Опубликовано в журнале Зеркало, номер 31, 2008
Фрагменты
Солнечный сомнамбулизм
Те, кто никогда не жили в жаркой стране, не поймут исступления египетских солнцепоклонников с их обнесенными каменными оградами храмами с длинными рядами жертвенников по две стороны от входа, картушами со строчным солнечным именем и обращенными к диску молитвами, позвольте примкнуть к учению гелиопольского жречества о ключевой роли солнечного божества, к эхнатоновой ереси, – о да, солнце есть главная, реальная и адская сила в природной иерархии, изнуряющая до энтелехии и монады, насильственно возвращающая к главному биологическому бытию, к изначальным подлейшим биопружинам, к скотской животности, к потеющей, раскаленной плоти и частому дыханию, вталкивающая в один ряд с парнокопытными и млекопитающими, с теплым душным скотом, дышащим парным молоком. Варварское солнцеярение подчиняет мыслеход, мыслевод, а городской ландшафт вымарывается кусками из зрения, из сваренной вкрутую сетчатки, а чем он заменяется? Да, собственно, ничем, сплошной интроверсией, и как приятно, когда градусов сорок, представить себе фотографию вокзала Сен-Лазар начала тридцатых, сделанную Картье-Брессоном – отрада для глаз, черно-белая сбалансированность, прыжок через лужу под мелкоструйным осенним дождичком, и такая европейскость коленца и колера.
Под влиянием солнца урбанизированный еврей начинает трогательно печься о наполнении Кинерета, – произошла архаично-аграрная, земледельческая переориентация сознания, библейский Иаков – наш брат, мы томимся в ожидании дождей, молим о воде и урожае, чтобы было питание для наших апельсиновых и масличных плантаций, для наших скотов и хлопчатых полей, мы будем пахать и сеять, до смерти нести на склоненной вые вампиров-работохозяев. Но вот что я поставлю в упрек местной отнюдь не худосочной природе – тягостно не ощущается, самоликвидируется, смазывается, почти не дает о себе знать и уж тем паче не проявляется ни в каком гармонизирующем, спасительном, душевозвышающем обличье, – никаких ароматов, эссенций, струений, все перешибается адским зноем, спросите у тех, кто варится в преисподних котлах, как им пейзаж, и отличают ли они пальму со вздернутыми на верхотуру высушенными пазушными метелками от обычной сосны, которую якобы любит еврей, а верблюжью колючку – от клевера.
Лишь один раз удалось ощутить нечто вроде психического согласования, сплочения с внезапно проявившейся окрестностью – лес неподалеку, в Бен-Шемене, мы с Сашей поехали в пятницу утром, взяли такси. Всего год с небольшим до смерти, еще не написана итожащая, главная книга, но уже знак отмеченности на землистом и забежавшем вперед лице, неудержима одышливость, отпущены поводья галопирующих к финишу пульсов, нам все понятно, известно. Полезли на гору, вокруг никого, ни одного человека и полчеловека на все продуваемые, просквоженные гектары, лишь крепчающий октябрьский предхамсинный разогревающий ветер, мы одни на вершине сосновой горы. Качнулись в тень, рядом выло и выло, под ногами прогорелые сосновые шишки, ощутимые сквозь летние хлопчатые тапки, сухость самума изъяла из воздуха терпкость и пасоку липкой сосны, спорофиллы и хлороформы, пряная трупность в воздухе оглашает, свидетельствует, что всего шаг до гниения переспелых маслин, редко прыскают мелкие ромашечки из-под камней, белоснежные каперсы с обвощенными листьями, отклониться чуть вбок – будут мемориальные камни. Пробродили два часа, обнялись на вершине, на самом ветру и юру, он слегка задыхался, мы знали – ничто не повторится, не будет, истончается, иссякает и вскоре иссякнет анима, мы здесь в первый, в последний раз.
Из-за солнечного сомнамбулизма – исчезающе-малая достоверность происходящего, в прошлом – глухая амнезийная яма, где я была и чем занималась, сознание захлебнулось в трущобном беспамятстве, не умея отличить вчера от позавчера, и если бы не поток квитанций и ведомостей, осевших в восьми набитых ящиках письменного стола, я не могла бы с уверенностью свидетельствовать, что в последние шестнадцать лет я регулярно получала зарплату, исправно платила за электричество, воду и газ, наращивала потребление, приобретала электроприборы и дважды – матрас “Аминах”, какие-то русские бандиты четырежды выкручивали нагревательный элемент из электрического бойлера, пока, устроив облаву, на крыше не накрыли двух серийных воров, уже разложивших профессиональный инструмент сильно нетрезвых гадов (читаю Чорана, он думал о самоубийстве с видом на Елисейские поля, ему мешала полуголая старуха у писсуара на площади Сен-Сюльпис). И, значит, один лишь бумажный поток свидетельствует в пользу реальности, ведь никак не опровергнешь голый факт оплаченного счета за электричество, взятый серебром долг я возвращала ячменем, покупала благовония, включая кипарисовое масло, по цене свыше одной мины, а также, сверьтесь с глиняными табличками, приобрела 50 одежд за килограмм серебра.
А как же так называемые жизненные впечатления? О, тут я процитирую Йейтса, никто лучше не сформулировал – жизнь есть глубокая дрема сомнамбулы, сопровождаемая неким чувственным сном, похожим на непрерывный поток птичьих и звериных образов в романском искусстве, однако ни сон не влияет на дрему, ни она на него.
Так где же, в полудреме, во сне, в дневном полудремном сне, когда на окнах дыхательными кружащими и кружевными усилиями вентилятора раздувается пылящая занавесь, густо-терракотовая от припекающей нахлыни наружного света, воздух и сливочные простыни тяжеловаты, увлажнены, и бурунится сытый живот, лет десять, двенадцать назад, четыре тысячи лет от сотворения пирамиды Хеопса, меня преследуют видения чернейших гранитных погребальных камер с саркофагами, понять бы, что значит на этом фоне эфемерное образование вроде русской эмигрантской газеты в средиземноморском городе, сколько прошелестело таких сиюминутных газет, рядом с ними мясная лавка, овощной базар и бакен на реке приобретают очертания вечности. Хотя, как ныне кажется, кириллица намертво впечаталась в эти йодистые, магниевые и магнезиевые берега, – многие, блюдя себя в чистоте, пренебрегли господствующим языком и уже все поголовно перестали менять имена, как в выдохшейся, предзакатной римской империи, в которой германцы не осквернялись латинскими именами, хотя в более благополучные периоды не брезговали и меняли в целях карьерного ускорения – у нас все скоротечней, стремительней, процесс не занял и половины столетия.
За несколько лет, передвигаясь по радиальным кругам центральной автобусной, этой асфальтовой разгоряченной ловушки, гноища и солнечного пепелища, где выживают лишь крепкие марокканские брюхоноги, членистоноги с елейным взглядом, цепко держащие хумусное, фалафельное знамя и стоящие неистребимой и горластой будничной сменой (им предстоит ужас рождений после нас и всегда), я галопом сменила пять или шесть оголтелых, правоэкстремистских, наступательных еженедельников, так и не вышедших в прибыль и разобранных на анекдоты (в одном из них в редакторской размещался диван, поскольку редактор не был готов поступиться послеобеденным отдыхом). Но если бы захотелось создать кропотливую опись, то не получилось бы разложить по годам, лицам и именам, – памятные ячейки снесло и отшибло, смыло бесчеловечной средиземноморской водой, от которой стучит над висками и в висках, остался размытый суммарный снимок, на нем – собрание диккенсовских уродов в работном доме, подвале, братской могиле, мы плешивые щелкоперы, не заслужившие имени и лица, заезженные борзописцы из сгинувших провинциальных имперских газет, попыхивающие дешевыми китайскими папиросками, идущими в паре с китайской производительностью, уже успевшие постоять в артелях, цехах, на маслобойнях и мясохладобойнях (мясная разделочная работа вгоняет политические суждения в правый радикализм), а кто не приспособится, тот погибнет.
Стучала по клавишам монастырскими пухлыми пальцами смиренная Маргарита –наборщица, голубоглазая полнотелая испуганная молчальница в мохрящейся кофте, объект совокупных домогательств пожилых и настойчивых лавочников-сефардов, – вечный, возвращающийся во всех обстоятельствах, притягательный тип памятной мне с детства вермееровской кружевницы, кроткой, целомудренной, терпеливейшей и как будто полурастворенной в мягчайшем золоте вместе с лицом и движущимися локтями (хотя Дали нарисовал вместо нее носорожьи рога), на которую не устанешь смотреть. Она же – меланхоличная монашка-вышивальщица, ткальщица в подчеркивающем округлости суконном корсаже и накрахмаленном головном уборе невиданной белизны, годами ткущая ковры со сценами оленьей охоты или жития папы Урбана, которые мы видели в ватиканской коллекции, жизнь ткальщиц рассеивается в орнаментах на коврах, в уточных нитях и кромках, оседает в узлах за узлом.
Потом все исчезли, безостаточно растворились, и так же бесследно, не оставив в воздухе колебательного оттенка, хоть какого-то смятения и хотя бы легчайшего искажения в хроматических атмосферных цветах (и это то, что меня более всего поражает и тревожит), сгинула смиренная Маргарита- наборщица, добавив ощущения спиритического сеанса с тройным смещением, которое у меня всегда бывало в этой стране. Так друзья графа Альбера де Роша (автора книги “О чудовищном”, о которой я узнала из “Видения” Йейтса) однажды вызвали дух, беспокойный призрак в дымах бронзовых курильниц, скорее всего, из племени низших духов, поскольку высшие не способны на материализацию, и тот оказался словоохотливой бестией, наглым шутом, шулером и обманщиком, ибо, назвавшись историческим лицом, изложил самые недостоверные истории, заимствованные из нелепого романа, печатавшегося в ту пору в какой-то клерикальной газете, которую никто из присутствовавших в руки не брал. И точно так же в нашем случае нет уверенности ни в чем, все зыбко и гадательно, и, может, ты вспоминаешь тех, о ком невесомый фантом прочитал в клерикальной газете и кто исчезли неисследимо или же вовсе не были.
Конечно, все из-за солнечного сомнамбулизма, сносящего границы между происходящим и непроисходящим, теперь я понимаю, что только размыванием всяких градаций достоверности в слишком высоких, слепящих жизненных градусах объясняется различие между индийским отшельником и каким-нибудь православным монашком в келье или в скиту: санъясину безразлично – уступить женским домогательствам или оказать сопротивление, он не видит в этом существенной разницы, да и достигнутому им духовному уровню соитие не повредит, русский же отшельник, какой-нибудь нечистоплотный невежественный монах из Оптиной пустыни, окопавшийся в скиту и борющийся с наваждением плотской похоти, читает “Да воскреснет Бог и расточатся враги” и кладет руку в жаровню либо рубит указательный палец, лишь бы не уступить врагу.
Не из-за солнечного ли сомнамбулизма страна навлекает на себя чуму – неисчерпаемый конфликт, бесконечное изматывающее противостояние, существует некий естественный, природный, очень настойчивый механизм возобновления в наших краях войны, ибо время по-другому не расчленяется и не делится, это единственный способ разграничения и разрубания мутного беспамятного потока, шашками его на части, новейшими системами залпового огня, кассетными и кумулятивными минами, “касамами” – вот опять обрушились в Сдероте, в нескольких километрах от Газы, где на муниципальном предприятии устроенные не без протекции москвичи, киевляне, бакинцы вручную упаковывают для отправки в цивилизованные европейские края эксклюзивные гигиенические пакеты, популярную жидкость от вшей – скоростная и требующая сноровки конвейерная работа, как в чаплинских “Новых временах”, и если поблизости падают “касамы”, они наращивают темпы и укладывают быстрей, а если нет, мне хочется знать, позволяют ли они себе немного расслабиться.
Кносские мистерии
Сегодня никаких противоречий с заоконным небом, которое настолько хорошо сейчас, что ничуть не хуже, чем у Леви-Стросса, гениально его описавшего с палубы корабля, – но и у нас мощь и масштаб, облака геометричны, как каменные менгиры на предвечернем цементном фоне с примесью приглушенной паховой розовости, которая на глазах, за две минуты, утягивается тем, что сильней, а потом ненадолго одним толчком выпрыскивает загущенные цвета, тончайше расслаивающиеся движением молочнистых пенок, отбрасывающих к рыбьим молокам и млечным сосудам груди.
Дьявол понес меня в Неве-Цедек, в музей Нахума Гутмана, второстепенного, отчасти экспрессионистического художника, из которого по местному обыкновению лепят корифея, не столько даже в музей, сколько в самый квартал с его подпорченной прихорашивающими усилиями обновителей иллюзией 20-30-х, схождением ужайших, петляющих улиц со вспышками чахлой зелени, шуршащим высушенным плющом над воротами, скрывающими охряные, бледно-розовые дома, других таких нет, чтоб каменная кладка инкрустировалась деревом. Подсинены голубичные ставни и арки в арабских переплетах, и если попристальней, как следует приглядеться, то будут заметны качалки-кресла во дворах, хотя (что к лучшему, изъянцы никогда не помешают) картина отнюдь не безупречна, в руинах старинная синагога на улице братьев Шлуш, и стены двух ближайших домов обрушились в подмандатные воспоминания.
Мне кажутся неотразимо притягательными столетние двухэтажные особняки под эвкалиптами и сам музей в миниатюрном охотничьем замке льняного цвета, ухоженном, подправленном и подкрашенном пару лет назад. Но вот, пожалуйте, и здесь настигают танцы скелетов, гольбейновы издевательские смертоносные пляски с гравюры, когда очищенные кости, похожие на ветви кустарника и голые сучья деревьев, дразнят пока еще живую, зыбкую плоть, – я постучала, мне навстречу шагнул обескураженный, поправляющий кипу охранник. Музей закрыт, повесился его директор, Йоав Дагон, еще вчера был жив, а ныне отправлен в фургоне на расчленение пытливым абу-кабирским патологам, – повесился минувшей ночью на телефонном шнуре, утром вошли, а он покачивается в главном зале. Мне сразу захотелось представить, где и как он висел, хотя не осталось даже пятна, какое бывает от стоявшего жертвенника. Потом я долго не могла отделаться от наваждения, – я воображала мертвого Дагона с очень белым лбом, его грушевидное, обесточенное и бледное тело, висевшее посреди музейного зала, как грузный, опечаленный плод, чья лунатичная, болезненно-изможденная восковая природа, дополненная вытекшей изо рта последней кровянистой струей, составила ошеломляющую антифонию с тем гутмановским изобильным, избыточным, что клокотало и перло с картин с их неукротимым сверхнапором впавшей в раж телесности, когда аж лопаются распираемые щеглы и павлины, насельники истекающей яффской апельсиновой рощицы, и брызжут сперматическими самцовыми соками арабские ловцы щеглов, тогда как залежи инжира, темного винограда равноположны плотским перезрелостям, чреслам и грудям купальщиц.
По этому же главному залу, в котором мне нравился перенасыщенный манговый оттенок тропических стен, добавлявший свою оранжерейную щедрость к пикническому темпераменту художника, лет шесть или семь назад меня водил оживленный и барственный Дагон, и вместе с нами плыл в гутмановском цитрусовом изобилии и неудержимом половом расточительстве львовский профессор-искусствовед (Г.О.), по мере написания этих строк также втягиваемый в макабрический хоровод и жертвующий свои жилы и сукровицу на благо общей погребальной постройки, – сейчас уже нет в живых ни его, ни Дагона, и, значит, я следую примеру францисканцев, которые размещали в примыкающих к кладбищам часовням покрытые берцовыми костями колонны и складывали алтарные образы из черепов. Уже понятна моя нежность, неистребимая приязнь и тяга к агониям, черепам, костям и тому, что за ними, и эта тяга заставляет меня вспоминать, как мы, не торопясь, обходили двухэтажный музей, – дебелый, приземистый, сдобно-ванильный профессор в велюровом пиджаке из грандиозной львовской коллекции, с которым гармонировала темно-русая волна и бархатная искусствоведческая октава, чуть притормаживал, подгибая колени, и остро оглядывал каждую из картин, дабы затем объявить своим катившимся с горки баском, что, в общем, все неплохо, пусть наивно, но мило.
Мы побывали у него незадолго до того, как уже не смогли выезжать и окончательно окопались в своем верблюжьем далеке, – визит пришелся на ноябрь с его ощутимыми, вбираемыми ноздрями спорами разложенчества и тепловатой прелостью, сыростью, перечившей тому, что было обещано метеослужбой (от этой организации оказалось бы больше проку, если б она, оставив прогнозы, взяла на себя какую-то правильную и полезную функцию, занявшись, к примеру, ежедневной классификацией облаков, приписывая их к клод-лореновской, барбизонской и прочим школам). Было довольно неосмотрительным и даже рискованным предприятием явиться в такую погоду в Кирьят-Шалом, – период сосредоточенной подтекающей пасмурности внезапно сменился шквалом, дождем, – да будет благословенна вода, питающая земли засушливой Иудеи и наполняющая отстроенный британцами водосборник в деревне Кармил, из коего попьет, благодарно заблеяв, отара тощих овец, – у нас тем временем перекрутило и изломало зонты, мы вымокли и начерпали в ботинки какой-то мутной, отравляющей жижи, поскольку свежепролитые верхние воды смешались с подванивающей и наступательной канализационной трущобной водой, освобожденно рванувшей из лопнувших, победоносно фонтанирующих труб.
Конечно, мы были в панике, в ужасе, ведь нас заранее предупредили, что даже заурядная простуда коварна, опасна и даже летальна и может послужить ускорителем непредсказуемых легочных бедствий, новых расползающихся хлюпающих пенистых очагов, – они неудержимы, не существует плотины, которая воспрепятствует и преградит. Но мы решили дойти до цели и пропахали чуть ли не весь квартал, хотя и задворочный, но многонаселенный, живой, с какой-то лопуховой, сорняковой атакующей плодностью, которая часто бывает в самых нищенских, непритязательных местах, где каждая молочная девица ощущает себя призывницей детородности, чей гражданский долг – вступить в гинекологически-демографическое состязание с абстрактной палестинской женщиной, этой, как я видела по телевизору, гневной гиеной и гарпией, жилистой, чугунной бабой в черном зипуне, под чадрой, с разношенной, громадной и сумрачной, как колокол, утробой, имеющей единственное назначение – менять в свою пользу баланс народов. Но кто, скажите мне, тот герой, что в состоянии наладить с ней половые отношения.
Добрались до профессорского жилища, обветшавшего вместе с состарившимся жильцом, а может, изначально бывшего летаргической, застойной, заваленной макулатурой берлогой, в которой рискуешь сломать ноги, плутая между нераспакованными со львовских времен ящиками с гуцульской керамикой и изразцами, в то время бесплатная домработница-бухарка еще не успела растащить и раскрасть коллекцию старинных гемм и бархатных пиджаков. Г.О. я не видела давно и ужаснулась явной перемене, крахмальный барин с папироской, книжный и газетный сочинитель, стучавший до последнего на железной печатной машинке и бывший малым газетным божеством, локальной покровительственной мышцей, простертой над сонмами провинциальных малозаметных художников, между которыми он распределял свою приязнь равными газетными порциями (как птичьеголовый египетский Тот с палеткой в руке, подбадривавший и награждавший лучших писцов и никогда не поносивший нерадивых), – чудовищно и вопиюще преобразился.
Косматый и космически отрешенный, он сидел за низким неопрятным липким столом, на топчане, прихлебывая забеленные сметаной постные щи (а раньше предпочитал охлажденное сало, буженину и рыхлый рокфор). Во всем, что было вставлено в рамки его запущенной, неприбранной комнаты, мне чудилась одичалая, безнадежная, трухлявая нота, усугубленная физическим полураспадом хозяина, частично ослепшего и измученного диабетом, лишившегося, и это отдельная драма, обычной дневной порции навеки запрещенного табака и оживившегося лишь тогда, когда он взялся нам излагать одну из своих главных теорий, а также свой последний, как им было замечено, замысел – составить перечень написанных за полвека работ. Искусство, запальчиво говорил нам Г.О., давя разваренные овощи ложкой, не сводится к одним лишь корифеям, титанам, о коих и так написаны тысячи книг, ведь кто-то же должен извлечь из пропастей забвения и самых неприметных, непомпезных, ненужных художников, объединенных в единую церковь бесполезного горения (на этом месте я вспомнила виденную в Лувре картину Шарля Котте, на которой живые и свежеутонувшие рыбаки объединялись в “Морскую церковь живых и усопших”). Он выбрал своим делом защиту отверженных и обойденных, тех, кто не имели ни малейшего шанса быть занесенными на главные скрижали, в канонические летописи искусства, но кто заслуживали за прилежание и труды хотя бы единственной похвальной строки, какой-нибудь одобряющей сноски или снисходительного упоминания в воображаемой всемирной всеобъемлющей энциклопедии. Однажды, он уверен, будет составлена всеобщая история искусства, и в этой пока что ненаписанной энциклопедии, заполненной опальным и опаленным мясом бесчисленных и незаметных, сгоревших в своем ненужном служении, на бессмысленном посту, найдется место для исследователя и описателя, – пусть он не первого, а второго и третьего ряда, он оставляет неопровержимый, нестираемый след. Я мысленно с ним спорила, но потом устыдилась, ведь вправе ли я лезть измерять линейкой масштабы чужого дела, когда и собственное представляется мне не более значительным, чем упомянутый австрийским гением трактат о муравьиной кислоте, который оказывается главным жизненным итогом и который, за неимением лучшего, ты вытягиваешь из портфеля, предъявляя на Страшном Суде.
В квартире, как мне показалось, натоплено, очень тепло, и потому Г.О. был в распахнутой бумазейной рубахе и допотопных, ветхих хлопчатых трусах, – они наверняка не лучше кальсон, в которых умирал в Париже непризнанный эмигрантский писатель и поэт, штудировавший в библиотеке святой Женевьевы немецкую философию XIX века и по совету благорасположенных друзей глушивший голодные спазмы наркотическими порошками (когда в эмигрантских кругах обсуждалось, отчего скончался Поплавский, один из близких друзей заметил, что те, кто видели его кальсоны, не задавали подобный вопрос.)
Хотелось бы знать, какими были его последние минуты и дни с их неухватываемым, виляющим, подспудным пронзительным смыслом, растолкованным ему одному, я представляю Г.О., всклокоченного, слепого, с чернильными подтеками от венозных катетеров, когда уже никаких ощущений и мускульных чувств, за занавеской в трехместной палате центрального тель-авивского храма медицинских искусств; сменился статус – страшнее всего, когда происходит окончательная смена статуса, и ты, лишаясь прежнего подножника, уверенного и осмысленного внутреннего пьедестала, становишься безмолвной, выпотрошенной мишенью, притягивающей металлические стволы реанимационных и диализных машин, безмозглые дула нацеленных кислородных аппаратов. Он умирал на протяжении текста (существовало ли между ними притяжение, взаимодействие), одышливый, с курдючным животом (куда исчезла выхоленная плоть с персидских миниатюр), со скомканной бородой и в развязавшейся на спине взопревшей больничной рубахе, пока за матерчатой ширмой доходяга-сосед выхрипывал неравномерные рулады, которые в письменном выражении неотличимы от его же бесновато пляшущего сердечного графика, внутренней спятившей диаграммы. Я думаю, он промокал и потел, и требовалось многократно менять рубаху и подавать недостижимую утку, – он звал и лупил по звонку, хотя в последние дни потерял интерес, поскольку ни на что уже не было шансов, к тому же, зови не зови, ни разу не подоспела в нужный момент недосягаемая луннолицая медсестрица, неряшливая, огрубевшая щучка-марокканка с черной подвязанной гривой и агатами в ушах, читающая по утрам враскачку псалмы Давида.
Уж лучше как раньше, наподобие камергера Бригге из Ульсгора, зло и разнузданно корчившегося на полу в синем выходном мундире, затягивая в мертвую петлю своего адского клекота перебудораженную, очумелую от ужаса соседнюю деревню, которая не рожала, не спала, не телилась и в полном составе бегала в церковь молиться, чтобы раздираемый предсмертной тектоникой воющий дьявол побыстрей околел. Ну да, в то время не возбранялся самый оглушительный, шквальный, барабанный финал, загоняющий будничные мыслетоки окружающих в сугубо метафизическое русло, заставляя задаваться немыслимыми в иных обстоятельствах вопросами, как-то: как выглядит чистилище и какой оно формы? Конусообразной, как у Данте, или сферической, как у Джойса? Говорят, за пару дней до конца Г.О. хлопотал насчет таблетки, облегчающей трансценденцию, но ему, как здесь принято, отказали.
Дагон приписал меня к друзьям музея, но, конечно, о нем я не знаю почти ничего, – имеет ли значение то, что он был среднего роста и возраста, я запомнила его в меланжевом жилете, с легким шейным платочком и туманящимся, неотчетливым, мелово-бледным лицом с подвисшими теневыми подглазьями, от которого ощущение нервической раздвоенности и одурманенного воспаления. Мне бы хотелось, чтобы в нем было нечто от эстетствующего и слегка безумного дез Эссента Гюисманса с его домашней коллекцией индийских орхидей и каладий, хотя и понимаю, что дагоновой утонченности не хватило бы на то, чтобы завязать интимные отношения с чревовещательницей или же повесить в обитой красным штофом гостиной шизофренические гравюры Луикена, кальвиниста-фанатика, изобразившего в своей серии “Преследования за веру” все возможные виды пыток, – на такие оргиастические пыточные небеса способно залезть лишь отпущенное на волю перевозбужденное церковное воображение.
За время наших немногочисленных встреч я успела узнать, что Дагон одно время жил в Париже, под католическими перезвонами святого Северина, – его привлекали очаровательно-воздушные парижские формы жизни с фуршетами, раутами и поющими сиренами, которые он надеялся продублировать в своем миниатюрном музее, и это была несуразная, слишком тривиальная и к тому же изначально безумная идея, учитывая наши мглистые самумы и общие хамские, полуармейские, очень некуртуазные истоки здешних почв, на которых органичней барабанщик и бандурист (тут впору позаимствовать из чужого фольклора цитату про “маститого слепца, седовласого бандуриста”, который “телом бодр и сердцем чист”). Он был помешан на гутмановской коллекции (для этого нужна изрядная доля наивности), которую пестовал, обогащал, расширял, выставлял, но вот наконец он повесился – надо думать, не без облегчения – посреди главного зала, напротив осточертевшей до волчьего всхлипа лошади господина Меира Дизенгофа, направляющейся к водонапорной башне, и всемирно известной гуаши “Бабушка в период яффского изгнания”, или, может, глядя в глаза гутмановскому гиперсексуальному феллаху, темнолицему черту, похотливцу, художник первым привлек внимание зрителей к выставочным сверхгениталиям арабского пастуха.
Дагон вешался в час ночи, до этого подробно, не спеша готовился к исходу, писал письмо, примерялся, осмысливал, интересно, не было ли у него в глазах того торжества и даже восторга, который Чоран, рассматривая одну гравюру, застиг в глазах приговоренных к повешению “арманьяков”, из числа сторонников герцога Орлеанского, взятых за горло сторонниками герцога Бургундского (см. Франция, XV век). Теперь уже ясно, что, с расчетом на перспективу, оказалось предпочтительным стоять в ожидании казни, у виселицы, поскольку спустя столетия феодальные распри обессмыслились и свелись к торжественному всплеску в глазах приговоренных, который до сих пор волнует, а триумфаторы ныне не интересуют никого. Ну а в музее свет излучался всю ночь, и это резкое, невзрачное, мутящееся электричество вытягивалось наружу утолщенной указкой и исчезало в невидимых узорах поглощения, еще раньше утянувших то, что было невещественным, электромагнитным в покойнике, – представляю, как поутру драл глотку сторож, обнаруживший его уже сильно охлажденным, на пути к градусам вечной мерзлоты. Доподлинные причины мне не известны, как они всегда неизвестны постороннему верхогляду, посему рискну предположить, что у него случился приступ невыносимой трезвости, или, быть может, его сжигала и мучила неутоляемая и неистощимая жажда, желание стать всеми предметами и существами, волнами (невзирая на интерференционное гашение), корпускулами, температурами и самой сутью преобразования, как писал один исследователь ужаса.
Пока я шла из музея обратно, пыталась ко всему пристроить эпитафию, буквально к каждой части колобродного, живого, гомонящего, умеренно зловонного и вредоносного города, хотя в свинцовых парах и с фотохимическими туманами на южных окраинах. Тут главное – освоить искусство формально, на уровне пенной поверхности, функционировать и одновременно исполнять прописанное буддийскими монахами упражнение – сидеть над трупом, чтобы отрешиться от обманного, тленного. Опытный взгляд всюду отыщет приметы дальнобойной смерти, как в напластованиях кошмарной, цепенящей ацтекской цивилизации, когда первый попавшийся бытовой каменный сосуд в виде ягуара, о котором ты расслаблено и благостно думаешь, что в нем остывали напитки, оказывается чашей, где содержались еще теплые сердца принесенных в жертву. Нашли украшенную рельефами стелу – а это темалакатль, жертвенник, на котором темно-смуглые, в алом оперении воины рассекали обсидиановыми ножами грудные клетки рыдающих, безоружных и обеззараженных пленников.
Так и в нашем случае, самые обычные кипарисы, тель-авивские пирамидальные и горизонтальные, несут в себе скромный могильный заряд, ежели сделать выжимку и эссенцию, ведь не из кипарисов ли делались гробы для погибших в Пелопоннесской войне. Фонари спазматически светят от ужаса, а вороны и вовсе погребальные птицы, и отнюдь не столь уж жизнеутверждающ местный человеческий ландшафт, ибо за последние несколько лет, прямо-таки на моих глазах, окончательно вычесало и вымело всю довоенную Лодзь, Краков, Львов, Дрогобыч, смыло реликты обоих полов, посиживавшие по утрам за стеклом венгерской кондитерской в Ган ха-ир с чашечками кофе и безе с мизинец величиной, или, быть может, клеистыми заварными эклерами. Сгинули стремительно, как не бывало, всем парадным застольем, а только они и поддерживали антропологическую иллюзию, будто еще остался редкий первоначальный, основоположный еврей, но теперь уже очевидно, что извели тотально, и эти, исчезнувшие на глазах, были последними, присохшими к донцу. И не только нет речи о тысячевольтных, кипучих, с особой духовной подвижностью и прорывами к ироническому, опасливому еврейскому гению, на такое не смеем и претендовать, но тут уже хочется, чтобы вернули хотя бы самых обычных, классических, с растопорщившимися усиками, в чесучовых штанах и лакированных штиблетах, всех этих алчных зомбартовских ростовщиков, создавших вексель и биржу и заложивших основы для подчинения хозяйственной жизни торговым операциям, хочется, да, чистоты типа и торжества еврейской скупости, того еврейства, что любит богатство и до того рационально, что отдисциплинировало даже половое влечение.
Но я отвлеклась, а надо обратно, к вечернему удушливому городу, где воздух отнюдь не духоносен, и стелятся желтоземной струйкой пески; я чую переменные токи внутри ковровых и антикварных лавок с выставленными в витринах псевдотанагрскими статуэтками, и, рядом – поддельными аттическими сосудами в кипенно-белой обмазке – не иначе как белыми лекифами из древнегреческих поминальных обрядов, на которых черным и лиловато-красным лаком выписывались фигуры и сцены не из нашего мира. Туристические конторы прокладывают путь к дьявольским фрескам Бонампака и застывшей терракотовой армии первого китайского императора династии Цинь, а чуть дальше, на ха-Ярконе, триумфально восходят усеченные пирамиды приморских “хилтонов” и “царей давидов” – автор “Розы мира” посчитал бы их дубликатами теневых дворцов-капищ и гигантских жертвенников, установленных в каком-то неявном двойниковом городе.
Если кто и оживает в этот час, то, конечно, неукротимое и безмозглое юношество, в шортиках и мини-юбках, все эти сидящие в ирландском баре “Молли Блум” за высокими стойками чудно вылепленные трепливые оливковые аборигеночки, непременно с выкаченными вперед полноценными бюстами, часто не сглаженными бюстгальтерами, и, значит, с сосцами и враскачку, которые, несомненно, заставляют с собой считаться, ведь за ними – Деметра, Инанна Иштар, и можно ли не приветствовать, тем более – осуждать.
Огни в знаменитой “Диве” на улице Макса Нордау, сезаме ночных кошмаров, клубном логове всех видов половых сумасшествий и отклонений в духе классической “Половой психопатии” Крафта-Эбинга. Однажды я не без трепета осмелилась заглянуть – на сцене между низкими мраморными столами развертывался пышный гаремный парад привидений, драма неочеловеченных призраков промежуточного пола с жемчужно застывшими лицами и вставными перьями в вакхических крашеных волосах, говорящих на неизвестном диалекте. Разгоряченное зрение выхватывало полунагие тела, лихорадочные жесты, доплывали чувственные голоса кастратов (хотя, надеюсь, их все же не кастрировали, а заставили перед представлением выпить разбавленный аконитовый сок, дабы добиться такого небесного тембра), – зрелище было впечатляющим, поразительным.
Дошла до набережной, а там уже темень, замутненная лунность, морская синюшная пенистость, в которой ни тени здоровья и здорового, так до синевы отемнели и отяготились пятки продырявленного бычьими рогами матадора на мадридской арене Лас-Вентас на одном незабываемом представлении, на которое мы угодили с Сашей лет шесть или семь назад, в самое радужное, многообещающее, оптимистичное время, когда ни о чем еще не было известно, хотя нечто уже полыхнуло в дальних слоях стратосферы, но мы, легкомысленные и летучие, пропустили предупреждение.
Рычал многоярусный гладиаторский цирк, темнеющая и гудящая смертоносная пасека в мавританском стиле, втянувшая и разместившая двадцать две тысячи человек, поделены sombrа и sol, объявлены заключительные в сезоне побоища – главные языческие баталии, посвященные святому Исидору. Фаворит и герой, знаменитый Эль Сид, гибчайший, в коротком золоченом жилете и розовых гольфах, в камергерских черных туфлях с бантами, вышел последним, выскользнул, как парадная молния, и вместе с ним – его главный противник, бык, пятерых уже положили, а этот – последний, шестой, несгибаемый, как летящий железнодорожный вагон с политического плаката Дейнеки, коего били пиками, шпагами, бандерильями, кулаками, но он не падал и шел напролом, пока не обнаружилось в поперечном сечении темно-бурое плывущее мясо, оно истекало теми же запахами, какие мы вдыхали в таверне на улице Алькала, – наши ноздри травмировал и разрывал сырой бычий запах, достигавший сотых рядов. Рекордное время бык упорствовал, противился умирать, шесть обезумевших ублюдков добивали его вне всяких тавромахических правил, с нескрываемым остервенением, под яростное клокотание и окрики взбудораженной, перевозбужденной толпы, – хотелось не только установить между бычьих рогов пулемет, но и самой заправлять пулеметную ленту (один испанский писатель заметил, что по непонятным причинам с быками легче всего себя подсознательно отождествить).
Более всех бесчинствовало и исходило криком бабье, пунцовые мадридские вампирши в размазанной багровой помаде, кровожаднейшие карменситы в плывущих парусами и взрывающихся над Хиросимой и Нагасаки алых шелках, подпрыгивавшие на кожаных жестких подушках, уложенных на бетон, иначе расплющились бы блинные ягодицы. Вокруг ходило ходуном взбесившееся плотоядное разгульное поле, выплеснувшееся из антропологических границ и слаженно разыгрывавшее на инструментах своих возбужденных внутренних органов девятую симфонию Малера с внятным требованием убийства и смерти; я думала не без ужаса, что после представления успокоенные и ублаженные домохозяйки, госслужащие, секретарши, только что полыхавшие всеми оттенками адского пламени, мирно разъедутся и разбредутся по комфортабельным ячейкам рабочих мест, вернувшись в обычные границы своей бытовой заурядной психики, как если б ничего не происходило.
Бык ранил Эль Сида, продырявил рогом бедро, и неизвестно, не задета ли печень, мне бросились в глаза поголубевшие пятки и пещеристые впадины щек, землистый оттенок которых контрастировал с ослепительной роскошью жабо и жилета, живой светосилой стразов, золоченых эполет, искристых матадорских кистей, – вбежала бригада, его подняли и унесли на носилках. Я очень надеялась, что будет помилован бык с его несомненным превосходством тела и духа – не позволяют правила, его по-мясницки, в опьянении крови, коллективно добьют, затем развороченную и перепаханную равнобедренную трапецию туши протащат три белые лошаденки в цветах, гирляндах, плюмажах, через песочную арену прохлюпают весенние кровяные ручьи, совы совьют гнезда на выпавших бычьих кишках, из хвоста сварят суп, жирный, наваристый суп в харчевне “Три матадора”.
Мы были потрясены, захвачены церемонией, явственностью и исступленностью быкоубийства (неважно, что покалечен и человек), – что это было, если не ожившая картинка кносских мистерий, когда натренированные мощнотелые юноши, девушки голыми руками разрывали на части быка и поедали шевелящееся, захлебнувшееся собственным криком мясо, – какой для этого требовался дух, какие мышцы, когти и зубы, какая интенсификация внутреннего состояния участников ритуала, привычка к густому тошнотворному ужасу, туше, трупному смраду. То были пугающие, безжалостные времена, хотя мы не станем критиковать минойский период, мелькнувшую (и мы так мелькнем), переполненную собой, значительную, динамичную, пусть кровожадную, цивилизацию, во многих своих проявлениях привлекательную и даже манящую, а как хороши были густые кипарисовые леса, непролазные, упирающиеся в горизонт виноградники и платаны, закапывались тушки растерзанных новорожденных поросят, чтоб обильней прорастало зерно.
Мне бы хотелось понять нечто главное в отлетевшем минойском духе – для этого мне придется присвоить право воссоздавать ящера по палеонтологическому следу и костяку и читать не мне адресованные послания; о, эта тайнопись руин, табличек, фресок, ваз, саркофагов, всех множественных фрагментов непостижимой цивилизации, тысячелетиями замурованных в земле, под землей и ожидавших какого-то часа и мига, не столько формального, музейного конструирования, сколько оживления, одушевления, томится и жаждет понимания неолитическое тело и душа, имевшая другое содержание, – так вот, я предполагаю, что в минойцах не было ни тени покорности, кротости и смирения. Напротив, то была обезумевшая, горделивая, очень замкнутая, со смещенной, перекошенной оптикой, сверхамбициозная цивилизация, ни в грош не ставившая никакой природный закон, отменившая любую целесообразность и логику, с демиургическим самоупоением и захлебом взявшаяся за новый творческий цикл, дабы кардинально пересоздать кажущуюся покорной, пластичной, мнущейся в пальцах фауну, флору. Все, что возникало на кносских дворцовых фресках и глазурованных вазах, не имело никаких прототипов в реальности – то была иная, целиком вымышленная действительность, и в ней – анатомически усовершенствованный, преображенный человек, с иным назначением и сроками жизни, мелькавший на фоне грифонов в павлиньих перьях и фантастических, бирюзовой расцветки цветов. Руины кносского дворца, – пик пренебрежения симметрией и тектоникой, голова идет кругом от первозданного хаоса разбегающихся внутренних пространств, и вот последнее вопиющее надругательство над здравым смыслом и логикой – сужающиеся книзу крашеные колонны, такого более не было ни в одном месте, нигде, никто не мог себе позволить, ни египтяне, ни классические греки.
Конечно, в этом несусветная гордыня – существовать отдельно, самим по себе, независимо от любого закона (естественно, пока это дозволяет закон). С такой же заносчивой, головокружительной легкостью минойцы привязывали собственную скоротекущую жизнь к инфернальному, смертельно опасному, очень невегетарианскому ритуалу, каким была и остается схватка с быком, – не только же ради неоспоримого удовольствия вгрызаться в живую сопротивляющуюся плоть, рвать на части и убивать? Любого вывернет наизнанку от запаха нечистого, разгоряченного, полумертвого мяса.
Я думаю, верней иное предположение, – у минойцев не было выбора, им требовался трепет, настоящий, предельный, лихорадочный ужас, меняющий обычные будничные пропорции, а бык служил орудием и извлекался из подсобного помещения, дабы сыграть свою техническую роль, к тому же они ставили выше жизни ткущуюся на глазах неуловимую ткань мистерии, чья вымоченная в крови алая нескончаемая нить тянется в безмолвие веры, поселяющей души в подлинном и невыразимом, в том, что за пределами языка. Я представляю, какая стояла жара, волны, воодушевляющие теплые бризы, игольчатая колкость травы, открытые, на воздухе, алтари для жертвоприношений цветов – анемонов, гиацинтов и цикламенов, спиралевидные орнаменты надвигающихся кносских дворцовых стен, световые шахты для освещения лабиринта, знойная разморенность, отягощенность членов, – кажется, зовут, и надо б идти, но хорошо уснуть не доходя, под сенью разогретых олив.
Моя вина
Неисполнимая мечта – не выходить из дома и ни к чему не иметь отношения, какое счастье уединиться за непроницаемым стеклом, отсечь палестинскую парниковость, параноидальность, хамсинность, тем более что в перспективе – июль, опять нас будут парить, варить, на голову наденут испанский сапог. Рокочет кондиционер, поддувает прохлада, – целительный библиотечный дух, животно-мышечный застой, комнатные райские кущи. Задерну шторы, чтоб не слышать, не видеть распаренные стада немытых длиннорунных овец и сомлевших верблюдов, в бурьянах под окнами всадил себе шприц в предплечье подрастающий эфиоп, – такого видела перед кончиной блаженная Феодора, успевшая напоследок продиктовать о явлении эфиопов, на вид страшнее геенны, скорее всего, чернокожих демонов, духов зла.
Один раз в неделю я отправляюсь на службу, в газетный цех, – а лучше б сажала леса, была гребцом, рыбаком и охотником. Автобусом до южного Тель-Авива, Неве-Шеанан, – название певуче, шипуче, шантанно, как если б в кафешантанах подавались груши дюшес, но в подноготной обман, обхарканные выщербленные тротуары несут пивную пенность прибоя пополам с цветочной водой, скворчит шашлычная, шашечная и шеш-бешная, в пыльной клетке удод, пред нами главный гастарбайтерский променад, который Саша многократно описывал, и я не постесняюсь за ним. В меня переселился его повелевающий импульс, нечто заставляет писать, мы стали как двойная близнечная африканская маска: одна ее глиняная сторона умерла (на это намекает неправильная компоновка и даже искаженность черт и общая грубая выпуклая полнота), а другая оскалилась и ликует – жива, углы негроидных губ помечены насечками в форме листьев.
Гостеприимна тень соболезнующих хлопчатых навесов над выстроенными в линию обувными, сувенирными, недорогими ювелирными лавками, иду, вдыхая и выдыхая эманации стройматериалов, разопрелых мужских рабочих подмышек и подделанных в Газе “Клима”, проталкиваясь меж шеренгами выставленных у кафетериев телевизоров, денно и нощно матерьялизующих китайские, гонконгские крутящиеся смертоносные пятки, пинки, кулаки и бицепсы Джеки Чана, на которые отрадно взглянуть и примерить в воображении угнетенному румынцу, украинцу, порабощенному строительному китайцу. Наперсточники жульничают на перекрестке, на левом фланге – витрины мелкой коммерции, разложены циновки с зажигалками, стельками, шнурками, сандаловыми палочками, эфиопскими украшенными стразами розовыми и шафрановыми зонтами, остроконечными тюрбанами и митрами Насреддин-шаха, молитвенниками с мизинец величиной, которыми торгуют темнолицые, ломкие и высохшие, как сложенные летучие мыши, сефардские старцы, в этой связи позволю себе отступление.
Вот самое страшное, что творит потребительская цивилизация – нагнетает чувство вины перед неприобретенными, неупотребленными товарами, особенно если их биография предположительно коротка, и они фруктово-овощные, кисло-молочные. Ежедневно и ежечасно вопиют и взывают ко мне нежные листья латука, стучит пепел креветочного салата, хамсинно-хумусной субстанции с цикорием и укропом с упреком, но не лучше и залежалые платья, пояс с кружевными подвязками, боа (не констриктор), опушки и оперения уже по вторичной скидке в торговом зале центральной автобусной, в котором обилием вещей вытеснен кислород и пунктиром намечен приступ удушья. Как же, они ждут, а я не оправдываю доверия, я оставляю их наедине с их скоропортящейся участью, с беззвучным воплением, с прогнильцой и распадом переспелых внутренностей вплоть до мякотного прободения и, возможно, возвращения к базовой перинатальной матрице (сказал бы Станислав Гроф), а ведь взращены и сшиты для моей пользы и удовольствия, но у меня – недостаточность потребительского охвата, заглота и мощностей. Не переработать на своем личном предприятии все продуктовые завалы даже соседнего минимаркета, и я ухожу, подавленная, не без горчайшего послевкусия, вот то страшное, что капитализм совершает с подкапиталистическим человеком.
Итак, повторяю, – не усталость от переизбытка и прорвы, но чувство вины, которое подспудно гложет каждого перед лицом расходящихся галерей с песцами, яхонтами и смарагдами, но не побрезгуем и россыпями десятишекелевого серебра, лаковыми поясами, отполированными собачьими либо волчьими зубами и выставленными на той же Неве-Шеанан-авеню, по утрам напитывающей оптимизмом самого вялого, дряблого, бесконечно далекого от здорового образа жизни человека (как говаривал Черчилль, бутылка виски, три пачки сигар, и, главное, никакой физкультуры). Такая лихость и разнузданность китайских, румынских, молдавских ручных и ножных мышц, утреннее чесание застоявшихся бицепсов, накачанных на шанхайских стройках и рисовых полях Паттаи и приятно раззадоренных в предвкушении своей строительно-высотной участи, энергичного выгребания навоза из хлева и курятника и вывоза на шумных колесницах страдальцев Альцгеймера, одного их бодрого запала достаточно, чтобы влить живительную живицу в жилы прохожего и запустить мельницы еврейской экономики, спасибо им, низкий поклон, мы взаимно привязаны, они не испортят ландшафта. Нет-нет, они не угрожают национальному лицу – стройнейшие, с крепкими животами и бедрами, с Берега Слоновой кости и Ганы, с корзинами на головах, а лишь присоединяют к нашим хлопкам и льнам кричащую ноту батика, чьи корни уходят в Яву, в отшумевший древний Шумер, – войти и остаться среди обсидиановых бритв и ножей, алебастровых черепков.
Лет шесть или семь назад я видела в Британском музее шумерского алебастрового человека, откопанного под храмовой стеной в предположительном Уруке – в ладонь величиной, с кротким, темно-обожженным скуластым лицом и до отчаянья пронзительными, проточенными в алебастре глазами, как если бы он ощущал нарастающий внутри беспорядок, поднимающуюся из печенок печаль, так выглядят те, в чьих органах завелся потрошитель, грызун. Его обритость означала ритуальную чистоту, – скорее всего, он жрец из храма Мардука, отнюдь не подрядчик, не сборщик налогов, не зажиточный горожанин, и почему, скажите, он нереальней того, кто исчез год иль месяц назад и точно так же сохранился лишь в качестве примерного мемориального соответствия, неявного памятного оттиска, сувенира, размытого отпечатка с исчезнувших фотопластинок, – хотя, конечно, тут разные хронотопы и разные музейные залы.
Шумерцы, что мне особенно симпатично, приятно, покойников хоронили прямо в домах, ниже уровня пола, в подземных склепах, гробницах, предполагалось их дальнейшее сочувствие и соучастие в общих семейных советах, трапезах и судьбоносных делах. Какой контраст с сегодняшним капитальным отстраненьем, пугливым размежеванием с мертвым, – никто не вручит умершему талисман, напутственные мантры на свитках и полосках бумаги, не прочтет заклинания, гимны, написанные на золотых пластинах указанья душе, как в орфико-пифагорейском братстве, на пирамидах не высекут памятный прославляющий текст, сравнив с Осирисом, Тотом; ах, как мы спешим, у нас напряженная циркуляция мертвых, их ураганная смена живыми, конвейер “Похоронного братства” ответственно упакует, обрежет, наготове мешок и талит. Вы были, вы умерли? Так уплывайте в ляпислазуревом корабле, растворяйтесь и не тревожьте, не дуйте холодом в руки, в лицо, не пугайте собак, лошадей, вас сменят, уже сменили живые и более живучие, вдыхающие недополученный вами воздух, они завершат недозавершенный вами сюжет. Тут главное, чтоб не было простоя, зияния, иначе нарушится заведенный порядок и нечто застопорится и прервется, всего ужасней, если замутится коллективная оптика, настроенная на долголетие и вселенский оптимизм в те в общем лучезарные времена, когда американская сверхпередовая наука намеревается извлечь из рядов ДНК ответственный, важный чин, регулирующий вопросы бессмертия.
А как же агония, смерть, страх и трепет, окончательный, порабощающий, сердечный, кишечный, печеночный ужас? Мы их изгнали в музей, и только там сохранилось зрелище смерти, – она чумная, в предрассветных бараках, мышечная, судорожная у Жерико, рядом бронзовые безмускульные мученики Джакометти ждут вознесения, в прохладных глубинах толедской церкви клубится и оседает в парчовых, атласных объятиях святых граф де Оргас со стальным и мертвым, отраженным в доспехах лицом – пронзительная мистическая икона испанского католицизма, завороженного смертью, а не воскресением.
Да, смерть, – вершинное жизненное событие, и от нее струится обратный импульс, иной отсчет, по-новому очерчивающий ландшафты исчезнувшей жизни, укладывая ее в окончательные фигурные ясли, запечатывая в саркофаг, – вот свежеприготовленная мумия, перестаньте пить кофе, приблизьтесь, размотайте бинты, и вы увидите точный смысл погибшего тела, его патетическое ядро, последнюю ясность и цельность.
Ну, дальше, – опять азиатский и африканский невольничий путь, квадрильон ненавистных подробностей, мелькают годами, годами. Вдохните полной грудью свербящего цемента и рассыпчатой пыли, взгляните – вот плющи, клещевина, курганы картонных коробок и собачьих лепех, рядом свалка автомобильных отбросов, где стонут вязанки металлических молящих мощей, мослаков, скореженных бамперов, но бодро рулит обезножевший инвалид с черно-заросшей бурьянной головой, достроивший свою тележку до двухместного транспорта с солнечным навесом и суеверно прикрученным впереди амулетом, защитной ладошкой, – хотя, казалось бы, все уже оттяпали, отняли, не культи же теперь защищать.
На перекрестке Неве-Шеанан – Алия выплетаются растаманские косицы (сотня за пятак), какой-то мужичонка в слезах и в сале мажет по земле темным лицом землеройкового крота, расово-этническая диагностика показала, что, вероятно, йеменец, или некогда был таковым, рядом опрокинута чаша для сборов, под показательно задранной штаниной – выставочная гангренозная нога с многообразными оттенками землистости и внутренним черным черенком; где ваш святой Франциск, чтобы лизать его раны, где ваш святой Ксавье, чтоб исцелить недуг.
Реклама ночных шанхайских, харбинских клубов, китайская мандаринская кухня – быть может, шаньдунский суп из ласточкиных гнезд, и уж наверняка пекинская утка, – во всяком случае, огненная от топленых сиропов тушка выпаривается в напряженных глубинах печи. Чуть дальше, под угловой сикоморой (высокая сикомора у восточного неба, – все же привалило счастье произнести и увидеть) – авангардный русско-украинский стриптиз, очень передовое шоу международного уровня для тех, кто прискачет на костылях в поисках скотских половых авантюр и хамских паховых впечатлений, за перетянутой алой ширмой – ужгородские в ботфортах, в хрустящем черном дезабилье, поправляют конские хвосты и плюмажи, мускулистые рязанские играют набедренным набедокуренным мясом, черновицкие в цилиндрах (имеются ли в Черновцах андрогины? транссексуалы? бигендеры?) полны любострастной истомы, – во всяком случае, так думают звероящерные гениталии марокканских зеленщиков с рынка Кармель, иракских маклеров с Алленби, угрюмых бухарских менял, таксистов, подрядчиков, прочих и прочих.
Рыбный смрад с утра – хуже “нильской принцессы” и уж тем более карпа из Хуанхэ, и почему все косматые чешутся в лавках, доедая позавчерашний почерствевший фалафель в надтреснутой пите, кого-то оттягивают шлангом по голове. Меня всюду вежливо приглашают, я согласно киваю – конечно, конечно, мы обсудим преимущества телячьего шашлыка над тель-авивской Маккаби.
Чуть вперед, как приятен контраст. В двух шагах от центральной автобусной – сычуаньские веера из сотен бамбуковых планок с цветами, пейзажами, рядом – мадрасские курительные палочки и пекинская каллиграфия на рисовом зерне, добавляющая к нашей талмудической тяжеловесности микроскопичность взгляда и филигранность ручного умения.
Китайцев особенно жаль, они приехали молчаливой жертвенной партией, как несчастный заезженный скот, не зная никаких посторонних наречий и понимая единственно язык ведра и известкового раствора, лопаты и мастерка, еврейского мошенничества и безбожного обсчета, предложенной для жительства собачьей конуры. Уже десятилетие они стоят, сидят на корточках на Неве-Шеанан, глинистые, сероземные, землянисто-мучные, выросшие на амнезийных каштановых, бурых почвах немотных самопоглощенных деревень в какой-нибудь сычуанской котловине, в которые даже новость о смерти императора Пуи дошла с двухгодичным опозданием, и так же, вероятно, и сегодня, – а здесь мы пьем у них кровь, считаем возможным регулярно высасывать из третьестепенных подчеловеков, к примеру, тех же тайцев, последних из людей, чья плоть не отличима от зеленоватой безвольной мякоти какого-нибудь богомола (никаких гуморальных соков и сколько-нибудь осмысленных потрохов), или же птичьеголовых приглаженных филиппинцев с мелкими жестами и обязательным поверхностным тенорком, у них никогда не бывает нутряного баса. По выходным они в яффской церкви святого Петра – каким же чумным безумием, ересью спятивших августинцев и доминиканцев была конвертация в католичество, с его тонким ощущением греха и подавленным буйством, неистовством, летучих и варварских племен с птичьими названиями (тагалы, илоки, биколы), лишенными всякой фонетической весомости, приземляющего якоря.
Кто следующий? Конечно, негритянки из Того и Конго, чернейшие, с эбеновой зеленцой, в высоких тюрбанах, – полнокруглящаяся башенность форм, того гляди выстрелят ракето-груди (предполагаю дальний радиус действия), округлая могучесть автомобильного бампера прет и вздымает дышащие батисты и лен, лиловые крепдешины, такой грациозной походки нет ни у кого, за исключеньем фазана. Никакие опережающие технологии и выхолащивающие цивилизаторские усилия не в силах изгнать этот мощный, дьявольский ритм, пронизывающий их от макушки до пляшущей пятки, а что у них в кармане? не сушеная ли лягушачья лапка от сглаза? и как они ухитрялись веками сохранять и пестовать неотдисциплинированную, очень неурбанистическую энергию, какой нет даже в наших каскадерах и артистах цирка, которая, видимо, приходит к ним по самым естественным, незамутненным биотическим цепям, тем самым, что связывают почву, кукурузу, корову и фермера актом гастрономического дружества, когда каждый, поедая другого, проталкивает вперед изначальный заряд.
Мы смотрим на пришельцев и не видим, мы сводим конголезцев, нигерийцев, нубийцев к полезному мышечному усилию на наших черновых фронтах, стройках, апельсиновых, масличных плантациях, хотя, возможно, перед нами – воплощенный миф, наглядное первоначальное тело, у них мистические отношения с дождем, их кости – горные хребты, дыхание – пассаты, муссоны, их оргии благотворно влияют на урожай. Вы тем не менее опасаетесь, вас пугает их учащенный пульс, горячка, телесный жар, иные стандарты крови, вы в ужасе от возможности неожиданной встречи где-нибудь на безлюдье, поздним вечером, между прилавками опустевшей старой автобусной, когда свидетелями – лишь спущенные металлические шторки складов и мелочных лавок, раздавленные овощи, размятая апельсиновая кожура. Вам кажется, что вас повесят на мясной крюк, раскромсают, расчленят и сложат освежеванного в холодильник.
Возможно, что так, но следует проявить снисходительность и понимание, – чернокожие людоеды невинны, этнографы утверждают, что каннибализм есть всего лишь память о неком торжественном изначальном убийстве, акте божественной драмы, для негров между тем важен ритуал, повторение, они пытаются удержать свой мир в рассветном первомгновении, в стоячей райской незамутненности, связавшей языком понимания богов и упокоенных предков, светила, пейзаж. Так было до белого человека, внесшего смуту и ад и, главное, извлекшего дремлющий континент из безопасного, циклического мифического времени, в котором любой конец не окончателен, поскольку после него неизбежно восстановление и сотворение заново, и навязавшего иное время, – скотское, непредсказуемое и мучительное, необратимое, смертоносное время белых.
Сжатое время
Два года до смерти, сказал нам наиточнейший оракул с пасторально-пастушеской улицы, верней, тель-авивского тупика, в котором по пастельным стенам четырехэтажных домов в летние месяцы разбегается виноградная пропасть, лоза ажурно оползает миниатюрнейшие балконы, повсюду – отглаженная бюргерская ухоженность, тонкий радующий рисунок изящной чугунной ограды, подует ветер – хлопают голубиные ставни. Казалось бы, ничего, что могло бы отвратить, остеречь: обычная дубовая дверь, а за ней – просторный, с напольным ворсистым ковром кабинет с комнатой ожидания, святилище, обставленное итальянской вишневой мебелью в согласии со вкусом американизированного хозяина, владельца гарвардских почетных дипломов и собачьих медалей, завсегдатая международных конгрессов и конференций, участника человеконенавистнических экспериментов, – его финансовый вес повышается по мере перечисления, перекрывая четверть нашей зарплаты. Но мы трепещущие, мы вопрошающие, мы не станем уклоняться и выпишем чек, дабы нам подробно и пространно расписали этапы предстоящего умирания – мы обязаны быть в курсе, поскольку существует налаженная процедура и протокол, когда из месяца в месяц становится труднее дышать, все ценней, малодоступней кислород, затмеваются и опадают изъязвленные тысячью клещей зараженные легкие, все заранее известно, описано, вы не сможете подняться по лестнице, захотите, но не сумеете встать, ваш последний попутчик – кислородный баллон, сей финальный, инфернальный рог изобилия, в котором не кончается очищенный кислород, на завершающей торжественной стадии вы будете спать, – профессиональные кодексы требуют ввести во все подробности, ежели вы в здравом уме и от ужаса онемели, так что не протестуете.
За столом – громадный молочный кабан, филоновская энергичная голова на фоне книжного шкафа темного дерева, чьи полки едва выдерживают суммарную тяжесть новейших сивиллиных книг, натиск подробных исследований, сборников съездов и сателлитных конференций, чьи темы убийственны, неназываемы. Как он скалился, изображая значительность, рассматривал подробную томографию снимков, весомо говорил на английском, поскольку я на время забыла иврит, и ни в чем не обманул – точней и разящей александрийского оракула, пифии в Дельфах и жрицы в Додоне, эритрейских и кумейских сивилл с их вежливой непрямотой и туманностью, околичностью и полунамеком. И вот тут, когда подписан окончательный, заверенный многоавторитетной наукой диагноз, прогноз, возникает настоящий испепеляющий, подавляющий ужас, как будто отчетливо щелкнул затвор, теперь ты анатомически иной, ты изъят из маточных контуров привычного, мягкого и комфортного, у тебя иные отношения с землей и со временем, которое продирается к тебе с секирой, и защиты нет никакой – ты в режиме финального ускорения, один на списанном корабле, ты, осторожный, гуманный, тишайший, домашний и кабинетный, привыкший к пластичным паркеровским перьям и бархатным книжным корешкам, боящийся сквозняков, бронхита, птичьего гриппа, отныне распластан на дне индейской пироги, свободно пущенной в океан, – берегов уже не будет, ты, отделенный от нечистого и человечьего, наедине с чистым множеством волн, и каково ощущать, цепенеть, холодеть, как на прохладных гравюрах Блейка, изнутри приближаясь к замороженным кондициям окоченелого трупа, сопротивляясь до последнего, пока еще колотится списанный пульс, но волна под тобой, над тобой.
Что делать со знанием, тяготящим, убийственным знанием, от которого ты не в силах отмахнуться, забыть, как некий прелат на старинной гравюре отмахивается от предсказывающего ему скорую кончину вдруг вынырнувшего из-под земли сырого, сучковатого скелета в кореньях и комьях. Прелат надеется, что скелет ему почудился и об увиденном можно забыть, – но у нас все прицельно, наверняка, бесполезны бельгийские возрождающие эликсиры и кубинские яды голубых скорпионов, смертоносен хирургический скальпель, вопрос в месяцах, днях, остается лишь удерживаемое усилием перенапрягшейся воли вчера, ужас каждой секунды, об этом не следует знать.
Ничего уже не будет, ты загодя братаешься и сестришься со всеми земными погостами с напложенными и накопленными за тысячелетия мертвецами, ставшими падалью, гнилью, мешками с пылью, навозом, что добавляет лихорадочной земли пока еще посюсторонним рассуждениям, отделяешься от телесного, физического себя – начинается финальное раздвоение, и не отсюда ли двоящийся надгробный портрет, когда в Тулузском соборе на барельефной сцене каноник Эймерик молится, стоя на коленях, а на соседней сцене он же, агонизируя, лежит, скрестив на груди руки.
Достаточно прогноза, дабы с ним сверялся пригвожденный диагнозом организм, – два года, остались два года, тот, чья неправдоподобно уменьшенная, съежившаяся тень отразилась в зеркале передовой онкологической науки, не вправе подвести отцеженную медицинскую статистику, самонадеянная ересь и бунт – пойти ей поперек. Когда мы вышли из кабинета и двинулись, ослепнув, не разбирая дороги, и было тихо (“тихо, как если б слепые упали вдоль желтой стены”), вокруг, в снопах ярчайшего оскопляющего зрение света мелькали ярмарочные силомеры в виде человеческих голов, тухлейшие скотообразные рыла, гогочущие в конские кулаки, и надо всем всходила неподвижная землистость его лица и поднятый воротник наброшенной летучей плащевой куртки, как если б в тридцать ближневосточных его пробирал бы озноб, со мной шла терракотовая надгробная статуя, тот, кто заранее погребен и запаян в английском свинцовом гробу, имеющем контур человеческого тела. Что это было, если не мертвенная унесенность иным, – о чем-то подобном я читала в мемуарах братьев Гонкур, где старший брат страдальчески и терпеливо сопровождает, ведет под руку агонию младшего брата, которого убивает каторга стиля, принявшая форму неизлечимой, выпивающей мозги болезни, и Жюль на десятках страниц дематериализуется под любящим и пристальным взглядом (пик творческого усилия – умирать вдоль письменного текста, насквозь, плашмя, поперек, въезжая в него своей человеческой конфигурацией, прорастая ризомой, психофизиологией, чтоб пэонийская стопа отдавала разлагающимся мозжечком, в конце концов, нет ничего нормальнее, чем быть мертвым и умирать). Но все-таки важен антураж, Булонский лес, лионские шелка и лаковые шкатулки, японский очерк цветов, обряженное в крайнее эстетство размягчение мозга в затылочной части, когда младший Гонкур до последней минуты выглядит нежной жемчужиной в черном бархате, отчасти тронутой идиотизмом, – голгофа, обернутая в парчу и атлас.
Ничего уже не изменить, окончательный текст записан на личных скрижалях, – и это ненужное знание обременяет и тяготит, когда в последнем психическом объятии, уже поверх сиюминутного расписания земной коры, цивилизационных напластований, человеческих и культурных перегноев, соединяешься с каждым прощальным оттенком заката, как если бы мог забыть рассеивающиеся небесные аквамаринные краски, на горизонте – яичный и яблочный вспышечный всплеск халцедона из наперсника иудейских первосвященников, пунктиром намечены сизари и, быть может, колибри, и благо, отдельное благо – нам разрешено напоследок ухватить частью зрения плоские, как в городе Уре, выложенные белой плиткой крыши домов. А свет? Свет ослепительней, чем в операционной, перинные, многоперистые облака смягчают нижний пейзаж.
Отныне все происходит без нас и помимо, мы заспиртованные кунсткамерные уроды из человеконепроницаемой колбы, и в нашей форточке – стоячие времена, растворяющие любую сменность, календарную подвижность, помесячность, мы под крылом безразличного Метатрона, того гляди, исчезнут имя и форма, разрушится человеческая композиция, мы всей своей изнаночной поверхностью чуем – близки ангелические времена. Но будем ли мы отрицать преимущество – ты отделен и отделён, ты коэн, первосвященник в белых одеждах и в чалме из виссона, замешкавшийся на мгновение перед входом в Святая святых, хоть Тракль утверждает, что предсмертная минута не может длиться мгновение и обязана быть растянутой, протяженной, ибо слишком существенно то, что происходит сейчас и потом, где, отделившись от времени и пространства, колышутся непроявленные миры, хранилища бесчисленных неосуществленных возможностей, неотличимых от тех, что были осуществлены, и мы среди них безропотно ляжем на полку, без памяти и шансов на возвращение, на новую телесную интерпретацию в доступных, видимых сферах (как сказал бы Генон).
Что делать, когда время до смерти точно взвешено и определено, имеется ли в этом преимущество, хотя, конечно, преимущество в том, что умираешь дома, а не за проволокой в лагерях, когда изможденные кости до последней минуты встают и стучат кайлом под надзором надрывающегося косорылого охранника в тулупе и ушанке, а в привычной благосклонной обстановке, и, значит, ты придаешь агонии нужное, обдуманное течение, не в этом ли великолепная милость – осмысленно черпать смерть, но лгут те, кто утверждают, что возможна радость в агонии, они не пробовали, радости в этом нет.
Так значит, следует стать людьми города Ура, которые знают, что они приготовлены к описи, приговорены, и желательно самим подвести подробный итог, пока не исчезли вместе со всей скоротечной цивилизацией, оснащенной всем, что положено по цивилизационным законам, с праздниками (праздник съедения непорочного козленка, праздник кастрирования молодого бычка) и пантеоном домашних богов, скорей, торопясь, описать свой глиняный быт, посуду в праздничной горнице Эйанацира (грубые глиняные неглазурованные серо-зеленые и розовые кубки и миски в повседневном употреблении, но хозяину и почетным гостям подавали бронзовые и даже серебряные кубки и чаши). Шамаш да сохранит нас в живых, дабы успели себя лихорадочно каталогизировать, пройти с инспекцией мозговую кору, разъять неподъемную тушу воспоминаний, пока они не рассыпались, уже не удерживаемые верховной осью, как залежалая траурница из найденного на чердаке гербария, мы соберем и запечатаем в бронзовый сосуд прерывистый бег утяжеленных дыханий, кровь горлом, как у чахоточных больных, удушье, рвутся прохудившиеся папирусы легких, но села на подоконник сова, мы поднесли ей водицы в наперстке, свернутом из серебряной бумаги. Ничто не пройдет незамеченным и невключенным в нашу подробную опись, мы схватим и прикуем каждую недолговечную деталь и психический взмах, ибо умерший теряет память, не следует приближаться к водам Леты с левого берега, где текут воды забвения, и что есть прошлое, как не одно из измерений потустороннего мира, а посему, оставляя, прибивая к порогу память, мы себя сохраним, сбережем.
Всякая минута снаружи мучительна и бессмысленна, отныне мы не будем выходить из своей комнаты, кельи, не подходите! у нас здесь собственный насыщенный пренатальный раствор, грозящий превратиться в могильную жижу, в котором все, что нужно для остаточной жизни, компьютер, книги в платяных шкафах и на подвесных полках, способные отчасти усмирить наше неудержимое влечение к шелковым египетским мумиям, фонтанам и бассейнам Альгамбры, женщинам Шумера, Аккада, жрицам Карфагена, я по сей день в золотолунных полях притяжения магнетичнейшей и легкоступнейшей карфагенской девственной жрицы, с тысячей браслетов на извивчатых руках и тонких ногах, соединенных золоченой цепочкой, лижущей кровь вражеского военачальника в перенасыщенной всеми оттенками вожделения атмосфере. Ныне не все тома нам нужны из тщательно подобранной библиотеки, но мы на всякий случай не отдадим букинисту Лескова, Сергеева-Ценского, Зомбарта в выцветшей сиреневатой обложке, под которой бьется вскрытое экономическое сердце еврейского буржуа. Рядом с ними (а я внесла беспорядок и нарушила прежнюю безупречную логику книжного построения) – знаменитый французский философ, жизнелюбец, интеллектуальный аристократ, но мы разочаровались в его философии, прочитав, как он по вечерам, после лекций в Коллеж де Франс, уже всемирно знаменитый, почти шестидесятилетний, преследовал на Страсбур Сен-Дени алжирских мосластых головоногих смуглых мальчишек, – структурализм унижен их похабным оскалом и уличными ужимками, они отчаянно отбивались, и мэтр с облегчением возвращался назад, включал дома радио, разыскивал Гайдна, не меньше его увлекал и шумановский капризный, прерывистый ряд. Готовил жаркое, наблюдая за текучестью форм, сгущением, сжатием, расслоением, на сковородке творилось непотребное и невнятное таинство, затрагивавшее самые внутренние уровни преобразующейся материи, более интимные, нежели те, за которыми подсматривает сладострастник-вуайерист, ему в этом виделось нечто порочное и садистическое. Потом он ужинал, запивая крутые яйца красным вином. Вина мы не пьем, когда заканчиваются продукты, мы приглашаем носильщика из соседнего супермаркета, – нам требуется самый заурядный набор, куриные окорочка, мед и крекер, хлопья с йогуртом на завтрак и ужин.
Конечно, если б имелась возможность выбора, мы б предпочли скончаться в наследственной подмосковной усадьбе, с садом и тепловатым порывистым ветерком, подкисленным антоновкой и подслащенным штрифелем, хотя, дыша через кислородный аппарат, мы вряд ли бы различали оттенки. Нам фоном, желательно, – инфразвуковое гудение пчел, файруз распевает в пионах, лиловых лупинусах, клеверах и барбарисах, мы их не променяем на пуантилеи, клематисы, магнолии Шатобриана, а в пять часов чай на бревенчатой открытой веранде, загустевает и плещет в эмалированном тазу подвинутое ложкой теплое смородинное варенье, и надо проверить, сняла ли хозяйка желейно густеющую розоватую пенку, к которой в перспективе присосется пара золотоносных свежеокольцованных ос, пока из скрипучего, разбухшего за зиму дубового буфета сыпятся чашки, розетки, сухое печенье. Мы сядем на веранде за деревянный стол, застланный памятной с детства клеенкой с димитровской фабрики, присвоившей нечто от качества затвердевшей советской вечности с ее чугунной силой, с вылинявшим рисунком гастрономической мистерии 70-х (сырыми буханками, голландским сыром, вологодским маслом в масленках), лицом к двум березам и нескольким прогоревшим соснам у полуобрушенного забора, – одна из них полая, расщепленная молнией лет тридцать назад, ныне обтрухлявлена древоточивым жуком. И так же, как тридцать и сорок лет тому, откликнутся позывные “Маяка”, возвращающие все, что в саду, на орбиту возрастной невинности, в эру плодоношения, когда необмелевший колодец был еще без заржавленной крыши и бактериального кишения, а за калиткой, в “профессорском тупике” и на “квартальной просеке”, стояли обычные деревянные дачки и логовище пионерчиков с утренними чистыми горнами и прочими культовыми атрибутами, ушедшими в землю вместе с галлюцинаторной пионерской комнатой, вместо нынешнего стадиона “Локомотива” и деревянных теремов за непроницаемыми сверхзаборами, с камерами наблюдения и, у входа, оберегами от вражеской силы – табличками с бульдожьими мордами вместо головок демонов.
Ну да, а позывные звучат где-то на пограничье, в стоячей эссенции сумерек, и присоединяются к блаженному рассеянному сомнамбулизму природы, эта психическая стабильность остановленного соснового и смешанного леса, в котором нет человека, меня всегда притягивала и призывала, особенно в ливень, когда шумит и темнеет вдоль стволов, и самопогруженная сосновая гряда оплывает и преодолевает собственные границы, соединяясь с бесформенным, которое дает формы формам, и спрашивая у Безначального, что есть Дао, и слыша в ответ – о! Дао незримо, недосягаемо, о нем ничего нельзя сказать, у него не может быть имени.
Утопия
Кем мы были – добровольными близнецами, братом и сестрой, состоящими в династическом египетском браке, при отсутствии, к сожалению, настоящей кровнородственности, присуждающей мятежную силу (которую возможно унять только инквизиторскими методами) и сулящей какие-то ослепительные взрывы в потомстве. Я предполагаю прямую связь между тем, что Эхнатон родился после нескольких поколений кровосмесительных браков, и его бесподобной поэтической ересью, приведшей к скандальной отмене старых богов и лучащемуся, захлебывающемуся солнцепоклонничеству, сочинению восторженных гимнов живому солнечному диску, Атону. Хотя, конечно, проклятый потомками еретический фараон был пацифистом и вырожденцем-эпилептиком с яйцеобразной полуженской головой и этой поражающей, блуждающей между династиями среднего и нового царства, исполненной вселенского знания фараонской полуулыбкой, – я видела фотографию скульптуры, изваянной Тутмосом-младшим.
Я не то чтобы оправдываю инцест, хотя и он хорош для здешних протухших мест, но полагаю, что он не обязательно должен расцениваться как кощунство и преступление, но, быть может, как в музилевском “Человеке без свойств” – как чудная кровосмесительность, тысячелетнее царство, рай, построенный законоотступниками, парящими, летающими впритирку кровнородственниками, вопреки всем и всему покоряющими утопический эверест вопиющей, до надрыва, родственной близости и сосредоточенности на самих себе.
Мне казалось – вдвоем мы сумеем нарисовать интенсивными люминесцентными, фосфорными красками какое-то небывалое здание, состоящее целиком из излишеств, виньеток, картушей, розеток, акантовых листьев, которое, ни на что не опираясь, без колонн и антаблемента, висело бы в незамутненном воздухе, и к которому бы не прилипло почти ничего от навязанной псевдожизни, поскольку она не нужна вся, целиком, за исключением кредитных карточек, вливающих раствор утешения непосредственно в психику, и снов с глубинными либидозными мотивами и эротической духотой, от всего прочего хочется грызть землю и выть волчицей и волком, еще лучше – сразу сунуть голову в бензобак.
Ведь вокруг – заговор, скотский, окаянный заговор против человека и хуже того – против трупа, начинающийся на верхних климатических этажах (а в нашей жаре особенно стремительно разлагаются трупы, от которых остается неистлевающая каббалистическая косточка луз) и спускающийся ниже, ко вселенскому заговору человеконенавистнического, принудительного труда, чья почти нескрываемая дьявольская цель – довести человека до состояния трудящейся человекоскотинки, деятельной, энергичной, суетящейся и – мерзейшее слово – креативной, но лишенной намека на всякое метафизическое беспокойство и осознание. При этом почти не имеет значения, какова конкретная форма труда, различие между шахтерской каторгой, лодовским заводом бутылочных этикеток и, допустим, программированием на паскале и бейсике не больше, чем между сиракузской и флорентийской чумой, одна из которых награждает гнилостью и взрывающимися подмышками и в паху бубонами, а другая протекает бархатно, почти бессимптомно, бесшумно, но в конце – все тот же мирный труп на торжественном катафалке, и вот уже море трупов (чиновничьих, рабоче-заводских, высокотехнологических и прочих) вследствие эпидемии смертоносного, опустошительного труда.
Этот разросшийся трудовой заговор нам жульнически преподносят наподобие космического закона, как если бы трудились и в созвездии Журавля, и этот закон не попирался бы с неописуемой легкостью черным континентом (хотя и он отчасти развращен деньгами и работой), интересно было бы также выяснить отношение к труду шерпов и маори.
Конечно, следовало бы держать себя в чистоте и жить, пусть на скотских задворках самого окраинного и никчемного мира, в несуществующем на картах сознания омерзительном месте, на историческое мгновение вынырнувшем неподалеку от сирийско-африканского разлома, но при этом быть в возвышенном расположении духа, поддерживаемым невиданной взаимностью, в пике интеллектуального и чувственного сосредоточения. Я думала – мы сумеем полностью выломиться из трясин той изъеденной саркомой обыденности, которая куда хуже любой старухи-процентщицы, поскольку ее не изведешь и не ударишь топориком по никчемной, трясущейся трясогузкиной голове и не утопишь в пруду, как тюленеобразную старшую Гейзиху на почве обострившегося полового страдания и вцепившегося снизу парой раскаленных клешней нежного, с ярко-русым оттенком нимфеточного клеща. Будем ли мы выходить на улицу? По мне, так стоит ее упразднить (раз уже не улица Монпарнас, на которой Сент- Бев принимает на обед Теофиля Готье в умеренно буржуазной гостиной с гранатовыми обоями и мебелью в стиле Людовика XV) – лучше конский рынок и скотоводческая ферма, хотя у нас тут тоже храпящие, сипящие жеребцы и чуть не по колено дымящиеся свежепарные конские кучи (которые следовало бы спрессовать и сделать из них полезные топливные брикеты). Однажды кобылица нас чуть не сбила у автобусной остановки, но иногда мы все же будем гулять по центральной площади (названной в память бывшего мэра Максима Леви, скончавшегося от сердечного переживания и перенапряжения на полпути к влекущим муниципальным закромам), – здешний языческий дымящийся полдень напоминает картину де Кирико, на которой на фоне смутной метафизической тревоги нижний огонь полыхает навстречу верхнему огню, хотя у нас добавлено ощущение беспредельной, мучительной скуки, к тому же концентрация нищенства и недовыплаченных муниципальных налогов такова, что даже пыль кажется еще более серой и угнетаются природные факты, никнут и облетают обезвоженные остролистые пальмы с выжаренными семенными сумками, я не говорю уже о лишенном всякой харизмы банковском отделении “Леуми”, трижды или четырежды за год подвергавшемся ограблению в ветхозаветном стиле, какими-то примчавшими велосипедистами, закрутившими головы в чулки.
Но что мы будем делать на улице? У нас здесь атлас Зауэра едва не в полном составе (не найдя его у букинистов, мы отважились на компромисс, купив ивритскую энциклопедию птиц), – ходи и рассматривай чибисов и колибри, рыдай от радости при виде впервые описанной Линнеем разновидности белой египетской цапли, сопроводительницы крупных скотов, оседлавшей и наших проходящих на дальнем плане, ближе к железнодорожной насыпи, мериносов, я насчитала сорок-пятьдесят шерстяных шоколадных голов под водительством хамоватого пастушонка-араба, который, чуть не так, запустит в них камнем. Мы также сумеем изучить механику полета насекомых, редких и распространенных жуков (мы различаем два вида, milabris tebraecus и batocera rufomaculata), хотя нам чуждо кипение засушенных энтомологических страстей и всякое коллекционирование малого и живого, ведь Саша полагал, вслед за сальвадорским Мартиносом, что муравья жальче, чем человека, поскольку муравей не воскреснет (насчет человека сложнее – кто знает, что ему предстоит).
А что еще мы увидим на улице? Цирк шапито, ярмарочный ежедневный парад уродов и монструозных калек, специально созданных и выращенных для этих непритязательных мест – исчезни они вместе со всем нашим городом, никто не спохватится и тем более не пожалеет, кроме как о том, что некого будет заспиртовать, но Саша не без удовольствия поприветствует прихрамывающего пенсионера- харьковчанина, бывшего ветеринара, вдовца, худую, вдумчивую копию персонажа “Ювенильного моря”, восставшего бессемейного зоотехника Високовского, которому мы симпатизируем за то, что он, не смущаясь собственной одержимостью, трижды в день, соблюдая режим, обносит собачьими консервами уличных кошек, определяя в каждой из них субъективное настроение и устанавливая высокий и низкий дух. Наш периферийный район в состоянии выставить даже собственного человека-слона, – инвалида-иракца на передвижном кресле с наклейкой благотворителей, “Яд Сара”, малоосмысленную недобитую тушу во взопревшей несвежей майке, которую супруга, не теряя надежды, ежедневно выталкивает на тротуар для коммерческой пользы, чтоб не пылился дома и торговал за самодельным прилавком оплывшими ячеистыми початками в домашней кастрюле, с карточкой столетнего каббалистического раввина Кадури в руках. Он всегда в одном месте, под пальмой, подгнивающая постаревшая туша постепенно кренится, пульсирует и сползает – мы стараемся обходить его за версту, ведь мы уязвимы, нежны, наши органы чувств не выносят разящих, невегетарианских запахов и зрелищ распада, страдания, нам обещано изолировать и выставить вон увечье, болезнь, убрать их подальше в милосердные, с сонным морфием и кессонной болезнью, обезболивающие, ослепляющие храмы антисептической медицины.
Мы станем в основном читать, Саша будет писать (необязательность и несущественность всего в нашем полупроявленном городе таковы, что слова здесь – такие же первоэлементы, как глина, огонь и вода), мы можем полжизни провести среди книжных чащоб и завалов, я меняю сто, тысячу дней обычной бытовой жизни на один том Музиля, Рильке, Арто, увлекающих несравненно больше беседы с временно живым человеком, с некоторых пор я почти не отличаю живых от умерших, все кажутся одновременными, здесь и сейчас. Саша настаивал, утверждал, что значительная книга несет в себе свойство самодостаточности и обходится без участия человека, она сама по себе, погребенная на полке в хранилище, в неисчерпаемых кладезях, бездонных кладбищах библиотек (а сколько пустующих, никем не посещаемых библиотек, стоящих, как торжественные монастырские рощи) и имеющая не меньше прав, нежели любой другой жизненный факт, который она превосходит по своей изощренности и распирающему гигантизму наполнения. Глыба каррарского мрамора или сталактитовая пещера в долине Сорека поражают меньше, чем Сартр, лежащий в слитках своих томов на полках Национальной библиотеки, к тому же самые грандиозные произведения, включающие напряженное живое вещество их авторов и удаленные на космические мегапарсеки от широких зверообразных нечитающих масс, обнаруживают некое энергетическое достоинство и свойство излучения, они палящие и жарящие гиперболоиды, чья умная гигантская сила разогревает и прожигает ладони. Достаточно их подержать и взвесить, быть может, пролистать и выхватить страницу или строку, обладающую сверхизбыточностью, чрезмерностью наполнения, как обломок потерпевшего крушение античного пальца или стопы, фрагмент шумерской ляпислазуревой мозаики, ассирийской львиной охоты, коих достаточно, чтобы по ним восстановить всю мраморную анатомию или весь шумерский аналой, монументальный ассирийский дворцовый рельеф, и, ахнув, обомлеть при виде недосягаемого совершенства изначального замысла.
Конечно, хотелось бы первозданной застекольной незамутненности, но это редкость, как и любой выламывающийся, неповторимый случай тотального пещерного сумасшествия, кромешного шизоидного отрицания – немногие способны удерживать столь высоковольтный накал, тут требуется особый титанизм натуры, чтобы вознестись над биологическим видом и родом, став победителем всех видов земных притяжений, продляющим свой полет в каком-нибудь ошеломляющем дневнике. Мне нравится дневник Нижинского – двойник распадающегося, заговаривающегося сознания Призрака розы, истерзанного Дягилевым и настырной супругой, чувствовавшего задыхание одышливой земли, грязь от коммерции, фабрик, железных дорог, мерзость твердого знака и мяса, мучения рухнувшей лошади, у которой из заднего прохода вывалились сплоткой кишки. Эта пылающая сверхвпечатлительная голова, в которой гудели все виды предчувствий и ужасов, сподобилась поразительных видений, коих другие добивались годами с помощью радикальнейших средств – Нижинский сочувствовал выкачиваемой нефти (таких же экологических пиков сознания сумел достичь один из пациентов Станислава Грофа, который, приняв кетамин, слился с сознанием планетарной нефти, прочувствовав всю безмерность ее униженности и умаленности человеком). Какое уникальное существо – Нижинский рыдал при виде аэроплана, считая его потенциальным погубителем птиц, гадливо и с растущим отчаяньем наблюдал за чужой и собственной физиологией, живущей по собственным правилам, с приступами похоти и ярения, сравнивал качество выделений членов семьи (всегда в пользу жены), и вот уже воспаленность настоящего, неудержимого безумия осаждала с неисчислимых сторон, искривляя свихнувшуюся строку и разнузданную пунктуацию, не признающую смирительных рубах и размеров. Должно быть, немногое имеет значение, когда ты – всеобнимающее, размахнувшееся чувство и вселенское божество, блуждающее по горам вокруг зимнего Сен- Морица, скользя, обмирая, держась за ветви, едва не падая в пропасть, – опаснейшее, неостановимое кружение, головокружение в заснеженном хвойном лесу полубезумного оледенелого человека, который уберегся от одной пропасти, чтобы спасти себя для другой. Озноб пробирает от предчувствия переломной, пограничной минуты, всегда осознаваемой с запозданием, но никогда – в тот самый момент, когда важнее всего и никогда не будет так важно, уйти, уклониться в один из дробящихся коридоров эвереттовых неисчислимых возможностей, по бесчисленным шпалам в пространстве, но лишь бы он не сел на цюрихский поезд, невзирая и вопреки. Его торопит разрумяненная, в парадной норковой шубе, Ромола, – он, несомненно, уедет, хотя успеет в последний момент записать в своем дневнике, и это будет слабый оттиск растворенных, размываемых слов, что поезд приехал, он едет, хотя ему не хотелось. Мы знаем, хотя лучше б не знать, что записей больше не будет, по этим финальным рельсам, проложенным верной супругой, он въедет в Цюрих, Бельвю, тридцать лет в лечебнице для душевнобольных.
Посмертное экспонирование
Саша, из состоятельного бакинского слоя, панически боялся эмигрантской подзаборной бедности (как если бы она нам и вправду грозила), примеривая на себя задубевшую шкуру и залоснившиеся, цвета хаки, приспущенные штаны какого-нибудь засаленного марокканца или алжирца с мадридской квадратной Пьяцца Майор, торгующего китайскими милитаризованными игрушками, бронированной гусеничной детской военной техникой, хотя мы видели примеры похуже. А может, придется перейти на салат-латук, чинить табуретки и жить, страдая от вшей, от нечистоплотности и попирающих всякую обонятельную этику эфиопских кухонных запахов в районе бет-гимел в Ашдоде, – он был согласен на все, лишь бы не обмывальщиком в морге, чтоб не скрести поскребком покойников на секционных столах.
Еще больше он боялся долговой тюрьмы, совместных мужских камерных бдений, татаро-монгольской смрадной неопрятности, присущей раскинувшемуся в степи сугубо мужскому агрессивному лагерю, близости зверино-грубых, дикарских, неотесанных тел, не чуждающихся содомии и прочего извращенчества, по ночам его душили кошмары, которые святому Жене или любому другому воспевателю раззадоренных матросских гениталий показались бы райскими грезами. Он также боялся кастрации, как если б кто-нибудь стоял за углом с наточенным медицинским карательным инструментом (абстрактный страх, навязанный всесильными фрейдистами, загнавшими фаллосы в коллективное подсознание не одного поколения). Особенно его пугала иерусалимская восточная часть, торгующая арабская мужская толпа за Яффскими воротами, с наргилами, суфийскими медитационными мотивами, молитвенными ковриками и шербетами, а равно и освященными свечами и туринскими власяницами, когда под холщевыми навесами в глубокой светотени, которой далеко до светотени Одилона Редона, вдруг отрывались от прилавков горящие проваленные глаза, обсаженные темными кустами, и намечали траекторию полета дротика, и воздух густо насыщался пересечениями траекторий, – из этих знаков создавался окольный и враждебный подкрадывающийся язык. Пусть ничего не происходило, за исключением легкого атмосферического смещения над торгующими рядами, но мы бледнели и рвались назад, поскольку возникало ощущение лихорадки и западни, а также приготовленных под прилавками, среди мотков пряжи, лент и обрывков упаковочной бумаги, кривых гаремных ножниц для медленной и доскональной кастрации.
Мои кошмары иные – быть выставленной после смерти в каком-нибудь антропологическом музее или, еще ужасней, в музее человека, как некая мисс Бартман, парижанка XIX века, скончавшаяся в совсем нестаром возрасте, отлитая в гипсе со всеми зашкаливающими, за гранью любой нормы, интимными подробностями, выпрастывающимися за пределы воображения, стоящая во французском Музее человека, а рядом – ее же скелет, кунсткамерное зрелище, последняя беззащитная простота, вызывающая рев и гогот пораженных скотов-посетителей, каждого из которых следовало бы за этот мерзостный смех приговорить к посмертному музейному экспонированию, – а это самое тотальное, интимное и варварское биологическое сверхунижение, от которого не защитятся ни одни усопшие кости.
Теперь я вернусь к материям непугающим и повседневным – мы с Сашей были обязаны ходить в контору, служить, тут главное – не увлечься и не войти в совет вождей племени и в правящий комитет шаманов, чтоб не носиться вокруг костра в татуировках, ножных браслетах и бисерах в этническом танце, как бывает с некоторыми слишком увлеченными своим материалом этнографами.
В какой-то благословенный момент мы соединились в ведущем тель-авивском русском листке, парившем надо всем, как тысячекратно уменьшенный орбитально-общинный телескоп, ловящий отблески того, что совершалось в далеко отстоявшей стране с ее смутно-неопределенными, неуловимыми, занесенными квартами песков слабыми географическими контурами, которые поддавались напору воображения каждого нового правителя, видевшего их по-своему.
Из своего конторского здания на перекрестке Ла-Гвардия и ха-Масгер, наполовину обтянутого волной рекламы перстней, подвесок, амулетов и височных колец, мы, несчастные черви-строчкогоны, задыхавшиеся во внутренних кельях, в которых к полудню заканчивался кислород, раскладывавшийся на какие-то неудободыхательные составляющие, в свои дамские бинокли и мужские подзорные трубы в ужасе следили за мистериальной драмой народов, их навязчивыми геополитическими фантазиями, галлюцинаторными примирениями и увенчавшей все попыткой отгородиться от соседнего племени стеной, которая была бы оправдана в том случае, если бы стена напоминала китайскую (есть смысл строить китайские стены, пирамиды и римские колизеи, все прочее не устоит).
Наши последние десять лет сгинули в этом четком конторском помещении с обычной для таких мест скучнейшей унифицированностью, отнимающей человеческие горизонты у тех, кто стучит на компьютерах, так что вспоминается Паскаль, сказавший, что люди – те же геометрические фигуры, квадраты и треугольники (хотя в геометрических фигурах больше ясности и линейной чистоты). В ужайших проходах между ветшающими шкафами, забитыми неподъемными словарями и энциклопедиями, и столами с компьютерами и графоманским половодьем рукописей, пенсионерских писем и бумажных записок, почти ничего не происходило, а если и происходило, то не представлялось мне важным. Редакционная псевдожизнь казалась ровной и почти неомраченной, как шотландская равнина, и эта ровность составила контрапункт с тем напряженным и конфликтным, что кипело на первых политических полосах, так что впечатлительных редакторов иногда одолевало беспокойство, в их печенках пела боевая труба, некоторым хотелось сопричастности, вовлеченности и, желательно, войны, и чтоб еще позволили командовать батальоном. Лишь бы не сидеть на южно-тель-авивских задворках с их неиссякаемым вражеским транспортным оптимизмом и исступлением, удручающим зрение, слух, дыхательные и оккультные органы, не говоря уже про бесчисленные распахнутые гаражи, набитые снизу доверху железной снастью разных форм и калибров, сварочно-ремонтные мастерские и пригнетающее всех и вся индустриальное отупение, то есть все то, что следовало приговорить к электрическому стулу по обвинению в античеловечности. Хотя и человечество представлено в этих контурах в сокращенном и потерянном виде – как слаженная бригада нищих, дружно вымаршевавших из людского облика, возраста и сознания, не лучше живых столбиков или каких-то истощенных дрозофил в кепках и замызганных трико, с экземными распухшими руками, прокаленных и прокипяченных в тысяче котлов за все уличные годы, когда мне было недосуг разделять их лица и имена.
Меня давно интересует их особая психическая окукленность и безучастность боксерской груши, с которой они тянут на перекрестках свои пластиковые корытца, без намека на православное юродивое просительство, как в подмосковных электричках или у церкви Спаса-на-крови, когда какая-нибудь заморенная старушка в шушуне и разношенных туфлях на шерстяных ногах виснет на твоем морально-этическом костяке и прирастает всей своей мутной биографией и обделенностью, частицу которой ты призвана скомпенсировать своей подачей. Те, что на Ла-Гвардии, не просят ничего и иногда представляются мне фиктивно живыми, хотя и стоящими в общем ряду, как на средневековых европейских вотивных табличках, смешивавших мертвых и живых (единственное отличие в том, что над головами покойников – едва видные красные кресты) и имевших двоякую обращенность – бывших благодарностью за спасение, приносимой от имени живых, и одновременно – молитвой за мертвых.
Наши подходы отличались: Саша преобразовывал в египетский и шумеро-аккадский залы Британского музея южно тель-авивские трущобы, где после изнурений трудового дня толклись живые, только спустившиеся со строительных лесов, еще не промытые пальмовым вином и не заполненные асфальтом и воском аменхотепы и дедефхоры, – копии прежних, египетских, хотя и избравшие для перевоскрешения окраинные хижины нигерийских и эфиопских деревень. Ну а я, будучи скорее мечтательным, чем творческим организмом, в связи с неизлечимостью ситуации полагала, что лучше скрыться в лесу, поселившись если не на берегу Уолденского озера в собственноручно построенной хижине, разместив чернила и перья среди молодого сосняка и орешника, как Торо (умерший от наследственной чахотки), то где-нибудь в рощице на Голанских высотах или в заповеднике на горе Тавор, и чтоб слабое жужжание москитов волновало не меньше звуков самой победоносной трубы. Быть может, подошли бы дубовые заросли рядом с бедуинским поселеньицем Шибли с его этническим музеем, в который меня однажды занесло, с его выставленными немеркнущими сокровищами вроде традиционной палатки, обтянутой шкурой черной козы, первородительницы бедуинского благосостояния, и гардеробными ухищрениями начала прошлого века, – хотя, конечно, музей изрядно преувеличивает достоинства северных бедуинов, ставших окончательно спятившими социальными людьми, не желающими для себя ничего, кроме окаянства труда, и, как все, ходящими под Дау-Джонсом, и потому прослывшими более прогрессивными и очеловеченными по сравнению с южной ветвью. По мне, так южные стократ симпатичней – такие неуравновешенные кочевые разбойники в белых наголовниках и джинсовых рубахах, друзья негевских жемчужных барханов, довольно суеверные, покуривающие гашиш и в промежутках между грабежами и рэкетом поклоняющиеся духу большой сикоморы.
Купила десяток путеводителей по стране – пустейших глянцевых книжек с реестрами и картинками рестораций, винных заводов и рыбных россыпей в Акко, которыми заведует Ури Бури, специалист по средиземноморской рыбе, с чешуей во всклокоченной бороде, а также с фальсифицированными, отскобленными пейзажами с пихтами и оливами и фальшиво покладистыми дромадерами, переходящими на дьявольский галоп, если их оседлать, – всем, что совпадает с духовной жизнью странствующего среднего класса с его вызывающими ужас ценностями. Саша, увидев путеводители, всполошился и озабоченно спрашивал, неужели придется ехать.
Он исправно выполнял ежедневную редакторскую повинность, неслышный и самопогруженный, далекий от огрубленных форм героизма, сидел у своего компьютера, у окна, или же надолго застывал у размятых пыльных корешков еврейской энциклопедии, роясь во вместительных распадающихся черных томах с брызжущими из-под пальцев мокрицами (в его отсутствие эти тома стали никому не нужны), омываемый разговорами о коррупционных ажиотажах на высоких государственных этажах, жаре алчности у министров и депутатов, который следовало бы охлаждать в сугробах, как делала одна французская монахиня, ночевавшая в снегу при меньшей отягощенности, а тут куда уж дальше – разнузданно и напористо раскрадывалось даже то, что копилось в особом кармане, предназначаясь для ежегодного детского жизнеутверждающего марша по печам Освенцима.
Многое из того, за чем мы вынужденно следили в свои подзорные трубы, было очень не новым и укладывалось в переписку Плиния-младшего с императором Траяном или же в цитаты из Филиппида (хотя, казалось бы, нечто должно было измениться за прошедшие времена). Как тут не вспомнить недолго побывшего президентом отталкивающе шербетного, смуглого набоба со смазкой в темномаслиновых глазах (что характерно для южных народов и как-то отражает скользкие половые особенности их психического уклада), который совокуплялся в своей резиденции с женской обслугой в духе известной цитаты “святой Акрополь наш в харчевню превратив, к Афине-деве в храм распутниц он привел”. Хотя, конечно, отнюдь не все застопорилось в старых временах, армейско-половые сферы полнились шумным прогрессом, а генная инженерия, этот чудный фокус человечества, внесла революцию даже в самые периферийные и сумрачные области народного интереса, вроде некрофилии, – в парламенте обсуждалась новая идея оплодотворения вдов погибших солдат их полумертвым семенем, или, уже в другом роде, присуждение гуманитарного вспомоществования гомосексуальному партнеру погибшего офицера ЦАХАЛа, для чего требовалось приравнять его ко вдове (вопрос был решен положительно). Все в нашей стране связано со всеобщей мобилизованностью и напряженностью на морских, воздушных и наземных границах.
Если что мне и нравилось в местных газетах, так это вдруг пробивавшаяся в них внятная и настойчивая искра теологического безумия и апокалиптического напряжения, когда вдруг на первой полосе сверкнет среди обычного частокола политических новостей, каких-нибудь буйственных визитов, коалиционных ненастий, клерикального плутовства и козней соседних семитских племен заметка об уникальной корове из кибуца Эйн-Ход, чей рыже-огненный беспримесный окрас, согласно комментариям Раши, есть точный знак приближения мессианской эры.
Книги Саша строчил по дороге в автобусах, виновато косясь из-под круглых больших очков (воспоминание о которых невыносимо, поскольку я помню момент, когда они стали ему ненужны), если тряслись вдвоем, спустив боковую стрельчатую шторку от солнца, но падало все равно, вырывая ослепительный клок из его тетради, заполняемой чуть кренящимися вбок монгольскими низкорослыми козлоногами, народным ополчением скотоводов с древковым и клинковым оружием, спрессованными лучниками и латниками.
Ежедневно – одним трижды проклятым, сводящим с ума маршрутом, от которого мы так за все годы не отклонились, из Лода в Тель-Авив (я продолжаю ездить по нему и сейчас, хотя в отсутствие Саши у меня развилась непереносимость особого рода – отвращение и ненависть к будничному языку, а точнее, к двум одинаково похабным, утилитарным, кретиническим низовым языкам, годным для пугливых и озабоченных пропитанием енотов и лемуров, которые я отказываюсь слышать и знать, но они, невзирая, изнуряют и доводят до тошноты всякий раз, когда я еду в автобусе. Я не выношу позорно выродившийся язык, ощипанный и пещерно-отсталый, не стыдящийся отступить к бессознательным мезозойским истокам, утонуть среди спутанных косноязычных папоротников, – сколько раз я мечтала, чтобы неумеренная речевая энергия в общественном транспорте была бы запрещена.)
Ну а тогда еще ездили вдвоем, мимо мавританских вилл арабских наркобаронов с жеребцами, павлинами и вечерними фейерверками, но, главное, плывущей настенной каллиграфией, многообразием летящих почерков с проступающими в сливовейшей синеве очерками кипарисов и минаретов, чей изощреннейший эстетизм примиряет с существованием всего адского племени, как некогда меня с ним примирили ало-золотые орнаменты Корана Аргун-шаха и ослепительный, разбрызгивающий микронами свое драгоценное пылевидное золото неповторимый купол иерусалимской мечети Омара. Чуть дальше – обработанные четкие кукурузные зеленеющие поля и пара сельскохозяйственных поселений, мошавы Ахиэзер и Гитан, в коих я давно уже заприметила два-три вопиюще запустелых дома, эти центры “старого доброго хаоса”, отбрасывающие от себя нежить прямо на опустошенную площадь вокруг, которая от этого поднимается и идет на тебя серым чертополохом. Должно быть, хозяева умерли, своей смертью или удавились в поле, среди гурта, мало ли причин, и лежат неподалеку на аккуратном трапециевидном кладбище (так сказать, путь на кладбище – это путь домой) с самыми дешевыми и недолговечными памятниками из белого с прожилками хевронского мрамора с чернейшими втесанными обесплоченными именами, – им полагается сиять под непроходящим, неиссякающим солнцем. По счастью, здесь нет урн и оголенного праха, как после кремирования, этого вопиющего преступления против человечества мертвых, которые не нам чета, сводящего мертвеца к пепельной горсти и тотально его изживающего из границ нашего малосовершенного пространства, где для него не оставлено ни пяди.
Когда стало известно, что осталось два года, наши утопические идеалы приблизились сами собой, поскольку облетело все третьестепенное, внешнее, и обязательного не оказалось почти ничего, в лучах предстоящего невозможно было понять, к чему малейшие бытовые усилия, зачем бриться, пить чай, накручивать папильотки (хотя он даже в большей степени, чем я, пекся о том, чтобы сохранить человеческую принадлежность) и почему надобно трижды в день пользоваться столовыми приборами (я вспомнила в этой связи одного суффийского мистика, сожалевшего, что в его желудке не лежит камень, нагнетающий ощущение сытости, поскольку потраченное на обед время можно пустить на разучивание еще одного стиха Корана). Нам следовало спешить, – эти годы мы провели практически наедине, оцепленные книжностью во всех ее проявлениях и защищенные ее неиссякаемыми запасами почти от всего, за исключением агрессивной умерщвляющей медицины, в трех комнатах и на крыше с отвесным солнцем и бордовыми пуантилеями в кадках, – он, лихорадочно наращивая скорость, писал. На нас снизошла вымечтанная нами утопия полного освобождения, оказавшаяся мучительнейшей и обреченнейшей из всех, так специально было подстроено. Даже и в последние дни, к которым я еще не раз, покружившись, вернусь, когда его немилосердно, без снисхождений душили, и он часто задремывал, втиснутый в свой угол у окна, подключенный к равномерно гудящему кислородному аппарату, его ни на минуту не оставляли лучезарнейшие из видений – гелиопольские освещенные белокаменные города, битвы гигантов и космический экспиросис, убыстряющаяся пляска жриц-энтум у святилища Нанны с браслетами на ногах, пальмы, фиги, оливы, истекающий, раскаленный, каленым железом гранат, солнцебог, Эхнатон, куда он вышел из этих видений, но свежий воздух реальности мы не впустили, прочь и прочь, она нам не нужна.