Опубликовано в журнале Зеркало, номер 33, 2009
Москва – это город победившего зла, уже очень давно – гнездилище Сатаны и его прислужников. Еще во времена Аристотеля Фиорованти, возрожденческого строителя стилизованного под византийскую старину Успенского собора, по тогдашней вполне дикой Московии раздавались вопли: “Татарам выдали резать всех иностранцев и они их тащат, как баранов, к прорубям на Москве-реке!” И Аристотель, и другие иностранцы в ужасе попрятались. На самом деле оказалось, что европейские врачи неудачно залечили нескольких московских царедворцев, среди которых были татары, и им выдали несчастных иностранцев, которых действительно зарезали на льду напротив посада. То, что веками происходило внутри и напротив Кремля, – это неописуемые по жестокости и мерзости картины. Переориентация Москвы на Золотую Орду и превращение ее столицы в славянский филиал Сарая – странное событие, из-под пепла и обгорелых костей которого по сей день не выбралось все европеидное население Евразии, почти на тысячелетие оказавшееся под татарским сапогом и камчой. Наш шустрый негроидный кузнечик Пушкин, скакавший и по русской истории, и по банькам провинциальных барышень и постелям жен своих петербургских приятелей, кропал свои исторические опусы весьма поверхностно, так же плохо зная русскую историю, как и его ментор и наставник Карамзин, тем не менее сочинивший многотомную русскую псевдоисторию. Он уткнулся носом в Смутное время (поближе по векам) и понял, что как царедворцу, дабы не попасть в опалу, дальше ему писать опасно: Смутное время – прообраз и пугачевщины, и большевизма, и, возможно, нашей современности. Пушкин – наш национальный герой с его африканскими бакенбардами и донжуанским списком, писатель очень литературно разнообразный, почти Евтушенко своего времени, – изобличая в “Борисе Годунове” неудачливого царя Бориса (кстати, умнейшего из государей своей эпохи), патетически воскликнул:
Вчерашний раб, татарин, зять Малюты,
Зять палача и сам в душе палач…
Такое определение должно было бы стать девизом Кремля после падения императорской России. Именно здесь большевики плели свои паучьи и змеиные заговоры против всего мира.
Романовы начали свое правление в Москве с еще одной кремлевской гнусности: повесили на воротах Спасской башни четырехлетнего сына Марины Мнишек, причем мальчик был не от Лжедмитрия, а от последующих тушинских персонажей. Этот факт публичного удушения ребенка Романовы и их штатные историки-фальсификаторы всячески скрывали. Потом Романовы мочили и друг друга, и своих родных. Петр I уничтожил законного наследника Алексея Петровича, но все началось именно с повешения четырехлетнего мальчика как факта самоутверждения новой династии. Потом много чего еще было в таком же роде – и пресловутое утро стрелецкой казни, и расстрел юнкеров, пытавшихся защитить Кремль от красных, и расстрел Кремля красной артиллерией, и убийство и сожжение несчастной Фанни Каплан. В постсоветских средствах массовой информации рассматриваются два варианта сожжения ее тела. Один – в бочке с бензином в Александровском саду, другой – напротив Потешного дворца, где находились квартиры хозяев захваченного Кремля. Второй вариант более вероятен, потому что на запах горелого человеческого мяса выбежал живший там Демьян Бедный (бывший царский офицер Придворов, юнкером учившийся в Киеве у моего прадеда), и его начало тошнить. Бензин взяли из машины Ленина, его сливал в бочку личный шофер вождя Гиль. Тело Фанни рубили топорами на куски стрелки кремлевской охраны. И все это – на фоне византийских икон Феофана Грека, Прохора Городца и Андрея Рублева. Какое явное страшное противоречие между византийской оболочкой Московии и татарским беспощадным ядром. Это противоречие, пугающее, противоестественное и поэтому все разговоры о некой византийской политике в условиях большевистской скотобойной страны и императорской России, а тем более допетровской царской, вообше неуместны. Царь Иван Грозный лично сам посохом, кинжалом и мечом в мирное время вырезал пятьсот человек из своего окружения и прислуги – так сказать, “бытовуха”. Николай II не отменил торжественного приема в Кремле по случаю своей коронации в день трагедии на Ходынском поле, когда были затоптаны насмерть четыре тысячи человек. В Кремле Сталин и Молотов готовили и подписывали довоенные расстрельные списки. Горбачев в Кремле принял решение не отменять первомайскую демонстрацию в Киеве после сообщения об аварии на Чернобыльской атомной электростанции. В Кремле было решено расстрелять из танковых пушек перестроечный Верховный Совет, которому присягал Ельцин.
Если не перенести столицу России на совершенно новое, морально не зараженное место, кремлевские ужасы никогда не прекратятся. Один мой старый знакомый, диссидент, недавно сказал, что в Кремле есть что-то мистическое, каждый, кто в нем поселяется, превращается в диктатора. В диктатора сарайского образца – добавлю я.
Недалеко от Кремля всегда располагались пыточно-карательные места, где изощренно мучили и убивали людей. Одно из таких мест – всемирно известная Лубянка, где давно уже пора организовать музей советского тоталитаризма и человеконенавистничества. А вот опричные дворы Иоанна Грозного находились в районе Арбатской площади и на территории нынешней библиотеки имени Ленина. Мой дед, пока окончательно не свихнулся и был коммуникабелен, вместе с Апполинарием Васнецовым и искателем библиотеки Иоанна Грозного психопатом и знатоком подземной Москвы Стеллецким состоял в “Обществе старой Москвы”. Общество это существовало в 20-е годы до того самого момента, когда архитектору Иофану поручили воздвигнуть Дворец Советов. Иофан – автор советского павильона на парижской выставке, для которого мужеподобная скульпторша Мухина воздвигла две идиотские фигуры, символизирующие советский экономический смысл: хочешь – жни, а хочешь – куй, все равно получишь хуй. Эта хуевая скульптура надолго стала символом СССР. А воздвигли ее специально для французских литпроституток вроде Арагона и его жены Эльзы, чтобы те восторгались и травили несчастных белоэмигрантов, служивших в Париже лакеями и шоферами такси.
“Общество старой Москвы” закрыли, некоторых его членов посадили, а затем уничтожили и сам объект изучения – старую Москву. А ведь удивительно красивый и уютный был город в начале ХХ века, пока еще стояли сорок сороков.
Мой папаша до войны и до переворота в институтах, откуда при его участии изгнали остатки ВХУТЕМАСа, долго преподавал в Архитектурном институте. В свободное время он ходил по дворам вокруг института, который размещался в бывшем дворце Воронцовых на Рождественке рядом с превращенными большевиками в развалины Высокопетровским, Сретенским и Рождественским монастырями. Папаша тогда делал очень неплохие карандашные рисунки в духе Пиранези (к сожалению, он их все раздарил своим ученикам и прихлебателям). Рядом с ним усаживался и я и делал свои робкие акварельки. Моя мать, казачка, дама шумная, периодически крикливая, бывшая лишенка, любила бегать с палкой за домашними и прислугой и бить посуду, как это делал ее отец-атаман, гонявшийся с нагайкой за денщиками. Она орала на папашу: “Ты зачем, Глеб, таскаешь Алешку за собой по разрушенным церквам?! Он должен быть советским художником и зарабатывать много денег!” Но мы все равно ходили по запущенным московским дворам, часто ездили в Донской монастырь, где папаша и зять Поленова Сахаров устраивали для студентов выезды на пленэр. В Донской монастырь свозили и вмуровывали в крепостную стену фрагменты лучших спасенных московских и не только московских церковных зданий. Там же были исторические каменные фризы со снесенного Храма Христа Спасителя. В Донском некрополе, который чудом уцелел, гегемоны отбили носы и изуродовали лица у всех мраморных статуй на памятниках. Папаша показал мне памятник со статуей коленопреклоненного ангела работы скульптора Мартоса и объяснил, что Мартосы – наши родственники. Исправные служаки, потомственные дворяне Смирновы весь XVIII и XIX века женились на средиземноморских европейках, часто титулованных, среди которых были и госпожа Мартос, и Смирнова-Россет, и еще потомки напрочь выродившихся маркизов Коленкуров, сыгравших большую роль в революционной и наполеоновской эпопеях. Родством с маркизами мы обязаны Булгаковым: мать моего прапрадеда была урожденная Булгакова. От Булгаковых Смирновы унаследовали шизофрению. Мой дед по отцу был классическим пациентом, а болезнь моего отца выявил психиатр еврей Цурмюль, который, только увидев молодого тогда еще отца, сразу заявил, не задав ни единого вопроса: “Вашему отцу место в сумасшедшем доме, а вам не место в рядах московского ополчения”. В ополчение тогда большевики сгоняли на убой московскую интеллигенцию. Цурмюль вызвал мою мать, долго учил ее, как надо сдерживать отца, чтобы тот не набрасывался на домашних, и выдал справку, которая до сих пор цела: “Глеб Борисович Смирнов не может быть призван в ряды Рабоче-крестьянской Красной армии ввиду наследственной психостении”. Я смолоду боялся шизофрении, как боятся наследственного сифилиса, проказы или диабета, и поэтому всю жизнь старался дружить с крупными психиатрами из Соловьевки (так называли клинику неподалеку от Донского монастыря. Тамошние столпы, ученики Ганушкина Кербиков и Ягодка, очень хорошо ко мне относились и даже советовали, учитывая мой уровень знаний, сменить профессию художника на психиатра. Но я ограничивался, организацией на кафедре выставок московских модернистов, в чем мне помогал Алик Гинзбург, дававший некоторые работы Володи Яковлева, которого я тогда еще лично не знал.
Шизофрении у меня врачи не нашли – выявили только некоторые паранормальные способности и наклонности, а также периодическое раздвоение и растроение личности и периодический полный паралич воли, когда у меня было (и по сей день бывает) ощущение, что душа покинула тело. В силу этих особенностей у меня всегда сложное, не цельное реагирование на любые события – возникает ощущение, что я где-то лечу, глядя вниз на происходящее, в том числе и со мною самим. Но я никогда не теряю реальной оценки происходящего. Я все это называю для себя комплексом палача и жертвы в одном лице: наше физическое тело – палач собственной души.
Расписывая церкви во многих российских губерниях, я подолгу беседовал с юродивыми, и эти странные люди, которых почитает русское простонародье, говорили мне, что я мог бы быть одним из них, так как знаю, кто сейчас войдет в церковь, в дом, что ему будет нужно. Они меня проверяли по многу раз. Я могу, например, бродя по кладбищу, рассказывать о жизни усопших, лежащих в безымянных могилах. Особенно сильно я ощущаю массовые захоронения насильственно убиенных. У меня есть небольшая рыжая беспородная собачка Библос, и вот, когда я подъезжаю на автомобиле к своей даче, она за триста метров чует меня, визжит и бежит встречать. А таким качеством обладают далеко не все собаки. Когда умер советский маршал Малиновский (капитан Малинов в Испании), в прошлом царский офицер, у него остались две собаки и три кошки. И все они вскоре после смерти маршала издохли в его кабинете возле дивана хозяина. После этого осуждают египтян, мумифицировавших животных вместе с их умершими хозяевами и укладывавших их вместе в гробницы.
Буддизм в вопросах душ усопших подошел к мистическим и житейским реалиям гораздо ближе христианства, и вообще первоначальное христианство было плодом опыта пребывания Христа в Иране, Индии и на Тибете. Просто после смерти Учителя апостол Павел, как писал о нем Даниил Андреев, тринадцатый апостол, никогда не видевший Христа, очень хорошо почистил все архивы и тексты первых учеников Христа, слышавших его (Спаситель, как известно, только говорил и не писал), и создалось то учение, которое есть. Причем апостол Павел вначале запрещал принимать в христиане неевреев, всячески стараясь сблизить христианство с тогдашним иудаизмом. Христиане никогда бы не свалили Римскую империю, если бы в учение Христа не было заложено новое понимание собственности и государственного устройства, основанного на морали. Эта проблема до сих пор не решена, и поэтому и христианство, и буддизм по-прежнему актуальны в мире и будут привлекать миллионы новых адептов, упирающихся в те же тупики человеческой низости и алчности, с которыми боролись и Будда, и Христос.
К Кремлю я привязан еще во время своего нахождения в утробе матери. Мои родители жили в номере на Никольской в бывшей гостинице “Славянский базар”, в бельэтаже, где когда-то были самые дорогие номера. Этот номер дали моему деду в Наркомпросе его старые друзья либералы, но он не оправдал их надежд, разочаровался в руководстве большевиков и к тому же активно помешался. И вот моя мамочка, вынашивая меня, регулярно ходила гулять по Красной площади и в Александровский сад. На Красной площади ее однажды задержали агенты НКВД, проверили документы и подобные прогулки запретили, сказав, что около Спасской башни нельзя регулярно ходить – это место дежурства сотрудников органов. “Понимаете, гражданочка, враги могут составить график движения машин и бросить бомбу в машину товарища Сталина”.
В Кремле московским государям служили (именно служили) мои предки. Среди них – и византийский патриций, бежавший от турок в Московию и заведовавший всей казной великого князя, и мой татарский предок, касимовский царек Симеон Бекбулатович, и многие другие, чьи послужные списки и судьбы потерялись в темной глубине веков. Одно мне известно: поляков среди моих предков не было, все ветви наших семейств их активно не любили и считали предателями славянства. Польша – исторический конкурент Московии, но ее притязания были навсегда погублены активной ненавистью к православию. Ведь Литва, или точнее Великое княжество Литовское, мощное православное государство, чуть не объединило Украину, Западную Россию, Новгород и Псков в одно западнославянское государство. Тогда бы история России развивалась по-другому. Но, увидев, что Московия пошла по татарскому пути развития, разгромив Новгород и Псков, Литва решила перейти в католичество и войти в состав Польского королевства. Повидимому, именно тогда потомки великого князя Ольгерда Булгаковы решили переехать в Московию, чтобы не менять веру. До сих пор в Эрэфии есть люди, тоскующие по тому, что Россия не вошла в Литву, а потом отвергла Лжедмитрия I
и поляков, отвергнув тем самым западный путь развития. К сожалению, Восточная Европа – это не Европа, а ее задний двор, скорее всего – европейский скотский хутор, где испокон веку творились безобразия, хотя татарского ига там не было. Теперь вот восстановили маленький Казанский собор, поставленный нижегородским посадским ополчением, освободившим Кремль от поляков; велено заменить торжественную траурную дату октябрьского переворота праздничным выходным днем освобождения Москвы от проклятых поляков. Кстати, в самом октябрьском перевороте принимала активное участие масса поляков, так как в России находилось более двух миллионов беженцев из Царства Польского и привисленских губерний, не пожелавших оставаться под кайзеровскими войсками. Большинство из них потом вернулось в Польшу, и в Варшаве по личному пожеланию Пилсудского взорвали огромный роскошно отделанный внутри православный собор. Потом был идиотский поход Ленина и Троцкого на Варшаву, имевший целью, подмяв Польшу, ворваться в Германию и Венгрию и устроить там большевистские ужасы. Поход провалился, французские генералы, опытные вояки Западного фронта, польскими руками разгромили красные орды, взяв в плен 120 тысяч красноармейцев, из которых поляки умертвили голодом и кровавым поносом 80 тысяч. Так же действовали и эстонцы, загнавшие в лагерь численно маленькую армию Юденича. Там от истощения погибли три тысячи белых офицеров и добровольцев. Так что и у русских, и у большевиков с прибалтами были свои кровавые счеты. Оставшихся в России культурных поляков и ксендзов чекисты вылавливали, как диких зверей, и сразу же расстреливали, даже не отправляя в лагеря. В лагерях почти не сидели поляки – их сразу запихивали в неглубокие ямы вокруг Москвы, Петрограда, Киева и других городов Западного края. Потом поляки еще раз проявили себя, устроив дикий еврейский погром в Кракове, после которого уцелели только те, кто спрятался у сердобольных людей. Они и попытались потом вернуться в свои квартиры и лавки в Кракове.
Такая же картина была при немцах и после них в Латвии и Эстонии, где из местных еврейских общин уцелели единицы.
В Польше же, как и в России, среди шляхты и магнатов в XVII–XIX веках была камерная дворянская культура, и в этом есть некоторое сходство двух культур и микроцивилизаций. Польская шляхта, как и русское дворянство, была истреблена – в Польше истребление проводили чекисты, гестапо и оуновцы – украинцы, устраивавшие резню не только во Львове и в Галиции, – в общем, старая чекистская и гестаповская забава – кто больше прострелит черепов культурнх восточных и западных славян.
Явившись в Чехию, СМЕРШ арестовал 80 тысяч культурных русских людей и отправил их в Сибирь, откуда вернулись только немногие. Все эти загубленные судьбы и тени невинно убитых вьются вокруг Кремля и поднимаются от него высоким столпом в небо. Но мистически страшен не только Кремль, но и его ближайшие окрестности – пыточные места Кремля – это и сама пресловутая Лубянка, и дома вокруг нее, где целые кварталы были заселены чекистами; территория вплоть до Сретенского бульвара была задействована этой организацией, а под зданиями вырыты огромные спецподвалы, переходящие в подземное метро Сталина, ведущее на Юго-Запад. Весь старый центр города изрыт подземными туннелями и бункерами. Об этом много писали вскоре после девяносто первого при аресте полковника Бакатина, тогдашнего хозяина Лубянки, передавшего схемы электронной подслушивающей начинки нового здания американского посольства, чего ему простить до сих пор не могут. Хотя простили ведь генерала Шебаршина, не выполнившего приказ о расстреле кортежа Ельцина при выезде его с дачи в город, и простили генерала Филиппа Бобкова, передавшего архив личных дел группе Гусинского “Мост”, куда он перешел по найму служить вместе со своими подчиненными.
В Донском обычно после пленэра со студентами архитектурного института папаша отправлялся перекусить к Васе Шереметьеву в башню, где когда-то сидела под стражей царевна Софья. Под окна этой самой башни ее ласковый братец Петруша вешал стрельцов и они висели там до полного разложения, привлекая тучи ворон, клевавших человеческую падаль. Это все хорошо написал Репин, имевший вкус к неприглядному изображению московских царей. Да и вообще все портретируемые Репиным мужчины и женщины старого Петербурга похожи на упырей и вурдалаков. Когда смотришь на эти лица, пышущие животной сытостью и самодовольством, становится как-то не по себе. А репинское “Заседание государственного совета” – это вообще приговор романовской монархии. Вообще Репин был очень хитрым, лукавым и саркастичным как живописец человеком, прикидывавшимся дурковатым простачком, вегетарианцем, жующим репу и лебеду под руководством своей действительно дурковатой жены мадам Нордман-Северовой. Ее он, впрочем, в конце концов, выгнал и стал снова жрать мясо вместе со своим сыном-алкоголиком Юрием, тоже способным живописцем. Юрий Репин не мылся и носил рубашки до их полного истлевания на теле, надевая новую на клочья предыдущей. Но это было уже в Финляндии, куда отошли по новой ленинской границе дома Репина в Куоккале. В войну дачный поселок петербуржцев дотла сожгли. Репину подражали и Герасимов, и Юродский, и Иогансон, и Ефанов, изображая всякие съезды партии и массовки сталинских обер-палачей и гауляйтеров. Но в этих огромных полотнах не было даже намека на репинскую иронию по отношению к изображенным.
Обычно папаша посылал меня в магазинчик купить недорогой вареной колбасы и сахара. Васе кто-то поставлял хороший самогон и он настаивал его на клюкве и разных травках. Все это было в старинных хрустальных штофах с царскими и шереметьевскими трехкрестовыми гербами. Папаша и Вася немножечко выпивали. На эти трапезы очень часто приглашали архитектора Барановского с супругой (к сожалению, я забыл их имена). Они жили в старинном деревянном доме на территории монастыря, напротив удивительно красивого, с часовней, в стиле модерн захоронения купцов Прохоровых – владельцев Трехгорки. Когда чекисты взяли Прохорова, то все рабочие Трехгорки построились в колонны, пришли на Лубянку и потребовали отпустить своего хозяина-благодетеля. Прохоров умер в своей постели, его дочерей не забрали и не выслали.
Я по сей день помню каждый камень в Донском и Новодевичьем монастырях. Еще я хорошо знал разоренный Новоспасский монастырь, Крутицы, Выскопетровский и Рождественский монастыри; Коломенское и Царицыно. Кусков и Останкино – уцелевшие Васины резиденции, превращенные в музеи, я никогда не любил, там пахло крепостными.
Еще сильнее я не любил юсуповское Архангельское с его театром несчастных девок князя Николая Борисовича. Его хорошенький потомок педик Феликс Юсупов и Великий князь Дмитрий Павлович и другие, вроде Маркова-второго и усатого киевского бонвивана Шульгина, своей политической тупостью и довели Россию до февральского переворота. Николая II давно было пора убрать и передать трон Николаю III, как его тогда называли, Великому князю Николаю Николаевичу младшему – главнокомандующему в Первой мировой. Но он был от природы трусоват, как и все последние Романовы. Последний смелый представитель этой семьи – пруссак по матери Александр II, царь-освободитель, которому бомбой оторвало ноги.
Для меня путешествия в мир романовских теней и персонажей заканчиваются “симпатичным курноской”, как себя называл Павел I. Когда скульптор Шубин представил ему свой гениальный беспощадный бюст, Павел погладил свое мраморное лицо и пожаловал Шубину бриллиантовый перстень.
С московской мистикой я сосуществую и как-то даже с ней свыкся, как сживаются со страшными рыжими крысами, живущими в некоторых старых домах. Петербурга же я боюсь как искусственного создания сатанистов из окружения Петра I – самого страшного русского царя. Там каждый дом – склеп. Я как-то даже подружился с одной летучей мышью, сородичи которой жили на полузаброшенной колокольне, где я ночевал в одном соборе на юге России, который я расписывал. Летучая мышь прилетала ко мне на стол и подъедала обрезки пищи, которые я специально ей оставлял. Причем прилетала она, когда я просыпался и начинал смотреть в угол под крышу, где вилось много ее сородичей. Я молча, не шевелясь, смотрел на это милое мистическое создание, оно хрумтела объедками и глядело на меня. Меня никогда не грызла ни одна собака, самые зловещие всегда шли за мной след в след, садились, когда я останавливался и внимательно слушали то, что я им говорил. Правда, одна старая охотничья собака-сука укусила меня за локоть, но она была уже фактически слепая и, помешавшись от старости, грызла даже своих хозяев. Теперешних азиатских и бойцовых собак, привезенных в Россию новыми русскими, я боюсь, как и из хозяев – эти люди и их звери в большинстве своем полностью бешеные.
У Васи Шереметьева было много царских портретов работы лучших мастеров, а на стеллажах – целый музей живописи, который он постепенно пропивал. Я заходил несколько раз к Барановским и, слушая разговоры супругов, чувствовал себя полным невеждой и профаном. Жена Барановского, очень обходительная дама, работала в историческом музее, в отделе портретов и иконографии русских исторических деятелей (со времен Петра I русская аристократия стала себя портретировать). Она поименно знала все родовитые семьи России и сразу же определяла, кто изображен на том или ином портрете. У нее дома хранились папки с репродукциями и старыми пожелтевшими фотографиями массы портретов. На папках были надписи – Голицыны, Шереметьевы, Толстые, Трубецкие и менее известные старые фамилии. К каждому изображению была приколота страничка – даты жизни, кто на ком был женат, то есть фактически картотеки русской аристократии. Кроме папок с портретами, в доме была кое-какая старинная поломанная мебель, на нее нельзя было садиться. Оказывается, жена Барановского участвовала в качестве эксперта в ликвидации подмосковных дворянских музеев – Яропольца Апраксиных, Яропольца Гончаровых, Ольгова, Вяземы, Дубровицы, Остафьева и некоторых других, которые после революции устроили жена Троцкого Седова и Луначарский. Луначарский даже жил в Остафьево Вяземских, как в своем поместье, а отец Васи, граф Павел Сергеевич, был директором этого музея и всячески пресмыкался перед Луначарским. Часть антиквариата отправили в музей, самое ценное – в Торгсин, а остальное – в комиссионные магазины. То, что постарее, просто сжигали. И жена Барановского кое-что из сжигаемого взяла себе, в том числе выбрала самое интересное из сжигаемых библиотек. У нее хранились потрепанные журналы “Старые годы”, “Столица” и просто альбомы по истории с портретами и репродукциями. Носительница семейных тайн Московской аристократии и дворянства, она знала всех в лицо, была в курсе всех родственных связей (вплоть до внебрачных детей), могла назвать все особняки. Ее знания, впрочем, имели одно ограничение: все, что происходило после освобождения крестьян, в последние два царствования, ее мало интересовало. Она также особенно не увлекалась интерьерами усадеб и особняков, ее интересовали люди и лица, их родство и судьбы. Это была очень культурная женщина, носительница коллективной памяти погибшего при большевиках дворянского класса. Ее основной идеей было создание в Москве музея портретов ее прежних обитателей. Большинство портретов после разгрома подмосковных усадеб-музеев скопилось в историческом музее, и на его базе вполне может быть открыт музей портретов. Но нынешнему номенклатурно-чиновничьему капитализму это совершенно неинтересно. Сейчас господин Батурин с супругой ставят вопрос о сносе филиала Третьяковки и Дома художника, так что вопрос о музеях вообще не стоит, Москва переживает новый приступ ярости к древнему городу.
Сам Барановский был живой легендой реставраторов допетровской Москвы. Он был близок с архимандритом Суховым, пожилым господином еще дореволюционной школы, и с византистом графом Олсуфьевым, который тогда или уже сидел в лагерях, или же погиб в заключении. А в “Общество старой Москвы” Олсуфьев играл важную роль, тогда все читали его блестящие статьи об иконописи, ныне совершенно забытые и не переиздаваемые. Олсуфьев был монархистом, так же, как и посаженный в тюрьму директор Русского музея петербуржец Сычев, ученик Кондакова (известнейший в старой России византист, академик с мировым именем). Таких, как они, в последние двадцать лет вспоминать не любят. У них своя собственная псевдоиерархия – Яков съел Владимира, Владимир – Якова, Иосиф съел Льва, Никита съел Иосифа, Никиту съел Леонид, Михаила съел Борис. И так до бесконечности. При том все они псевдомонархи и постоянно оглядываются на Романовых и Рюриковичей-Даниловичей.
У Барановского была идея – обмерить все сносимые большевиками здания допетровской Москвы. Всех этимх людей объединяла мысль о том, что город когда-нибудь перейдет в русские руки и древние здания восстановят по их чертежам. Об этой своей генеральной идее они боялись говорить откровенно, но она все время проскальзывала в разговорах. Впрочем, на отдельное национальное развитие России или ее остатков надеялись очень и очень многие и в разные десятилетия большевистского ига, но надеялись всегда по-разному. Мне кажется, что это если и возможно, то только ценой отделения от России ее дальневосточных колоний и создания мусульманских государств в Поволжье и на Северном Кавказе. Вымирающее население Великороссии вряд ли сможет сохранить свой контроль над этими бывшими колониями российской Империи. Ведь за Уралом живет всего восемь миллионов не только славян, а с Кавказа славян уже фактически выселили. Ни царская Россия, ни тем паче большевики не создали единой славянской имперской нации, а только имперскую элиту, презиравшую своих славянских рабов – мужепесов. Правящая верхушка татаризованной Московии подавила, где только могла, вечевые демократические традиции восточных славян, которые ранее были повсеместны, и только казаки и старообрядцы, разбежавшись от тлетворного деспотичного государства, сохранили кое-что от древних укладов народоправства.
Барановский был фанатик, легендарная личность среди любителей русской старины – его дважды чуть не взорвали чекисты. При сносе церкви Параскевы Пятницы, что в Охотном ряду, была уже подложена под храм взрывчатка, а Барановский все висел на веревках и мерил. Когда он спустился, его арестовали, избили и отвезли в тюрьму. За него кто-то тогда заступился как за бескорыстного фанатика и юрода. Церковь Параскевы Пятницы находилась на теперешней проезжей части между гостиницей “Москва” и нынешней Госдумой, бывшим Госпланом (оба здания – типичные сталинские уроды).
На месте Госплана и был, собственно, Охотный ряд – кирпичное здание, где торговали различной убоиной, свозимой сюда со всей России: и медвежатиной, и олениной, и мясом диких кабанов, – всем, что водилось в русских лесах.
Барановский сбил всю штукатурку и под ней оказался красавец-дворец князя Василия Васильевича Голицына – любовника и соправителя царевны Софьи, которого спас от петровского топора его брат Борис, наставник молодого Петра. Дворец отреставрировали и он был архитектурным чудом центра Москвы до тех пор, пока его все равно не взорвали и на его месте не построили Госплан. Во дворце Госплана сохранились палаты бояр Троекуровых, менее интересные, чем дворец Голицына. Теперь в них размещается музей истории музыки, где хранятся редчайшие музыкальные инструменты.
Другой раз Барановского чуть не взорвали при сносе собора Чудова монастыря в Кремле. Собор датировался началом XVI века, весь украшен фресками. Чтобы сохранить самые интересные фрески, реставраторы выдолбили стены за ними и зажали между металлическими досками. Барановский тогда тоже измерял собор; взрывчатка для подрыва была подведена, и его с трудом выманили из здания, убедив, что завтра утром он сможет продолжить свое дело. Но едва Барановский вышел из Кремля, раздался взрыв. Собор взорвали вместе с подготовленными к вывозу фресками. Когда Барановский пришел утром к оцепленным развалинам, один младший офицер НКВД, дружески похлопав его по плечу, сказал: “Дядя, если бы ты не ушел из церкви, то тебя бы взорвали. Был приказ рвать с тобой, если ты упрешься”. Это вообще стиль большевиков – рвать динамитом церкви со всей утварью. Посередине Преображенской площади стоял знаменитый Преображенский храм, давший наименование и древнему селу, и петровскому Преображенскому полку, самому элитному в русской армии, полковником которого числился наш последний незадачливый император. Храм был очень почитаем населением, его не закрывали в тридцатые годы и все иконы и утварь (кроме изъятого золота и серебра) были в целости. Саперы подвели под храм траншеи с взрывчаткой и ждали только случая. Дело было при Хрущеве и в Москве тогда был митрополит Крутицкий и Коломенский, будущий патриарх Пимен. Верующие установили в храме круглосуточное дежурство. Пимен приехал со свитой в храм, крестился и целовал крест, что храм не взорвут и он гарантирует его сохранность. Верующие поверили Пимену и разошлись по домам. Храм тут же взорвали. Вот какие в ССП были митрополиты, такие были “органы” и такая была церковь, посылавшая такого псевдомитрополита лжесвидетельствовать и обманывать верующих. Сам Пимен – не самый плохой представитель этой порочной системы. В молодости был чтецом в Ногинском соборе (у меня есть фотография Ногинского клира, и там – молоденький чтец правого клироса Извеков, будущий патриарх Пимен). Его в тридцатые годы писал для своей “уходящей Руси” Корин. Потом Извеков куда-то скрылся, его призвали во время войны, он объявился в политотделе одной из частей, делая успешную карьеру. Его разоблачили, и чекисты схватились за голову – кто у них служит в политотделе. Ну а потом он пошел в гору, хотя начинал совсем в другом политическом лагере. Отец Дмитрий Дудко, проповедник и автор антисоветской книги, рассказывал моему приятелю, который учился вместе с “Димкой” Дудко в духовной академии, что когда отца Дмитрия арестовал КГБ и посадил во внутреннюю тюрьму на Лубянке, к нему прямо в камеру приезжал патриарх Пимен и уговаривавал публично отказаться от книги. Начинал патриарх свои обращения так: “Откажись, отец Дмитрий, ведь лбом стену не прошибешь”. Это аргумент человека, много думавшего о сути советского режима, насчет которого у него не было никаких иллюзий. Как тогда говорили, чекисты обещали убить сына отца Дмитрия в первом же бою – он был тогда в Афганистане. И отец Дмитрий по телевидению отказался от своей книги.
Такое насилие над людьми вызывает глубокое отвращение и сострадание. Сегодня все в абсолютной темноте шарят руками по мокрым осклизлым стенкам коридора. Стоит выйти за его пределы – и тебя уничтожат. По всей эрэфии из этого коридора уже вышли почти триста журналистов, описавших вольеры и заказники, где гужуется разбогатевшая номенклатура. И вот имеется почти триста трупов с простреленными в подъездах черепами. Таковы условия свободы печати в нашей стране: все время помни о скрытом коридоре, который они установили. Интересно, когда все это закончится, останутся ли в качестве музеев дворцы на Рублевке? От советского периода осталась ближняя дача Сталина. От старообрядческой купеческой Москвы уцелели три особняка – Рябушинских, Носовых и Морозовых (в особняке Рябушинского, построенном Шехтелем, чекисты поселили Горького, в особняке Носовых живут теперь послы США, а в особняке Морозовых разместился дом приемов МИДа). А дворянские интерьеры в Москве вообще не уцелели – все разорили.
… Материально Барановские жили очень скудно: мясо варили только раз в неделю и ели суп несколько дней. Питались в основном вареной картошкой с кислой капустой, иногда хозяйка делала блинчики и гренки из черного хлеба. Чай пили вприкуску, на столе стояла вазочка с маленькими кусочками сахара. Такая интеллигенция, как Барановские, в послевоенной Москве еще очень долго жила впроголодь. Когда моя мамаша по осени один раз в год добывала на базаре огромного гуся и антоновку – это было событием. Гуся мамаша тащила в Остоженские переулки к нашим друзьям сестрам Нарышкиным (по их матери), которые жили в части принадлежавшего их семье деревянного особняка конца XVIII века. Их отец, профессор, работал в Кремле врачом, поэтому их не выселили. Его дочери долго прятали у себя от чекистов мою мать-лишенку, пока Лубянка не забыла о ней, а потом выдали за моего отца. В старинном зальце с мутными зеркалами, которые там стояли уже двести лет, над этим гусем священнодействовали, из гостей приглашали только Васю Шереметьева, чтобы на всех хватило мяса. Гусятину ели с жадностью, как эскимосы после зимовки, и часть с гузкой относили доедать состарившейся кухарке. Барановская покровительствовала двум молодым людям – Лене и Коле. Они были, по-видимому, из хорошей дворянской семьи – их родителей и всю родню арестовали, а их самих взяли в детский дом НКВД тюремного типа. Лена как-то все это перенесла, а вот Коля нет – он был заторможен, не смог окончить среднюю школу, а в ремесленное училище его как психически больного не взяли. Колю в детском доме регулярно били воспитатели-тюремщики и злые товарищи, часто сажали в холодный карцер, где он спал на полу, простудил почки и поэтому часто бегал в уборную. Потом подростков отпустили, и Барановской удалось прописать сирот у одной своей знакомой, очень родовитой старухи, у которой чекисты убили двоих сыновей и уморили внука голодом в своем детском доме. Старуха объявила сирот своими родственниками и отдала за их прописку милиции старинный большой семейный золотой крест с драгоценными камнями. В благодарность Коля и Лена ухаживали за ней до самой ее смерти.
Коля в те годы работал сторожем и подсобником на овощной базе, приносил и к себе домой, и к Барановским капусту и морковь, которые ему давало начальство. Коля также помогал Барановскому в обмерах. Лену устроили учиться в учительский техникум. О том, чтобы с ее биографией поступить в институт, и думать тогда было нельзя. Из нее Барановская готовила себе преемницу и мечтала устроить ее в Исторический музей. В Историческом музее, расположенном на Красной площади, хозяйничали чекисты, контролировавшие всех сотрудников, среди которых было множество стукачей по подписке.
К своим обмерочным работам Барановский привлекал и Васю Шереметьева, регулярно возил его в Армению, где обмерял какой-то очень ранний, еще средневековый, округлый по форме, храм, который рассыпался при землетрясении. Барановский мечтал его собрать. Я несколько раз бывал у Барановских, приносил с собой бутерброды с сыром и пил в уголке чаек. Я себя чувствовал не совсем уютно в обществе людей, одержимых своим делом – портретами московской знати и древнерусской архитектурой.
Алкоголик Вася Шереметьев был для меня понятнее Барановских – в нем не было фанатизма, он был живой, открытый миру человек. Его предок – Николай Петрович Шереметьев – держал в Кускове крепостной театр, к нему в спальню по расписанию ходили крепостные актрисы. Одной из них была Параша Жемчугова (конечно, псевдоним простецкой русской фамилии). Граф очень возлюбил эту Парашу, обрюхатил ее и женился. Московское барство стало его презирать – испортил породу. А другой граф, Лев Толстой, гостивший в имении у своего приятеля, указывая на задастую бабу с ногами-тумбами, внаклонку обрабатывавшую клумбу, сказал: “Вот если бы дворяне с такими экземплярами кровь не мешали, то давно бы выродились”.
Жемчугова долго не прожила, сгорела от чахотки, оставив после себя сына. Как говорят, она была талантлива и ее портреты, в том числе в полный рост в красном капоте и с пузом, оставил придворный художник Шереметьевых Аргунов, которого граф так и не отпустил на волю, как это сделал граф Марков, освободивший уже немолодого Тропинина. Аргунов в свое время считался лучшим портретистом Москвы.
Как все Шереметьевы, Вася был очень хорошим солдатом, но увиденное на фронте сразило его больную психику и он перестал вообще спать, если сильно не выпивал перед сном. Потом его парализовало, одна студентка стала за ним ухаживать, вышла за него замуж и родила трех дочек. Я его в этом жалком виде не видел, говорить он уже не мог и только мычал и иногда улыбался своей действительно очаровательной искренней улыбкой. Рисовать он перестал, так как правая рука не действовала. Он ползал по комнате. Вася всегда носил золотое кольцо с локоном Параши Жемчуговой, которое ее муж Николай Петрович оставил сыну. Когда личный друг Николая Петровича, “симпатичный курноска”, подъезжал к Останкино, крепостные дровосеки свалили заранее подпиленные деревья и императору открылась просека с видом на имение. Шереметьев и Павел I были членами одной масонской ложи и мальтийскими рыцарями. В Останкино останавливался Император Александр II, подписавший там указ об освобождении крестьян. Если в России когда-нибудь вновь возникнет конституционная монархия, то тот император, который освободит народы России от ига постбольшевистской номенклатуры, его тоже назовут царем-освободителем.
Меня еще смолоду интересовали вопросы геополитики евразийского континента от Тихого океана до Атлантического, я прочел множество томов на эту тему, вопросы эстетические меня волновали гораздо меньше. Наверное, это потому, что я еще карапузом лежал в кустах и по лучами осеннего солнца сквозь мерцающую блестками паутину смотрел на колонны немецких танков, шедших на Тулу. А потом зимой сорок первого, когда отец вывозил нас на двух дровнях из Поленова в Серпухов, видел на просеке колонны разбитой немецкой техники и окоченевшие трупы немецких солдат. В самом Поленове, в селе Бехово подростки, облив немецкие трупы водой, с дикими воплями катались на них с горок, как на салазках. Это – самые яркие впечатления моей жизни, реальное столкновение двух архаичных империй, обеих – со звериным садистским оскалом. Говорят, что дети, первыми впечатлениями которых был пожар Москвы, нашествие и гибель наполеоновских полчищ, тоже на всю жизнь остались несколько психически пришибленными. Мне кажется, такое же потрясение испытали римские дети при взятии Рима варварами и византийские малыши, когда турки захватили Константинополь. Империи и их атрибуты – это прежде всего сакральные и глубоко архаичные явления. Коммунистические империи Китай и Корея – архаичные по сути и форме общества. Япония тоже никогда не переставала быть архаичным государством, и именно из-за архаичности так продвинулась в техническом отношении. И в будущем возникнут все новые архаичные имперские образования; чем архаичнее, чем древнее – тем сильнее, ибо человечество совсем не меняется, но только видоизменяется. Иллюзии XIX века о гармонии технического прогресса и европейского гуманизма были предсмертной улыбкой католической и протестантской старой Европы, у которой эта улыбка быстро прекратилась в предсмертный оскал окопов Вердена и Сталинграда, где полегло будущее Европы.
Похоже, не только в России победили азиатские формы правления и все меньше и меньше остатков кустарного и ремесленного производства, о чем так мечтали Джон Рескин, прерафаэлиты и весь декадентский европейский модерн, построенный на штучных художественных произведениях. Стиль арт-деко было уже упадком европейского модерна, а дальше началось бездушное массовое производство и изделий, и людей.
Особенно ужасно видеть штампованных женщин и оболваненных псевдоцивилизованных детей. Обо всем этом я в те молодые годы догадывался, почти с детства читая Ницше, Уайльда, Патера и всех их остевропейских подражателей.
Благодаря Барановскому и Коле, который ко мне иногда заходил в “Славянский базар”, я был в курсе всех событий “Общества старой Москвы”. Однажды Коля прибежал ко мне с радостным известием (не хочу неправильно называть имя-отчество Барановского, грешен, забыл, но Коля его звал только так): “Барановский нашел опричный дворец Ивана Грозного, и мы уже обстучали крыльцо!” Мы с Колей тут же отправились на Арбат и действительно увидели довольно большое здание XVI века, с крыльцом, как у Василия Блаженного. Оказалось, что при строительстве новой станции метро Арбатская было решено снести несколько старинных особняков, но так как в одном из них когда-то долго жил Чайковский, его решили обследовать. Вошли и ахнули: древние своды, полезли в подвал – там тоже своды с крючьями и кольцами, на которых опричники подвешивали и пытали свои жертвы. Появился Барановский, стали по его методу обстукивать штукатурку – появились сбитые наличники, карнизы, узорчатые пояски. Началась обычная предсносная суета, письма, обращения, но все безрезультатно. Палаты снесли – вместе с памятью о Чайковском. А с его именем связано вообще очень много трагического.
Был у Чайковского почитатель и друг великий князь Константин Константинович-младший. Высокий, красивый мужчина с маленькой рыцарской головой (у породистых немцев головы были небольшие, это видно по шлемам). Великий князь был неплохим поэтом, подписывавшим свои сочинения псевдонимом К.Р. Он дружил со многими музыкантами, писавшими романсы на его стихи. У великого князя была жена, красивая немецкая принцесса, подарившая ему пятерых тоже очень красивых сыновей. Константин Константинович также был шефом кадетских корпусов. Вот тут-то и произошла роковая ошибка: пустили козла в огород. Его высочество был педофилом и создал из своих “единомышленников” систему, по которой красивых кадетов растлевали и доставляли ему лично и его приятелям-музыкантам. Одним из его клиентов был и наш гениальный композитор Петр Ильич Чайковский, который как-то особенно постарался и разорвал мальчику-кадету анус, отчего тот умер от кровотечения. Чайковского должны были судить, но он упросил жандармов дать ему еще годок жизни, чтобы закончить Пятую симфонию, после чего сам отравится.
А великого князя Господь покарал по-другому: двое его сыновей были убиты на фронтах Первой мировой, трое расстреляны большевиками. Их тела эмигранты вывезли в Китай и теперь на месте их могил китайцы сделали парк и устроили пруд. Сам Константин Константинович успел умереть до большевистского переворота. Недавно показывали по телевизору его виллу в неоготическом стиле. Великая княгиня Елизавета Федоровна, расстрелянная вместе с семьей последнего царя, была очень достойной женщиной и теперь признана святой. Ее мужа взорвал Каляев, и на месте взрыва в Кремле стояла массивная часовня.
Вот какие тени, кроме Ивана Грозного, витали над Арбатскими палатами.
Несомненно, Иоанн IV был слугой антихриста, и так называемая первопрестольная уже давно являлась гнездом государственных змей, и это еще до пришествия сатанистов-большевиков. Основное гнездо опричников было недалеко от Арбатской площади, но ближе к Пашкову дому, нынешней библиотеке имени Ленина. Палаты, конечно, снесли, но Барановский их обмерил. Когда-то Арбатская площадь была интересным местом, здесь стоял барочный храм, по-видимому, работы архитектора Бланка, а рядом с ним арбатский рынок, где после революции арбатские остатки русской аристократии меняли свое барахлишко на маслице и творожок у алчных и хищных подмосковных молочниц, слетавшихся на некогда богатые кварталы города, как воронье на брошенные трупы. Напротив площади помещалось Александровское пехотное училище, ныне советский генштаб, в последнем нынешнем правительстве обобранной армией командует не служивший в армии министр обороны, в прошлом торговец кухонной мебелью и сантехникой. Ныне он распродает коммерсантам здания всех военных академий, штаба московского военного округа и здание генштаба. Рядом был военторг, бывший царский дом офицеров. Его продали коммерсантам и уничтожили очень интересный интерьер в стиле модерн со статуями витязей, витражами и прекрасными мраморными лестницами и полами. От военторга открывался очень красивый вид на Кремль, но он исчез – его загородило здание дворца съездов, отвратительный стеклянный ящик.
Когда в Москву из ссылки вернулся сын помещика Илья Михайлович Картавцев, от которого как монархиста отказалась семья, то он по привычке пошел в Кремль и не узнал его: половина церквей снесена, а на их месте построены безобразные советские здания. Илья Михайлович был членом Петербургского общества библиофилов, половину которого большевики расстреляли, половину отправили в Сибирь, где Илья Михайлович, выросший в сельском имении, успешно заведовал лагерным охотоведческим хозяйством, кормя и зэков, и начальство. Илья Михайлович жил до глубокой старости и разрабатывал генеалогию дворянских родов. К нему иногда обращался МИД. Его сестра была выдающейся катакомбницей, о ней упоминается в разных мемуарах.
У меня в жизни было еще несколько самых разных историй, связанных с центром Москвы, с ямой в Зарядье, которую выкопали для сталинской высотки, со старой частью Замоскворечья. В общем, я хорошо знал старый, в те годы еще частично уцелевший город, в котором жило много знакомых мне людей. Но за последние двадцать лет господин Батурин с супругой все это разорили и старых кварталов, переулков и улиц почти не осталось, здесь выстроен безвкусный буржуазно-мещанский город спятивших от бешеных, задарма доставшихся денег советских обывателей.
…После окончания Суриковского института я оказался в прострации, которая была связана с тем, что я испытал большие унижения, бегая за иностранными дипломатами и их капризными женами и продавая свои модернистские картины. Конечно, я не лучший торговец своими опусами, уезжать из России я никогда не хотел, меня что-то здесь всегда держало, а в Москве в эпоху холодной войны были собраны далеко не лучшие иностранцы, и они совершенно не понимали сути здесь происходящего, и того, что художники торгуют здесь не картинами, а своей душевной болью за разгромленную и распятую большевиками страну. В конце концов, они разменяли на медяки и фальшивые купюры третий русский авангард. Первый, дореволюционный, русский авангард частично пошел служить большевикам, но они его быстро выгнали, второй русский авангард двадцатых годов был разгромлен уже МОСХом, а третий русский авангард (нонконформисты моего поколения) пал безымянной пехотой на забытых теперь полях сражений проигранной СССР холодной войны. Художники рыцарям холодной войны были нужны как среда, где выводились особые звери – профессиональные писатели-антисоветчики, в основном имеющие комсомольское и коммунистическое прошлое. Ни одного антисоветского писателя в бывшем СССР из среды потомков белогвардейцев, дворян и крупной буржуазии не вышло. Все – из красной среды, включая и классика антисоветской литературы Солженицына. Один только Варлам Шаламов не имел ярко выраженного красного прошлого и красной семьи. Это все знаменательно и глубоко не случайно. Россия в роли мирового игрока уже давно сброшена со стола, ей там больше места нет. Как пел Вертинский: “Там шумят другие города, и живут чужие господа, и чужая радость и беда, и мы им чужие навсегда”. Как оказалось, в холодной войне проиграли обе стороны. Оставшись без красного жупела, Запад в целом оказался один на один с воинствующим исламом, Китаем, Индией и почувствовал себя очень неуютно. Ведь Киссинджер, увидев, что вместо СССР образуется черная бездонная дыра, всерьез обеспокоился – что же будет дальше? Европейцы сами по себе уже очень сильно разложились и больше всерьез воевать не могут: выродились и генетически ослабели, беспрерывно воюя с конца XVII века.
Петербургская птица-Гамаюн Блок, с его пропитым лицом, поредевшими кудрями, недаром ходил по улицам красного Петрограда и бил в свой медный таз половником, завывая: “Россия щит меж двух враждебных рас, монголов и Европы”. А оказалась Россия не щитом, а большевистским худым коммунальным сортиром без дверки, и вопрос в моральном праве народом России владеть ныне существующей страной, так как младшие поколения выбрали для себя путь самоунитожения повальным употреблением дешевого алкоголя и афганского героина.
Я в те годы понял, что ни в официальном советском искусстве, ни в нонконформистском искусстве пути для меня нет. Надо было приспосабливаться и зарабатывать деньги, и я нашел для себя временный выход, взобравшись на леса расписывать церкви. Но мой роман с Москвой не закончился. Художнику нужна мастерская, и я стал ходить по дворам старого города и искать себе место. Потом эти поиски приобрели совсем другой, я бы сказал, инфернальный, скорее – литературный характер. Когда-то, учась в простой школе, расположенной позади бывшего купеческого клуба, ныне пресловутого Ленкома, я исходил все дворы между Садовой и Москвой-рекой.
Во дворах около Пушкинской площади когда-то состоялся и мой первый антисоциальный дебют: на большой перемене я, заранее подобрав здоровый округлый булыжник, пошел бить зеркальное окно в бывшем купеческом особняке. Особняк был весь резной, как шкатулка, с большими цельными зеркальными окнами, уцелевшими с дореволюционных времен. В наше время таких стекол уже не резали. Как сейчас помню, за стеклом сидела большая несимпатичная мне семья: лысоватый, среднего возраста мужчина и полные женщины. Они все привстали за обеденным столом, видя, как мальчик с большим камнем в руках идет именно к их окну. Я же, подойдя довольно близко, с силой бросил булыжник, который, пробив два зеркальных стекла, упал на стол и разбил супницу. Всех обедавших обдало красным жирным борщом. Я убежал, но имел глупость рассказать о своем героическом поступке двум приятелям, и мы пошли во двор полюбоваться содеянным. Там уже сидел в засаде лысоватый мужчина, он поймал меня и за шиворот потащил к директору школы, довольно культурному, как я сейчас понимаю, пожилому человеку. Директор вызвал родителей. Те не придали большого значения этому случаю и особо не карали меня, зная, что я в Снегирях летом ложился на рельсы перед товарным поездом и имел привычку выскакивать перед не очень быстро ехавшим грузовичком и бросать в лобовое стекло ком глины. Стекло не разбивалось. Глиной я также в темноте забрасывал из кустов дачников, усевшихся на открытой террасе попить чайку. Меня ни разу не поймали, но пакостил я регулярно. Не всем, а тем, которые мне по каким-то причинам не нравились. “А вот этих не трогайте, – поучал я сотоварищей, – они разговаривают между собой тихо, руками не машут и не матерятся”. Особенно от меня доставалось тем, кто после выпивки любили под аккордеон хором петь популярные песни. Я, помню, приготовил кучу глины, чтобы обстрелять одну дачу, а там немолодой мужчина играл на гитаре и пел старые песни – так я его весь вечер слушал.
В поисках места для своей мастерской я зашел и на свой бывший школьный двор. Резной деревянный особняк был недавно снесен, не нашел я и разрушенных каретных сараев. Мне вспомнились двое моих друзей детства, Коля, и Петя, с которыми мы вместе таскались по этим местам. К четвертому классу их уже посадили в колонию для малолетних преступников. Оба паренька росли без отцов: у одного отца убили на фронте, у другого – расстреляли. Ребята были из культурных семей, пострадавших от большевиков, и как я, рано начали читать. По таким же дворам недалеко от нас таскался и маленький Володя Высоцкий, но он был из кодлы громогласной шпаны, а мы – тихие, мечтательные пакостники.
Потом я потерял год, сильно заболев к весне, поступил в СХШ и мои скитания перенеслись в Замоскворечье, которое все-таки не стало мне родным. Я рассматривал дворы между Садовым кольцом и площадью Пушкина как высокохудожественные комплексы, я любил залы особняков и дореволюционных доходных домов. Обычно парадные старых зданий выходили во двор и очень редко на улицу. Я воспринимал конгломерат дворовых каменных объемов как кубистическую скульптуру. Москва старой части города застраивалась хаотически – рядом с перестроенными ампирными особняками соседствовала урбанистика доходных домов с элементами модерновых украшений. Вся эта лепнина привозилась из Мюнхена или Берлина, как и разноцветная облицовочная плитка, изображавшая ирисы или лилии. Я искал или заброшенную мансарду или место, где можно ее построить. Кое-что находилось, но возникали препятствия со стороны ЖЭКов и отдела нежилых помещений исполкомов. Ну а заодно я проводил первые в своей жизни социологические наблюдения.
Обычно во дворах сидела компания кумушек – пожилые женщины и старухи. Они были живой летописью дворов и домов. Я подсаживался к ним и заводил разговоры. Я был смолоду смазлив, ухожен, любил красивую обувь и со мной как с непьющим они охотно разговаривали. Я нашел ключ к тому, чтобы развязать им языки: якобы здесь до революции жили мои дедушка и бабушка по матери, но они умерли, пока я с мамой жил в эвакуации в Свердловске. Я их расспрашивал на интересующую меня тему – не уцелел ли кто-нибудь из семей прежних хозяев домов или из тех, кто жил здесь всегда, то есть до революции. И передо разворачивался страшный свиток старой Москвы. Кумушки и старушки помнили, когда кого арестовали и выслали. Большая часть современных жителей были заселены в опустевшие квартиры в тридцатые и в первые послевоенные годы. В одном только дворе мне указали на некую “мадаму”, как они ее называли. Одна старушка знала “мадаму”, и меня отвели к ней. Она оказалась очень приличная пожилой дамой (именно дамой) знакомого мне по катакомбной церкви круга. В углу ее комнаты висели семейные иконы, на стене – семейные фотографии и хорошая копия с натюрморта Хруцкого – цветы и фрукты. Видно, что здесь ничего не менялось все эти десятилетия. Муж “мадамы” был инженером, он давно умер, а единственный сын погиб на фронте во Второй мировой войне. С этой женщиной когда-то жила ее сестра, мужа которой, царского офицера, расстреляли в тридцатые годы. Сестра умерла пять лет назад и”мадама” прописала в квартиру ее дочку, свою племянницу. Та ей раз в неделю возит с рынка продукты. Я услышал рассказ о том, как уничтожали коренных москвичей, некогда заселявших этот двор: “…Вон в том флигелечке жил капитан первого ранга, из немецких баронов, он отстреливался, когда его забирали, а потом выстрелил себе в висок. Жену его и детей всех забрали, а туда заселился полковник ПВО. Страшный был человек, у него на лице был шрам от сабельного удара, все его боялись. Потом его свои же расстреляли, а семью выслали. А под нами одни адвокат жил, у него большая квартира была. У него всякие артисты, художники собирались, одна певица там под рояль цыганские романсы пела. Это ведь часть нашей квартиры, большую половину в соседнюю выгородили, там теперь коммуналка. А адвоката и его семью всю выслали в тридцатые. Сама мадам Пшебытовска (муж из поляков был) такая красивая и культурная дама была. Вообще в нашем доме раньше культурные люди жили, почти у всех – рояли и пианино. Поднимаешься вверх по лестнице – лифта у нас не было – и, как в консерватории, из всех дверей – музыка…”
Я понял, что коренных москвичей почти не осталось. В город переехала деревенская Россия. Я вспоминал, как с тоскою ходил по старому еврейскому кладбищу Праги, где было несколько старых синагог еще XVI века, как посещал заброшенные остатки еврейских кладбищ вокруг Львова.
Я часто ездил к катакомбникам и древлеправославным в Брянскую губернию. Во время войны катакомбники повылезали из схронов и сараев и перебили советскую власть, установив там свое антисоветское самоуправление с центром в одном из сел. Немцы не знали, что делать с этими людьми. В их замыслы превратить всех славян в рабочий скот такая автономная территория не вписывалась. Испокон века в Новозыбкове был центр старообрядчества, называвших себя древлеправославными. Там были и свои архиереи, рукополагавшие священников, и своя школа иконописи. Лики у их икон очень светлые, поля обычно красные, а фоны сделаны из стилизованных листьев, вчеканенных фигурно в левкас. Позолота на таких иконах бывает редко, вместо золота – серебро и олово. Желтый лак создает, как на хохломских деревянных ложках, иллюзию позолоты. В отличие от катакомбников, новозыбковское старообрядческое духовенство, конечно, ненавидело советскую власть, но плотно с немцами не связывалось, создавали свои воинские части-дружины. Там объявился некто Каминский, сын немки и дворянского выходца из Польши, ненавидевший евреев и большевиков. Он объединил дружины катакомбников в свою особую “бригаду Каминского”. Сам он получил эсэсовский офицерский чин, а члены бригады присягнули Гитлеру и обмундировались на немецкий манер. Они с ужасной жестокостью воевали с партизанскими отрядами Брянщины. Перед боями служили молебны и поражали немцев своим, по их определению, “средневековым фанатизмом”. Когда Советская армия подошла к местам их проживания, то они погрузили семьи на подводы и переехали в Польшу. Близких в своих селах они оставлять не могли – их расстрелял бы СМЕРШ. В Польше бригада Каминского страшно свирепствовала над польским сопротивлением, одинаково карая и Армию Крайову и Армию Людову. Они не щадили и мирное население, грабя беспощадно и мотивируя это тем, что лишились имущества на родине. В конце концов немцы ликвидировали самого Каминского, имитируя покушение, а бригаду расформировали, передав добровольцев частям СС. Потом большевики беспощадно карали уцелевших и вернувшихся на родину каминцев.
У них сохранились подпольные катакомбные общины, и я там бывал, заодно посещал древлеправославных, с которыми очень быстро нашел общий язык. Ехал я через Почеп, имение графов Разумовских, где у них когда-то был дворец, и к нему примыкала доныне сохранившаяся дворцовая церковь. Очень красивое, стильное сооружение. В этих местах Брянщины когда-то жило много евреев, которых потом уничтожили немцы. Многие катакомбники и древлеправославные евреев не трогали, считая их носителями Ветхого завета – общей с христианами религии. Я, помню, жил в одном православном доме и, как оказалось, до войны там жили евреи. Родственники погибших евреев почему-то не вернулись в эти места, дома стояли брошенными и их заселяли тамошние славянские жители. Когда-то здесь была и старинная деревянная синагога, которую немцы облили бензином и сожгли вместе со связанным раввином и служками.
Заговорили о евреях, и новые хозяева показали мне две квадратные плетеные корзины с фотографиями прежних хозяев, их письмами и открытками. Открытки были и на русском, и на иврите, и на польском, и на немецком, с польскими, немецкими, русскими имперскими марками. Люди поздравляли друг друга с праздниками, письма начинались с обращений: “дорогая Розочка”, “дорогая Ривка”, “дорогой Арон”…
И во время моих хождений по дворам старой Москвы, и сейчас, десятилетия спустя, у меня возникают ассоциации со старыми плетеными еврейскими корзинами – такие же поблекшие, выцветшие фотографии, такие же прически, такие же открытки, такие же марки. И так же нет их детей, внуков – все прервалось. А точнее – прервали, перебили, выслали. Центр старой Москвы – это территория аналогичная Варшавскому и Пражскому гетто. По этим ступеням из мягкого, стершегося в середине камня уводили на расстрел, на высылку мужчин, женщин, детей.
Во дворе между метро Кропоткинская и Зубовская я нашел спятившего старика, бывшего драгунского офицера. Он жил один, голодный, брошенный семьей. Он ютился в узенькой комнатке для прислуги в квартире, принадлежавшей когда-то его родителям. Я принес ему хлеб и дешевую вареную колбасу (тогда она еще была), и старик ел, давясь, запивая сырой водой из-под крана и обсыпая запущенную бороду хлебными крошками. Кто-то подарил ему парадный мундир танкиста, который спереди был весь облит остатками пищи, которую он доедал из тарелок в закусочных. На стене около продавленной кровати с матрасом в пятнах и без простыни висело несколько семейных фотографий, среди них он сам, в полевой форме времен германской “великой” войны, с Анной и медалями на гимнастерке, сбоку, конечно, шашка с темляком-клюквой. Уцелел старик потому, что, по-видимому, помешался очень давно, и его маленькая восьмиметровая комнатенка около кухни никому не была нужна. В этой же комнатенке когда-то умерла его мать, отца-полковника и старшего брата штабс-капитана красные давно расстреляли. От матери у старика осталось красивое, семидесятых годов, резное ореховое трюмо. Он открыл один их ящиков и показал мне фотографии: милые культурные лица с совершенно другим выражением, чем у нынешнего алчного и тупого населения. На всех лицах печать затаенной грусти, словно предчувствие того, что их вскоре вырежут, как опаршивевший скот.
…Потом я перестал ходить по дворам в поисках места для строительства или аренды мастерской. В подвалы мне почему-то лезть тогда совсем не хотелось: я мечтал о виде из большого окна на старую Москву, к которой был смолоду привязан.
Вообще-то я сам себе порой напоминаю бездомную кладбищенскую собаку, живущую около склепов и могил и подъедающую остатки закусок, которые пьяницы оставляют на могилах.
Единственное, чего я несколько испугался в то солнечное лето, – это своей способности вглядываясь в лицо незнакомого человека, угадывать его прошлое и дальнейшую судьбу. Без подобной интуиции писателем стать невозможно – ведь мы лепим вымышленных людей из отдельных черточек реальных персонажей, доведя себя до такой галлюцинаторной одержимости, что появляются на свет нереальные персонажи, которые как бы тебя просят: опиши нас! В России писателей, пишущих с псевдонатуры, порожденной их воображением, не так уж много. Я убежден, что Достоевский читал в газетах уголовные хроники своего времени, Чехов на время переселялся в свои креатуры, Лев Толстой вообще болел своими персонажами. Таких западных писателей, как наши конца девятнадцатого века, в Европе почти не было. Правда, я европейских писателей читал только в русских переводах, но кроме Жоржа Сименона, в общем-то, уголовного хроникера, перевоплощений не так много, и поэтому в основном убедительна многоперсонажная проза, а наблюдения над самим собою – своего рода эгоцентрическая умозрительная литература. Русские писатели очень сильно повлияли на холодных европейцев и заставили их задуматься над тем, что же такое настоящая литература.
Вот был такой довольно мерзкий старикашка Жан-Жак Руссо, очень убедительно писавший о самом себе и ставший духовной первопричиной французской революции. “Не надо стесняться самого себя” и “Не надо стесняться описывать окружающих” – это то, что оставили нам после себя два последних века попрания людей. Почему-то так получилось, что павшие откровенно палаческие режимы наследовали потомки палачей и их духовные преемники. По крайней мере, так случилось в Германии и России. В обеих странах никто не описал животного ужаса жертв перед государственными садистами. Люди почему-то стесняются описывать свой страх перед государством.
После летних путешествий по московским дворам и тщательного наблюдения за классовым и расовым составом нового советского населения Москвы я впервые стал всерьез думать о том, как описать все эти необратимые процессы. Меня и сейчас, и тогда не устраивают современные описания в духе Андрея Белого, Достоевского и даже Зощенко. По-моему, опыт великой русской литературы может проявляться только в одном – в описании степени унижений человеческой личности. Не сдавшийся и не капитулировавший участник событий девяносто первого года Юрий Николаевич Афанасьев, внук сестры Каменева, недавно заявил: “В России все силы современных людей всех национальностей уходят только на адаптацию к насилию, которому подвергает их государство”.
…Уже после девяносто первого года где-то полгода я кое-что сочинял и рисовал в квартире, принадлежавшей до революции деду моего приятеля. Дед, польский граф из Каменец-Подольска, учился в Петербурге у Куинджи, состоял в обществе куинджистов, был прямо в этой самой квартире арестован и выслан в Среднюю Азию и расстрелян. Доходный дом в Кривоарбатском переулке стоял почти что напротив дома архитектора Мельникова, где тогда еще жил его сын, живописец, всеми силами пытавшийся сохранить оригинальное сооружение. Здание было построено в конструктивистском стиле и чем-то напоминало, как и все здания московского конструктивизма, промышленную архитектуру. Мельников был ярким представителем классического русского авангарда, проявившегося больше в архитектуре, дизайне, графике, отчасти – в живописи. Судьба этого авангарда не менее трагична, чем судьба первого, сформировавшегося еще до революции. Корифеи первого русского авангарда, его лидеры – кроме Малевича – покинули Россию и продолжили свою деятельность на Западе, а советский авангард был тихо удавлен внутри страны.
…Куда ни повернись – всюду простреленные черепа, такой уж город Москва. На Арбате, где распродаются остатки советской империи – знамена, вымпелы, фуражки, ушанки – можно в том числе найти и генеральские мундиры с шитьем. Один опытный человек при мне перебрал несколько таких мундиров и указал на два из них: посмотрите на спины, это мундиры, выкопанные из гробов, у них другой цвет, чем спереди. Еще при Горбачеве служил в Кремле маршал Ахрамеев. Он прошел войну, на которой сделал свою карьеру. В ящике его письменного стола всегда лежал заряженный пистолет. Ахрамеев был решительный человек, он мог принять самостоятельное решение и по Варшавскому договору, и по выводу советских войск из Германии и стран Восточной Европы. Единомышленники Горбачева повесили его на крюке для люстры при помощи электрического шнура в собственном кабинете. Насколько я помню, это было последнее политическое убийство в Кремле. А могилу маршала кладбищенские хорьки раскопали, сняли с трупа маршальский мундир и отволокли продавать на Арбат.
Когда началась массовая эмиграция евреев в Америку и Израиль, некоторые отъезжанты, зная, что я разбираюсь в старине, рекомендовали меня в качестве эксперта. Я побывал тогда в самых разных еврейских семьях, в самых разных квартирах, иногда попадая к родственникам очень известных людей, чьи отцы и деды были расстреляны при Сталине. Потомки этих красных сановников были большей частью крайне невежественны и не понимали, какими эстетическими ценностями владеют. Частенько не могли отличить олеографию, привезенную из Германии, от подлинной голландской картины. Обычно около отъезжантов вертелась масса жулья в надежде что-нибудь схватить на халяву. Я честно объяснял владельцам, сколько это может реально стоить. Я как бы попадал в чрево красной Москвы. Я всегда умело выспрашивал, откуда родом семья владельцев антиквариата, и большей частью оказывалось, что их предки жили или в Одессе, или в Бессарабии, или в примыкающих к этим местам районах Украины. Я всегда интересовался, откуда в их доме старинные вещи. Мне уклончиво отвечали: от папы или дедушки. Только одна женщина честно сказала: папа это все покупал еще до войны в комиссионном, где его брат работал оценщиком. Правда, помню одно исключение: некая дама, пытавшаяся продать портрет школы Рубенса, рассказала, что у ее деда, крупного киевского торговца хлебом, были и старинные испанские гобелены, и резная мебель шестнадцатого века, и много другое. Но все уже давным-давно продали. В основном все упиралось в так называемые спецмагазины, склады вещей, конфискованных у бывших владельцев, где их за смешную цену продавали новым властителям.
Сын Курилко на меня обиделся за описанную мной историю его отца-антикоммуниста и обещал даже меня убить. В одной бульварной газетенке он опубликовал интервью, в котором упоминул интересный факт. Оказывается, Курилко-сын был приятелем некой Людмилы Ильиничны Баршевской, последней жены красного графа Алексея Толстого. По-видимому, эту многоопытную даму “графу” в постель подложили органы для того, чтобы контролировать доходы писателя и его имущество, которое потом отошло государству. Курилко-сын писал о том, что старинную мебель Алексею Толстому и Людмилке (как называли ее московские знакомые писателя) помогали доставать органы. Существовал в Москве такой закрытый для посторонних магазин, куда свозили конфискованные у расстелянных вещи. Точно так же нацисты обзаводились еврейским барахлишком, а то, что на этих предметах кровь убитых, их не волновало. Но вещи хранят память об их прежних владельцах.
…Каждое поколение, уходя, уносит с собой в могилы свои маленькие и большие тайны. Сейчас активно уходит поколение, а точнее, целый куст поколений, рожденных до войны, и большинство уходящих не рассказало правды ни о себе, ни о своих семьях, ни о способах выживания, ни о компромиссах с властью. Вот Луи Селин, в общем-то средний писатель, писал правду о себе и о режиме маршала Петена – людях, спасших Францию от красной чумы, Народного фронта Леона Блюма и Мориса Тореза. Вот в России кое-что о себе самом писали Александр Блок, и Замятин. Пробовал о себе писать и Иван Бунин, но боялся левых евреев, кормивших его во Франции с рук, как белого голубя, и давших ему Нобеля. Конечно, и Толстой, и Достоевский, и Чехов много о себе и своем опыте рассказали, и поэтому они интересны и по сей день. Человек-то не меняется, он просто приспосабливается к новым условиям и мимикрирует под современные поветрия, именуемые почему-то прогрессом и новым толерантным мышлением.
Вот я сам, ставший подагрической развалиной, почему-то вспоминаю себя в разные эпохи своего существования, по мере сил, естественно и непредвзято, не стесняясь собственного ничтожества и убожества.
Москва, 2009