Опубликовано в журнале Зеркало, номер 29, 2007
Взялась за биографию сверхчеловека, мудреца, утешителя – Ауробиндо, читать ее вредно, разрушительно, смертоносно для расслабленного мозга, чье давно уже небезупречное вещество под интенсивным солярным воздействием становится все менее белым. Ты надрываешься, примеряя чужую биографию, – она там, за горизонтом, вне всяких человеческих пропорций и контуров, смеется в наши собачьи морды, навозные свиные рыла, слепит и застит бытовое зрение духовной раскаленностью воображения, фокусировкой всех психических мышц и векторов на единственном борцовском сверхусилии (как мышечное напряжение фигур Микеланджело, возведенное в миллионную степень), на главной, свербящей цели – преодолении удушающей хватки материи.
Я говорю себе – такого не бывает и быть не может, но ведь остались три десятка томов, фундаментальные труды вроде “Божественной жизни” и “Человеческого цикла”, жизнеописания, стенограммы бесед и, наконец, живая свидетельница – улица де ля Марин в Пондишери, дом номер девять в колониальном стиле, с двумя кустами жасмина у входа, с банановыми деревьями, чье распыленное сознание укрыто в сомнамбулической личиночной стадии, хотелось бы однажды съездить, взглянуть. Ну и конечно, фотография в мистической энциклопедии, некогда купленной у букиниста на первом этаже центральной автобусной, – спятившие редакторы не постеснялись поместить Ауробиндо в компанию эзотерических мошенников – Махариши и Ошо, рядом – пройдоха Гурджиев на троне в своем Фонтенбло. Не следовало бы на него отвлекаться, хотя куда как хорош, прямо-таки неотразим в своей дьявольской ипостаси – искрящийся, смуглый демон в парадной папахе, гиперавантюрист, гипнотизер, чья незаурядная карьера начиналась с того, что он золотил охрой воробьев и сбывал их под вывеской канареек, после чего организовал жульнические артели по производству ковров и корсетов и, изрядно поднакопив, растаял в воздухе – рванул на поиски тибетских махатм.
Но вот что главное – снимок Ауробиндо 1950 года, ему под восемьдесят, он на исходе, обличье абсолютно нечеловеческое, уж я-то знаю, каким бывает обличье духа, – от человека его отделяет пропасть, тут разница, как между иконой с паволокой, побелом и озолочением светом и обычной доской. Слепое, свернутое в себя лицо, поражающее, как никакое другое, клубится снежный закрут бороды, раса неопознаваема, из левого глаза – напор четырехмерности, пятимерности, Уайтхедовой абстракции, да и правый видит не то, что положено человеку, он затуманен, как высверленные в слоновой кости глаза византийских статуй.
Нет смысла подробно излагать биографию Ауробиндо, – она ничему не учит, да и поставленные им эксперименты принципиально недосягаемы, неповторимы. По всей видимости, среди известных нам опытов нет ни одного столь внечеловеческого и инородного и к тому же не поддающегося коммерческому оприходованию и тиражированию, как римский папа на супницах и на майках, хотя ныне, казалось бы, любая значительная фигура либо эзотерическое учение уже скручены, втиснуты в кандалы и приспособлены для пигмейских нужд каких-нибудь собачьеголовых захудалых чиновников, в обеденный перерыв дрессирующих свою Кундалини (и как же они приумножились, расплодились, – как справедливо писал Чоран, противно видеть человека там, где раньше свободно ходила лошадь).
Без некоторых подробностей все же не обойтись: Ауробиндо родился в Калькутте в состоятельной семье, по настоянию отца получил образование в Кембридже – непревзойденный эрудит, полиглот, свободно владевший десятком языков, включая латынь и греческий, и самостоятельно освоивший санскрит и бенгали. Незаурядный политический темперамент привел его в первые ряды индийского национально-освободительного движения, которое он вскоре возглавил, причем параллельно занимался практической йогой, – так сказать, йогин-партизан, революционер с мантрой и молитвенным колесом, последовательно разоблачавший на политических митингах британский колониализм. Из-за этого пострадал, поскольку был задержан англичанами и отправлен в одиночную камеру алипорской тюрьмы, где вскоре произошел капитальный биографический разворот в сторону измерения невероятности, как сказал бы один почитаемый мной польский автор. Чуть ли не в тот момент, когда Ауробиндо был выставлен в железной клетке в зале суда перед высоким и задумчивым ареопагом, на него ураганно обрушилось новое агрегатное состояние.
Современники, видевшие его на ежегодной проповеди в Пондишери, в кресле, окруженного капитулом учеников, в спадающем до лодыжек ахмадабадском белейшем дхоти, в хлопчатой белой куртке навыпуск, туфлях с закрученными носами, свидетельствуют, что их потрясла его внятная иноприродность, инаковость, очевидная для всех, включая самых случайных и незначительных деградантов с микроскопическими пещерными черепами, уборщиков нечистот и мусорщиков с лопатками, в обычное время не поднимавших глаз от земли, но являвшихся на даршан, бывший не обычной проповедью, но церемонией хождения толпы под взглядом Ауробиндо. Тем самым признавался его отличный от всех статус живого полнокровного божества из первостепенного пантеона, рядом с которым каждый, ужасаясь, обнаруживал собственный истинный вес и размер, не превышавший размеры комнатной собачки венецианской куртизанки с картины неизвестного художника XVII века.
Из всех свидетельств я выберу одно, составленное бретонским путешественником, принявшим имя Сатпрем, мореплавателем и прожженным авантюристом с более чем насыщенной личной историей, – достаточно сказать, что на одном из жизненных виражей он занимался поиском кладов и откапывал буддийские черепа на гималайских склонах (кем были эти черепа, как их звали, как звали их мать, – мне хотелось бы знать биографию каждого черепа). В Пондишери он прибыл как нищенствующий монах, саньясин, – нетрудно представить простое дхоти, сажу и жженую умбру на лбу, галльское сухое лицо, выцветший взмах темно-русых бровей и волос, остаточное щегольство изношенных парижских ботинок. Сатпрем (в дальнейшем – летописец, биограф) черкнул в блокноте: я видел Ауробиндо. Я думал, он философ, мудрец, – он не был философом, мудрецом, вообще человеком, представьте, что вас насильно и молниеносно вырывают из того, что вы привыкли считать единственной и кромешной реальностью, и вдруг вам опрокидывается в лицо океаническая прорва с разбросанным фасеточным зрением и неограниченной, прущей внахлест водой, пред вами сам ужас непостижимого, немыслимого, невесть как оплотнившийся в его фигуру, лицо.
В 1910 году Ауробиндо – в Пондишери, малопримечательном южноиндийском захолустье с обычной для этих мест вопиющей нищетой, неприхотливым и компактным уличным бытом, когда горсть пшеницы печется прямо в раскаленном песке, всеобщим влажным утомлением и жарой, иногда облегчаемой милосердными муссонами, и тишайшей самопогруженностью грязнейшего в мире народа с его многовековой традицией вопиющей антисанитарии и нулевым гигиеническим прогрессом (с другой стороны, кто знает, какие трансформации претерпел бы индийский дух, если бы все индийцы ежедневно мылись в жестяных лоханях щетками фирмы “Братья Зеннебальдт”). Махатма Ганди, чей скромный быт и незамысловатые вкусы обслуживали, надрываясь, три финансовых магната, уже разъезжал со своими санитарно-карательными экспедициями, разъясняя необходимость санитарии наряду с благотворностью ручного ткачества и духа ненасилия, но до Пондишери не дошло, здесь вымирали в эпидемиях массово, сентиментально, покорно, оставив по себе не больше воспоминаний, чем кипы хлопка.
Таков антураж и фон, на котором, как сказал бы известный мистик, коего советская власть пыталась сгноить в тюрьме, велась работа провиденциальных сил над шельтом, астралом, эфиром и физическим телом. Ауробиндо вел подкоп под устои физиологии, – взорвать ее, гадину, подчинить, укротить, чтоб, покоренная, засеменила навстречу с белым капитулянтским флагом. Сатпрем описывал в “Путешествии сознания”, как Ауробиндо месяцами морил себя голодом, употреблял бханг, ганджу, опиум и прочие виды топлива для реактивно ускоряющегося организма, причем отраву принимал в летальных, зачеловеческих дозах. Последствий, как утверждается, никаких, как если б он съел на обед чашку риса вместо семи продирающих до мозжечка кактусов.
В ашраме Ауробиндо творилась масса необъяснимых вещей, – хотя, конечно, в этом лучшем из миров и так хватает необъяснимого, от адских культов майя и внезапной гибели ящеров Юрского периода и до суицидальных наклонностей угро-финских народов. Пожалуй, мне хотелось бы стать коллекционером необъяснимостей и свить себе убежище в области небывалого, питаться им, пить взахлеб из его неисчерпаемых резервуаров, коллекционировать заметки о грязевом дожде над Тасманией и надписях на метеоритах, подобно бакалейщику из Олбани, собравшему 25 тысяч историй о невероятных, но подтвержденных событиях, к коим он питал нежность и пристрастие, – и как же иначе, если все прочее не способно насытить, удовлетворить.
Мне нравятся многие эпизоды из длинного перечня непостижимых деяний Ауробиндо. Я приведу один: во время особенно сокрушительного сентябрьского ливня (а особенность южноиндийских ливней такова, что они пропитывают и доводят до болезненного ощущения весь заэксплуатированный за тысячелетия ландшафт, самый воздух и человека, которому требуются жабры, чтобы дышать) ученики заглянули в кабинет Ауробиндо, – а там перед ним с пиететом ломалась и рушилась под самым неправдоподобным углом гудящая, бурунящаяся вода, строго соблюдавшая его дневной распорядок и писательские интересы, чтобы мог без помех выстукивать на своем старом ящере-“ремингтоне” ежедневные шестнадцать страниц.
Биография Ауробиндо сделана из материала столь немыслимой чистоты и первозданности, что допускает любые градации невероятностей, любые прорывы и перепады сознания и сопроводительные чудеса, которые, если бы речь шла о ком-то другом, выглядели бы не убедительней галлюцинаций сотни средневековых колдуний, задержанных сарагосской инквизицией. К тому же его книги провоцируют поразительный психофизиологический эффект, – я чувствую трясучку, озноб, внутренний спидометр разгоняется до максимальной отметки, и если это не припадок воображения, то уж, конечно, более чем несомненное доказательство проникающей силы подлинных письменных текстов.
Я думаю, жизненная траектория Ауробиндо должна была лечь в основу какого-то исключительного, светозарного, космического мифа, и этого не произошло лишь потому, что главная фигура не желала никакого компромисса, ни малейшего соприкосновения со сдавшимся, подчинившимся природе и копошащимся в бытовой помойке недочеловеком, который, в свою очередь, не мог своим зрением (зрением полураздавленного насекомого) эту фигуру охватить. Она для этого и не предназначена, достаточно упомянуть, что главный период в биографии Ауробиндо – отшельнический, подкожный и внутривенный, поскольку с 1926 и по 1950 год, то есть до последнего дня, он не покидал своего кабинета (а значит, все вещные красоты мира были от него далеки; но как же шелковистая шерсть мериноса? шелковые тюрбаны с лунными камнями? перламутры бомбейской мозаики и раджастанская роспись? парча самородной меди? вышивка стеклярусом? абажуроподобные юбки танцовщиц?).
Я видела на фотографиях комнату Ауробиндо, с которой он, должно быть, сросся и побратался, – какая-то явная, материально ощутимая неколебимость покоя, ширма из тика с ажурной сквозной резьбой, темно-ореховый шкаф с открытыми полками и тремя-четырьмя десятками книг, панические мелкие черты циферблата, шелковый бордовый ковер, массивное, с атласистым лоском, кресло с подножником рядом с окном с приспущенными жалюзи, – лаковые южные небеса, сумерки решетчатыми порциями, океаническая влага, москиты. Хотелось бы знать, каков главный смысл двадцатичетырехлетнего отщепенчества и затворничества Ауробиндо, но смею ли я касаться неизреченного, того, что вне конвенциональных границ, где нет движенья и трижды проклятого упадка, к которому стремится все, даже Дельфийский оракул, от судьбоносных вопросов скатившийся к мелким и бытовым, прежде чем онеметь и исчезнуть.
Я вновь обращаюсь к дневникам Ауробиндо, – он странник по извилистостям и перепадам сознания, им обнаружены и каталогизированы двадцать восемь разновидностей пустоты, как трудно их разглядеть через нефтетрубу, в них нас посмертно расселят согласно заслугам, личным вкладам и пониманиям, все взвесится на аптекарских чашах вышних весов, но можно ли рассчитывать на доброжелательство и будут ли зачтены молитвы, славословие, многоизобильный язык, в какую пустоту отправятся те, чье безгрешие и чистота сомнительны и не подтверждены щучьеглавыми пограничными божествами, кто лгал, лицемерил, оскорблял фараона, кощунствовал, совершал прелюбодеяние, гасил жертвенный огонь, вооружал армию Буркина-Фасо в обмен на алмазы и, хуже, преграждал пути бегущей воды? Кто знает ответ, я б отправилась за ним в Пондишери, но разбирает нешуточный страх – сначала инъекции, болезненные прививки, затем – лихорадка, поезда в Индии ходят, но не доходят до места, а кроме того, там погибнешь от ужаса раньше, чем выпьешь обычный стакан воды, состав которой убийствен для европейца (как писал Франсис Понж, даже и вода сегодня не так проста, как кажется).
Воздействие, которое Ауробиндо оказывал на окружающих, таково, что от него ждали чуть ли не космического экспиросиса (испепеления). Ученики полагали, что он в состоянии влиять на причинно-следственные связи и завязи в неких тайных и высших планах и, значит, корректировать течение любых, пусть самых масштабных, событий. К нему обращались с коллективными просьбами попытаться изжить в себе две мировые войны, – предполагалось, что для этого он воспользуется примером индийского аскета, саньясина, обобщенного полунагого бродячего монаха, вымазанного золой, который между утренней порцией молока и вечерними фруктами крайним волевым усилием избывает в себе эпидемию, не допуская ее выхода за края организма, – ведь, вырвавшись, она способна похоронить всю его несчастную деревню.
Ну да, не получилось, но есть и более удачный пример, который я почерпнула из собранной учениками коллекции и кладези, и уж конечно, не откажу себе в удовольствии его помянуть, тем более что следует считать непререкаемо подлинным все то, что не противоречит общему сверхнапряжению и революционному, первопроходческому смыслу биографии, выплеснувшейся за пространственно-временной предел.
Итак, 1914 год, Ауробиндо на стороне Антанты, в его пондишерском кабинете разложены и отчеркнуты синими чернилами карты. Сентябрь, немцы ходят по Марне, у них несомненное тактическое преимущество, их успех предрешен, и это очевидно также французскому правительству, которое вместе с дипломатическим корпусом в предчувствии неизбежного разгрома упорхнуло из Парижа в Бордо. Ауробиндо в блокноте черкнул: начальник генштаба немцев фон Мольтке ввергнут в состояние военной некомпетентности, оказана поддержка французскому главнокомандующему Жоффру – тот оказался послушным, гибким инструментом, легко поддавшимся воле. Ученики указывают на прямое совпадение в датах со знаменитым “чудом на Марне”, – сражение было проиграно немцами вопреки всяким логикам и очевидностям (тысячи остались в виноградниках и размытых оврагах, включая Шарля Пеги, командированного проверить истинность собственных строк насчет “блаженства павших в правой войне”; он, как и все, оказался незаменимым в смерти). Я полистала книги, чтобы выяснить мнения историков; исход сражения на Марне они объясняют дезорганизацией немецких войск, виной тому – затмение солнца, прободение воздуха, помрачение спятившего немецкого командования, и, в частности, чересчур чувствительного Мольтке, не сумевшего, согласно донесениям, “справиться с колебаниями своего недостаточно твердого духа”. Попутно отмечается, что благодаря победе Жоффра (чья физиономия напоминает свежий наскальный рисунок, изображение быка в Гобустане – пейзанская грубость и честность, животная уверенность застывших в прыжке черт, веерочком – свежевымытые усы, виден сын виноторговца, отнюдь не архистратиг, не военный гений) был сорван план молниеносной войны, немцы не взяли Париж, Франция оказалась спасена от скоротечного разгрома и посрамления.
Немногое известно о попытках Ауробиндо повлиять на ход Второй мировой войны. В “Беседах с Ауробиндо” Пурани утверждает, что учитель полностью солидаризировался с британцами ( Гитлер, с его точки зрения, был чем-то вроде эволюционного барьера, препятствия), хотя ранее почитал себя противником всех Киплинговых “шагающих сапог” и, как такового, бессовестного британского империализма с его развившимся за четырехсотлетие устойчивым инстинктом грабежа. Ауробиндо регулярно выписывал бюллетени о здоровье Черчилля, на котором сконцентрировалась его воля, влияние. В беседах говорил о своем восхищении и неожиданной приязни к британцам, коим следовало стать непобедимыми гелиопольскими лучезарными богами, чтобы на волнах всеобщего эгоизма, вопиющего вероломства и катастрофической трусости нестись под флагом личной и национальной свободы, отстаивать понятие культуры (хотя, конечно, Ауробиндо преувеличивал моральную чистоплотность и этическую одержимость британцев).
Как ясно из стенограмм, Ауробиндо переживал из-за негероического поведения измельчавших французов, погрязших в своем рационализме, бистро и борделях, чья армия возглавлялась траченными молью, изъеденными сифилисом генералами (ранее он не скрывал собственного интеллектуального и эмоционального тяготения к Франции). По всей видимости, эвересты культуры и монбланы интеллектуальности несовместимы с бессмысленной тупостью и припадочностью отчаянного геройства, – пусть лучше падет Париж и Женевьева, его святая покровительница, дева, постница и молитвенница, наивная героиня настенных фресок Пюви де Шаванна, в своем тотальном нигде фигурально зальется слезами.
Но, впрочем, самый заветный, самый кровный интерес Ауробиндо в другом – спуститься во все подчеловеческие аппараты, вплоть до генетики, и их капитально и осмысленно перетрясти, перестроить (хотя иногда так хочется не столько перестроить себя, сколько сжечь, истребить и стать бесконечными и святыми). Все та же неискоренимая мечта о головокружительном прорыве сквозь неподдающиеся преграды враждебной материи, чтобы изменить при помощи воли строение и назначение внутренних лопастей, рычагов и органов. Ибо человек есть сила и воля, говорил гражданин самой большой и покорной колонии в истории человечества, но существеннейшее, сакральнейшее ныне завуалировано физическими формами жизни, мы членимся и ветвимся, расходимся капиллярными сетями и машем воздухоносными аэренхимами, которые следовало бы колонизировать, еще лучше – заменить центрами вдумчивой, рассуждающей энергии, это и есть изначальный облик человека, ему не подобает другого.
Тут весь вопрос, успеть ли в гонке с собственным телом, которое стремится к распаду и умиранию, жаждет тонких крючьев бальзамировщика либо процедуры кремирования, с последующим ритуалом посмертной трапезы для недосожженных костей, сложенных в виде человека, коего индийцы символически кормят тестом и молоком, – какая мерзость, кощунственность. А надо б наперекор – пионером, первопроходцем, первым энергетическим, лучевым человеком, распахивающим в застоявшейся скисшей плоти освежающую животворную форточку, в которую влилось бы все то, что мы с одержимостью веками ищем, – бесперебойность живого, бессмертного, очищенного сознания. (Такое же лучевое человечество провозвествовал в начале прошлого века в своем кошмарном Боровске одинокий и одержимый гений, космический мистик, утопист, разработчик подробных планов колонизации солнечной системы со всеми планетами, спутниками, малыми летающими телами, который, хороня одного за другим пятерых детей, теряя зрение, слух, голодая, терпя беспросветную нищету, проповедовал благостные, человечные начала космоса, не содержащего, по его мнению, ни тени зла и безумия. Мне приятно несомненное перекрещенье Ауробиндо с Циолковским.)
Ауробиндо не сумел, не успел, и это катастрофическое, нестерпимое поражение. После войны он буднично сообщил об уходе, установил окончательный день и час, – нетрудно представить отчаяние учеников и последователей, ведь то была капитуляция, сдача, а может, он убедился в необъятности и неподъемности собственной тысячепудовой миссии, в принципиальной недостижимости намеченных циклопических целей (тут впору цитировать Николая Кузанского, сказавшего, что недостижимое достигается посредством его недостижения).
Во всяком случае, его уход абсолютно доброволен, он сам его себе установил, предписал, поскольку уже не мог умереть в силу случая, как Архимед, убитый бессмысленным римским солдатом, – Ауробиндо вырвался за пределы заурядного фатума и сам себе намечал время, разновидность и скорость агонии, все пыточные подробности человеконенавистнического медицинского протокола, будь то гуморальные нарушения, ацидоз или судороги, – хочется кричать, выворачиваться мездрой наружу от одного только перечисления, или виной тому скребущий в паху марокканец-сосед? Опять грозит всеми наличествующими боеголовками ливанский шейх Насралла, спонсированный иранскими шейхами, в этой связи глухонемые патриоты напротив, из казахских степей, повесили два протестных израильских флага, к тому же полдень говорит на языке кипения двигателя, ананасного солнечного галлюциноза, натертого янтаря, весь воздух по воздуховодам утянуло в хамсин, снова нечем дышать.
Учитель спешил – закончил поэму “Савитри” (12 книг, эпилог), впервые допустил к себе знаменитого парижского фотографа, сделавшего хрестоматийную ошарашивающую фотографию, на которой взгляд Ауробиндо опровергает гроб, перегной и труху. (Какой вопиющий контраст с кабинетным сидельцем европейского образца, каким-нибудь засушенным знаменитым интеллектуальным авантюристом или учителем, исследователем подсознательных лабиринтов и торителем новых дорог, – наш европеец, блистательно описывающий кончину патриарха в примитивном племени, при этом сам панически боится смерти, ее голубиных, капающих с секундной стрелки, цепенящих шагов, он в ужасе, когда в его присутствии ученики упоминают о берцовой кости и черепе, и обвиняет их в том, что они подсознательно желают его конца, мечтают зарезать листом аира, сжечь и развеять опостылевший прах. Примерно в этом духе мстительные ученики описывали суеверные страхи любимого учителя Фрейда, – на мой взгляд, фрейдизм после этого теряет свою танатальную убедительность.)
Агония Ауробиндо – в первые дни декабря, он невозмутим и близок к безразличию развоплощенных, но все же откуда-то кротость и праздничность, как во всех обреченных, умирающих людях. Ухнули, сорвавшись вниз, жалюзи, за окном табунились вороны, как иссера-желта земля, ее двусмысленность, оборотная, похоронная сторона вызывает панический ужас. “Что вас беспокоит?” – не без заботливого садизма спрашивал доктор Саньял, летописец подробных агоний. “Меня? Меня ничего не беспокоит”. – “А страдания?” – “Можно быть выше их, не фигурально, буквально”.
Час ночи, пятое декабря, Ауробиндо в коме, его мозги и составы втянуты в адский труд умирания (в ноздрях кислородные трубки, пульс – двадцать ударов, перебивы, ферматы). Вдруг он очнулся, как будто всплыл из засасывающей глубины, напоследок отчетливо и бесстрастно спросил, какой ныне час, выслушал, скрестил на груди руки. Очевидцы в дальнейшем настаивали – тело излучало славу, готовилось к преображению, верхний свет притягивался к нему немыслимым образом, по всему периметру, как если б он был обведен и запалился бикфордовым шнуром (в этой связи делались также предположения, что своему божеству и кумиру приближенные тайно впрыснули в вены консервирующий формальдегид, бальзамировали, глазировали и набили алмазами), но была ли это победа, Ауробиндо отделился от тела и крови (дых мой ветер, дух мой воздух, как сказано в Ведах). Срочно призванный фотограф, установив боевую треногу, выхватил для других поколений фигуру в дхоти и чадаре, одетую, как древние арии, но какая вопиющая, до отчаянья непостижимая инаковость кругозора и преувеличенная, ударная сверхмощь высеченного в камне стылого изваяния, Будды из Бамиана, бронзового истукана Бернини, хотя куда до него, неизваянного, папским порочным бронзовым лицам из собора святого Петра, в тиарах яйцеобразных, трехъярусных.
Могила Ауробиндо у ашрама, под цезальпинией, в ясную погоду фильтрующей вертикальный охряный свет, – вот он, бесценный, стоивший всех, разбитых по расам, профессиональным кладкам, конфессиям, эпохам, эонам, в цельнодеревянном саркофаге на трехметровой глубине, голова на восток, сверху – цементная глыба и речной песок, увлажненные белые розы, вплетенные лилии, неандертальцы предпочитали погребальный чертополох.
В двух шагах от ашрама – гудящий пондишерский базар, плодово-овощное вагнерианство, потусторонняя яркость торговых рядов, где шляпник, кондитер, набойщик тканей, шлифовщик, там коровы парадным строем и с парным дыханием, все уравнены в правах и друг от друга неотличимы, – могилы тоже равны, существует великое мертвоносное братство усыпальниц, склепов, гранитных плит, мраморных обелисков и урн в колумбариях, и в этом равенстве погостов – дьявольская, бездонная несправедливость, на которой зиждется ад, ведь неотличимая от всех прочих могила отбрасывает на прошедшую жизнь уравнивающую прокрустову тень, к чему тогда прижизненная одержимость и исступленность, попытка протаранить и обрушить предел, болезненное отчаянье сверхчеловеческой воли?
Дождь в Палестине, и это особенное небо самумов, объединившее после полудня пески трех пустынь, Негева, Аравы и Синая, дабы они подменили весенний высокоградусный воздух, осели на подоконниках, москитных сетках, решетках, обложили легкие, запорошили гортань, – все ощутимей, реальней, сгущенней, плотней, чем ускользающий подвиг Ауробиндо. Того, что мы не видим, не ощущаем тактильно, всей площадью и охватами тела, в природе не существует, – лежащее на кухонном столе надкушенное яблоко достоверней и убедительней, чем воля Ауробиндо, его недосягаемость, неотмирность, несовместимость с нашей псевдореальностью, он значит больше, чем тысяча отдающих хлоркой махатм, тем нестерпимей, вопиющей его поражение, неотменимость, вынужденность капитуляции перед мертвящими законами бутафорского тела, остался непреодоленным ужас закопанных мертвых, анатомических театров, кунсткамер, антропологических музеев с их черепами, скелетами, униженным палеолитическим человеком и боливийской мумией с ноготками на пальцах. Мы предали и предаем Ауробиндо, после него остался ашрам с безмозглыми учениками, формально исполняющими то, что некогда наполнялось живейшим духом сгинувшего учителя, не ставшего освободителем мертвых, чего мы жаждем и жаждем, но, может, воля Ауробиндо, пройдя сквозь поля коллективной памяти, отрезонирует в чьей-то новой крови и плоти, настроенной в унисон, – весь смысл в терапевтическом повторении все той же безнадежной партии, чтоб, не согласившись с неизбежностью, проиграть у смертельной черты, швырнув доску в оскал неотменимого противника.