Опубликовано в журнале Зеркало, номер 33, 2009
И вот мы все снялись и поехали.
Куда? Зачем?
И, собственно, кто такие “мы”? Предвижу уже возмущенный хор вернувшихся “на Родину”; “Уж мы-то знали, куда мы едем. А вот вы кто такие?!” По большому счету “мы”, конечно, некая химерическая абстракция, ибо у каждого свой ум и толк, равно, как и высокое сиротство самомнения. Поэтому конкретности ради измыслим себе лирического героя, на примере которого и поведем повествование. Речь пойдет о некоем типе, или, по-нашему, карассе носителей парасоветской ментальности, круг которых довольно узок, и страшно далеки они от какого бы то ни было народа. Да, далеки, на том и стоят, тем и интересны, через то в истории народа (не того, так этого) и останутся. В самом деле, история любого народа без истории его антиномических отношений с его инородцами будет неполной. Можно даже, поставив инородчество во главу угла, описать под этим углом общество, его окружающее. Как Льва Толстого — через зеркало русской революции, культурную норму — через представления о безумии (да простит мне покойный Фуко постановку его в один ряд с таким матерым человечищем), так и все большое общество (советское, израильское и т.п.) через его лиминалов-маргиналов, исповедующих инородность как культурный жест и категорический императив.
Я не знаю, сколько в такой инородности специфически еврейского, и не хочу ввязываться в нудный и несимпатичный спор по поводу естественных пределов вхождения еврея в русскую культуру и советский образ жизни. Пусть этим занимаются те, кто любит рассуждать об отличиях русского от русскоязычного. Конечно, еврейство служило некой составляющей интеллигентской инаковости, но те, в ком именно оно составляло доминанту несовпадения с советской властью, в рассматриваемый мною карасе не попадали или из него выпадали, переходя во всячески достойные уважения круги
московских ешиботников, подпольных преподавателей иврита, борцов за возвращение на Родину и т.п. Но о них лучше пусть кто-нибудь другой напишет.
Что следует понимать над введенной здесь категорией парасоветского?
Специфический тип сознания, который: 1) безусловно не советский, т.е. принципиально чуждый официальной идеологии, образу жизни и эстетическим нормам; 2) практически не антисоветский, ибо те, кому выпало входить в жизнь и обдумывать житье в мутные годы этак с начала семидесятых до середины восьмидесятых, застали уже спад героического диссидентства. Да и по темпераменту они не слишком годились в профессиональные обличители очередных незадач советской власти; 3) определенно не несоветский, ибо откуда же было взяться европейскому, или американскому, или просто досоветскому. Не знающему иного культурного контекста (именно кон — а не суммы читанных текстов) интеллектуалу, невозможно было стать ни кем иным, кроме как мутантом советской системы, имевшим негативный опыт отторжения от господствующей социокультурной ситуации, но не имевшим позитивного опыта вхождения в принципиально иную макросистему. Одним словом, во глубине застойных лет самозародились в утробе советского организма некие неправильные пара — (“отклонившийся”, “возле находящийся” — греч.) советские гомункулы.
Ритуально-обязательные в предшествующую эпоху походы по родному краю (“Что у вас, ребята, в рюкзаках. — Старая, но верная гитара…”, “Кеды себе новые купил… От Карпат и до Курил…”), пройдя через недолгую полосу фольклорно-реставрационных экспедиций (картавые филологини, разгуливавшие по Ферапонтово в сарафанах) , сменились ритуальными же, но в другой мифологической системе координат, Поездками за город.
Эти акции были не только стержнем художественно-жизнестроительной практики группы Коллективные Действия, но и, пожалуй, наиболее выразительной моделью социального и эстетического самочувствия неконформного, но и, упаси Бог, неполитизированного интеллектуала застойной генерации. Там была и жажда деятельности, и попытка реализации интеллигентско-индивидуалистической тоски по совместности. Многих взыскание соборности приводило в лоно Святой Апостольской Православной и т. д. (за редкими исключениями — ненадолго); меня самого, кроме всего прочего, поиски способов гармонизации собственного Эго с Другим(и) завели к средневековым японским видам коллективного творчества. Не зная в то время (в конце семидесятых) о деятельности А. Монастырского и его группы, я параллельно искал нечто типологически сходное в Японии XV века. (Забегая вперед, замечу, что побочным и несколько комическим эффектом моих игр с самим собой в эстетическое преодоление экзистенциального отчуждения явилась ученая диссертация по малоизвестным жанрам японской словесности, защищенная на исходе застоя по недосмотру инстанций).
Возвращаясь к Поездкам за город, замечу, что в странной, вызывающей и абсурдной с точки зрения здравого смысла советского обывателя деятельности их участников ясно сквозила позиция горожанина-инородца (еврея-интеллигента-художника — ненужное добавить-зачеркнуть), вылезшего на бескрайние просторы родной природы и пытающегося освоить эти чуждые ему поля и долы неошаманическим камланием. На другом
уровне та же ситуация культурного инородчества советской действительности проявлялась где-нибудь в деревне, когда, войдя в сельпо и чувствуя на себе немедленно устремившиеся взоры всех аборигенов, наш лирический герой невольно хотел оправдать их экспектации и заняться иноговорением, попросивши буханку хлеба как-нибудь по-иностранному. Забавно, что это ощущение культурной гетерогенности неожиданно всполохами проявляется и здесь: пару раз, зайдя в магазин в Иерусалиме и через несколько фраз опознав в приказчице простую (и симпатичную) бывшую свою еврейско-советскую компатриотку, наш персонаж начинал говорить по-русски с нерусским интонированием, то ли по старой памяти играя в заезжего иностранца, то ли бессознательно выказывая смущение и трепет парасоветского интеллигента перед человеком по другую сторону прилавка.
Да, все мы вышли из брежневского застоя.
Застой как форма существования породил весьма специфические способы социального бытия, культурной ориентации и в итоге определил уникальный тип ментальностн. К середине семидесятых отстоялась в прошлом бурливая взвесь советской мешанины, подернулась тиной. Кого-то — немногих — отдельные остаточные всплески уносили в эмиграцию или в лагеря; другие — менее пассионарные — выпадали в осадок. Шел неуклонный спуск под воду, улегшиеся на дно подводные лодки существовали в герметическом режиме и позывных наверх не передавали.
У выросшего в условиях изначальной социальной депривации поколения неизбежно нарос комплекс нелюбимых и неспортивных детей. Неизбывная отторженность от страны, идеологии, места в социуме сформировала особый психологический тип, представитель коего — “самой природы ючный меньшевик” — по определению не мог, не хотел, а сейчас вряд ли сможет, ежели захочет, занять активную созидательную позицию строителя иного, лучшего общества. Его культурная роль заключена не в этом. Она, как говорят психологи, в гиперкомпенсации — в потенции, в итоге пойти дальше, прыгнуть выше, чем любимые, ловкие, “свои”.
В осадке неторопливо шла гихая жизнь духа. Можно уже было не отвлекаться на обсуждение текущих событий советской власти, а тратить время и силы душевные на чтение разоблачений товарища Сталина или бесконечной большевистской чернухи было столь же неинтересно, сколь и неприлично. Впоследствии бывшим застойным юношам оказалось совершенно несозвучно деловое кипение народившихся перестроечных мальчиков, зашумевших вместе с перекрасившимися партократами.
В чем уникальность этого типа? В том, что такое могло возникнуть лишь в том определенном месте и времени.
Помашем красной тряпкой перед теми, на кого подействует — вспоем хвалу советской власти. Не она ли давала возможность интеллигенту-инородцу жить без особенных забот о хлебе насущном (вполне нище, но не голодно и даже с предметами первой роскоши в виде баснословно дешевых книжек, пластинок, филармонических концертов и выпивки), и при этом, брезгливо закрывая партийные вежды, она не требовала от него тяжкой (по затратам времени, участию в чем-то откровенно мерзком и т.п.) службы. Кто не хотел — мог не участвовать. Например, в официальной художественной жизни — мог
свести степень своего соучастия к рисованию иллюстраций к детским книжкам или к переводам. Невообразимое с точки зрения западного человека количество времени оставалось после этого на неангажированную творчески-профессиональную деятельность. Можно было ходить в должность раз или два в неделю и, числясь младшим ли, старшим научным сотрудником какой-нибудь невозможной советской синекуры, начинавшейся буквами НИИ, или редактором, референтом (а о дворниках и сторожах я уж и не говорю), делать многое, очень многое.
(Как тут не вспомнить об одной известной даме, которая, сидя в лифтерах, переводила Аристотеля, или о другой, менее известной, которая, сидя на даче, переводила “Гэнд-зи-моно-гатари”. Но пробавляться писанием мемуаров за советских генералов никому из нас не приходило в голову. Да нам бы и не предложили, больно уж рожи были неподходящи).
Не скажу, разумеется, что делать можно было все, что хотелось. Сама окружающая мертвящая ситуация не слишком вдохновляла, многое было в условиях культурного андерграунда просто невозможно — и прежде всего нормальные контакты, будь то с широкой аудиторией или с зарубежными коллегами и единомышленниками. Но в условиях герметического придонного существования реакцией на догуттенберговскую окружающую пустыню возникли невиданно разработанные и творчески насыщенные формы духовного общения в пределах московской, как стали говорить позже, “номы” — рисованные альбомы, рукописные сборники, машинописные тома документации и акции, перформансы, хэппенинги, тусовки и пьянки. В парасоветской концептуальной номе самозародился московский шизо-Китай — как конечный пункт извечного европейского духовного паломничества на Восток. На запредельных концептуальных полях шизо-Китая паслись и удобряли друг друга самые разные насельники параллельных советских пространств — слипаясь подчас в забавные констелляции — от медицинского герменевта Лейдермана, опубликовавшего как-то в сборнике ученых трудов Института Востоковедения АН СССР с подачи автора настоящих строк свой псевдокитайский текст, до квазиакадемического д-ра Штейнера, выступавшего в андерграундных тусовках с учеными дискурсами.
Это был изначально эстетически насыщенный способ жизнедеятельности — эстетический по сознательной карнавализации бытия и отстранения реальности, а также эстетический в классическом кантонском смысле — не озабоченный соображениями утилитарности и не заинтересованный практическими, житейскими результатами.
Более того, сейчас, по прошествии немногих лет, выяснилось, что к кантовской незаинтересованности можно, не обинуясь, прибавить “Дерево Чжуан-цзы”, недаром был он столь популярен в нашем карассе: “Хуй Ши сказал Чжуан-цзы: “…есть большое дерево. Его ствол так искривлен, что к нему не привесить отвес. Его ветви так извилисты, что к ним не приладить угольник. Оно стоит у дороги, но плотники не смотрят на него. Таковы и ваши речи: велики, да нет от них проку, оттого люди и не внемлют им”. Чжуан-цзы сказал: “Не доводилось ли вам видеть, как выслеживает добычу дикая кошка? Она ползет, готовая каждый миг броситься направо и налево, вверх и вниз, но вдруг попадает в ловушку и гибнет в силках. А вот як: огромен, как заволокшая небо туча,
но при своих размерах не может поймать даже мыши. Ну, а вы говорите, что от вашего дерева пользы нет. Почему бы вам не посадить его в Деревне, которой нигде нет, в пустыне Беспредельной Шири, и не блуждать вокруг него в недеянии, не находить под ним отдохновение в приятных мечтаниях? Там его не срубит топор и ничто не причинит ему урона. Когда не находят пользы, откуда взяться заботам?”
Лиминальная парасоветская популяция культурных инородцев в итоге оказалась тем самым отвергнутым строителями (нового бравого мира) искривленным деревом, к коему, духовной жаждою томим, стал стекаться народ. Художников-пачкунов (по недавней официальной терминологии) стали повсеместно, вплоть до Манежа, выставлять, сильно потеснив Глазунова с Налбандяном и Назаренко; с эстрадных подмостков не слезал Дмитрий Александрович Пригов, а в толстых журналах стали печатать что-то вообще невообразимое. К примеру: лет пять назад мне довелось сочинить ученый текст про визуальную поэзию и ее место в поставангардной культурной ситуации. “Опубликован” он был в нескольких докладах (помню, один, читанный в Красном Уголке ЖЭКа №9 на задах ресторана “Якорь”, где квартировал Клуб Авангардистов “Парадигма”, вызвал оживленную полемику с Вс. Некрасовым), а также в самиздатском журнальчике “МДП” (Маниакально-депрессивный Психоз”). Через два года тот же текст мне предложили напечатать в ротапринтном сборнике с грифом Института философии. Прошло время, и вот больше чем через год после отъезда автора статью в сокращении напечатали (разумеется, без моего ведома) в виде передовицы в одном из последних номеров “Декоративного искусства”.
Воистину эта ситуация напоминает еще, кроме дерева Чжуан-цзы, положение с зачинателями христианского монашества: они бежали от мира, который во зле лежал, в пустыню, а мир приходил к ним сам, нуждаясь в этих “чужих и пришельцах” (Евр. 11-13). А они, эти “чужие и пришельцы” (напомню, что речь идет о потомках Авраама, Исаака и Иакова), шли дальше, ибо “они ищут отечества. И если бы они вспомнили о том отечестве, из которого вышли, они имели бы время вернуться. Но на самом деле они стремятся к лучшему, то есть к небесному” (там же, 14-16).
Может, потому-то мы и снялись и поехали — Бог с ними, пусть печатают, выставляют, приглашают читать в университет — стократ возвышенней уход не от непризнания, а от самого что ни на есть при- и пере-. Они — советская власть в лице перестроечных деятелей — пришли к нам в Каноссу, а мы их не приняли — и устремились к лучшему, то есть к небесному.
Носитель парасоветской элитарной ментальности (я не боюсь показать здесь ослиные уши элитаризма) менее всего похож на обиженного Богом, большевиками, а теперь еще и “Израиловкой” недотыкомку-отщепенца. (Впрочем, ежели кому милее психология отщепенства — вольному воля). У него есть свой высокий уровень социальных притязаний, оправданный профессионализмом в достаточно небанальных сферах, и свое представление о степени эмансипации от общества (советского, израильского, американского и т.п.), обоснованное креативной самоидентификацией. Таковая позиция, пожалуй, не слишком способствует безудержной абсорбции, но не уверен, что журнальным полемистам пристало клеймить его за это. Что касается официальных
израильских структур, скажем, академических, то они вполне охотно заполняют пара-советскими маргиналами, отнюдь не спекулирующими на “любви к Сиону”, имевшиеся лакуны.
Сейчас в Израиле складывается небывалая дотоле ситуация. В массовом порядке сюда приехали те, кто раньше по преимуществу ехал в Америку или чаще не ехал вовсе, — не борцы, не антисоветчики, не сионисты, не непризнанные эпигоны авангардизма; повалили застойные юноши толпою, которые уже достаточно зрелы, чтобы иметь, что сказать, и знать, как это говорить, и имеющие дерзость остаться самими собой. Приехали со своим читателем и зрителем (я, разумеется, не имею в виду тех бедолаг, которые без разбору таскаются на гастроли заезжих советских знаменитостей вчерашнего дня) — представителями достаточно широкого среднего культурного слоя. Наличие этого слоя отличает принципиальным образом израильский пейзаж от других центров русского зарубежья, где можно насчитать немало имен достаточно крупных, но где нет на маленьком географическом пятачке такой аудитории.
Ситуация уникальна тем, что ныне наш карасе оказался реликтом — исчезла породившая его среда обитания, и он, не желая ничего перестраивать, никого обустраивать, а паче всего — растворяться, откочевал в земной Иерусалим, по-прежнему взыскуя вневременного Небесного. Изменилась социальная ситуация; кончилась подпитка новыми людьми; кончился режим вялотекущего противостояния официальным структурам при определенной материальной независимости. Здесь этой независимости для большинства нет и не будет, многим придется перемениться — тем, кто желает лишь бесплодно болтать о небесных кренделях и околачивать чем придется груши. Не будем загадывать, как сложится судьба парасоветских лиминалов в израильском обществе, и как скоро эта социокультурная группа перестанет существовать (видимо, самое позднее — во втором поколении). Но чрезвычайно интересно другое. Насколько в новой ситуации окажется возможным актуализовать наработанный в специфической теплице скотского хутора багаж?
Какие тексты сумеют создать, какой отпечаток сумеют наложить на окружающее общество (а центр его, несомненно, несколько сместится в эту сторону) те, кто как психологический тип со своими поведенческими стереотипами и культурными нормами возник в доброе застойное время, по недосмотру и благодаря покойнице Советской Власти?
“Звенья” № 6, 1992 г.