Художник без постоянной прописки
Опубликовано в журнале Зеркало, номер 33, 2009
В летний сезон 1959 года нас повезли на практику в поселок Таруса на Оке. Двадцать студентов декоративного факультета ВГИКа. Руководитель группы Ф.С. Богородский совмещал приятное с полезным. С давних пор он снимал там дачу с видом на окские дали и писал этюды с натуры по методу академика Н.М. Крымова – чем мрачнее, тем лучше. Большие картины он делал исключительно на госзаказ – например, “Слава павшим героям” (1946), получившая Сталинскую премию. Его супруга, Софья Василевна Разумовская, писала биографии великих художников, а сын Митька стрелял из рогатки по воробьям.
Лето выдалось солнечным, рисовали мы охотно и упорно. Чаще всего на натуру я выбирался с друзьями – Володькой Каневским и Вулохом. Лучезарное будущее нам рисовалось впереди.
В общагу повадился ходить местный парень. Сначала я не понял, чем он занимается, то ли ловит рыбу, то ли что-то сторожит. Пригласил нас к себе. Жил он в крохотной комнатушке у некой Варвары Ивановны, вдовы местного попа. Посередине комнаты стоял треножный мольберт и на нем одна картинка с изображением двора и фигуркой в глубине. Нечто от малых голландцев, сказал бы грамотный критик, ничего от современной декоративной манеры, которой мы тогда увлекались.
Изба родителей парня была гораздо шире, с резной верандой и заросшим бурьяном садом. Ее настоящий хозяин, полярный летчик, надолго улетел в Запольяре, а родители Эдика (так звали парня), Аркадий Акимович и Валентина Георгиевна Штейнберги где-то отдыхали на рыбалке. Шкафы были забиты книгами. В углу – расстроенная фисгармония. На стенах – картины, рыболовные снасти, рамы и подрамники, большое полотно с изображением женщины в среневековом костюме, автором которого оказался Борис Свешников. На огромном столе возвышался допотопный “ундервуд”, и стояли фотографии поэтов и писателей – Бунина, Блока, Мандельштама.
– Мой отец – поэт и переводчик, – лукаво ухмыляясь, сказал новый знакомец.
По вечерам там собиралось много молодежи, туристов и местных чудаков, до бесконечности споривших обо всем на свете за бутылкой перцовки с болгарскими перцами. Когда приходила работница Маруся чистить дом, молодежь смывалась танцевать в бывшем саду Марины Цветаевой.
Однажды, опрокинув стул, на веранду влетел выразительный мужчина и крикнул зычным голосом:
– Я вас приветствую со страшной силой!
Аркадий Акимович, а для близких Акимыч, родился не в кособоком еврейском местечке, а в большой Одессе, в каменных хоромах с лакеем в подъезде. Его дед был известный на юге России банкир (с Поляковым и Бродским – на “ты”). Ребенок рос под присмотром французских гувернанток, с оглядкой на просвещенные страны Европы. Квартиру украшали хрустальные люстры, китайские вазы, персидские ковры и фламандские картины в позолоченных рамах. Его отец с дипломом венской академии медицины решил вместо денег делать мировую революцию. Он лечил бунтовщиков и закончил карьеру орденоносным врачом государственного санатория. Акимыч занимался рисованием в московском ВХУТЕМАСе, где профессор Тауберг учил составлять ненужные пролетариату конструкции; потом увлекся поэзией философского уклона, давно вышедшего из моды. В этом литкружке состояли Семен Липкин, Арсений Тарковский, Георгий Шенгели. Акимыч стал его духовным средоточием, за что поплатился первой тюрьмой.
Два лагерных срока с перерывом на войну, разрыв с семьей и друзьями на целых десять лет не сломили оптимизма Акимыча. На бесчисленных пересылках и лагерях он обрел новый круг знакомств, друзей, повязанных тяжелыми испытаниями. Он писал: “Я вернусь молодым чудодеем, не сегодня, так завтрашним днем / Пусть однажды мы дело затеем, десять раз, если надо, начнем”.
После 1954 года в Тарусе появились еще два ссыльных зека.
Художник Борис Петрович Свешников в лагерях, под влиянием Акимыча, создал поразительный по тонкости исполнения мир человеческих блужданий в безымянном аду. Молчаливый мастер с пронзительным стальным взглядом отлично знал искусство и его возможности, но намеренно шел против суетливой и быстротечной моды, подкармливая свои персональные опыты иллюстративной работой высокого качества.
В гостеприимный дом “молодого чудодея” приходил и краснобай Лева Кропивницкий, подельник Свешникова по “дворянскому кружку”, стоившему каждому из них по восьми лет лагерей. Он умудрялся рисовать никому не нужные абстракции и выставлять их в Америке.
Постоянным посетителем дома поэта был Толя Коновалов, живший на поселении. Он рисовал яркие акварели и приносил великолепных судаков.
Кончилась летняя практика, студенты ВГИКа уехали, а я застрял в Тарусе. По предложению Эдика и Коновалова мы перебрались в глухую деревню Лодыжено, поставили палатку, ловили рыбу и рисовали с натуры. Они – цветными карандашами, я – маслом. Вечером мы варили уху у большого костра. Часть богатого улова я таскал в деревню и менял на хлеб и водку. Как только наступили осенние холода, мы расстались но ненадолго. В декабре я позвонил Штейнбергам в Москве. В трубке слышен был незнакомый мне и хорошо поставленный голос. Отвечал старший сын поэта со странным именем Яс или Ясик. Эдик был в Москве. Они меня ждали в гости.
В то время, как грибы после дождя, росли и плодились “салоны “и “кружки “, куда можно было прийти, послушать крамольные стихи, напиться самогону и там же завалиться спать под рояль. В “кружки” проникали иностранные эстеты. Их принимали с распростертыми объятиями и не ошиблись в их верности. Несмотря на грозные милицейские налеты, мы вели молодецкую жизнь богемы, успевая побывать на сборищах “Маяка”, на джазовых фестивалях, на модных выставках, каковой была американская осенью 59-го, и осушить десяток кружек чешского пива.
В квартиру Штейнбергов на Басманной я привел целый косяк вгиковцев: Никиту Хубова и Игоря Вулоха, Сашку Васильева, Игоря Ворошилова и Жанну Болотову.
Спорили до потери голоса о русской иконе и американской абстракции, об итальянском кино и негритянском джазе. Застольные беседы сопровождались показом картин. Одни и те же люди передвигались из кружка в кружок, где обязательно встречался “цветок” Яковлева, “портрет” Зверева или “композиция” Мишки Кулакова, всплывшего после погромной газетной статьи “Двурушник у мольберта”.
Я тайком от начальства красил натюрморты в ташистских брызгах. Они нравились интеллигентам. Их покупали за трояки и вешали на стенку.
Связанные дружбой и едиными интересами, мы оказались в самой гуще артистического подполья, в сердцевине московской богемы, где определялась судьба современной культуры.
Горластый Володя Вейсберг, в своем белом халате похожий на больничного санитара, создавал теорию хроматического сфумато.
Пожилой живописец В.Я. Ситников по кличке Васька-Фонарщик держал подпольную академию, где все из-под палки рисовали один и тот же шар кисточкой толщиной в один волосок.
В поселке Лианозово творили сразу пять или шесть художников в лагерных бараках. Выделялся тощий очкарик со звучной фамилией – Оскар Рабин.
Юный Володя Пятницкий, рано сгинувший от наркотиков, пробовал торговать своими голубыми картинками на улице. Дело совершенно немыслимое на русской земле. Когда он попадал в милицейский участок, там не могли сообразить, что с ним делать.
Буйный шизофреник Толя Зверев, неуловимый как ветер, бродил по квартирам, оставляя на месте преступления очень красочные портреты хозяев.
Первый кинетист страны Лев Нуссберг, работая на балконе, приспосабливал мотор к бочке из-под сельди. Она крутилась, как девка в хороводе.
Юный поэт и художник Миша Гробман сочинял “еврейский стиль”, размазывая сапожную ваксу на оконном стекле.
Остроумный крепыш Димка Плавинский лежа коптел над большой абстракцией из гречневой крупы и тряпок.
На задворках Москвы красил амбициозный, претендующий на мировое величие Олег Целков. Он писал большие картины с тщательно нарисованными и забитыми в фиолетовых мутантов гвоздями.
Молодые экспериментаторы, порвавшие с фарсом официальной лжи, не составляли стадо под руководством одного идеолога.
Из троих братьев Штейнбергов рисовали двое.
Первый сын поэта по имени Яс, личность незаурядная во всех отношениях, был старше братьев лет на пять. Подтянутый, модно одетый, похожий на Ива Монтана лицом и силуэтом, но с большим жировиком на макушке, что, впрочем, не портило его выразительную голову. Он отлично играл на гитаре и лихо напевал густым баритоном блатные песни.
В 30-е годы, когда Акимыч женился, большую квартиру его отца разменяли с сестрой Дорой, но разъехались недалеко, их жилье разделял садик с тополем. После кончины тетки Доры Ясик перебрался в ее комнату и жил там по-холостяцки, но очень опрятно, зарабатывая на жизнь черчением технических схем в очень сложных ортогональных разрезах. Его подруга той поры, Вера Иогансон, жила в дачном поселке Пушкино, куда он как-то раз повез и меня.
Как все старые постройки, дача вросла в землю и покосилась, крыльцо сгнило, но внутри, у самовара, хлопотала подруга Ясика, а на диване спорила пара – ее родня, Люда с мужем. Ясик пел, играл, развлекал анекдотами и остался ночевать, а мы втроем возвратились в Москву. Через год эту щебетавшую всю дорогу Люду я встретил у Эдика Штейнберга.
Мы много болтали и остались хорошими друзьями.
С Ясиком сразу возникла взаимная симпатия. Меня забавляло, как он вопрошал своим сочным голосом: “А я почем знаю?” Повадки светского ловеласа, хватка опытного сутяги, знание уголовного кодекса, живая и образная речь. Не знаю, чем я ему приглянулся, но однажды он предложил мне совместную графическую работу в журнале “Москва”. Мы не раз выезжали на стройки, и там я карандашом набрасывал новые кварталы, а Ясик переводил в черную тушь и сдавал в печать. Не раз мы рисовали до поздней ночи, метро закрывалось, и мне приходилось ночевать на голом полу, подстилая газеты и укрываясь плащом.
Раз он представил мне чернобровую девицу и сказал, что женится на ней. Брак оказался коротким и неудачным. Эта чернобровка обзавелась любовником, завладела комнатой и выставила мужа на улицу. Наш творческий союз распался, но виделись мы в различных обстоятельствах всегда дружески и горячо. Он сменил фамилию Штейнберг на Палев, фамилию жены, и в такой ипостаси стал чуть-чуть другим. Выпирало не искусство, а фарцовка.
Мы собирались, пили, пели, спорили и не клялись в вечной дружбе, как Герцен с Огаревым на горе. Нас разводила география, семья, судьба. Одни рано умирали, другие исчезали, как пешеход в тумане, потом снова сходились, чтобы разбежаться.
Лет через пять мы пересеклись на людном перекрестке. Он – мне: “Ну, ты где и как?” Я арендовал подвал на Сухаревке, он оказался соседом. В тот же день я зашел и обалдел. Жил он в огромном, потемневшем от старости бревенчатом доме с мезонином и дубовыми воротами. За углом бушевал проспект Мира, а здесь – тишина и барский покой. Эта усадьба считалась частью музейного хозяйства классика живописи В.М. Васнецова, числилась на реставрации, но за тридцать лет никто не брался за работу. Под открытым небом в саду без присмотра гибло музейное имущество: зеркала и кровати, велосипеды и шкафы, детские коляски и тазы. Завхоз музея сдавал это запущенное помещение исключительно “своим людям” и теперь там хозяйничал Ясик. Чертежи ортогональной проекции он давно бросил и занимался торговлей русскими древностями. Весь пол огромного помещения с окном во всю стену был завален расписными вологодскими прялками, самоварами и штабелями икон. Зимами он навещал заповедные северные края и привозил оттуда горы русского антиквариата.
– Попробуй, – сказал он, – оттопырь карман.
Мой палец не пролезал. Он ловко выдернул оттуда каток денег, похожий на большой булыжник.
Зашел скульптор Славка Клыков, курский мужик, похожий на римского императора. Он молча отобрал пару огромных икон и потащил к себе в Астраханский тупик.
Каким образом Яс Штейнберг избежал тюрьмы – не знаю, но работал он открыто и нагло.
Последний раз я видел его на вечном банкете у гранитного камина Клыкова. Он сидел на столе, бренчал на гитаре и подмигнул мне на прощание.
* * *
Свободный художник – преступник, тунеядец, враг народа.
Трудовой книжки у меня никогда не заводилось. В 62-м от ареста и ссылки в Сибирь я спрятался на даче в глухом лесу в качестве сторожа. Подолгу выгуливал черного пса по кличке Рекс, в двух домах топил печи и рисовал для себя, и для журналов. Компанию мне составлял младший сын Акимыча, мой одногодок, по кличке Борух, неуч и задавака, соблюдавший моду в глуши. Он рано начал воровать, от суда сбежал в тундру, нажил там тяжелый фурункулез, вернулся в Тарусу, женился на местной девице, сидевшей за кассой магазина промтоваров, и сочинял абстрактные стихи. Из стихов я ничего не запомнил, но товарищ он был компанейский, хотя большой забияка и фанфарон. Кто и как ограбил магазин, я не знаю, но в 61-м году его супругу Таюшку осудили на семь лет лишения свободы. Они подали на пересуд и с грудным ребенком ютились по московским углам, пока по моему не очень удачному расчету перебрались на дачу в Звенигород. Занимали они отдельный домик с печкой. Борух стучал на старом отцовском “ундервуде”, а его молчаливая супруга нянчила дочку. Присутствие осужденной с безработным мужем не упрощало, как мне казалось сначала, а усложняло жизнь на даче. Возможно, власти не знали, где скрывается осужденная, а скорее всего смотрели сквозь пальцы: существовал закон, по которому мать с ребенком имели право ждать на воле окончательного пересмотра дела верховной инстанцией. Но постоянный страх ареста “банды преступников”, нужда и холод отравляли мое существование в зимнем лесу.
Питались мы картошкой из хозяйского погреба, заправляя ее прогорклым подсолнечным маслом. Раз в месяц, как привидение из фильма Абеля Ганса, появлялась теща Боруха с ведром квашеной капусты. Помню, в декабре ударил сильный мороз и вышли дрова. Пришлось ржавой пилой свалить высокую сосну и колоть дрова из промерзших катков.
За несколько дней до Нового года Борух занял у меня последний четвертак и выбрался на поэтический суд к Анне Ахматовой, слывшей тогда крупнейшим авторитетом русской поэзии. Не знаю, что сказала ему знаменитость, но из Ленинграда он вернулся голодным и мрачным. Свои абстрактные стишки он сжег в печке и принялся за сочинение очерков об архитектурных красотах Звенигорода, к моему удивлению опубликовав их в журнальчике “Наука и религия”.
Мне нравилось в нем отцовское чувство. К дочке Тане он относился с нескрываемой нежностью и воспитывал твердым, убедительным тоном. На девочку он не давил, не лупил ее без толку, а часами высиживал рядом, подмывая и подкармливая с прибаутками. Его глуповатой жене было чему поучиться у мужа.
Как-то, работая, я услышал шум на чердаке. Поднявшись по крутой лестнице к наглухо забитой двери, я обнаружил там невозмутимого Боруха с охапкой старых книжек.
– Старик, откуда литература? – спросил я у приятеля. – Из чердака, – ухмыльнулся он, – там ее груды гниют. Попробую показать Соньке Кузьминской, авось купит по дешевке.
После постной встречи Нового 1963 года мы распрощались, но ненадолго. Верховный суд утвердил приговор. Борух сдал жену в тюрьму, упаковал “ундервуд”, посадил дочку на закорки и исчез в зимней пурге.
Представительный малый с лапами дровосека бросил якорь у старой подружки Галки Поляковой. Там он не ужился. Сдал дочку маме и смылся в Казахстан, оттуда перебрался в поселок Лосиный под Москвой, в дом “кинетки” из группы Нуссберга.
Подобно своим братьям Борух изредка брал карандаш и что-то рисовал на бумаге. Тогда он не знал, что в искусстве можно припеваючи жить, не владея академическим знанием. Зимой 1968 года я навестил его столярную мастерскую и обнаружил, как он ловко строгает доски, сбрасывая стружки на пол.
– Старик, залей клеем мусор, вот тебе и модный ассамбляж!
Почти каждый день он приходил ко мне в обеденный перерыв. Что-то ел, пил пиво и дремал в огромном кресле немецкой работы. Доску со стружками мы повесили на стенку. В тот же денъ видный бразильский дипломат Гидо Суарес купил у меня пару картинок и напоследок спросил:
– А это кто?
– Это начинающий гений, – расхвалил я стружки.
Когда бразилец отстегнул сто рублей, что в два раза превышало месячное жалованье столяра, Борух стал неузнаваем. Месяц спустя, на приеме у бразильцев я обнаружил целую стенку его ассамбляжей. Используя хорошо налаженные связи черного рынка, новоиспеченный гений быстро купил дачу на Валдае, автомобиль и женился на образованной художнице Татьяне Левицкой.
Быть – значит иметь!..
Не со всеми художниками дипарта у него сложились отношения расчетливой конкуренции. Влиятельный член лианозовского клана В.Н. Немухин, или Немуха среди коллег, и Борух возненавидели друг друга не по расчету, а нутром. Между ними началась не просто конкуренция дипартистов, а истребительная война до конца, не затихшая и после смерти Боруха в 2003 году.
Мистика русских душ!..
В бульдозерном перформансе (1974) Борух занимал крайнюю позицию конфронтации с властями и голосовал за выход на Красную площадь, в то время как умеренный Немуха считал, что довольно и отдаленного пустыря. На мокрый пустырь Борух приехал как зевака, с женой, картин не развернул и благополучно просидел в автомобиле, наблюдая из окна за побоищем. На большом и торжественном сборище художников в парке Измайлово противники занимали видные места.
В 76-м фанатик искусства Анатолий Крынский с семьей улетел в эмиграцию. Борух и Татьяна Левицкая въехали в его просторную, тщательно отделанную мастерскую. Туда зачастили иностранные дипломаты и московские фарцовщики с тяжелым багажом.
Мой доходный подвал на Сухаревке не был лавкой древностей, как, скажем, чердак А.Р. Брусиловского, но резным дубовым диваном с тайником я дорожил. В том же 76-м большая коллекция моих “обменов” – десятка “яковлевых”, сделанных под моим присмотром, тридцатка “эдиковых”, десятка “ворошиловых”, пара “рухиных”, рисунки и гравюры Немухина, Румянцева, Зеленина, Бордачева, Лешки Паустовского вместе с диваном исчезли в закромах грабителей.
Борух принимал самое деятельное участие в грабеже. Купленный им наводчик по кличке Герасим доносил о каждом моем шаге. Когда стало ясно, что я не собираюсь возвращаться из туристической поездки в Париж, мой подвал немедленно, в отсутствие сторожа, очистили от содержимого.
В постбульдозерное время Борух, жестоко наказанный Немухой (“Ты профессионально непригодный тип!”), ушел в теневую экономику. Сложные отношения с профсоюзом, где коноводили враги – Дробицкий, Снегур, Нахапетян, – не позволяли ему отличиться в выставочных списках. Свою неуемную энергию и хитрость он направил в торговлю с иностранцами.
В 77-м его постигла крупная неудача. Неизвестные погромщики проткнули ему шилом печень, утащили мешок с червоным золотом и заточили на год в дом сумасшедших. Арест Боруха и его подельников – “бомбил” Герасима, Шварца и Барабанщика – основательно взволновал подпольный мир, но все обошлось благополучно. Отсидев полгода в дурдоме, где он сделал свою лучшую графику, Борух вышел на свободу. Еще до этого выпустили подельников как людей своих, но зарвавшихся на чужой территории. Барабанщик по израильскому вызову немедленно рванул когти на Запад, остальные присмирели на месте преступления.
В начале 80-х Борух и его супруга, сочинявшие композиции автомобильными лаками, круто развернулись в Германии. Они основательно насыщали немецкий народ, подмочивший свою цивилизацию преступным истреблением невинных масс. Наша общая знакомая Юта Рамм купила кучу их “объектов” по хорошим коммерческим ценам. За ней шел некий коммерсант Ганс Матисон, устроивший супругам выставку в Кельне (1982), главным образом из работ, сделанных в дурдоме.
Однако в 88-м их снова постигла неудача. Пробить блокаду им не удалось и после выставки в Германии, 1991). Их ассамбляжи стали тоньше и красочней, но выдвиженцы Сотбис’а с высокими ценами аукциона прибрали рынок к рукам, не позволив Боруху и Татьяне пристроиться у немецкого корыта.
Огорченные супруги повернули оглобли назад, на родной Валдай, с рыбными угодьями и необъятными далями.
Политическая перестройка страны уничтожила дипарт. Иностранный покупатель исчез, появился русский олигарх, не соображавший, где сено, а где солома, но цены на искусство поползли вверх.
В юбилейный бульдозерный год, 1994-й, Борух решил взять реванш над Немухой, всенародно обвинив его в фальсификации бульдозерной истории. Отлично зная закулису предприятия, Борух и примкнувшие к нему Талочкин и Бордачев заявили, что инициаторами перформанса были не старики Немуха и Рабин, а молодежь – Комар, Меламид и они, чем вызвали гневный протест адептов другой схемы. Я думаю, что такой вариант требует проверки, особенно свидетельских показаний настоящих организаторов, до сих пор хранящих молчание. Вполне вероятно, что грандиозная выставка модернистов в парке Измайлово – деяние товарища Андропова, когда он проснулся от наехавшего бульдозера.
Апофеоз подпольной шизофрении!..
В 96-м старшая и любимая дочка Боруха Татьяна, мастер текстильного декора, погибла под колесами автомобиля. Для Боруха это был сногсшибательный удар. Обострились болезни, подступила старость.
Непобежденный, он лег на дно.
Его яркие и самобытные конструкции из индустриальных отходов, но самого высокого художественного качества, ждут своего ценителя и зрителя.
Он остается единственным и неповторимым мастером дипарта в России.
* * *
Советская система лжи глубоко укоренилась в сознании людей. Фальсификация и подделка исторических фактов стали неотъемлемой частью существования советского человека.
В 1975 году, очутившись в Париже, я обнаружил вольную печать русской эмиграции, где бывшие советские люди, причем не военные преступники, а даровитые мастера литературы, живописи, театра, музыки, без зазрения совести фабриковали свои биографии, приспоспабливая их к новым коньюктурным обстоятельствам. Творческие люди врут о себе, о других, о прошлом и настоящем, не моргнув глазом. Километры брехни не для истории культуры, а в мусорную корзину.
В журнале “А-Я” (1978–1986), издаваемом в Париже художником Шелковским, появилось высокопарное вранье о каком-то “фаворском свете” в иллюстрациях моего друга Эдика Штейнберга, самого даровитого сына Акимыча, позднее ставшего парижским художником.
Со дня нашего знакомства (1959) у нас сложилась не бурная и скандальная связь трех братьев с дележкой наследственных табуреток и рыболовных крючков, а дружба двух червяков в навозной куче.
Наш молодой художественный кружок 60-х, повязанный мечтами и нищетой, никогда не сбрасывал со счета такую твердыню, как Союз советских художников, где выдавали краски и холсты, заказы и командировки, мастерские и дачи. Нас не покидала мысль – не мытьем, так катаньем попасть в это учреждение и обрести легальное положение советского художника. Лиц, рискнувших на эмиграцию, вроде Володя Слепяна, считали тяжелыми шизофрениками и тут же забывали об их существовании.
Читая биографию Эдика, я обнаружил, что целый кусок его жизни, тридцать лет хлопот и суеты – участие на молодежных выставках, командировки на стройки коммунизма, иллюстративная и театральная работа – факты, компрометирующие чистоту авангардиста, начисто вымараны.
Исчезла боевая и нищая юность. Ее заменил модный и доходный Казимир Малевич, “диалог” с которым он якобы ведет всю сознательную жизнь.
Это ложь, но так выгодно!..
На большом расстоянии – он в Москве, я в Париже – у нас вспыхнула братская любовь и переписка, длившаяся около десяти лет. Я из кожи лез вон, чтобы красиво и толково описать жизнь на чужбине, он поучал меня духовной стойкости в мире зла и соблазнов.
– Твои письма мы читали, как Библию, – признался мне Илья Кабаков при первой встрече в Париже.
Эдик приносил мои письма на читку в кружок, где собирались московские любомудры.
В богемном мире Москвы попадались люди, психически неустойчивые, потерявшие связь с действительностью, подменявшие живой мир бредовыми выдумками; но не они определяли ход событий. Крепкие натуры упорно и расчетливо, используя все средства, искали для своего искусства выход в западный мир потребления и довольства.
В 1985 году парижский ангел Клод Бернар спустился в московское логово Эдика и скупил все картины. У нищего москвича появились настоящие выставки и твердая валюта.
Всем нужны деньги, и немалые!..
26 марта 1988 года мне позвонили из парижского отеля. В телефоне дрожал знакомый прокуренный голос Эдика.
Супруга Эдика, моя сокурсница по ВГИКу Галя Маневич, отлично знала, как надо жить. Они мудро решили работать с парижской галереей, а не рваться к большой славе в постановке западных монстров мировой рекламы.
В Париже у нас сложились отнюдь не простые отношения. Во-первых, наши жены невзлюбили друг друга, во-вторых, Эдик считал себя не эмигрантом, а большим русским патриотом на заграничных гастролях. Я был старым парижанином и по московским меркам – выбывшим из русской культуры в неизвестном направлении. Штейнберги с удобствами поселились в Париже, но крепко держались за родные корни: квартира в Москве, дача в Тарусе, родня и прихлебатели, рыбалка и могилы. Встречались мы часто, но разговор шел в пошлом дипломатическом стиле, а в присутствии московского туриста, паковавшего пухлый чемодан, или малахольного собирателя русских картин совсем терял человеческое содержание. Я сократил бестолковые и лживые встречи, и Штейнберги были не против.
С тех пор, как Эдик повел “диалог с Малевичем”, он работал не со зрителем, а с невидимкой, творил не на вечность, а на продажу. Врожденный дар колориста позволял ему варьировать цвет и композицию геометрических элементов – круг, квадрат, крест, земля и .небо в условном виде – до бесконечности. Вся продукция, как камень в воду, исчезала у торговцев картинами.
Как-то в конце сентября 1993 года он вызвал меня к себе.
– Срочно приходи, у меня пара немецких коллекционеров!
Вызов такого рода – редкость чрезвычайная в колючем мире “святого искусства”, а у моего друга Эдика – первый за сорок лет знакомства. В такой самобытной стране, как Россия, народ живет по упрощенному шаблону: человек полезен или вреден. В давние времена, когда мы работали бок о бок, в тесноте коммуналок и дач, показ картин и получка были общими, но в 68-м, когда он сбросил мою картину с балкона, мы разошлись, работая каждый сам по себе. В навозе подполья, где мы прозябали, выставок не существовало и никто не осведомлялся об источниках доходов.
Очевидно, советские артисты “вечного реализма”, всякие братья Алимовы, Ткачевы и Голицыны помогали друг другу с заказами и деньгами, а в подполье было так. Спрашивает любопытный коллекционер: “А вы знаете, как найти художника Воробьева?” Мой ученик и друг Борух ему отвечает: “О таком первый раз слышу и где живет – не знаю”.
Супрематист Эдик завалил немцев под завязку и решил, что дружеский жест солидарности укрепит его славу гуманиста, тем паче что на поиски “потаенного и легендарного Воробьева” уходило ровно пять минут драгоценного рабочего времени.
У пары искателей так называемого “нонконформизма” я числился пропавшим без вести, их розыск всегда упирался в непроходимую “Берлинскую стену” экспертов: Стесин, Брусиловский и др., у которых я был “не художник, а плохой шрифтовик”. Поправка нового эксперта подпольной эстетики Эдика Штейнберга – “художник нужен и знаю, где живет” – произвела значительную перестройку в коллекции, заваленной второстепенными картинами.
Осенью 93-го за широким столом Эдика сидела неприметная пара из толпы. Дядя, похожий на кладовщика овощной базы, и тетя – коротко стриженая дама с подкрашенной губкой. Без лишней болтовни они поднялись ко мне на чердак и, не торгуясь, купили пару картин и десяток гуашей 60-х годов. Собирали они и редкие памятные фотографии для выставок по Европе и России. Я помог им и в этом деле. В обширном каталоге мой вклад в нонконформизм занял очень много места, потеснив более тощих коллег. За услугу Эдик попросил невозможное – верность Москве!
– Брось идиотов типа Гробмана и приходи к нам. Мы строим кооператив на Трубной: Немуха, Янкиль, я. Бери площадь рядом с нами.
На такой колхоз я не годился, никогда не состоял и презирал. На вернисажи этой коллекции, где меня лживо представили в качестве ученика Эдика, я не ездил.
Наши общие парижские друзья не могли понять сущность наших разногласий, пытались устроить “встречи мира” за обильной едой и питьем, но ничего не поправили. Об одном и том же мы говорили на разных языках и разошлись по своим углам.
Почему мы живем по законам пещерных дикарей?
Врем, крадем, разоряем, убиваем.
А как жить иначе?
ХУДОЖНИК БЕЗ ПОСТОЯННОЙ ПРОПИСКИ
В Париже я заканчивал серию картин, посвященных народам Центральной Африки, избравшим демократический путь развития (много красного цвета в хороводе черных, густых мазков); когда мне сообщила родня, что 27 февраля 2002 года в славном городе Брянске скончался известный писатель, мой родной дядя Иван Васильевич Абрамов. Попарившись в бане и переодевшись в чистое белье, брянский атаман лег и умер. Историю брянского народа он не успел написать.
Месяц спустя, 15 марта, когда я валялся с грудной жабой, меня известили, что скончался мой приятель художник Эдуард Леонидович Зеленин. Он заглотнул пачку нембутала, запил его бутылкой водки, лег и не проснулся.
А за сорок три года до этого в Москве на выставке американцев меня поразила деловая ловкость сибиряка Эдуарда Зеленина. Крепко сбитый и стриженый под солдата крепыш каждый день прыгал через забор и продавал свои рисунки служащим и посетителям выставки. В американской прессе появилось его интервью. Художник без крыши над головой стал модным в столице. Он снял комнату в подмосковной деревне Новогиреево. Туда потянулся любопытный народ – познакомиться с проворным сибиряком и посмотреть, что он творит. Я явился к нему с тарусским кочегаром и начинающим живописцем Эдиком Штейнбергом.
Зеленин родился где-то в Сибири, в бараке ссыльных переселенцев, бывших уральских купцов. Закончивший семилетку отрок был отправлен родителями на родину предков, в Свердловск, где открылась художественная школа. Там он сошелся с молодым учителем рисования Эрнстом Иосифовичем Неизвестным, творчески мыслящим скульптором, лепившим статую знаменитого сказочника Павла Петровича Бажова. Беседы с ним о тайнах профессии не пропали даром. В 1957 году Зеленин добился перевода в Ленинград, в школу того же направления, где продержался всего два года и был отчислен по неизвестным мне причинам, но за это время успел перезнакомиться решительно со всеми оппозиционерами и искателями истины в искусстве.
… Михнов-Войтенко, Понизовский, Гаврильчик, Арефьев, Шемякин, Олег Григорьев…
В Москве, очевидно, он стремился возобновить учебу, но мировая известность помешала таким хлопотам. Получить же прописку в Москве человеку, приехавшему издалека, было невозможно. Пришлось отъехать за московскую кольцевую дорогу, где временно прописивали. В деревне Новогиреево он писал небольшие натюрморты: стакан с бабочкой, тарелка с ложкой, бутылка с цветком, – простенькие мотивы с бугристой обработкой поверхности, возможно, с примесью речного песка, и чаще всего в монохромной гамме. Такую живопись, особенно после ташистских композиций Поллока, авангардной никак не назовешь, однако на фоне московского академического маразма такие вещи смотрелись смелым опытом. На них нашлись и первые мелочные охотники, предлагавшие бутылку водки в обмен на картину. У модного художника появилась поклонница, “белютинка” Елена Каверина, белобрысая и круглая, как буханка хлеба, но окончательно сходиться с ней Зеленин не стал, порвал и уехал в родную Сибирь. От вожака нелегального художественного кружка Миши Гробмана я слышал, что Зеленин время от времени появлялся в столице, показывал картины по квартирам знакомых и клубам, что-то продавал и опять исчезал в Сибирь, где у него образовалась семья.
В 1969 году известный артист Вова Фридынский, любивший общественные сборища, потащил меня в кафе “Синяя птица”, где с позволения властей выставлялись начинающие художники. Кафе считалось “гебешным” или “зубатовским заведением” по определению Гробмана, но молодые и алчущие известности самоучки и дипломированные живописцы, как Бачурин, Булатов, Кабаков, Брусиловский, Путов, шли на показ и обсуждение своих экспериментов, чего лично я всегда избегал в своей жизни.
Сибиряк Зеленин со своим путеводным принципом – ломиться во все двери и все средства хороши в карьере художника – в апреле обзвонив “всю Москву”, устроил встречу художника со зрителем. Мы не нашли места за столиком и забились в темный угол. Рядом сидели супруги Гробманы, супруги Гинзбурги, пестрый Брусиловский с раскрашенной цветами девицей, Судаков и Стесин, грозный Марлен Шпиндлер, Бачурин с гитарой, Лешка Смирнов, плевавший под стол, и масса незнакомых людей, хлебавших какую-то темную бурду под названием “крюшон космос”. Поскольку пить водку в образцовом кафе не дозволялось, ее тайком разливали из кармана в казенные чашки.
Художник выставил картины, нарочно рассчитанные на горячее обсуждение. Людям нравилась детальная тщательность отделки, но композиции, похожие на книжные обложки девятнадцатого века, – помесь реалистических фигур с геометрическим орнаментом, – вызывали яростную критику и дикие крики возмущения. Разношерстная публика, не вставая из-за столиков, задавала автору вопросы. Молодой комсомолец, ведший обсуждение, пытался за него отвечать, восторженные девицы что-то строчили в блокноты, огромную истрепанную книгу отзывов, пестревшую припадочными заклинаниями хранителей священного реализма вперемешку с искателями новизны, перекидывали из рук в руки. Таким образом власти пытались контролировать культуру в стране, составляя черные списки антисоветчиков и отмечая кандидатов на повышение в должности.
Герой вечера что-то мычал в ответ, успокаивая агрессивные натуры, а вечером их всех предал, передав картины лифтеру Лене Талочкину, собиравшему нелегальную выставку в особняке американца Стивенса.
В 1973 году наши дороги пересеклись. Зеленин пришел ко мне в подвал и предложил показаться в “доме Адамовича”, что на Садовой-Спасской. Поскольку этот дом оказался рядом с моей мастерской на Садовой-Сухаревской, я охотно согласился и повесил четыре картины. В день открытия выставки я застал там скульптора Неизвестного. Лет пять он был моим кумиром. В пивную на Сухаревке он входил с высоко поднятой головой, шагом знаменитого римского императора. Пьяный народ расступался, уступая ему пиво вне очереди. Ссориться с ним мне приходилось не раз. Теперь же он был трезв и о чем-то говорил с Зелениным, вырядившимся как павлин: огромный красный бант, очки с золотой цепочкой, черные туфли вместо лаптей. С Неизвестным у него была особая уральская связь землячества и шептались они о своем. Хозяин дома Адамович охаживал посетителей, угощая их заморской кока-колой.
В искусстве Зеленин от плотной фактуры натюрмортов повернул к сюрреалистическому стилю, практически доказывая, что этот источник еще не исчерпан.
Сразу после выставки я обнаружил утечку моих постоянных доходов. В мое отсутствие ее посетил французский консул Франсуа Тибо, а через месяц его секретарша стала женой опытного маклака черного рынка Сашки Адамовича. Видный мужчина в черном парике, живший исключительно фарцовкой, завернул часть моих клиентов в свой карман. Немцы, постоянно покупавшие у меня, отоварились и картинами Зеленина. У меня же в тот раз ничего не купили.
Сибиряк давно подумывал слинять на Запад.
Бульдозерная схватка (1974), куда он явился прямиком с вокзала, основательно подняла его престиж в мире искусства. Полтора года ночуя у московских приятелей, Зеленин вел борьбу с советской властью за выезд за границу, но его, не имевшего московской прописки, постоянно отчисляли с профсоюзных выставок и тянули с израильским вызовом, выматывая силы до предела. На Запад семья Зелениных в составе трех человек выбралась лишь в 1976 году – с угрозами и преградами, чинимыми сибирской родней, не дававшей своего позволения на выезд.
Не зная толком культуры Запада, не владея иностранными языками и желанием ассимилироваться, Зеленины основательно хлебнули горя до того, как устроиться в просторном, но колючем Париже.
Парижское начало было обещающим. Старинный питерский друг и ученик Миша Шемякин, сумевший при поддержке галерейщицы Дины Верни “покорить Париж”, помог Зеленину заключить денежный контракт с хорошей галереей “Альтман–Карпантье”, но там сибиряк сорвался с цепи и понес околесицу о своей “первичности” и “вторичности” его питерского ученика.
Дело житейское и обычное. Кто-то всегда заложит и продаст, но чувствительный Шемякин такого предательства не прощал и приложил все старания, чтобы вышвырнуть своего строптивого и болтливого приятеля из галереи.
Да, нет правды на земле!
Зеленин постучался к Дине Верни. Опытная торговка, прошедшая огни, воды и медные трубы, выцедила из Зеленина все, что можно, и в свою очередь, отфутболила его в русский кабак варить пельмени.
Советский художник – легальный и нелегальный – пролетарской властью был лишен рекламных средств: газета, афиша, каталог, радио, телевидение. Уроженцы захолустных и забытых городов “совдепии” проявляли особую жадность и страсть к рекламе. Я помню квартиру Арефьева в Ленинграде, заклеенную парижскими открытками Шемякина. Они производили ошеломляющее впечатление на гостей.
Уроженец тайги, Зеленин с большим почтением относился к печатной продукции, а слово “слайд” всегда произносил как чудодейственное заклинание.
Человек думал крупными величинами, в его разговоре постоянно мелькали имена – Дали, Танги, Филонов, но подобная слава ускользала как вода сквозь пальцы. Выставки сыпались одна за другой, но всегда беспутные и бездоходные. Его артистическое предложение не соответствовало западной моде и не годилось для широкого, базарного потребления, а ведь талант надо орошать славой, как цветок водой.
В светлые от запоя времена он сутками работал в искусстве. Это был редкий дом, где по ночам в окошке горел свет. Супруга Зеленина Татьяна Алексеевна, “добрая жена”, умела держать хлебосольный дом.
“Русский кружок” в Париже – иначе не назовешь пестрый сброд кликуш, включая титулованных, – пронюхал, что у художника Зеленина по ночам светло и жарятся котлеты. К нему на огонек потянулась вся ночная шпана и цыганщина, завсегдатаи игорных домов и ночных клубов: Карловы и фон Лучики, Димитриевичи и Голденберги, Шестопаловы и Третьяковы, Поляковы и Потемкины, Ивановичи и Некрасовы, Адамовичи и Богословские. Это лишь часть пьющих, а сколько прошло бездомных и жрущих – не перечесть. Уму непостижимо, как супруга ночного артиста, не имея лишней копейки, в два-три часа ночи могла накормить и напоить ораву жлобов и жуликов. Помню, в 87-м, после панихиды седьмого дня за упокой души раба Божьего Анатолия Зверева, умершего в Москве, Зеленины завернули к себе на поминки не менее тридцати дармоедов и сумели их напоить самогоном и накормить пожарскими котлетами с гречневой кашей.
Сибиряк ухитрялся держать иностранные связи московской закваски. К нему приезжали немцы, бельгийцы, итальянцы, следы которых лично я давным-давно потерял. Однажды у него появился советский журналист Леван Кацешвили, в 75-м снимавший бульдозерное побоище. Теперь он жил в Гамбурге и помогал художнику наладить связи с немецким покупателем. В 1983 году, очевидно по его наводке, состоялась выставка “Четырех” в разных музеях Северной Германии.
Бестолковщина и бесправие русского сборища меня удручают до сих пор. От них не спрячешься ни в горной пещере, ни в африканских джунглях. Тогда немцы пригласили четырех самых наивных и беспечных русских, живущих в Париже: Зеленина, Леонова, Шелковского и меня. Числилась в списке и Мастеркова, но ее не смогли найти. Нас окрутили, обдурили, надули, и за все это мы сказали большое спасибо немецкому начальству.
Короче всех выразился Игорь Шелковский: “Ишь, чего захотел – деньги ! Скажи спасибо немцам, что выставили!”
Меня удивляло особое, скажем точнее – потребительское отношение Зеленина к гражданским проблемам. В этой части существуют две тенденции, одна: “чем больше у тебя паспортов, тем лучше”, и другая: “я гражданин мира – плевать на паспорта”.
В семидесятые годы французские власти охотно пускали в страну политических эмигрантов из тоталитарных стран, где числился и Советский Союз. Семья Зелениных воспользовалась такой возможностью и без задержки получила документы “апатридов”, людей без гражданства. Прошло семь лет, и на проверке паспортов на германской границе жандарм долго крутил и вертел удостоверение Зеленина, внимательно разглядывая фотокарточку и оригинал. Я спросил приятеля, не собирается ли он получить настоящее французское гражданство. “А зачем оно мне? Так жить лучше”, – был ответ.
Года через три, в артистический скват “Аркей” он приехал с сыном Димкой, здоровенным парнем, ломавшим кирпичи, как спички.
“Вот отличный солдат для французской армии, – с восхищением заметил я Эдику, – небось, скоро в армию?”
“Димка у меня – пацифист и апатрид, так что служить в армии, да еще в колониальной, я его не пущу”, – выразительно ответил он.
Так здоровый бугай Димка закосил армию и стал продавцом в книжном магазине.
Сибиряк не пропустил и парижские скваты. В 86-м, в разгар боев сквата “Аркей” с парижскими бульдозерами, прошел слух, что самые видные и боевые скватеры получат бесплатные мастерские с высокими потолками. Зеленин с могучим сыном Димкой, лепившим горшки и тарелки, оказался тут как тут и установил гончарную печь в помещении сквата. Месяц они воровали у страны электричество, обжигая свое прикладное творчество, а раз обнаружили, что их завод наглухо запечатан кирпичами и попасть туда невозможно. Димка кувалдой пробил дырку в стене, вынес печку по частям и больше не появлялся. Отец и сын Зеленины, испугавшись наказания и штрафа, на раздачу мастерских (правда, не в Париже, но по-настоящему просторных и с высокими потолками) не явились.
На пороге советской перестройки началось время “круглых столов”. В Нью-Йорке “за столами” отличался Шемякин, а в Париже ведущее положение занял “стол” Зелениных. Ответственным советским работникам разных уровней не только дозволялось, а рекомендовалось встречаться с эмиграцией антисоветского направления. Велись бесконечные переговоры и беседы, чаще всего одноразовые и бесплодные. В квартиру Зелениных зачастили сотрудники “советских фондов культуры”, видные академики, туристы, экономившие деньги на еду и гостиницу. Гостеприимная сибирячка широкой натуры, но тяжелых деревенских мозгов, невозможных в среде парижских снобов, наладила связь с родной Сибирью.
Трудно представить себе титулованного академика “изофронта” Таира Салахова у Зелениных в сибирской глуши или в рязанской деревне, а вот в Париже он охотно шел к ним на самовар с баранками и трепался о величии эмиграции, единстве русской культуры и решительных переменах в политике советской России.
Курс на Восток!..
Восстановить историческую справедливость и рассеять мрак невежества!
Эдик Зеленин, давний сторонник “всех дверей и столов”, выжимал из перестройки все что мог. В 1988 году по приглашению какого-то культурного фонда Зеленины совершили триумфальное путешествие на Родину. В обеих столицах у них было множество знаменательных встреч, а в Сибири художника принимали как самого желанного гостя бывшие гонители его творчества, ставшие верными почитателями.
Двести лет назад русский художник Иван Еремеев рисовал восставших парижан, баррикады, штурм Бастилии (1789). Художник Зеленин, сидя в Париже, рисовал русские церкви с бабочками. Я видел его картины. Меня смущала местечковость направления. Витебский уроженец Марк Шагал выжал из нее все возможное, но у Зеленина смесь супрематических мотивов с золотыми крестами и куполами выглядела нарочитым китчем.
В начале 90-х годов, с появлением частной мафии в культуре, имя Зеленина исчезает из списков известных авангардистов. Новые русские фальсификаторы дошли до того, что без зазрения совести исключили его из искусства. Драться с искусствоведами за свое законное место художник не умел да и не располагал средствами для такой недостойной борьбы. Настали темные и тяжелые времена. На Запад хлынули молодые и наглые продавцы “шарм рюс”, в коем он всегда слыл большим авторитетом. Они перехватили кабацкие заказы на стенные росписи и портреты.
О его затее с выставкой в Ганновере (2000) стоит рассказать подробнее.
В начале этого круглого года Зеленин вызвал меня на серьезный разговор.
“Есть верный шанс показаться эмигрантам в Германии на Всемирной выставке, – авторитетно заявил он, – кого ты предлагаешь?”
Я вспомнил мой подвал, заваленный картинами Соханевича и Пролетцкого, и назвал их имена.
“Отлично, – заключил он, – приготовь на всех хорошее досье. Кроме тебя, я посвятил в дело Сашку Леонова, он предложил своих учеников Путилина и Савченко, ты не против?”
Я был не против, потому что доверял человеку, отыскавшему хорошую выставку, а Леонов – отличный современный мастер и герой ленинградского андеграунда, но все-таки спросил, каким образом мы туда попадем.
“Мы не художники, а пираты, выставку возьмем на абордаж. Наше досье будет первым на столе высшего начальства”, – закруглил он.
Слух о Всемирной выставке без задержки проник в русские глубины. В парижском клубе “Симпозион” закипели нешуточные страсти.
“Да кто такой Москвин, вы слышали о таком художнике?” – шипел и плевался фотограф Валька Тиль.
“А кто такая инсталлятор Виолетта Лягачева? – орал пьяный скульптор Олег Буров. – Я рубил гранит на Алтае, когда ваша Виолетка сосала лапку в люльке”.
От незаслуженно забытого Володи Толстого (Котлярова) я получил роскошный “мейларт”, со всех сторон пробитый почтовыми штемпелями и украшенный пестрыми наклейками. Внутри лежал лист бумаги с вызывающей цитатой из Бориса Пастернака: “О, как я вас еще предам, лжецы, изменники и трусы”.
Недовольные составили решительный протест, адресованный сразу двум президентам – Путину и Шредеру.
Конечно, желающих попасть на выставку было не менее сотни, но мы приготовили отличное досье на пятнадцать человек.
“Чем больше шуму, тем лучше для нас”, – заключил Зеленин и под охраной сына Димки повез досье в Германию.
Я знал, что у него имелся хороший блат в секретариате и с двух сторон, с русской – Кацешвили, с немецкой – Дирк Вилке. Роскошное досье они сумели подсунуть начальству, но оно первым полетело не на выставку, а в мусорную корзину.
“Мы сделали все что могли”, – пораженные неудачей, рапортовали Кацешвили и Вилке.
“А я вам что говорил, – хорохорился Анатолий Путилин на аварийной сходке, – нас не считают за художников”.
Считают или нет, не нам судить, но без официальной государственной заявки с оплатой выставочного места досье не рассматривалось, а специального приглашения за счет германского капитала никто из нас не получил.
Так позорно провалился пиратский абордаж Всемирной выставки.
Бывшие советские республики показали немцам свой фольклор, а Российская Федерация, потерпевшая финансовый крах, не смогла оплатить аренду помещения. Попытку Зеленина организовать сбор средств для специального эмигрантского отдела немцы встретили лукавой улыбкой и в помощи отказали.
Ох, как измывались в клубе “Симпозион” над позорным поражением пиратов! Поминки справлялись по всем правилам, с ведром самогона и борщом, приготовленным из ослиных копыт.
Европа – не Африка, с голоду умереть не дадут, но дом Зеленина постепенно пустел. Коварные и жадные гости испарились один за другим. Иногда я заходил к ним на посиделки. Они устроили мать Эдика в богадельню Земгора без всяких взносов на содержание. Зеленин страдал от развала великой страны на независимые куски. Его возмущала украинизация Ялты Чехова и Севастополя Толстого. Нашествие совков с квартирами в Париже и дачами в России выводило его из свойственного ему равновесия.
“А вот у меня ничего нет, кроме картин”.
Жили Зеленины гораздо сытнее во Франции, чем в рязанской деревне. Трехкомнатная квартира с лифтом, торговая улица Сен-Мор, соседи, говорящие по-русски: Целковы, Заборовы, Карповы; домик с огородом в Шампани. Но не хватало удачной артистической карьеры. Все двери, в которые ломился художник с работами высокого качества, оказались на замке. Парижская галерея “Блондель”, облюбованная им для себя, предпочла выставлять и продавать не всемирно известного борца за свободу творчества, а никому не известного москвича Ивана Лубенникова.
Попытка определиться в московской торговле тоже не удалась. В фальшивом списке “Великих художников Москвы” Зеленин не значился. Его сюрреализм русского розлива не находил там сбыта.
По ночам он работал, так что я ему звонил не раньше пяти дня. На последний звонок он философически заметил: “Ты знаешь, старик, мне все надоело!”
Хоронили Эдуарда Зеленина 15 марта 2002 года на дальнем кладбище Пантен, и в тот же день к вдове пришел патриот Сибири, знаменитый таежный король, и на корню скупил картины покойного земляка.