Опубликовано в журнале Зеркало, номер 33, 2009
В Газе слышно кудахтанье кур, которым отрывают головы. Очередная локальная война – с трупами, но без блистанья клинков, конных атак и тем более – возвышенных переживаний, совпавшая по длительности с чтением трактата профессора Оппенхейма о способах дубления в древней Месопотамии. Невиданная удача – выстроенная по непостижимым правилам цепь случайностей донесла до нас ценнейшие знания о подробностях приуготовления шкуры черного быка, чтоб сгодилась для покрытия священных литавров.
В паре километров от Газы, на бурых выцветших почвах холма Параш, где в выходные в тени финиковых пальм чадят красно-коралловые раскаленные жертвенники мангалов, оливковая молодежь, к коей давно адаптировалось зрение, домогается невиданных зрелищ – все ловят в бинокли очерки небесных знамений с фосфорными и вольфрамовыми просверками, возникающими за секунду до того, как соседская территория будет с воздуха распахана бустрофедоном, и это сокрушительный удар по яичникам, чернейшая, прущая напролом, ничем не сдерживаемая вакхическая пляска половых гормонов, пинком выгоняющая из домов разбредающихся по тель-авивским улицам разбереженных и распахнутых дьяволиц со смятенными лицами, со спадающими под зимними куртками бридочками и бретелями. Я всюду обнаруживала напирающе грудастых, густо-медовых и черноглазых, прижатых в общественных туалетах, лицом к стене (где в кабинках на изнаночной части дверей скачущими мелками выведены гуманитарные телефоны для жертв всех форм насилия, особенно распространен в наших краях ортодоксальный инцест), хрипящих в тусклой едва освещенной желтизне обшарпанного предбанника общества защиты животных на Бен-Йегуде, с разъехавшимися каблуками или раздвинутыми, уронившими туфли мясными ногами. В военные недели зачинают массово и сокрушительно, как ни в какие другие – светлая оргия, приуготовляемая уравновешивающим божеством демографии для терминальных времен.
К началу января Газу снесли на четверть, втоптав в асфальт и смешав с грязью и экскрементами, под лицемерное голошение объединившихся наций (единогласно призвавших нас сложить оружие, не обременять и, желательно, умереть). Я радовалась преображенным и просветлевшим под солнцем африканистым лицам и всеобщему очистительному воодушевлению (так ликовал Сулла, осаждавший Афины), и Миша Гробман, закрученный по шею в одеяло, пытаясь задержать остаточное тепло в срединной географической точке просквоженного норд-вестами салона бен-йегудской квартиры (в конструктивистском доме со скругленьем углов и абрисом солипсической башни, под тремя остролиствицами и парой иссохших как спицы веерных пальм, принявших на себя всю радикальную верхнюю вредоносную силу), весь день держал включенным телевизор, рассеивавший душераздирающие токи своих позывных. Пожалуй, вой предупредительной сирены в наших южных районах за секунду до обрушенья филистимских “касамов” взбадривает и донельзя возбуждает, становясь последним дружелюбным топливом изнуренного человека, восседающего на застланном цветастыми платками диване, с видом на кроваво-красного, собственной работы, крылатого пересеченного в талии зверя, воплощенья ужаса средиземноморья, а также подпирающие потолок стеллажи, где год за годом оседали откопанные у букинистов ветхие книги.
Пока палестинцы закапывали своих во дворах, как скотину, дабы добавить кормовой пыли к торжественной пыли гиксосов, филистимлян, финикийцев и прочих развеянных и вдыхаемых мной некогда великих племен, я бродила по Алленби вместе с известной московской поэтессой, немного бледноватой, каштановостриженой, натянувшей от ветра клобук поверх цветной налобной повязки, столь подходившей к крупному и светлому лицу с тревожными карими райками, пересеченному, как траурной колесницей, роговыми очками, с коими сгармонировала чуть позже севшая на мой драповый рукав невесть откуда взявшаяся траурница, которая то ли заснула, то ли умерла, и я с отвращением стряхнула свернутую каемчатую парусину, хотя могла бы составлять коллажи из вырванных бабочкиных крыльев или коллекционировать чучела птиц.
Я помещаю ее без спросу в свой личный Музей человека, мертвящий музей прямоходящих (как выразился один неотразимый клептоман, воровавший в парижских универмагах округлые и мягко-женственные, умещавшиеся в ладони предметы после того как начитывал студиозусам лекции – не ждите от меня, чтобы я прошел мимо гладкого и беззащитного). Она моя двойница – вдова, не расстающаяся с покойником (хотя ныне его дымчатый след окончательно затоптан, заплеван шелухой и задышан смрадными нечищеными ртами), отпевшая в последней поэтической книге “Черные костюмы” (болотно-коричневой, с распущенным ремнем на обложке) собственного супруга, исполнив положенный заупокойный ритуал и снабдив его защищающей грамотой, начертанной лазоревыми письменами на железном кирпиче, венцом оправдания или особой таинственной формулой, быть может, изречением превращения в феникса, овна и журавля, в цветок лотоса, в бога подания света и мрака, или же цитатой для входа и выхода из преисподней среди спутников Ра, плаванья в великой ладье, занятия места в полях Иалу. Невиданная честь для иронического художника, предводителя парадных российских глянцев, похожего, судя по единственной виденной мной фотографии, на крымского хана в диоровской рубахе, с неуловляемым взглядом и рыжей природой, проглядывавшей, невзирая на гладкий череп, двоящиеся половые пристрастия которого определили род экзальтированных, извращенных и магнетически-тревожных отношений. Хотя, конечно, извращенных в том превосходном смысле, в каком любые смещенные истории и дикие фильмы (наподобие виденного мной невероятного по степени напряженного безумия испанского фильма о чернявой ведьме-некрофилке, с детства обретавшейся в морге и доведшей белокурого любовника до самоубийства, после которого он стал наконец пригож и пригоден для любовного акта), а также странные предметы с двойным содержанием, вроде расколотого глиняного кувшина периода средней бронзы, найденного на северном тель-авивском холме Тель-Гриса, в коем сначала держали молоко, а потом схоронили младенца, имеют волнующее преимущество перед всем спрямленным, очевидным и разительно внятным.
(Но что же делать со вдовами? Недавно в Дели сожгла себя на кремационном костре смуглая отроковица-вдова, – цивилизаторы-британцы тщетно пытались вырвать с корнем изуверский обычай более века назад, причем в знак протеста тишайший и смиреннейший народ, осознающий экологическую необходимость сокращать свою популяцию и к тому же не пожелавший лишаться невыразимо трогательного и захватывающего зрелища, едва не устроил восстание (хотя не восставал из-за великого мора, когда равнины были усеяны белеющими костями тысяч разоренных колонизаторскими усилиями и сдохших от голода безымянных ткачей, из коих впору складывать пирамиды, о чем писалось в донесении главы Ост-Индской компании лорда Бентинка в Лондон.). Я представляю себе, как хрупкая вдова, предварительно омытая нечистыми водами Ганга, насильно одурманенная наркотической сомой, обмякшая, полубезумная, с черно-бронзовой, оттененной басмой волной и в пурпурном свадебном сари, укладывала на колени мертвую главу скрытого под пепельными погребальными покрывалами мужа, приуготовляясь стать жертвенной пищей пламенноустого Агни. Нечто укорененное в огнепоклонном народе диктовало ей самолично разжечь купленные на базаре розоватые и сухие сандаловые дрова, а если не хватало духу, то близкие услужливо подсобляли, чтоб запылала солнечней, мощней, горячей.)
Я все вела ее и не могла привести, поскольку улицы мошеннически перетасовывались, растворялись на языке и амнезийно выпадали, вплоть до бульвара Ротшильда с оголенными окаменелостями эвкалиптовых симметричных стволов, пока вдруг не стемнело и не схлынуло, и старый в этой части баухаусный бледный и пастельный город, как бы обмелевший зимой, необратимо опустел, приобретя диковинное и тревожное сходство с миражами де Кирико с его покинутыми гулкими площадями и галереями, в коих течет отдельное время и многое возможно и исполнимо (хотя и нежелательно, как появление геометрических ангелов, несущих неизбежность и необратимость, укорененных в моей комнате, в круглом циферблате, врастающем корнями в неизмеримую пустоту). Невесть откуда взявшийся полоумный плешивый старик в залоснившихся брюках извлек из мятого кармана и сунул мне под нос фотографию, где он заснят в матерчатом зимнем танкистском шлеме времен второй мировой, с клапанами для радионаушников, и на которой он накарябал переливчатыми чернилами самоуправно присвоенный чин – “командир взвода тяжелых пулеметов”, – при виде надписи я не могла не прыснуть в кулак.
Дошли до набережной, до гудящей непроглядной воды, накатившей бромом и йодом; мой жатый мадридский шарф выпрастывался во всю свою млечно-кофейную долготу (тут хочется процитировать, что, дескать, материя прямо ласкает кожу и он, конечно, много лучше, чем зауженный зеленый за четыре одиннадцать), а в правой перспективе, за меланхолическими вспышками блуждающих прожекторов, исчертивших и углубивших воду, смутно врезался в море неявный яффский порт. Моя двойница неожиданно спросила, не ожидая ответа, в беспамятную и безучастную мглу – отчего с нами происходит то, что происходит. Я с пылом взялась утверждать, что все, что детонирует снаружи в виде какого-то несчастного и даже драматичного события, зависит (окольно или напрямую) от требовательности нашего организма, отвергающего благоприятный исход, настойчиво испрашивавшего и наконец испросившего для себя самый изуверский из всех возможных вид казни, – она не согласилась, сказав, что хотела совсем иного. Спустя пару дней я вытянула с полки “Оправдание вечности” с черно-белым Борхесом на обложке, подпершим подбородок рукой, с его обычным выражением, канувшим в потусторонности, и, полистав, обнаружила в “Deutsches Requiem” фразу, что все с нами происходящее нами же предрешено, которую произносит главный герой, ставший заместителем начальника концентрационного лагеря в Тарновицах, после тотального германского крушения и незадолго до смерти. Фразу эту, как сразу растолковано автором, он позаимствовал в первом томе Parerga und Paralipomena (“Афоризмов и максим”) Шопенгауэра, который ее также где-то перехватил, и значит, ряд становится бесконечным, она повторялась бессчетное количество раз.
В эти же военные дни завершились мои странные и даже немыслимые отношения с доктором Богамовым, коего я впервые застала на гостевом диване у Гробманов, где он приземлился после месячного сквозного африканского вояжа (Найроби, Браззавиль и Хартум) и вопреки всяким замыслам впустила в застекленный сезам, – из-за сжигающего желания инвентаризировать все, что я вижу, пока нас не задушило водорослями, не занесло морскими песками, и мы не стали извлеченными из нафталина крашеными фигурами. Он был осанистым, лысым и лобастым, в надвинутом черном картузе, полуприкрывшим острый светло-рысий взгляд – так называемый атлетический тип, согласно классификации немеркнущего Кречмера, что подтверждали скульптурные мышечные вздутия пловца и качалы (не менее пяти часов в день в тренажерном зале, как я прикидываю, прищурив прозекторский и вивисекторский глаз), при небольшом, не больше моего, росточке (что хорошо, поскольку меня пугает высокий рост в сочетании с прямыми угольными волосами с тех самых пор, как я обнаружила в биографической прозе Жида описание предельно животного акта в Бискре, когда его товарищ- драматург, черноволосый вампир в плаще или же дьявол с гравюры, терзал как труп лежавшего перед ним на диванных подушках алжирского мальчишку в суконной куртке и коротких шароварах). Возможно, были и татуировки на левом или правом плече – орел и фрегат, морской якорь, подсолнух, звезда и комета.
Богамов объяснял в своей бесцветно-ровной, разматывающейся, как тягучие бинты, но очень напористой манере принципы кенийской слоновой охоты, которую он наблюдал в национальном парке Цаво (помимо Кении, где он добавил к своей внутренней палитре некий дополнительный оттенок чувственных ощущений, он проутюжил также Конго и Судан, вызвавшие у него насмешку и отвращение, перенесенные на весь безмозглый континент с низшими расами, которые, и это в наш ощетиненный микрочипами век, вступили в пору засухи в рукопашную с несчастными шимпанзе, сумев оттеснить маломощных тварей от источников воды и передушить одну за другой голыми руками).
Запоминающийся ритуал, лет тридцать назад повсеместный, а ныне нелегальный и исполняемый в узком собрании посвященных и избранных, он виртуозно изобразил, добавив ярких и точных мазков: охотящиеся вопреки официальным запретам кенийцы приканчивают слона и тотчас пробивают в бронзовой шкуре дыру, в которую безбоязненно ныряет один из тренированных, с переразвитыми дельтовидными мышцами негров, дабы начерпать из свежекипящего трупа деликатесное серое сало и грубое мясо, напоминающее по вкусу говяжье. Потом он, обмазанный избыточной слоновьей кровью, салом и экскрементами, выныривает из туши и победно трубит (забавно представить, что охотничье действо в Кении разворачивалось в то же самое время, когда чернокожее дитя кенийского знахаря триумфально венчалось на царство в главной мировой державе, и, хлебнув горячительного напитка народа луо из черепа своего прямого предшественника по прозвищу “Бублик” (почти что “Сорок чирьев”), отмстило за века рабства уже самой инаугурационной церемонией, вылившейся в сумму, за которую пару сотен лет назад можно было сунуть в карман весь континент кандальных рабов).
В Богамове с его вкрадчивой походкой бурлила необузданная крушащая витальная сила и неукротимость инстинктов, подвигнувшая его в ранней юности, в 70-е, присоединиться к заговору самолетных угонщиков, рвавшихся в Палестину из еще несокрушенной империи – заговору идиотическому, как сам он впоследствии намекал, невзирая на признанную историками благоприятность для еврейского национального духа, хотя, с другой стороны, что понимают в этом историки, которые сами никогда бы не примкнули к обреченному предприятию.
Богамова не было среди немногочисленных заговорщиков, выстроившихся на летном поле, как на плацу, вооруженных вместо пушек веревками и кляпами, коих повалили, как убитых зверей, рядом с приозерским убогоньким кукурузником, который их возбужденное воображение предназначило для перелета в Палестину (с промежуточной посадкой и подзаправкой в Швеции). Затем Богамов с запозданием по сравнению с подельниками, каждому из которых суд на Фонтанке отсыпал свою порцию раскаленных углей и отмерил норму вечной мерзлоты, был этапирован в мордовские рощи и кущи с их превосходно оборудованными бараками и тренированными охранниками (харкающими и почесывающимися косноязычными тварями с бычьими затылками, не чинясь, дающими в глаз), всходящими целыми кошмарными династиями на изгаженных лесистых ландшафтах от Баранова до Потьмы (когда-то я знала одного из них, звавшегося дядей Колей, громадного, разлапистого, с красным индюшачьим лицом, всегда встревоженного и настороженного старика, подрубленного белой горячкой и измученного ежевечерне сгущавшимися и угрожавшими голосами некогда охраняемой им голытьбы, с коей он переговаривался в своем кунцевском наяву до последнего часа, а под подушкой держал наготове топор.)
Богамов был приписан к девятнадцатому лагпункту Мордовского политического лагеря, иначе говоря, Дубравлага, – зима в сих местах тянулась сверх положенного, забирая апрель, но каждое утро было сияющим, в противовес общей скотскости и скудости жизни в одноэтажных обшитых тесом бараках под голизной безжизненных ламп на ходульных столбах, всегда маячащих в классических описаниях, и заключенные, оголодав, сбивали палкой парадных черных ворон, надрывно каркавших в предсмертной истоме.
Со своих нар Богамов настрочил открытое письмо во Всемирный почтовый Союз, в котором по-докторски досконально описал подрывающие совокупное здоровье условия в лагере (бескормица, воздух в цехах насыщен древесной и абразивной пылью), и, отметив отдельные случаи сумасшествия и охватившее арестантские массы повальное бессилие, поскольку у всех удручен половой аппарат, в заключение процитировал Псалом (90, 11) “Боже мой! Избавь меня из руки нечестивого, из руки беззаконника”.
Значительно позже, в первое постимперское десятилетие, растасканное на миллион омерзительных плутовских романчиков (герой которых – какой-нибудь растленный нувориш, брюхан-иудей, возлежащий, как султан, на отборных девичьих телах, на фоне росписей с чибисами и дверной арки со львами, с наперсником на пухлых пальцах, заставляющий вспомнить цитату о том, что иудейская страсть к драгоценностям, видная уже в Соломоновом храме, сделала евреев заимодавцами всего мира), Богамов со своим старательским лотком все намывал и намывал в пределах Садового кольца и намыл не один миллион. Я не вникала в его дальнейшую напряженную финансовую алхимию, хотя запомнился один залихватский рассказ в духе современных триллеров-хорроров, как он, поселившись в Берлине в многоэтажном люксовом отеле Adlon Kempinski, в первый же день выплыл на улицу, немного возбужденный (отчетливо стучало между четвертым и пятым ребром), в черном котелке и сюртуке, прямо из душа (где он натерся по совету Виткация силезской щетинистой щеткой), с чемоданом благоуханных свежеподделанных долларов, только спущенных со станка, и тут к нему шагнула пара гориллообразных громил и заковала в наручники рядом с дорическими колоннами Бранденбургских ворот, увенчанных шестиметровой квадригой. Потом он немного посидел в центральной берлинской тюрьме (испорченной свойственным немцам чрезмерным дезинфекционным инстинктом и пуританским воспитательным зудом), пока умасленные пенитенциарные власти не одумались (он усмехнулся) и не расписались в недоразумении.
Мне понадобилась помощь доктора (которому я позднее присвоила прозвище “царя птиц, рыб и зверей, доктора Богамова” в память о титуле Иди Амина, хранившего в холодильнике свежую смердящую человечину, хотя, что делает ему честь, впервые в истории каннибализма придавшего людоедству идеологическое привкусие и насаживавшего на вертела исключительно угандийскую оппозицию) в одной малопристойной и заурядной тяжбе, которую я сокращу из-за скучности темы, имевшей отношение к наследству моего отца, скончавшегося на подмосковной даче от сердечного приступа и похороненного в начале сентября на старом Бабушкинском кладбище с его обволакивающим православным березовым леском, включающим в свою живую гуманитарную систему любого мертвого, пусть даже и иудея. Шел моросящий мглистый дождь, и рядом с приземистым, серого колера, домом ритуальных услуг, к чьим стенам привалили плиты черного мрамора, стояла безгласная, жмущаяся под пастельными зонтами толпа с венками из гвоздик и гортензий, обвитых траурными лентами. Дождь добавлял ощущения пахотной первозданности, первопроходства и трогательно неиспорченного бытия, как если б хоронили первочеловека, спускаемого в изначальную могилу с ее накопанной глинистой грязью. Виднелись скатные кровли и неживые кресты, и, далее, саркофаги с чуть сбившимися железными неподъемными крышками; рабочие, высвобождая места, оттаскивали с одичавших могил проточенные водой устаревшие плиты с дореформенной орфографией и чужедальними лицами, которые постепенно сменял энергичный и мускулистый беломраморный лес – музейная плечистая гряда, наплывающая каменными кулаками, глазными бойницами и общей бульдожьей челюстной чеканностью, карательными энергиями динамита с удавкой, которые были укрощены и перехвачены мемориальным мрамором и карельским гранитом.
Отца похоронили в цельнодеревянном неподъемном гробу, пригнувшем к земле шестерых полумертвых носильщиков, неподалеку от кандидата наук Гуслицера, давно поросшего клевером и курослепом (чья диссертация о влиянии солнечной активности на численность популяции дрозофил и дроздов, должно быть, по достоинству оценена сообществом глиноземов). На восхолмлении среди венков была водружена студенческих лет фотография с оттяпанным черной лентой углом, – на ней он серьезен и юн, каким никто и никогда не был от сотворения мира, с короткими угольными волосами, масонским угольником длинных бровей и плотоядно-тугой верхней губой, извив которой, объединяясь с напором и упрямством штурмующей верхней части лица, выстраивал в своем энергичном пикническом ключе тогда лишь намечавшийся неизгладимый световой туннель, теперь прочитываемый назад. Я подняла фотографию с подмокшей земли, стряхнув с нее рассыпчатые черноватые комья, но мне сказали – остерегись и верни, не вздумай уносить ее с кладбища, это дурная примета.
(Мое малодушие допускает непростительную измену месту и нации, – если б имелся выбор, я б предпочла православные московские кладбища, в любое время года, хотя предпочтительней осенью, в сентябре, но я категорически исключу, взяв всем скопом, паточные греческие родосские кладбища. Невиданная мерзость – намарафеченные выглаженные белейшие погосты с пастельными веночками, под которыми усохли покрытые шоколадной глазурью покойники, – что это, если не скотски-бесстыдная попытка лишить смерть наиглавнейших прав, сделав ее чем-то ненатуральным и третьестепенным, как будто на минуту заглянули в кичливый и китчевый будуар какой-нибудь мисс Стюарт, только что сменившей одного покровителя на другого. И это невиданное надругательство, покрывающее глазурью распад; в противовес мне бы хотелось сколотить и возглавить какую-нибудь разрушительную, подрывную, насаждающую священный ужас и трепет партию смерти, вопящей и воющей под аккомпанемент тамбуринов и черных балийских гонгов, чтоб танцы трупов на фресках, мантиях и гобеленах, нам надо б возродить средневековый орден Братьев смерти, монашков, державших в кельях благоухающие медуницей смугло-медовые праведные черепа, к которым они прикладывались до утреннего молока и после чечевичного супа, затягивая ноздрями их невиданное благоухание, а мелкие кости (кистей и ступней) хранили в шкафу.
Я проповедница и горячечная сторонница культа мертвых, полезного культа негасимого отчаяния, чьи корни – в непосюстороннем. Его потенции не осознаны, не оценены, но те, кто не убоятся открыто присоединиться, став послушниками и благодарными адептами (покуда сами не наполнились водой и не были обложены навозом), получат в награду немало – доселе неуправляемые, невиданные излучения и смерчи, гудящие, опустошительные, прущие напролом сверхэнергии, способные прожечь, испламенить весь мерзостно устроенный универсум, смести весь окаянный уклад и выбить из-под уверенных ног казавшиеся несокрушимыми, неподдававшиеся почвы, взорвать привычные опоры и иерархии, чтоб поперек всему, всей оскотинившейся эпохе и вопиюще лицемерной и хамской цивилизации, чья главная, пусть тщательно скрываемая, замаскированная цель – отвращение к смерти и умиранию, которое она провоцирует и засевает в умах.)
Мой странный и недолгий союз с Богамовым скрепляла обещанная им помощь в ожидавшемся изнурительном процессе, и посему я как голубица являлась на свидания, на которые он меня вызывал, хотя обычно стараюсь избегать преувеличенного сближения, дабы не обнаружилась вся мера моего сомнамбулического безумия, когда требуются чудеса сосредоточенности, чтобы не таранить придорожные столбы, не падать в канавы и ямы и не зарастать в них крапивой и сорняком, не прорубаться сквозь стены (как только что мелькнувший на учебном канале призрак британской восьмидесятилетней капитанши Мэри, скончавшейся за штурвалом своего речного парохода и после, уже в газообразном состоянии, просачивавшейся в капитанскую рубку).
Смешная первая встреча в его тель-авивском палаццо, в гостиной с настенным “вторым авангардом” (включая неземные ультрамариновые цветы покойного Яковлева – такого пыточного оттенка, что их способен выжать из заурядной масляной палитры только незрячий запертый в психушке безумец, который, будучи спрошен, не принести ли ему бульонную курицу, ответил, что лучше павлина, страуса и колибри) и освещенным галогеновыми спотами баром в углу (а в нем – бенедиктинский ликер с монастырским скругленным брюшком, шампанское, бургундское, ирландское виски, лурдская вода). Богамов, водрузив круглые очки, сунул мне под нос газетный лист с развернутым перечнем философских бестселлеров прошлого века с выстроенными в шеренгу дерридами-бодриярами и прочими провозвестниками симулякров и деконструкций, чья нестерпимо привлекательная, хотя не до конца проясненная терминология прижилась и распустилась повсюду, дойдя до островов Гомера и Пасхи, и лама из буддийского храма в Сеуле просил заезжего философа деконструировать говорящую статую в храме, вводящую в заблуждение прихожан.
Он сам, нет сомнений, отродясь не брал в руки муторные томики и был далек от всяких напряженных переживаний предвечной странности бытия, хотя намеревался в своей нахрапистой кавалеристской манере измерить мой скромный культурный потолок (на первый-второй рассчитайсь, как говаривал на уроках военподготовки быкообразный кретин-военрук в нашей псевдоэлитарной французской школе на Проспекте Мира, той самой, от которой можно умереть и в шестьдесят). Я с трудом сдержала смех из-за вопиющей нелепости сцены, но и сама повела себя как лунатичка, согласующая легкий шаг с движением луны, заговорив о далеких от него материях, меня волновало в тот момент назидательное значение убийственной, тотальной неудачи, когда из-за немыслимых обстоятельств, допустим, пожара, в секунду уничтожившего уже законченную рукопись, а может, некто оказался забыт, затраченные сверхчеловеческие усилия смываются в бессильный песок, истончаются до невидимых и прозрачных. Лишь безнадежные идиоты способны безоглядно и расточительно разменять на них жизнь, сказал мне, скучая и раздражаясь, Богамов, вытягивая из бара и подбавляя себе в бокал анжуйского “Шато де тинье”, произведенного погрузневшей французской кинозвездой, скупавшей виноградники от амьенских до крымских.
Он думал меня потрясти своими многообразными половыми историями, как если б все давно уже не было описано, перепахано и взвешено вплоть до последнего коленца похоти, и впереди не маячили бы недосягаемые и нетленные образцы вроде неустаревающего де Сада, который, по мнению одного глубокого аналитика, комбинировал тела по правилам риторики. В его рассказах о раскладываемых им пасьянсах из нескольких податливых и недорогих девичьих тел (изложенных с таким бездушием, как если б речь шла о сопряжении пары кремовых подалирий на лиловых примулах субальпийских лугов, с той разницей, что здесь не предусмотрено удовольствие от красок и контуров) или же паховых опытах со слепой павой-певичкой в темных очках, прикрывших треть дементной физиономии, мне не хватало одержимости, неистовства чувства и мысли, не говоря уже об обязательной превращенной форме религиозности, сей главной сопроводительницы смертных грехов, теряющих в ее отсутствие притягательность и остроту, – сплошной гнусный вал и лязганье механизмов.
Атмосфера наших встреч становилась все более взвинченной и бредоносной, и тут не последнюю роль играла излучаемая им энергия – дикий, таранящий заряд под серым костюмом и полосатой сорочкой, заимствованный у скачущего табуна полоумных мустангов и помноженный на шелестящую лихорадку приумножавшихся денег, которой одной бывает достаточно для воспаления крови. В его присутствии деньги текли оплодотворяющей животворной рекой (невзирая на финансовые катаклизмы сложного исторического промежутка, размывшие громадные капиталы и капитулы поддельных белокаменных римлян в садах иных владельцев особняков с многоярусными садами), нагретые пачки валились из рукава, и он, потискав, раскладывал их передо мной по карманам. Сначала он думал поручить мне писательство книги с напряженно закрученным, в кретиническом массовом вкусе сюжетом, вторящим авантюрным изводам его биографии (чтоб увековечиться и снять с себя гипсовый слепок, пока не угодил в окончательный ад), хотя потом вал его незаурядной щедрости готов был обрушиться без письменных усилий с моей стороны. Суммы, важней всего суммы, поскольку в них упакована мощь сексуальной магии, но я не стану их называть, пожалуй, мне хотелось бы вытянуть у него миллион, а потом не взять, хотя обещанное превосходило все, что я способна заработать за пару тупых, изнурительных и жалчайших жизней, и тут неважно, куда будет отложена вторая, вперед или назад, докатившись до египетской терракотовой барки из луврского музея, где у дюжины сожженных солнцем гребцов лопаются жилы и животы от непосильного труда.
Я приезжала из своего затхлого, убийственно скучного местечка, где творились лишь самые мизерабельные – вот розановское словечко – события (вроде ипотечных драм или побега с семейной кассой успешного водителя Эгеда, длинного и тощего как острая жердь, подкопившего денежки харьковчанина, предварительно пытавшегося задушить в кладовке молодую супругу, стопудовую лосиху в трико), которым вменена привилегия неизменно и бессчетно повторяться, и которые, случившись в таких, как у нас, придонных местах, приуменьшаются и настолько теряют в значении, что нет смысла ни в убийстве, ни в самоубийстве, поглощаемых общим статистическим весом неблагополучия. И, значит, остается одна описанная задолго до меня южная субтропическая тоска с ее известным эффектом, когда бегут, сломя голову, беспамятно и оголтело, с ножом в деревянном кулаке, в надежде всадить его по рукоять в кошмарную южную мягкость и непрерывность мира и убивая всех на своем пути, пока самих не проткнут и из губ не хлынет освобожденная пена.
Богамов водил меня по ресторанам – итальянскому в Рамат-Гане, французскому в Неве-Цедеке (салат на чистом оливковом масле, жаркое из телятины с овощами, к коему приложен стакан бургундского, и благодарственная молитва после еды), – каюсь, я усиленно дегустировала, хотя почти не ухватываю разницу между опасной муреной и добродетельным муштом. В последнюю нашу встречу он потянул меня в гастрономическое святилище “Под сенью олив” в двух десятках метров от вознесшихся в великодержавное небо башен Алмазной биржи, и там в торжественно освещенной сотней мерцающих свечечек зале с застланными белыми скатерками столиками и широко распахнутой дверью в поварскую, где на открытом огне (огне пожирающем), отбрасывающем в зал багровеющий прямоугольник, жарились агнцы годовалые и без порока, мы оказались первыми посетителями (моя обычная всклокоченность и покойницкая бледность, как если б я сгорала в чахотке, в сопровождении бицепсов с трицепсами и лысины лососевого цвета, – мне ныне выдан в сопровождающие бог фаллоса, красный Приап, обильно спрыснутый одеколоном, в коем смешались в магической пропорции амбра, мускус и цибетин, имеющие свойство привораживать женщин и лошадей, ржавших ему вслед). Я оценила запеченную рыбу св. Петра в сливочном соусе, да и хорошее вино на языке, выжатое латрунскими траппистами-псевдомолчальниками – в столь концентрированном апостольско-монашеском контексте ангельское обязано было победить, мне хотелось сказать ему “Fratre lupo”.
После пары выпитых рюмок, хотя обычно мне достаточно образа вишневого поблескивающего бокала, в чьих гранях отражается вакханалия тонких и искристых испарений, я, войдя в раж и ненадолго выбравшись из жерла своей черной усталости, взялась его провоцировать, сначала отказываясь от денег, хотя им повышались ставки (жаль, что не было какого-нибудь Фердыщенки, чтобы зубами выхватывать пачки из камина), а потом, напротив, с таким же спиральным жаром пыталась побольше выманить – мне хотелось нащупать границы чужих инфернальных инстинктов, которые несколькими точными штрихами, как на главном суде, очерчивают главного и порочного свернутого внутреннего человека, подобия теневого египетского шуита или же шу, шуршащего в Текстах пирамид, где он питается подношениями и является, где пожелает.
Прощаясь, я спросила Богамова – да кто вы такой, могу ли я предположить, что вы неутомимый охотник и добытчик трофеев, коему снулая шкура забитого бедолаги-медведя требуется в магических целях, для приращения собственной силы и прибавления качеств употребленного зверя? Он в ответ рассмеялся.
Чуть позже я издали видела Богамова, восседавшего в полдень у моря, в корсарской косынке, под зимним изжелта-светозарным светилом (по счастью, еще далеко до сезона буйства и доводящей до изнеможения тяжести в неусмиренной природе), с бутылкой бельгийского пива Leffe, в окружении лучших из одалисок с заголенными персиковыми животами и вдетыми в пупочки серьгами, как будто специально подлаженного под наскальный рисунок раблезианской эпохи. Как уверял меня плотно-тяжеловесный, кипучий, в расстегнутой светлой рубахе, историк екатерининских времен из российского посольства, не лишенный того лоска и завораживающей непринужденности, которым подходят кашемировый пиджак, кашне и сигара во рту, с коим я, призванная тель-авивским газетным листком, беседовала на его герцлийской вилле, под купами платанов, подрагивавших под весом ожереловых в ладонь величиной попугаев, все напряженно-авантюристические времена штампуют схожие характеры и схожие механизмы политической интриги. Но стоит закончиться периоду, как вся бунтарская человеческая поросль с высоким градусом освобожденных инстинктов неизбежно и подчистую выметается чем-то, принявшим вид исторической необходимости, и занимает подобающее место среди сновидений и прочих событий.
В это же самое время дьявольская Газа вместе с кикиморами и сикоморами исчезала по частям, хотя могла бы сразу, одним броском (мощное поглощение, как бормотал себе под нос Наполеон во время баталий), провалившись в грязную адскую расщелину со всеми девятью бестиальными кругами, и это значило бы не больше, нежели вырванное птичье перо или скользнувшие вдоль зрения и ненадолго удержанные памятью телевизионные художественные руины, могу поклясться, что не убавилось бы ни грамма в накапливающей культурные испарения ноосфере.
Зрелище ни в чем не преуспевших покрытых с головой простынями палестинских смердящих трупов казалось будничным и малотревожным, в отличие от лондонских средневековых скрипящих повозок с объедаемыми крысами мертвецами. Живые раскапывались и перли из земли, достаточно взглянуть на изможденные изжелта-бледные лица с вылезающими из-под наголовных платков мышастыми волосами, – такие никогда не участвовали в ассириологическом семинаре и не держали в натруженных клешнях не только книгу, но и кусок приличного пахучего мыла, виденные мной в парижских подземельях Данфер Рошро обструганные черепа выглядят несомненней, весомей и лучше, как если б их с исподу подбили чем-то от непостижимой субстанции.
В Бейт-Лахия старухи в черных глухих мешках и грубых кустарных башмаках, коим сыпались на плечи известковые прахи прямо сверху, из бетонных внутренних сот расколотых зданий, провалившихся в собственное нищенское подсознание, в коем давно вызревала тяга к счастливому самоуничтожению вместе с грязью и зноем, прутьями раскапывали пепелище. Мелькали обрывки цветного тряпья, какой-нибудь мшистый коврик, остов вырванной с корнем ослепительной ванны, но надо всем восходил и доминировал ошеломляющий луковичный небесный купол бейт-лахийской мечети, как освежающий артефакт с лазоревыми изразцами, слетевший со своих высот в поразительной сохранности, перемолов всех молившихся в труху.
Я взбудоражена – казалось бы, явная приближенность к смерти обязана тотально раскрепощать, сметать любые табу, преподнося на траурном блюде немыслимейшие из всех пороков и изуверств, которые отныне никому не возбраняется примерять, взлетая на вершины невиданных мятежей, обычно достигаемые лишь в самых очумелых снах и отраженные в изначальных, излучающих горячечность исступления мифах с их сдвинутыми и невозможными ситуациями, вроде совокупления Лота с его дочерьми – дичь спятившего сознания, отприродного живодерства, годами скапливавшейся неутоляемой похоти и лихорадки, бесовских совокуплений на чужих смиренных костях, всего, что соответствует атмосфере убийства и кровопролития, когда исторгаются на свободу и призывно трубят все никогда не заживающие бездны (“как быстро поглощает глубина того, кто хочет вниз”).
О, это театр почище любого театра Арто – при всем отвращении к пляскам на сыром мясе и хрустких костях, я не могу не признать необоримую притягательность агонии и благотворность военного времени, когда общественное тело, содрав все дряблое и наносное, возвращается к себе, к своим главным внутренним основаниям – жестокости и вере, и жизненное содержание отдельно взятых индивидов, ранее сводившееся к дерьмообразной размазне, с кредитами и отсроченными платежами (которые некий остроумец сравнивал с сексуальными практиками таоизма с их отсроченным семяизвержением), вдруг обретает смысл, стройность и античный напор и вместе с ними – мощную поступь героического гомеровского гекзаметра.