранных людей. В тридцатых был в ссылке. Потом воевал, был на фронте контужен. После войны много болел. И если его имя и появлялось в печати, то только под переводами из грузинских, армянских и туркменских поэтов. Да еще, если кто-нибудь обращал на это внимание, что вряд ли (даже не ручаюсь, что его имя при этом объявляли), – в детской передаче под смешным названием “Три-тутик”, для которой он сочинил песню. Немногие переводы из Пабло Неруды, из Адама Мицкевича составляли известное исключение. Он ведь опубликовал при жизни всего одно лирическое стихотворение – “Скачет босой жеребец…” в “Новом мире” в 1929 году. Эту публикацию, уверен, мало кто уже помнил. И о том, что он всю жизнь пишет стихи, я думаю, знал, кроме жены, очень ограниченный круг людей.
Он был непечатающийся поэт. Абсолютно непечатающийся. Потому что время для его стихов еще не пришло. Он как поэт был идеологически и эстетически чужд советскому духу, пропитавшему, за редким исключением, все печатное. Попытки опубликовать в конце жизни свою большую поэму, можно сказать, роман в стихах, кончились неудачей. Не думаю, что он сделал в жизни больше одной-двух попыток предложить редакции свои оригинальные стихи. Нет, его стихи были не ко времени.
Но когда в начале шестидесятых годов я стал сотрудничать в Краткой литературной энциклопедии, редактор этого издания Ирина Питляр предложила мне написать о Георгии Оболдуеве. Его стихов я не знал, но она дала мне машинописный список его сборника, и я погрузился в его поэзию.
Написать тогда об Оболдуеве – именно для энциклопедии – было сложно. По сути, автор одного-единственного опубликованного стихотворения не имел права на вхождение в энциклопедию. Переводы тоже такого права не давали, и это, конечно, был наш заговор с редактором – мы оба ценили его поэзию. Поэтому, когда другой редактор, заменивший Ирину Питляр на время ее отпуска и признавшийся, что не имеет представления о таком поэте (что неудивительно!), стал при мне править мою статью, я, никогда не разрешающий изменить у себя хоть слово по редакторской воле, стоял и молчал: пусть правит, лишь бы имя Георгия Оболдуева вошло в энциклопедию!
Да, я не знал Оболдуева, но я знал его жену, вдову, известную детскую поэтессу (свои лирические стихи она тогда еще не публиковала) Елену Благинину. Она любезно предоставила мне все биографические сведения о поэте и помогла выверить машинописный список его стихов, который у меня был.
Он потом сослужил службу, когда Геннадий Айги с моей помощью готовил мюнхенское издание Георгия Оболдуева. В этом издании Айги выступил под псевдонимом Терезин, который я для него придумал. Имейте в виду, это 1979 год, когда печататься за границей человеку, живущему в СССР, не было дозволено. Тень истории с публикацией за границей “Доктора Живаго” еще лежала на всем.
Между прочим, статейка в энциклопедии сыграла свою роль: стихотворения Оболдуева стали публиковать сначала в сборниках и газетах, а с конца восьмидесятых – в журналах, сборниках и в 1991 году даже отдельной книгой. Самый большой сборник его поэзии вышел в конце 2005 года. Для него я написал вступительную статью.
Насколько Георгий Оболдуев был близок к обэриутам? Не думаю, что близок. Прежде всего, обэриуты были петербуржцы, тогда ленинградцы, к тому же тоже непечатающиеся, а Оболдуев – москвич. Вряд ли что-нибудь до него доходило из их поэзии. Разве что Заболоцкий. Но кто теперь знает! Может, и доходило. Есть какие-то поэтические переклички, но очень неявные. Может быть, очевиднее, особенно в стихах двадцатых годов, дыхание пастернаковской поэзии. Кстати, Бориса Пастернака Оболдуев знал. Словом, уловить связь поэтики Оболдуева с чьей-либо поэзией из его современников будет непросто. Я бы сказал, что она представляет собой сплав собственных поэтических приемов, что особенно существенно, с поэзией Хлебникова, Маяковского, Мандельштама.
З.П.: Какими еще авторами вы занимались? Что для вас как исследователя представляло интерес в литературе?
В.Г.: Почти за шесть десятилетий литературного труда я занимался изучением многих поэтов. Всех я не берусь перечислить. И, конечно, не одни поэты были предметом моих исследований. Попробую назвать хотя бы некоторых.
Скажем, в числе моих постоянных героев была таинственная и загадочная (это не одно и то же!) поэтесса Серебряного века, выступившая под псевдонимом Черубина де Габриак. Родилась она в один год с Маршаком, в 1887-м, а умерла в 1928-м. Ее пронзительные лирические стихи заворожили многих, среди них – столь чуткие к поэтическому слову Иннокентий Анненский, Максимилиан Волошин, Михаил Кузмин, Николай Гумилев, Алексей Толстой. Увы, она расшиблась, как это бывает в жизни женщины, о любовную историю, в которую были замешаны Гумилев и Волошин. И после этой трагедии долго не приходила в себя. А потом – советская власть, преследования по религиозным мотивам, обыски, ссылка и ранняя смерть от рака в сорок два года. Надо признать, что ее забвению способствовала и ревнивая Анна Ахматова, которая всю жизнь топтала ее память, не прощая ей романа с Гумилевым, романа, непосредственно предшествовавшего браку Ахматовой с ним. Я не раз писал о Черубине, публиковал ее стихи и еще надеюсь написать подробнее, приблизившись к ее разгадке.
Назову также Софию Федорченко, автора очень интересной книги “Народ на войне”, посвященной Первой мировой войне, Февральской революции 1917 года и Гражданской войне в России. Эта книга, состоящая из трех частей, написана в форме весьма лаконичных высказываний солдат обо всем на свете: о мире, о семье, о женщинах, о любви и так далее, высказываний, создающих в своей совокупности правдивый образ народа на войне. Федорченко поначалу заинтересовала меня как детская писательница, но потом я понял, что не стихи для детей были ее главным вкладом в литературу, а книга “Народ на войне”, с которой была связана весьма драматическая история.
В двух словах она заключается в том, что, когда Федорченко публиковала первую часть своей книги, первый том, от нее потребовали, чтобы она сообщила в предисловии, что высказывания солдат подлинные, фольклорные. Да они и были столь естественными, что даже Александр Блок принял их за фольклорные записи. Но когда влиятельный советский писатель Демьян Бедный так же ошибся в их документальности и узнал, что они сочинены самой писательницей, он стал ее поносить. Его разгромная статья имела такое заглавие: “Мистификаторы и фальсификаторы – не литераторы: о Софье Федорченко”. Это был удар, и Федорченко не могла от него оправиться, у нее отнялись ноги, и она болела до конца своих дней. Когда я занялся Федорченко, мне удалось доказать, с помощью найденных мной документов, что то, что принимали за подлинные фольклорные записи, было формой сочинения самой писательницы.
В чем, как мне кажется, нерв моих исследований? Я никогда не брался за уже известное, открытое, всем знакомое. Меня это не вдохновляло и не представляло для меня ни малейшего интереса. Я стремился открыть новое в уже известном или совсем неизвестное. И не повторяться, потому что всегда чувствовал, что на свете гораздо больше такого, о чем я еще не написал, нежели успел написать. Мое внимание как историка литературы привлекали забытые или полузабытые авторы и те, у кого литературная судьба была искажена репрессиями или трагедией, отразившейся на их пути в литературе, а также те, кто был не оценен при жизни. Словом, я, как сейчас вижу, неизменно добивался – пусть и посмертно – для них справедливости.
З.П.: Вы первый попытались создать более объективное представление о литературных заслугах известного лермонтоведа Эммы Герштейн, о чем говорится в ее воспоминаниях. Расскажите о ваших отношениях. Складывается впечатление, что, несмотря на большой объем написанного, Эмма Григорьевна не успела написать все, что хотела. Нужно ли считать такие воспоминания, которые не вошли в ее книгу, утраченными, или они все же сохранились в каком-то виде?
В.Г.: Я не знаю, из чего вы исходите, говоря, что я “первый попытался создать более объективное представление о литературных заслугах” Эммы Герштейн. Да, я писал о ней в той же Краткой литературной энциклопедии, КЛЭ и с недоумением узнал из одного интервью Эммы Григорьевны, что моей статьей был недоволен почитаемый мной Николай Иванович Харджиев. Писал я о ней, по-моему, раза два и в “Литературной газете”. Но знаком я с ней был не одно десятилетие. Она умерла в глубокой старости, сохранив здравый ум и память, и совсем немного не дожила до девяносто девяти лет.
Вот кто по-настоящему оценил ее заслуги в лермонтоведении – это Анна Ахматова. Я помню рецензию Ахматовой в “Литературной газете” по поводу превосходной книги Эммы Герштейн “Судьба Лермонтова”. Мне памятно и письмо в ее защиту, написанное той же Анной Ахматовой, – кстати, известной и своими пушкинистскими работами, пушкинистом Сергеем Бонди, Маршаком и Всеволодом Ивановым и напечатанное в “Новом мире” Твардовского. (Так мы всегда говорим – ““Новый мир” Твардовского”, когда хотим подчеркнуть, что это было опубликовано в “Новом мире” в пору его расцвета, когда редактором этого журнала был Твардовский.)
Конечно, Эмма Григорьевна не успела написать всего, что хотела. Она часто говорила мне, затрагивая какие-то литературоведческие или просто литературные темы: “Это я еще должна написать…” или: “Я еще напишу об этом…” Человек вообще не успевает, как бы ни была длинна его жизнь, написать все. Во всяком случае таких успевших все сказать я не знаю. Но она многое все же успела. Ее лермонтоведческие работы отличали и новизна, и свежесть трактовки, она никогда не писала “по касательной”: все выпукло, четко и по-своему значительно, так что перед читателем отчетливо вставали и время, к которому принадлежал Лермонтов, и мотивы его жизненного поведения, и сами события. Читать ее работы всегда для меня было наслаждением.
А под конец жизни, примерно с восьмидесятых годов, она почти целиком посвятила себя мемуарам. Она близко знала Ахматову и Мандельштама и посчитала себя обязанной честно, без прикрас рассказать о них. У некоторых читателей, главным образом из литературного круга, ее воспоминания, когда они были опубликованы, вызвали недовольство. Мол, стоило ли об этом писать? Но она считала, что все в жизни великих поэтов — из того, чему она была свидетелем и что запомнила, – может оказаться значительным, важным, способствующим пониманию их судеб в глазах потомков.
Эмма Григорьевна была очень умна и по-писательски серьезна. Все, о чем она сказала в своих мемуарах, она прожила, пропустила через себя, через собственную жизнь. Поэтому так привлекательны были ее воспоминания. Например, – о своем романе с сыном Анны Ахматовой и Николая Гумилева и о той бесценной помощи, которую она ему оказывала, пока он был репрессирован и находился в тюрьме и ссылке. Она назвала их “Лишняя любовь”.
Не могу удержаться, чтобы не рассказать вам один эпизод, показывающий, как поворачивается жизнь, как меняются отношения впоследствии. Предварю только свой рассказ замечанием, что, как известно, Лев Гумилев не избежал в старости неприятной болезни – антисемитизма. А Эмма Григорьевна, как вы понимаете, была еврейкой. И вот поэтесса и критик Татьяна Бек рассказывала, что по какому-то поводу звонит она Эмме Григорьевне и вскользь упоминает, что накануне по телевизору была передача “про вашего друга Льва Гумилева, вернее – его монолог”. На что Эмма Григорьевна “отвечает с совершенно юношеской страстью: “У меня нет телевизора, но если бы и был, то я бы эту харю немедля выключила!””
Я любил телефонные разговоры с Эммой Григорьевной, когда она мне звонила, иногда по нескольку раз в день. Может быть, кое-что из этих разговоров, оставшихся у меня в записи, я со временем опубликую. Она была живая память о литературном мире прошлого, в котором я не мог оказаться в силу своего возраста.
А нужда, которая ее преследовала едва ли не две трети жизни, конечно, помешала ей сказать все, что она бы хотела.
З.П.: Вы занимались и с молодежью. Наша общая знакомая Ирина Врубель-Голубкина в беседе с Эммой Герштейн упоминает о своей принадлежности к “хедеру Глоцера”. Расскажите об этой вашей деятельности. Кто входил в “хедер Глоцера”?
В.Г.: Вы спрашиваете едва ли не о самом заветном для меня – о моих занятиях с детьми. Я вел их несколько десятилетий подряд, пока не был вынужден прекратить из-за своих семейных обстоятельств и невозможности как-то строить свою жизнь. А я подозреваю, что занятия с детьми и были моим призванием. Во всяком случае с детьми я себя чувствовал так хорошо, как никогда не чувствовал и не чувствую себя со взрослыми. И дети, мне кажется, относились ко мне хорошо. Как я к ним. Я их просто любил и люблю до сих пор. Я помню эти десятилетия как нечто неповторимое.
Теперь, по прошествии десятилетий, я могу открыть один секрет – то, чего не знали и, конечно, не должны были знать дети, с которыми я занимался, но не догадывались даже их родители: что я фактически ничего не получал за свою работу, хотя она поглощала все мое время. Это были еженедельные занятия с тремя возрастными группами, требующие серьезной подготовки. Более того, – я еще доплачивал за эту свою работу, тратя собственные деньги на разные нужды кружка. При том, что у меня почти не было других заработков и что я не был богатым человеком, а если честно – едва сводил концы с концами.
Вообще же, литературные кружки я начал вести в московских детских библиотеках с тысяча девятьсот сорок девятого года. Устраивал обсуждения детских книг, встречи с детскими писателями и так далее.
Ирина Врубель-Голубкина, которая занималась у меня уже в шестидесятые годы – теперь она главный редактор известного израильского журнала на русском языке “Зеркало”, – уже почти сорок лет живет в Израиле и по-еврейски называет тот литературный кружок “глоцеровским хедером”.
Литературный кружок, куда она ходила, был при Детской библиотеке имени Ломоносова на Пушкинской (Страстной) площади, в центре Москвы. Когда-то и я, школьник, подросток, был читателем этой библиотеки, поэтому в ней и возник мой кружок. Ирина Врубель-Голубкина была в его старшей группе.
А вообще в кружке были три группы: младшая (для детей от семи до десяти лет), средняя (от одиннадцати до пятнадцати) и старшая (для шестнадцати-семнадцатилетних). Занимались мы раз в неделю.
Хотя я всех детей считаю одаренными, – надо только уметь раскрыть эту одаренность в них самих – в кружке занимались дети с уже проявившимися литературными способностями и те, у кого еще только намечался литературный уклон, а по сути – все желающие. И скоро обнаруживалось, что они либо уже пишут стихи или прозу, либо вот-вот начнут писать, придя в кружок. А если и не начнут, они, уверен, чувствовали себя в кружке, на занятиях, на равных, потому что никто, и я в первую очередь, никак не выделял пишущих.
Это были вдохновенные занятия, истинно вдохновенные, – думаю, что не только для меня. Скажем, с маленькими я читал сказки и былины великолепного писателя помора Бориса Шергина, с подростками – Гоголя, со старшими – рассказы того же Шергина, лучших современных поэтов, классическую поэзию и прозу. И всегда – всегда! -мы говорили о прочитанном.
В кружке выходило несколько рукописных журналов. Главным был “Нескончаемый журнал”. Он назывался так потому, что выходил не как обычно выходят журналы – № 1, № 2, № 3 и так далее, а составлялся из отдельных страниц, которые следовали в том порядке, в каком редакционная коллегия принимала стихи, сказки, рассказы, дневниковые записи. И если она, положим, одобрила стихи в октябре 1959 года, то вверху страницы помечали: “Октябрь 1959 года”, если в феврале 1961-го – “Февраль 1961 года”, и только когда набиралась солидная стопка страниц, напечатанных на пишущей машинке, они переплетались. У младших был свой журнал под названием “Ку-ка-ре-ку”. Бывало, что именно для этого журнала дети сочиняли свои первые стихи, рассказы и сказки. А еще был журнал “Че-эн-че?” (“Что нам читать?”), – так сказать, критический журнал, составляемый из рецензий, заметок о книгах, литературных пародий и тому подобное.
Кое-что об этих журналах и об их авторах я рассказал в своей книге “Дети пишут стихи”, изданной в 1964 году с предисловием Корнея Чуковского.
Мне было важно напитать кружковцев, городских детей, вынужденных изо дня в день ходить по тем же улицам, из школы домой, из дома в школу, свежими и неожиданными впечатлениями. И я часто, с двумя группами детей (младшие и средние или средние и старшие) ездил в разные интересные места: в речной порт, зоопарк, пекарню. И потом они писали о своих впечатлениях. Помню дивное замечание моей ученицы, двенадцатилетней Ирины Гайгал, побывавшей со всеми в речном порту на барже, на которой из-за границы перевозили в Москву картошку (если не ошибаюсь, из Польши): “Бывает, и картошке посчастливится путешествовать больше, чем человеку”. Имейте в виду, это было написано в те годы, когда не то что дети – взрослые редко выезжали за границу.
Я приглашал к кружковцам известных в своей области ученых. Помню, в кружке бывали и рассказывали о своих путешествиях океанолог, этнограф, океанограф, ихтиолог. О, сколько занимательного они рассказывали и показывали детям!
Я хотел каждое занятие, каждую свою встречу с детьми сделать такой, чтобы она запомнилась им навсегда. И теперь, по прошествии многих лет, когда я встречаюсь со своими учениками, я вижу, что мне это удалось. Сейчас это уже очень зрелые люди, старше пятидесяти, а то и шестидесяти. И они с удовольствием вспоминают и наши рукописные журналы, и наши занятия.
Странное дело, – мне всегда казалось, что у меня был маленький кружок и занималось в нем ограниченное число детей. Не сотни, не тысячи, конечно. И вот представьте себе, что среди моих учеников есть и поэты, и генетик, и романист, и ректор университета, и художники, и учителя литературы (их больше всего), и даже министр, и специалист по древнерусской живописи, искусствовед, и журналист, и реставратор, и лингвист, и инженер метростроя, и экономист, и редактор литературного журнала, и физик, кстати сказать, пишущий романы, и преподаватель русского языка – словом, я вряд ли сумею перечислить все профессии моих бывших учеников.
И они все, конечно, помнят свою переписку со знаменитыми детскими писателями– итальянским поэтом и сказочником Джанни Родари, шведской сказочницей Астрид Линдгрен. Линдгрен даже приходила во время своего приезда в Москву к нам в кружок, где обожали ее “Карлсона”.
Вот вам вкратце о моем “хедере”. Я всегда с радостью вспоминаю те десятилетия своей жизни.
З.П.: Что вы еще не успели сделать? Что вы еще хотели бы написать?
В.Г.: Многое. Многого еще не успел. И надо сознавать, что вряд ли уже успею, из давно задуманного мной. Мне все-таки почти семьдесят шесть лет. Но распространяться о замыслах и несделанном я не буду. Скажу только, что не опубликовал пока очень многое из уже написанного.
Май 2007 г.