Опубликовано в журнале Зеркало, номер 29, 2007
Саша умер, а это “умер”, между прочим, включает неописуемое, взрыв гиперболоида, болида или же термоядерную реакцию, внутри которой и я – кипячусь, дымлюсь, пытаюсь от ужаса улечься вдоль центробежного вектора. Спазмы в горле, тошнота и озноб от этой тотальной недоступности, ведь не помогут никакие сверхнапряженные конвульсии самых хайтековски проработанных генетических аппаратов, проклясть бы их вместе с мириадами тупых хромосомных спариваний и мутаций, раз не приблизят его ни на микрон, ни на фемто-секунду. Ну а многие прочие повторятся, вот ведь в чем подлость, – я не только о кошках, совершенно таких же, как две или три тысячи лет назад, но, к примеру, и секретарши с домохозяйками способны легчайше, химерически воспроизводиться и выходить из родовых каналов кильватерными колоннами. Сколько ж – неисчислимо – взаимозаменяемых, стартовавших с личных пусковых шахт, но отлитых с одной болванки, усредненных, псевдоинтеллигентных, бессмысленных, и при этом я приниципиально не принимаю в расчет окончательно дегенеративные профессиональные племена, вроде газовщиков, мусорщиков, пожарников, кладбищенских рабочих, водопроводчиков, и пропащие человеко-типы, наподобие оптимистов-сангвиников. Хоть всех их сложи порайонно, поквартально и показарменно и возведи в сотую и тысячную степень, вся эта многоступенчатая алгебра, примененная к заурядным мозгам, не даст ничего похожего на его изощренную дворцовую извилистость, я не говорю уже про восхитительно разветвленные лабиринты пышущего, с минотаврами, воображения. Итак, вы уже поняли, я меняю всех – на него.
Но скорее племя размордевших обезьян, каторжно трудясь, напечатает за полмиллиарда лет одну из книг, хранящихся в Британском музее, чем он вернется. Где же он? Рассыпался в терцины.
В моих членах – беспримесная унылость, распространяющаяся путем мозгового усилия на излучины улицы Бен-Йегуда с этими ее сувенирными и антикварными лавками, оминиатюренными в пику чревастым и гигантским торговым соседям. Антиквариат – мой враг, он из долгожителей, а как же тошно глядеть на вещи (хоть растопи себя в знак протеста в соляной кислоте), которые всех пережили и в перспективе переживут, в этом – негуманоидная природа нефритовых птиц и цветов, китайских подносов с перламутровой инкрустацией, голубого фарфора Цзянсу и медных светильников, серебряных монет с Артабаном в парфянском кокошнике, и черт его знает из каких хронотопов, от Тога и Пта, глиняных птиц с женскими клювастыми головками.
В общем, иду по Бен-Йегуде, несу внутри гангрену, чуму, – вот была бы радость изойти эпидемией наружу, ураганно и болезненно, так, чтоб поперечно треснул ландшафт, всего полгода назад оттискивавшийся на его живой и живейшей сетчатке и откладывавшийся внутри каким-то дополнительным фризом, орнаментом, продлявший его органическую индивидуальность, а теперь, без него, когда за ним защелкнулись миллионы замков, утративший право на жизнь. Конечно, я б отрядила ему вослед часть его естественной биоты (предварительно изъяв из нее румынскую харчевню со строительными невольниками, покойный страсть как не любил иностранцев), – все эти иссохшие, крахмальные, развинченные пальмы на ветру (пусть бы принимал их шелест за шелест книжных страниц); четырехэтажки с косыми балконами размером с корыто, в хлопьях штукатурки, под пыльным низвержением клематиса; витрины с манекенами и идущими на взлет эфирными туфлями на параболическом каблуке, которые любой вменяемый фетишист предпочтет телячьим пяткам подруги (ибо символ прочней и притягательней человека).
В двух шагах от Бен-Йегуды, на пышущей и открытой набережной (а небеса ныне хамсинные, подтемненные подтеком опрокинутого в лужу желтофиоля), все идет против главного и глубинного устремления – к руинам, в руины. Здесь, конечно, раздражающая спортивность и полнокровие (ныне я вижу его во всем, от женской шляпки до окопной войны). Амальгама морская и концентрированная йодистость, взявшись за руки, химически обрабатывают и вгоняют в полусон мозг, которому из-за этого, возможно, чудятся лосось и пулярка в прибрежном ресторане на столе розоватого хевронского мрамора, на четырех непрошибаемых, с расчетом лет на триста, ногах. Пулярку подает припухлая, трояковыпуклая к радости обслуживаемого геронтологического корпуса недобитых педофилов девчушка в оборчатом передничке, со школьной неоперившейся пышковостью, но без перевеса, с нежнейшим, как у фламинго, и юным, еще не загрязнившимся от дурномыслия и всякого налипшего жизненного дерьмеца оттенком русых волос.
Берег, да-да-да, какие все выхоленные-зарумяненные, с песка и с шезлонга, в пике своей торжествующей парности, с возбужденно стиснутыми меж ходильниками самочьими матками, с этим половым разбуханием квашни на все мыслимые стороны, под обтрещавшейся одеждой, с дальним прицелом упереться распертой частью в партнера, да и с голосами с какой-то чувственной подкладочной желейной промягченностью. Ну а я-то их тащу, сопротивляющихся, через свою когнитивную сферу, в садистическое воображаемое наоборот – чтоб угасли, съежились, перешли в таблички Кабакова на пустом листе – “Где Мария Николаевна?”, “Где Борис Игнатьевич?”. И ответ – “их нет” рядом с исчезающе малой мухой.
Так вот, значит – берег, парапет, все это прибрежное наэндорфиненное веселье, собачьи пляски у моря, а навстречу и поперек всему тащится монстр (я), так сказать, трепещущей анатомией наружу, в проводковой заголенности, как бы не закоротить, у которого все клетки вспороты киллером, и в каждой из них – адское пламя, Брейгель и Босх.
В кармане я ношу, для интенсивного внутреннего кровопролития (как немецкий мистик – кожаную рубашку с гвоздями), помятый буклет Товарищества по производству надгробий, с одним отчеркнутым – его, серо-гранитным, с чернейшим прободением (вставкой черного турецкого мрамора). Это чтоб связь постоянная с ним, полувтянутым каким-то кротовьим подземным рылом, очехленным корневыми влагалищами, неисправимо мертвым в оправе флороносных слоев, в которые он будет откладываться помаленьку, то костью, то сочлененьем костей (блистательная перспектива для некогда сверхутонченнейшего человека). А там, глядишь, какой-нибудь новый Кювье, добравшись до костного конгломерата, с энтузиазмом сложит челюсть и хвост очередного музейного ящера (пишите: подразделение мозговитых, с высокоорганизованной корой).
Вот, кстати, вдогонку – о мраморной турецкой плите: я думаю, ему была бы мила и приятна подспудная смычка с оттоманцами, выстраивающая акустическую лазейку, проход к трехлетней давности событиям, принадлежащим более счастливой инкарнации. Тогда мы бродили позднейшим, ветряным вечером по старому турецкому кладбищу столичного Родоса, – а место страшноватое, запущенное, с каменными луковичными чалмами, врубающееся ятаганом в банальные туристические аттракции (какой-нибудь порт с намеком на рухнувшего родоса колосского, олени на постаментах, галечные и песочные пляжи).
Ой, как выли завоевательные турки, державшие греков в узде чуть не четыре столетия. Ощущение было, как если б спустились ночью в галлюцинаторную, перегустевшую исчерной землицей яму плейстоцена с размашистым перекрестьем ветвей (дубы, платаны, и вспышечкой – мелкие дикие розы) и пропетлявшими, как теневые органеллы, кошками. И такая была за чугунной кладбищенской решеткой дьявольская, стихийная минорность, ввысь и вбок прыщущая от одичалых саркофагов и еще более одичалого того, что под ними, что все это подрывало, особенно по ночам, стоящий полукружьем насквозь коммерциализованный, благополучный город, возглавляемый бульваром Диадохов с сомкнутыми платанами, дававшими ячеистый светотеневой коридор, по которому мы как-то со смехом проплыли (вот бы и остались в той минуте, не следовало за нее заходить).
Ну а там, на ночном и оттоманском, как будто с треском рвались комиссуры, связывающие левое и правое родосские полушария, отчего с кладбища наружу, к святому Фанурию и кофейням, оккупированным вконец выродившимися, обмельчавшими, смехотворными псевдогреками, не годными ни для чего, кроме угодливого лакейства с салфеткой на локте, выгонялись дичь и исторический хаос, которого в этих краях хоть отбавляй. И вот бешеный напор потусторонней сверхконцентрированной меланхолии, какой дает только сумасшедшая плотность покойников, какое-то их особенное скопление на квадратном метре земли, да еще в чужой стране, где самая память о них продырявлена колом ненависти, вплоть до переименования турецкого кофе в греческий, – делал из оттоманского кладбища раздирающий, баламутящий центр в остальном спокойного города.
Это я к чему? Да всего лишь к тому, что ему была по вкусу акустика турецкого мрамора. Так наложнице императора Ву из всех звуков был приятен треск разрываемых шелков, и по этой причине император постановил: ежедневно рвать шелка для ее услаждения.
Необходимость переселения народов
Свои последние месяцы Саша провел, как хотел, – в чистоте, среди книг, в своей обособленной келейке с перебросом на крышу, откуда уже вид на пустырь с метелками, колосьями, травами, обескровленными вампирическими овечьими налетами и набегами четверки дромадеров, и чуть дальше на холмах и восхолмлениях – клубящимся поездом, коему предписано мчать в прочие тошнотворные, несуществующие места. В общем, это вам не дом Гонкуров с улицы Монморанси – мы в мусоросборнике, Лоде, гниющей верблюжьей дыре, легендарном и зловонном отечестве великомученика, змееборца, совершителя посмертных чудес, коему, по счастью, не у нас, а в соседних пыточных ломали кости и усекали главу, сохраняемую с тех пор с почестями и в бархате, с осадком прокисших личинок, бабочек, мертвой моли.
Конечно, я бы предпочла ничего не знать об этом безнадежнейшем, чадном и дымном, с воскурениями с мясных мангалов, месте, рядом с которым какая-нибудь индейская деревня бороро кажется триумфом одухотворяющей архитектурной стратегии, расставляющей каждый мужской дом и семейную хижину по понятиям иерархии, традиций и культа. Лодовский ландшафт откладывает свои ядовитые яйца в сетчатку, в подкожицу, но ничем полезным не засевает, в нем – никакого подпольного знака, сигнала, все на поверхности: приземистые мазанки с боевыми бойницами, откуда можно высунуть пулемет, рядом – проамиаченные, нестерпимо хлевные, нищенские дома, вгоняющие наблюдателя в гуано и скудость 60-х, когда они вылезли всем кварталом, в полной готовности, уже со сползающей штукатуркой и закапсулированными внутри галдящими марокканцами, по которым плачут Фес, Марракеш, прямо из живородящей головы какого-то планировщика, меланхолика с ублюдочными архитектурными горизонтами.
Аптека, мечеть Аль-Омари с предваряющей выставкой стоптанных башмаков, занимающих в общечеловеческой обувной иерархии нижайшую из низших позицию (фальшивый Китай производства сектора Газы), склад керамической плитки напротив одичалого поля, выпроставшего обмельчавшую до муравьиного ранга траву, лавки со специями, полузадушенными в мешках, – заатаром, марвой и майораном, парализующими обонятельные центры застойными, очень неевропейскими ароматами. Далее по старшинству: артишоки, шакшука, шуарма, бледноватые перенапряженные питы с прорехами и растечками, истеченьем нежной тхинной слякоти, счесанными стружками с едва прожаренного говяжьего кружка, кошерованного под наблюденьем портрета раввина Овадии, – такова ведущая гамма, наш мажорный гастрономический звукоряд.
Главное же достояние города, зеница нашего ока, самый притягательный магнит – прогремевший на всю страну легендарный киоск на въезде, за спиной салона невест с манекенами бухарского вида, волоокими манерными пышками в перчатках и опереточных перьях, коим назначено покрывать безгрешностью и лебединостью нижних юбок и крыльев широчайший ассортимент галлюцинаторных грибов, кактусов, быстрых и медленных ядов, всяких одурманивающих сорняков, этих растительных генераторов фантасмагорий, видений, сгустителей психических впечатлений, легко предположить их ориентальный уклон. К тому же их запакуют (к неуемной зависти абстинентов) приветливые ашик-керибы, доброжелательные аладдины.
Лод, я думаю, как описанный Камю Оран, отстроен для зашкаливанья безнадежности и психического растерзанья человека, в чью беззащитную кору и подкорку ежеминутно впиваются сотни бытовых хамовитых голосов, рассуждающих об энергетической ценности шакшуки и духовных аспектах шуармы с фалафелем, не говоря уже о борьбе фирмы “Сано” с каким-нибудь древоточащим жуком, способным подточить ваш ампир и продырявить коллекционную табакерку. Население здесь неописуемое – говорящие пещерные ящеры, арабские коллаборационисты, русско-украинская шпана, приблудные оборванцы, лишенцы и лилипуты, хлынувшие из закарпатских полонин и уверенно поставившие каменные, обутые в кроссовки ноги у сикоморы с усыпальницей какого-нибудь шейха Джарраха. Вот они комфортно и по-свойски врастают в местный пейзаж, расселяются, обкладывают данью соседей и, дойдя до личного перигелия, открывают пивные ларьки, максимум жульнические продуктовые лавки с мытищинским лексиконом 80-х (винно-водочные изделия, хороводы куринской и туркменской вобл на газетках, горки баклажанной, кабачковой икры). В лучшем случае, добавляют для шика страусиные сердца с журавлиными яйцами, а попутно практикуют недовес и обвес (экономические преступления, караемые по всей потусторонней строгости в “Египетской книге мертвых”). Таковы наши скромные будни – пиво и квас, хумус семьи Субахи. (Пивная кружка и хумус – геральдическая эмблема нашего города.)
Далее – скороговоркой; вот карточный веер прибалтийских сардин, охлажденная водка отказывается цедиться в стаканы. Дают в долг в украинском минимаркете, у бухарца под нами – попугай и павлин, у беломясой соседки напротив прикорнул на диване адский угольный человек – эфиоп, гад, бездельник, ругается другая соседка, – только б пел и плясал, как вся их раздолбайская раса; любая невероятность Арго душится фланелевым халатом, бухарской тюбетейкой и хорезмской жилеткой, чувяками и парчовыми туфлями с загнутыми носами. Ужас в том, что здесь никто не захлебнется собственными химерами, да и химеры не вырастут в человеческий рост, у всех завалены дохлым мясом мозги, уши в мобильниках, и единственное в нашем районе развлечение – рязанский эксгибиционист с портфелем в руках, жанр зрелого ню под приотворенным китайским хлопчатым плащом, прогулки спесивой беломраморной плоти на фоне колоннады брянско-черновицких старух с базарными сумками на колесах.
Как Саша был снисходителен и как он все это выносил в последние месяцы (в июне, в недопрожитом июле, который он преодолевал с крюками и альпенштоками) – без кислорода, в полуденной полуобморочности, когда дышать уже невозможно, непредусмотрено, на пропыленной крыше с бордовыми клематисами, под рушащимся Ниагарой солнцем с этой его знаменитой интенсивностью, восходящей к беспримесным праизлучениям и пракраскам из Атлантид и Лемурий, от которых потом откочевали другие, разбавленные из соображений гуманности и менее прожигающие сетчатку. Он думал, будет лучше, если дотянет до осенних ливней с этой их кислородно-озоновой отдушкой – не дотянул, вот они, уже без него, заливают в духе местного атмосферного мракобесия, одним залпом из высокопоставленного ведра, и своей изобильностью и могучестью прут в параллель библейской парадности, размашистому шагу клятв и проклятий. Ливень, ливень, всех не смоет, а жаль, но вот землица, видная из окна, размыта до своей преющей, докембрийской и фанерозойской первозданности, как если б в ней еще не аккумулировались человеческие и археологические руины и все накопленные материальные достояния с разных хронологических ветвей, а только кипела изначальная грязь с очень целеустремленными строительными гаметами, у которых все еще в планах.
Теперь о важном: вот что меня мучит, когда я смотрю на Сашину дисциплинирующую фотографию, окатывающую ответным острейшим и как бы демиургическим взглядом с компьютерной полки (все же чудно тонкое, концентрированное, разящее лицо, куртка через плечо, уже получен Букер и Антибукер). Почему ему предназначался для умирания Лод, а не какой-нибудь более тривиальный в смысле представленности в литературе город, в коем был бы, допустим, журчливый сад у Тарпейской скалы либо Отель Дье и Рю де мартир, и в который, да простится мне выспренность и пошлый напор, разве что на цыпочках и с благоговением, разъяв его томографическим зрением в плане истории и агиографии и дойдя до самого каркаса, до жесткой скелетности.
Где ж, к черту, справедливость (дайте мне директора, “я хочу видеть директора”, как говаривал Кьеркегор, имея в виду директора мира), если он умирал с видом на верблюжий пустырь, в то время как массовые, бессмысленные, скорее всего невежественные проходят гоголем, без трепета и почтения, по мифологически насыщенным римским, парижским, мадридским улицам, а надо б как тибетцам по Лхасе – ползком, ползком. И ведь никакой душевной смычки между Нотр-Дам-де-Шан и циркулирующим по ней униженным классом, несчастным пролетариатом, уставшим от своей человеко-машинной опущенности, а равно и ходячими коммерческими олицетворениями – менеджерами, банкирами с “Насдаком” навыпуск и накоротке, бизнесменами, безымянными хайтековцами, фиксирующими лишь бейсики и паскали. Рабочие организмы, машинные человеки – на что им, по правде, коленопреклоненный прелат в лиловом шелку, не говоря уже о выхваченной мной наобум какой-нибудь улице Тулье с видом на Мальте и Рильке, никак не задевающей, уж я вам ручаюсь, их малоосмысленных и даже совсем неодухотворенных потрохов, чтоб не сказать – мерзопакостных внутренностей, проквашенных, в циррозах и легком копчении, на которые тошно смотреть, а уж поцеловать в печеночку-селезеночку – нет, не найдется желающих. Тут полная нестыковка, кромешная несогласованность, невосполнимый пропуск взаимного интереса, в этой связи позволю себе нечто наглое, наглое.
Надо б переменить мировой порядок, разрешите грянуть в набат! Не смущаясь явной грубостью мер, отодрать миллионы ненужных пальцев и отчужденных коровистых глаз от спиралей Борромини, Бернини, собора Инвалидов, дома Карлейля, прогнать взашей тех, для кого они не хлеб и не мясо, всех нечистых и непричастных искусству, я призываю к гигантскому переселению, тотальной перетряске народов, к отбору и вдумчивой селекции – конечно, без унижений и зверств.
Как сортировать? Исходя из коэффициента творческой значимости и полезной отдачи организма, стоит подумать и насчет культурной емкости мозга, и чтоб выставить КПП с проверяющими пограничниками (это уже в идеале, навеяно нашей Каландией, хотя понимаю вопиющую скандальность своего предложения), вручив мировые столичные города для пользования и ежедневного жреческого ритуала касте аристократов духа, левитирующих чародеев, художников, пусть режут жертвенного тельца и кладут поясные поклоны камням, портикам и апсидам. Всех прочих – в отсев, в комфортабельное изгнание, обеспечив их ценнейшее, неоспоримое право взахлеб трудиться и взасос потреблять (пожалуйте полные горсти милого вам труда и любезного потребленья); в столицы допускать сугубо по спец. разрешению, хотя и не ущемлять, я против неоправданного притеснения. Расселить на периферии, конечно, со всем уважением, не в Сахаре, не в Гоби и не в вигвамах Негева под шкурой черной козы, с тамарисками и саксаулами в перспективе дальней и ближней, но в местах необидных, неунизительных для европейского образования, жизненного багажа и традиции, мы ж интеллигентные люди, ведь пустуют Арденнские горы – там разреженность населения, изготовились Льеж, Эно и Намюр, в ожидании пейзан томится гостеприимный Флорак, Кастеллан и так далее.
И тогда скомпенсируется нынешняя несправедливость, несбалансированность, установится гармония меж великим городом и тяготеющим к нему человеком, художником, чувствительным к его эманациями, вытяжкам и эссенциям, и позвольте ему здесь же, здесь же не спеша развоплотиться, неболезненно развязываясь по узлам и корпускулам вместе с пуантилистскими мостами, Сеной и букинистами, красными буями Синьяка, позвольте ему на этой торжественной сцене, в последний раз, в рефлексах предвечернего зоара.
Тихие небеса невечернего света
В июле был уже чистый финал, до этого – предсмертное ускоренье, разгон, когда за день срезались месяцы, за месяц – годы. По мере того, как буквально килограммами сходило с него все илистое, плотское, мясное, мышечное и капиллярное, и черт его куда размывалось (даже сетки на окнах оказались прочнее его), он все больше терял сходство с человеком, хотя формально участвовал в обычном для больного расписании, с лекарствами и подклевыванием в завтрак и в обед ломтика нежирного сыра, ложки икры, чашки бульона, стакана выхолощенного, без кофеина, кофе.
Сидел обычно на легчайшем пластмассовом стуле, утепленном подушками, плывшем вместе с ним, как мягкая рака с мощами, в проходе между сомнамбулическим опереньем кровати и платяным светло-кремовым шкафом с разогнанным в полстены зеркалом, в которое поначалу впускался десяток его анфасов и профилей, да еще с возможностью в пару рядов, а потом уже вдвое больше, и уже тающих, голубеющих от гипоксии.
Мне казалось – он сидит на троне чистого, высоковольтного творчества или же в отдельной интровертивной башне, у подножия которой образовалась мусорная свалка всяких необязательностей, обременительностей и псевдообязанностей, и ему впервые не было до них дела, как будто явился какой-то капитальный противовес всему и приказал, не терпя возражений отменить все, что не первостепенно, включая сны. (Так у Юнга африканский шаман перестал видеть вещие сны с появлением английских колонизаторов и английского рационализма.)
И ведь видно было, что это сидит собственной персоной дух письма, только по недоразумению – в теле, и в этом смысле стремящийся к обнулению, к 40 килограммам и ниже, с которого ежесекундно сходят какие-то побочные карсты и глины, и что-то пробегает по истончившемуся лицу, полузахваченному очками, как будто на нем, как на лунном диске, отпроецировались сгорающие в земной атмосфере метеоры, а из-под пишущей маленькой руки вылетают страницы со сдвигом к кладбищам и надгробьям.
Задача, которую он перед собой поставил, была, конечно, немыслимой – раз не удается помешать подступающему личному небытию (“цели своей я до сих пор не достиг, – ничем не помешал смерти”, – как писал Канетти), то уже так распорядиться последней каденцией, чтоб пошла поперек всяким застойным нормам, биохимическим протоколам и физиологическим конституциям, наперерез заурядному медицинскому статистическому скотству, хамски сметающему живого дышащего человека в свои столбцы остаточного прожития. Не могло быть и речи о том, чтоб, как все, скончаться под одеялом, в поту и в тепле, с капельницей и морфием в венах, от зауряднейшего, описанного с негигиеничными подробностями в медицинских книгах недуга, под чью подробную диктовку ежегодно переиначивают себя миллионы, сплачиваясь на последних жизненных ступенях, откуда уже глядит наверх общее, соборное страдальческое лицо.
Он решил не подчиняться и, главное, какими-то волевыми вельзевуловыми сверхусилиями впрячь смерть в ярмо, в тяжелую сбрую циклопического замысла. Ну да, вот чего он пожелал – придать смерти осмысленности, точности, чтоб в нужное время, и в завершение напряженного цикла жизнесмертия, в котором литература неотличима от тела, а тело впадает в литературу, и, значит, они вместе живут и в унисон умирают, стоит только поставить в правильный момент необходимую точку. Он сам об этом многократно писал, любуясь предельной мечтой о сжигающем все барьеры и испепеляющем человека искусстве, и привел в действие какой-то не очень ясный, но реально существующий закон, по которому мыслеобразы, сгустившись, принуждают своих создателей и проповедников себя осуществлять, к тому же – в самой радикальной, изуверской форме, и требуют от них по верхнему громкоговорителю эталонного мученичества, стигматов, подвига. Они как бы проверяют – может, не может, и тут уж не обижайся, если тебе предложат заживо замуроваться, проповедовать либо писать из положения святого Варфоломея с подчистую содранной кожей, сходящего от боли с ума, – ты призван явить пример, удивить. Отступление не предусмотрено.
На меня это действовало убийственно, сокрушительно, – рядом совершался сумасшедший архаический подвиг, скроенный по непомерным лекалам, применимым лишь к античному человеку, да и то взятому в литературной версии. И тут уже было ясно – если ты, свидетель, при виде этой последней сверхмощной сосредоточенности оказывался не в состоянии отдрессировать и отдисциплинировать свои бессмысленные жизненные туманы, не имеющие никакой оси, вбить их в строгие рамки, припереть металлическими перилами, как падающий балкон, то, значит, ты меньше и хуже, чем ничто, незначительней раздавленной моли и бесполезней шелкопряда.
Буквально за пару дней до конца случилось нечто поразительное по своей несоразмерности с обычным человеческим могу – он всего-то на меня посмотрел и вдруг затянул взглядом в перевернутую воронку, в клепсидру, на дне которой прорезалась картина тихой немучительной инобытийственности, какие-то “тихие небеса невечернего света”. Меня пришибло ужасом от очевидности, что у него уже над – и сверхфизический кругозор, он на линии перехода, в крайней точке трансцензуса, – а мы к нему – с буквальной и бытовой стороны, пляшущие бабы с куриными окорочками, валерьянкой, подушками. Зрелище меня потрясло, ошарашило.
Что дальше? Неотвратимость, девятый вал, здесь ваши галеоны оскопили и разметали. Грубые садовые ножницы пропахивают изнутри организм, спускаясь от горла до паха, а зря ты их раньше берег. На девяностом этаже подсознания северной башни распадается самолет, и – вниз, конвертируя в свежие кладбища галереи, конторы и ресторации.
Счастье, что ни о чем не знают заранее, хотя он чуял неладное, подозревал, – отсюда подытоживающая торжественность выражений и позы. Сидел прямой, как гранитный менгир, кровь горлом, удушье без перерыва на сон, – Бог мой, он не пожаловался ни разу. Накануне вежливый профессор, светило, объявил в обмен на скромную мзду, что болезнь развивается задумчиво, медленно, есть шанс протянуть еще год, минимум полгода. Но не все определяется в малоодухотворенных цехах низшей телесности, где ходят поршни, кривошипы и шатуны, как в паровой машине Уатта; существует, я в этом совершенно уверена, внебиологический указующий перст, чуткий к завершенности жизнесмертного цикла. С его подачи и негласного указания окончательные сроки подстраиваются под разбег пишущей руки человека, коему дозволяется довести до конца и поставить последнюю точку, – но более не отмерят ни суток.
Полночь, полпервого, он надеялся на еще один день, ему б полстакана кислорода, хотя бы пару затяжек – чтоб еще ненадолго, на час или два, но с тонконогой колибри, клюющей оплавленную киноварь раскровавленных ягод на крыше. Не положено, – меж двумя секундами, никто и не заметил, когда, лицо его перелилось за предел, тишайше отсоединилось от всего, к чему были привязаны тросы, от каждой в отдельности книги в библиотеке и до родства, нации, расы, общности наших атманов и аорт, уплыло под флагом в дальнюю независимость, он как бы нырнул и увидел. Что осталось? Дерево и стекло. Так Флоренский написал про икону: отвлеченная от света, она – дерево и стекло.
В час тридцать, между ночным и утренним муэдзином, он совершил последний, торжественный выезд, будучи формально, бутафорски живым – некая привычка, внутренний крепеж или привязь удерживали хрупкость жизненной формы, как наполненный эфиром аэростат. В числе сопровождающих – руководящий выродок, диплодок в халате с пропащей физиономией, с мясной затылочной лестницей, ступенчато наливающейся от усилий (диагноз: преувеличена функция гипоталамуса, что означает прожорливость, сонливость, разросшийся половой инстинкт), ему помощником – тщедушный полуребенок в очках. В здравом уме он бы отказался куда-либо с ними, столь мало способными понять, тут хоть убейся, вообще не способными понять, что именно происходило всего-то пару часов назад в его мозговых поворотах и курдонерах, откуда обрушивалась наружу, ярясь и сокрушая формальные хрупкие рамки говорящего человека, лавинная стихия языка, обвальная безудержность слов.
Карета стартовала, он впереди, я следом, с его очками в руках и соляным столбом внутри, и тут уж такая неописуемая тошнота подступает, такая закипает в сверхградусах по адской вергилиевой шкале, как будто каждый орган поодиночке глотнул цианид и встал в очередь к гильотине. Все мимо – бензоколонка, апельсиновые плантации, взрывающиеся вверх кулаком брюссельской капусты, быть может, знаменитым жестом “но пасаран”, а там уж тишайшие, как каменоломни, арабские виллы с мозаичными картинами Мекки над входом, разукрупняющимися в коллективных снах и выстраивающимися над поселком единым онейроидным облаком с Каабой в центре и опрокинутыми халатами вокруг. Чуть дальше – глухой сомнамбулический коридор, бетонные стены, на которых кольчужится арабская скоропись, безнадежность, война. Три года назад мы на Родосе пожертвовали в копилку на восстановление турецкой библиотеки, чтоб сохранилась овеянная ароматом базилика изысканность почерка райхани и торжественность сульсы, хотя, конечно, он ненавидел обступавший его восток, а сейчас уже без него, без него скачут арабские скакуны и гаруны, вскрикивают во сне павлины.
Он-то один и существовал в этом проклятом, ни в каких смыслах не насыщающем задворочном городе, без парков и птиц, с гнилью и тлением, со всей его многоконфессиональной шпаной, вдрызг проворовавшейся и трижды смененной муниципальной шайкой, шашлыками в зубах и мелкими шекелями, гремящими в копилках души, – ну а сейчас почти мертв, безнадежен, кому же не ясно, что он уже не проснулся, не выплыл из дальних покоев глубочайшей коматозной сосредоточенности. Он не изменил в этом смысле себе – с такой же самозабвенностью и безостаточностью обстелился коматозной ватой, с какой в городе Брюгге вешаются звонари на колокольных языках, полностью уйдя под купол металла и не оставив на поверхности ни вдоха, ни выдоха.
Ночь мы провели наедине, в Асаф ха-рофе, в палате для терминальных, в которую никого не успели подселить. Он – с запрокинутым лжереальным лицом, скорее даже личиной, с проводами и выводами из тощих ноздрей и горла в раскидистый кислородный агрегат на металлической ноге, в который перенеслись его легкие, и в компьютер, обмозговавший всю его поверхностную пока еще жизнь и изложивший ее рядами и кодами. Компьютер был тих, агрегат бил кувалдой, выдавая поочередно анапест и дактиль, метры удара молотом, и доходя до трех пэонийских стоп. Из коридора дотягивалась до его неподвижности неприцельная флуоресценция – а его остановленность, пригвожденность была абсолютной, какой не бывает, даже ресницы казались мертвыми и относились к лицевому, обтягивающему костяк, явно покойному человеку.
Самой живой в ту ночь казалась луна, не буду подверстывать искусственные сравнения, это уж слишком кощунственно ввиду его ввергнутости в постчеловеческий хаос, – тут главное, что и она подвела, все могло быть иначе, если бы чуть приблизилась. В книге “Атлантида и гиганты” профессор Сорэ утверждал, будто Луна, постепенно подъезжая к Земле и противодействуя силе гравитации, в свое время способствовала нарождению могучего племени гигантов и сверхдолгожителей, а значит, его сроки могли от нее зависеть.
В формальном смысле Саша скончался в воскресенье, в десять утра (16 июля, Асаф ха-рофе, четыре книги из запланированных шести, ему было всего 48). Меня отправили в коридор, его освободили ото всех приставок и ревущих танков, откатили их стволами вверх для других, рядом прыснули хлоркой, набросили заходившую ходуном простыню, – сквозняк, и не он дышит – его спирометрические сеансы уже позади, а пробегает внешнее дыхание ветра, измерим его дыхательный размер и разгон. Какая-то видная со спины медсестра, бело-пенная, как берцовая кость, из которой я бы сделала для него ножик для разрезания бумаги, пропела с малоросским акцентом и с пятнающей его быдловатостью: “Этот мертвый… Александр”. Бывают сугубо медицинские голоса, усугубленные больничной обстановкой и койко-местами, устланные пролежнями и лишаями, с эхом и отзвуком стерилизованных пробирок и колб; а тут в его акустическом пространстве отложился верх умственной медсестринской неприхотливости, но, главное, нестерпимое безразличие к нему и к тому, чем он был, вставшее враждебным ему фронтом, объединив насыщенную суету вокруг с прибольничным и забольничным мертвокосным пространством, вдруг спросившим: а был ли он, был ли?
Ну вот, а он лежал еще здесь, хотя расстояние до него вдруг продлилось и оказалось таким же, как до какой-нибудь Филостраты из минус второго тысячелетия, одарившей своим мраморным надгробьем Эрмитаж, где ее соседи – аттические чернофигурные вазы.
Чуть не забыла: в ночь перед его смертью случилось нечто довольно мутное, оставившее невнятное послевкусие. В больничном коридоре ко мне подшмыгнул и потянул в сторону, поглядывая с прозекторской расчленяющей интимностью, невысокий сосредоточенный медбрат лет тридцати, уже с залысинами, со значком на халате – циркулем, схожим с масонским, знаком отнесенности к тайному ордену. Нырнули в закулисье рентгеновского кабинета с расплывчатой медовой и глицериновой лампой, мажущей масляной кистью боковые фрагменты щеки, приземлились на кушетку, и он как заговорщик в Конвенте, тишайше, забрасывая в меня, Моби Дика, гарпун, предложил завещать нуждающимся органы, поняв каким-то телепатическим образом, что они теперь не так мне нужны. Я подумала, заполнила дарственную – пусть забирают все и подавятся моими, пропитанными свежей желчью, а мне оставят тело без органов – и вступила в тайное братство.
Вскройте несколько трупов, и живой мрак рассеется в свете смерти
Да, смерть, с некоторых пор углубились мои представления о трупе, а посему я растревожилась – вдруг был прав Парменид, утверждавший, будто трупы испытывают ощущения и, главное, чувствительны к отсутствию звуков, темноте и холоду.
Биша утверждает (а кому же верить, как не патологоанатому с приданным ему любознательным инвентарем), что стадии обмертвления трупа многочисленны и они ступенчато спускаются к нижней, к температуре земли. Иными словами, тот, кто лежал у окна в непронумерованной палате для терминальных (названной в честь римского божества границ и межевых знаков Термина), в пику зарегистрированной смерти, не окончательно мертв, хотя и покрыт с головой простыней, под которой проступил рывком очерк стихийно мумифицировавшегося, музейного тела, в дальнейшем переложенного на тележку парой темнолицых, а может, просто сумрачных трупоносов (не могу вспомнить – в кипах, без кип). Его везли, я по привычке бежала сзади, и вплоть до холодильника в нем упорствовали недоостановленные жизненные полки и потоки, какие-то молекулярные и атомарные сплотки, в которых теплилась последняя надежда жизни, они еще не знали, что разгромлены, побеждены.
Его изъяли, выдали взамен документы, вбившие его меж двумя окончательными датами, без возможности отклонения, упаковали мертвое и мертвейшее тело по правилам посмертной бюрократии, предписав хоронить его в городе Лоде, под сикоморами и терпентинами, с видом на бедуинские последние обиталища, цельнокупольные гробницы с каменными пьедесталами и дарохранилищами. Чудно была бы окольцована жизнь этого хрупкого, европоцентричного гения, который в ежемесячном журнале тюркских филологов при бакинской академии, как он сам говорил, мавританских наук, охорашивал гагаузского желтого змея, если б его еще посмертно повенчали с бедуинским фольклором. Разметав симметричные фонтаны слез, я поплелась в прибольничное отделение Похоронного братства – никогда раньше в подобных инстанциях. Траурно вторглась в аскетический офис с альпийскими массивами бумаг, выстраивающими подземные иерархии с разными градациями мертвых, от обычных до коммерчески выгодных, циркулирующими по разнящимся кругам и этажам, продублированным компьютером, без коего ныне не мыслится даже самая чернейшая ортодоксия, втискивающаяся во всемирную сеть прямо в бархатных и атласных персидских кафтанах и отделанных собольим мехом колпаках, держа под мышкой действующие в прямом эфире могилы праведников, от Бар-Йохая до Бен Узиэля включительно. Похоронщик в обычном бней-браковском черном костюме польского шляхтича, посаженном на подкладку соболезнования ввиду общих обстоятельств и намерений, оказался более чем понимающим и сговорчивым – конечно, возможен деликатнейший, в любой валюте, перенос, да и не хотите ли для совместного будущего двойную могилу на кладбище Ха-Яркон, в Тель-Авиве, иначе как же после вашего трансцендирования, так доплатите, приплюсуйте за катафалк, и мы утрем ваши слезы, поймем, перенесем, упокоим.
Хоронили: вторник, двенадцать дня, жара нечеловеческая, сверху падает молот, электроннолучевая, газовая сварка прямо на темечке и затылке, даже если спрятаться в шелковый, благосенный черный платок. Зал “Геула” (“Освобождение”, как будто отряжают в последний путь последователя Гаутамы Сиддхартхи), автобус траурных сослуживцев, прибывших для последней коммуникации и исполняющих торжественную пассакалью, соболезнующая администрация, литературные друзья, сам он в центре, под талесом, как предписывал Вавилонский талмуд. Его напутствуют, классифицируют и одобряют под ярящимся солнцестоем, печной горячею терракотой, рядом папа – тогда еще жив, но ему остался лишь месяц, как жарко.
Процедура соблюдена: взрезано бритвой платье, отец, спотыкаясь, читает “Кадиш”. Потом мы в первых рядах за телегой, которую толкает заупокойно поющий раввин – молитва гудящей пчелы в древнейших околоплодных застойных водах, песнь возжиганий, жертвенной крови, замогильной среды, где нет никакого кишенья живой души, вот кладбище, чистота, астральное, эфирное тело, что может быть чище песка, пустыни, костей – нет чище того, что продуто, прошито песками. Опрятная погребальная геометрия в хевронском, турецком мраморе и гранитах, ни деревца в перспективе, здесь кладбища не прячут, а выставляют к глазам, чтоб выглянул утром в окно – а там склеп, Макс Нордау лично к тебе, из вечности и с любовью.
Мелькают лопаты, как лопасти вентилятора, странноприимная землица готова, и он к ней готов, спущен вниз, спеленатый и легчайший – пернатый змей, ртутно выскользнул и застыл в непоправимости неудобства, был исключен из биологии, засыпан и сравнен вместе со всеми, из ряда вон, психическими и интеллектуальными горизонтами, по которым прокатились сухие камни и комья, ожидается конвергенция с землей. Я мучалась вопросом – отчего столь строго и повсеместно соблюдаются погребальные ритуалы, не из-за боязни ли возвращения покойников в этот красочнейший из миров, в котором мы еще недолго живы, да и краски изгладятся, пропадут. Наверное, так, тут самое вероятное объяснение – архаический, древнеегипетский ужас, рвущийся из подсознания луксорских пирамид и усиливающийся в предсонных преображеньях, сопоставимых по энергии цвета лишь с блеском на солнце солнечных витражей, в которые мумия вглядывается, распеленавшись, и произнося – я – бог Ра, я – бог Хор.
По этой же причине смерть и ее мертвецы отгорожены, исключены, обнесены оградой, – но они таят в себе жало, инфекцию. Покойный, взятый в своих уже несуществующих качествах, взвесях, охватах и смыслах, становится потусторонним эталоном, мертвым мерилом, какой-то невидимой Троей, которую пытаешься вообразить, стоя на Афонской горе, откуда она действительно некогда была видна и с чьих умерщвленных гекторов и приамов отныне снимаются мерки для живых окружающих, конечная же троянская катастрофа вполне сопоставима с умиранием, как умирание сопоставимо с войной.
Война, вторая ливанская, здесь пауза, смена лошадей, интонационная перемена. Война наэлектризовала его последние дни, и, состоя с ним в неслучайных отношениях (так у Арто чума совпадает с политическими потрясениями, крушением и смертью королей), присоединилась к его глобальному поражению. Прогромыхала вдали, в северных эпицентрах, никак не тревожа дремотный и благоухающий, как подмосковные заросли одичалой малины в двенадцать дня, больничный провинциальный Црифин, заархивировалась в радио- и телевизионных сводках, которые мы игнорировали по понятным причинам, ведь было ли нам дело, ведь он умирал. Ракеты, “раады”, пронзительные, жарящие, оскопляющие металлы, – и огнепалимые жертвы. Ржавые стайки, запущенные лучниками “Хизбаллы”, распахивали, осеменяли сгинувший в убежищах север, – парализована Кирьят-Шмона, паника в Цфате, Хайфе, не пострадали б бахайские террасы из саджурского, джаттского камня. Половина погрязшей в гедонизме страны бежала на другую половину, с променадов сдуло купальщиков, в “Шератонах” и прочих шахерезадах шаром покати, зато объявлена эпидемия энуреза, в теснейших душегубках-бомбоубежищах, где июльские пауки пеклись и варились в своих паутинах, остались, как обычно, потные инвалиды и старики, гремящие кандалами старости, быть может, одинокие матери, чьи сорванные марракешские голоса рвались плаксивыми гранатами в вечерних новостях, я взвешивала преимущества их положения. Рассказывалась история об ополовиненной ракетой квартире, в которой дымился осиротевший, изжаренный в тостере хлеб.
Закончилось не без стремительности: как бывает в наших краях, каждая из сторон засвидетельствовала победу. Впрочем, даже снимки опрокинутого в руины объединенным усилием кассетных и фосфорных бомб Бейрута, произведенные с благоволящего к нам космического аппарата дистанционного зондирования, не сумели разогнать послевкусия слабости, достаточного для того, чтоб засчиталось общее поражение. Но что с хваленой жизнестойкостью нации, с ее электрическим телом, кипучим соком, ярящимся удом, без коих не обойтись в тех местах, где каждая крупица, каждый барион поднявшегося с соседней территории песка приносит яд и кулак, наступательную щетину, атакующую куфию, ужас колодезной бездонности, принципиальной неисчерпаемости обступающего и держащего за горло конфликта?
Имеются несомненные признаки того, что могучий ствол обтрухлявился, все меньше желающих воевать, измельчавшие до цирка лилипутов военачальники скорее готовы к отступлению, чем вперед, милитаристские, сионистские соки выпили негодяйские университетские профессора, объединенные с соглашательскими средствами информации, сторонниками и провозвестниками мирных капитуляций. Здесь напрашивается вопрос – для чего был взращен под пальмами и вымуштрован в духе несгибаемости, начиная с подмандатных времен, местный крупнокалиберный оливковый человек, лишенный еврейской пугливости, избавленный от ужасов коллективной памяти, предпочитающий воздух апельсиновых плантаций застойному духу библиотек, взошедший на шеш-беше и начиненный арабской лепешкой, которая, в свою очередь, обнимается с бедуинским заатаром, пляшет с марокканской харисой, йеменским обжигающим схугом, – ведь он-то был вытесан, произведен для того, чтоб с песней пропахать на танке Дамаск и Бейрут, ему нет другого оправдания и объяснения. Он, некогда жестоковыйный, аскетичный, готовый к любым Фермопилам, ныне забыл о главном своем назначении, пригрел ипотечную ссуду и встал в торговом ряду, попробуй его заставь полюбить войну, а надо любить, раз уже настигает и раз настигла, за ужас, пафос, непредсказуемость, за расцветающий в воздухе шанс обновления, за поддержание электричества нации, – в противовес всему, что устоялось и клонится к дремоте и засыпанию, как засыпает механически организованное застойное общество, вертящееся на шарнирах закона (морального, социального и юридического), повернутое к здоровому и мирному долголетию, тяготящееся болезнью и умиранием, – смерть ныне не культивируется, ее презрели, забросили, она покрылась ряской и одичала.
Готовы к личной жертве и риску одни лишь несгибаемые, как минералы, американцы из обочинных поселений – ходульные фигуры в вязаных кипах и с автоматами, осмеянные интеллектуальными коллаборационистами за то, что предпочли прозрачным чертогам разума темноты и зияния веры с ее бесспорным преимуществом, отмеченным Львом Шестовым, – отменой сковывающих и умерщвляющих законов и необходимостей, прорывом в ту невообразимость, немыслимость, где дважды два не равняются четырем, нарушен отприродный порядок, поколеблены связи вещей, зато возможна магия, цельность, неделимость земли, объятия и братство евреев. Мне нравится фанатичность непокладистых глиняных лиц, когда религиозные сионисты, ни на секунду не теряя спокойствия и уверенности, мерно движутся в сопровождении жен и детей сквозь нагущенность и коммерческую намоленность арабского рынка в Хевроне, опровергая и утверждая, идя поперек какому-нибудь Ид аль-Фитру (празднику разговения и общения с ангелами), внося упорядочивающую ноту военного марша туда, где пестрядинность шатров, пахлава и рахат-лукумы, шербетно-гашишные золотые улыбки в пике и в квинтэссенции, молитвенные коврики на плечах у старцев в белых галабийях, сгущенная до ощущенья опасности стихия машет платками и бусами, а заодно набрасывает удавку, подготовленную на задних дворах палестинского сопротивления.
Вот они заходят в пещеру с символическими парными могилами праотцев, пробиваясь сквозь взвинченность и распаленность воздуха, все более остывающего по мере продвижения внутрь и вглубь, где текут и сыреют камни (я макаю в них пальцы и холодею, поселенческие же супруги, эти по-летнему пышущие доменные печи, – ничуть), и, разобрав молитвенники, затертые миллионами сгинувших и растворенных в истории глаз, привычно поют, вымаливают, кладут поясные поклоны. Я восхищаюсь их незаурядной плодоносностью, цельностью жизнепонимания, восхитительно молодой, радостно-спортивной готовностью к подвигу (старики в поселениях не живут), – если что, они отстреляются. Конечно, следовало б на государственном уровне переменить к ним отношение, поместив в один ряд с какими-нибудь положительными и полезными оргонно-позитронными установками и предоставив статус энергетического источника национальной жизнестойкости.
Теперь позвольте обратно, туда, где все измерялось и стартовало от Саши, как от межевого столба, – не только и не столько маршруты, обхоженные и перехоженные вдвоем, в состоянии объединенного организма, с думающими в унисон мягкими внутренностями, когда селезенка задушевно говорит селезенке, а железа посестрилась с железой. Допустим, каждый дождь проливался с учетом его отсутствия, зима обозначалась заимствованной у него растворяемой в белом вине жемчужиной Клеопатры, в поездке в автобусе к побережью ощущался опасный для него сквозняк, намеченная в мчащемся окне и прободающая адамантовую атмосферу своей глубокой ненасыщаемой розовостью яффская церковь святого Петра была им чудно описана, обеденное меню ссылалось на его прижизненные пожелания и подразумевало плавкое авокадо в лимонном соку, тогда как утка и молочный поросенок были категорически исключены ввиду его отношения. Опрокинутый темно-смородинный жук на размоченных, с жемчужным проблеском, асфальтах дорожки окликал его, зная, что он один мог его перевернуть, квартира реконструировала его места и маршруты, каждый закрут винта обозначал предсмертное движенье его головы.
Воздух сгущает нечто, намек на его присутствие, между азотом и кислородом, сейчас и везде; шкафы – не книжные, а платяные, книжных у нас нет и не было, зато имеются навесные, с ореховым отливом, полки – тишайше напоминают об его читательских предпочтениях и горизонтах. Я трогаю, перебираю тома, помеченные синеватой округлой печатью давно развоплотившихся бакинских библиотек с улиц Шаумяна и Фиолетова. Другие книги, купленные у букиниста Йоси Хальпера с Бен-Йегуды, медиумически пребывая с ним в связи, добавляют призрак его взгляда и ракурса, – таким образом, содержание каждой удваивается, и, к примеру, возникает дополнительный фантомный текст, присоединяющийся к исповеди Луи Альтюссера, задушившего в раже жену, старую цензоршу, болтливую опекуншу, давно бы пора, не стоило столько ждать.
Папирусные небеса, бумага устойчива и всеобъемлюща, он предпочитал поле словесности любым пойменным лугам, тисовым аллеям, заболоченным лесам, лещугам, увалам и листодерам, – живая природа была ему смешна, бесполезна, хотя и приятны птицы, дай ему волю, он звал бы танаграми воробьев. Да и, скажите, зачем нам размятая вялыми пятками лужайка в Бен-Шемене с самоуглубленными павлинами и козлами с тучнящимся задом, седлающими сухой и обветренный, в улитках, уличный стол с прокушенными бутербродами, заплесневелыми салатами, засахаренными ломтиками ананасов, сухим печеньем, фруктовым чаем, сушеными финиками и абрикосами, когда все лучше у русского эмигранта, писателя, описывающего блеск магнолиевых листьев, скиты и Афон, смиренные схимонахи безмолвно поедают козлятину, – наверняка потомков тех самых козлов, которых некогда пас св. Кукузель. Все дни – в слезах и в молитвах, когда умирают, их косточки желтые и благоуханные – не наши и не мои.
Он был проводником, передовым звеном и вестником неограниченной, морской, мучительной, неостановимой, захлестывающей, несопоставимой с пределами говорящего мощнейшей недисциплинируемой стихии языка, упражняющего собственную пластическую силу и из своей магмы чертящего фигуры, лица и смыслы. Он ошеломлял, воспламенял, чудотворствовал и, главное, поджаривал себя на костре, вгоняя пишущую руку в силу и радикализм, в возможность чрезмерности, в сферы надчеловеческой, зашкаливающей интенсивности, от которых шел такой нестерпимый отзвук и такие конвульсии, какие были бы равнозначны, уже вне бумаги, хрусту шейных позвонков, мученичеству, харакири. Весь мир был шевелением его губ, мне казалось, будто он использует смерть как стальную палочку для письма (я цитирую Йейтса).