Опубликовано в журнале Зеркало, номер 34, 2009
1
“Похорони меня под этой березкой”, – прошептала я.
Она сидела справа, у изголовья гигантской тахты, лица ее мне не было видно. Cкорчившись на правом боку, поджав ноги к груди, я могла видеть только край подола ее серой юбки.
В моих глазах, которые мне так нравилось рассматривать в зеркале ванной, входя целиком в кристаллические переплетенные травы собственного хрусталика, дрожала робкая зелень и белизна молоденьких апрельских берез. Деревья склонялись надо мной и шумели, листья вырастали, и тень все более плотной рябью охлаждала кожу.
Стояло долгожданное первое мая, вся комната была залита солнцем. Оно нагло врывалось в недавно помытые окна и отражалось от широких, лишь третьего дня хорошо натертых досок паркета цвета коньяка пятилетнего настоя. В пустынном дворе-колодце стояла вот уже несколько часов полая тишина, хотя в барабанных перепонках еще дрожало фальшивое ура.
Отгремела демонстрация, разошлись пригнанные толпы, народ распивал по домам и подворотням за Первомай и пока еще тихо гулял по набережным. Никто из нас уже не собирался на прогулку, но сестра все-таки принарядилась, надеясь, что все как-то обойдется, хотя меня и выворачивало наизнанку почти без перерыва где-то с трех ночи.
Скорую ждали уже несколько часов.
“Мама, – повторила я сухим ртом, – под той березкой, пожалуйста, вот там”. В глазах сфокусировалось пятно приближающейся со стороны ног сестры. Она подошла к окну с раскидаем, открыла раму и посмотрела вниз. Потом села на подоконник полубоком и стала подтягивать раскидай на резинке. Ее белые гольфы перекликались со стволами берез. “Никаких берез тут нет”, – сказала она.
Я попыталась приподняться, и меня снова стало конвульсивно рвать, склизкие осьминоги и кривые пиратские ножи, которые мне зашили ночью в живот, пытались вылезти через горло. Та девочка, у которой нашлись бы силы ответить на подобную полемичность сестры, почти изошла.
Да, не надо было вчера объедаться. Но ведь объедались все! Гости, мать, сестра, бабушка и тетя.
Еще рано утром я проснулась, сразу нащупав подарки у кровати и из-под полуоткрытых век выхватив утреннюю тень тюльпанов в огромной вазе. Уже в десять мы готовили салат за салатом, мать отбивала колотушкой мясо и засовывала его в мясорубку по кусочкам, и из нее лезли бледно-красные червяки. Мне нравилось жмакать мясо и смотреть, как оно выползает, трансформируясь, через дырочки.
Несколько убитых поместилось вчера в мое брюхо. Часть свиньи и коровы, курица и селедка, гусь, из которого сделали паштет. Они утопали там в пюре и взбитых сливках, в киселе, в разжиженном бисквите, в желудочном и яблочном соке из трехлитровой банки с жестяной крышкой, которая пахла резиной и кислятиной.
Когда гости ушли, оставалось еще много салата оливье, чуть свекольного и несколько кусков торта. Опустошив салатницы, я доела и его и продолжала убирать со стола.
Конец праздника всегда отвратителен. Как прекрасно было утро, а еще лучше предыдущая лунная ночь, в которой все время мерещилось шуршание подароч-ной бумаги. Такое впечатление, что жизнь была придумана кем-то очень огр-ниченным: начало-конец, есть – какать, пить – писать, играть – спать, мать – отец. Или, например, дома обязательно росли вверх и стояли кубиками. Если мне удавалось заметить хоть какое-то отклонение, они, как избранные тайные любимцы, входили в мое сознание, и я понимала, что возможностей, на самом деле, намного больше, но для того, чтобы вдруг остановиться, когда катишься с горы, нужно слишком большое усилие, в котором чаще всего нет практического смысла.
Сняли запачканную свеклой и красным вином льняную скатерть и женскими силами сложили дубовый старинный стол. Комната сразу сделалась больше и пустынней. Тоска медленно начала подходить тухловатой отрыжкой.
Сестра включила радио. Как всегда дождалась гимна Советского Cоюза и пошла спать. Гимн придавал ей какую-то уверенность.
У меня же не было уверенности ни в гимне, ни в плюшевом осле, которого мне подарил отец перед тем, как я пошла в школу и с которым спала в обнимку, может, потому, что это был последний подарок отца, ни в том, что в один пре-красный момент наш дом да и весь мир с ним в придачу не разрушится. Я специально сходила вниз к соседке, которая училась в моем классе, чтоб посмотреть, куда я могу упасть, когда пол провалится, и подвинула так свою кровать, чтоб, если что, упасть прямо в ее. Я никогда не могла запомнить того, что гово-рили по радио, или понять смысл взрослого разговора. Дочитав книгу, я никогда бы не могла сказать, о чем она. Некая суть вещей, логика банальности ускользали от меня, словно мой организм не принимал их, выталкивал, как он делал это сейчас с зеленым горошком, огурцами и кусочками ветчины, которые изрыгались из меня и почему-то никак не могли снова сложиться в свинью, курицу или стать прекрасным салатом в стеклянной миске, украшенным кустиками укропа. Почему-то мне надо было терпеть эти вонючие муки, именно мне, а се-стра в белых гольфах могла играть раскидаем, сидя на прохладном подоконнике.
Я совсем не боялась смерти, а сейчас мне казалось, что она была бы даже освежающей, как вода.
Когда по бесконечной лестнице я, наконец, сползла во всегда сумрачный двор и меня положили на раскладушку скорой помощи, перед тем как захлопнули ма-шину, я впервые заметила, что дверь нашего дома покрашена серой краской и что кое-где она облупилась и там виден другой, более светлый слой. В полубреду мне казалось, что я оставляю этот двор навсегда.
По больничной лестнице я поднималась горизонтально. Я была тяжелой, да и все-таки вчера мне исполнилось двенадцать лет. Живот больше не болел. На мне была рубашка, подаренная вчера тетей Лилей, которую мать называла комбинашкой. Зелено-прозрачная, с кружевами, – такой не было ни у сестры, ни даже у матери. Мать говорила, что комбинашка мне не по годам, но я решила остаться в ней и на ночь, потому что она наделяла меня особой магической силой. Увы, в больнице врачи-убийцы сняли с меня трусы, и вот сейчас розовощекий молодой доктор нес меня с голой писькой, на которой уже появился чуть заметный темный пушок, на четвертый этаж, потому что внутри меня что-то лопнуло и мне нельзя, оказывается, было ходить.
В стекло-металлическом холодном зале отражений меня положили на высокий ледяной топчан прямо в этой комбинации, потому что раз во мне разорвался аппендикс, мне нельзя было и двигаться. На лицо мне надели маску-намордник, я стала задыхаться, голоса уходили все дальше и куда-то вверх, пока не слились в один общий гул и пустую темноту.
Уже через мгновенье я открыла глаза в большой палате, живот рвало и жгло, боль- боль- больно, – я закричала.
Пришли врачи и под видом ощупывания всадили мне укол. Когда я проснулась снова, мать, опять сидящая надо мной, сказала, что я спала очень долго, что меня оперировали четыре часа и мыли кишку за кишкой, что у меня был огромный аппендикс, – пятнадцать сантиметров, вообще-то таких и не бывает, – и что его положили в банку со спиртом, хоть он и разорвался, и что он будет теперь в музейной больнице. Я так и лежала в комбинашке, которая была теперь залита чем-то коричневым по всему животу и из-за этой гадости потеряла, конечно, добрую часть своей магии.
Еще больше мне было жаль аппендикса. Мне повторяли: “не глотай косточки, очищай семечки от кожуры, прежде чем запустишь их в рот, а не то воспалится аппендикс”. Мне же нравилось заглатывать не только банальные вишневые косточки, но и страницы особенно любимых книг, красивые бусины, кусочки земли, в общем, все не опасное, но прекрасное. Идея того, что это где-то сохраняется, в каком-то неведомом мешочке внутри меня, мне нравилась.
У оленя Мюнхгаузена однажды из вишневой косточки выросло на голове дерево. Вполне возможно и во мне были ростки вишневых деревьев, которые когда-нибудь могли прорасти сквозь меня и благоухать надо мной во время ежедневных занятий. Особенно страшные или любимые места из сказок оказывались внутри меня, чтоб когда-нибудь самым неожиданным образом выйти наружу, мерцающие отшлифованные стекляшки бусин освещали собой тьму моего нутра.
Когда-то наши предки питались только травой, и кишечник поэтому был гораздо длиннее. Вещественное воспоминание об этом и заключалось в аппендиксе. Сейчас, когда люди с удовольствием пили кровь и жевали мясо почти таких же существ, как они сами, этот длинный шланг для травы никому был не нужен, но почему-то, словно в напоминание о неорганичности пожирания плоти, продолжал настойчиво появляться у каждой человеческой особи. Его называли атавизмом. Стыд запросто может превратиться в атавизм. Как-то раз на школьной экскурсии нас возили в концлагерь. Люди обитали поблизости, стряпали, стояли в очереди за батоном по пять копеек, так же примерно, как они жили и тогда, когда здесь неподвижно стоял едкий дым от еврейского и цыганского паленого мяса. Может быть, кого-то и подташнивало, но эта тошнота уже не требовала ответа о своей причине.
Они отрезали кусок меня, пусть даже тот, который в ходе эволюции был больше не нужен. Вернее, считалось, что он не нужен, но я уже давно знала, что, если встать с другой стороны лозунга, написанного на ситце, можно прочесть нечто невообразимое. Люди чаще всего глядели на мир, не замечая его многосферности. Едва выйдя из детского возраста, они начинали все более походить один на другого. Почти всегда можно было предсказать слова во фразах взрослых, начиная с третьего. В этом тощем мире необходимо было задуматься об изготовлении трамплина, бункера, дирижабля, гнезда или просто научиться быстро бегать. Быстрее, чем мотороллер и свет. В сумочке моего аппендикса как раз и были заключены материалы для изготовления летательных аппаратов, там было мое приданое: силой заключенных в ней вещей мне передавалось знание, что вовсе не всегда обязательно, чтобы в двенадцать ночи звучал гимн, что где-то не нужно вежливо проситься выйти из-за стола или ограничивать лето лишь тремя, да и то относительно, месяцами. Да и никаких месяцев в том мире не было, то есть даже иногда он мог и быть, но как имацясем, или как мес-сссяц, или как змея. А теперь мое святая святых выставили в колбе на всеобщее обозрение. Моя сила отныне тайно пребывала в анонимном музее и мне не принадлежала. Аппендикс был мой, бусины и страницы из сказок братьев Гримм внутри него были моими, но теперь я не имела на них права. Прошлая жизнь была бесповоротно отрезана. В новой, с одной стороны, начались фантомные боли от ампутации того, что было тоже мной, что раньше находилось внутри и на что прежде можно было положиться (уверенность азартного игрока при мысли о счете в швейцарском банке, или хомяка, засовывающего зерно за щеку). С другой, – я ощутила и новую легкость. Потеря багажа помогает наращиванию крыльев за спиной или на сандалиях, как у Меркурия. В общем, отныне надо было отказаться от прямого накопительства, которое могло быть всегда трагически прервано, и строить себя заново, полагаясь только на себя.