Опубликовано в журнале Зеркало, номер 27, 2006
Дело в том, что я мальчишкой был свидетелем того, как в области изобразительного искусства был задуман и осуществлен заговор недорезанных дворян и белогвардейцев по перемене курса большевистской эстетической политики в строну изгнания остатков левых направлений двадцатых годов из так называемого социалистического реализма. Произошло это у нас в квартире на Никольской улице (при большевиках улице 25 октября), в бывшей шикарной московской гостинице “Славянский базар”, превращенной жителями в мерзкий вонючий клоповник. Собственно, вся захваченная и порабощенная большевиками Москва была превращена за годы советской власти в мерзкое вонючее трущобное обиталище, заселенное всякой сволочью, съехавшейся со всей бывшей Российской империи в оскверненный атеистами древний город.
Была масса дворников-татар, системных осведомителей Лубянки, множество кавказцев, служивших в НКВД-МГБ, ассуров, чистивших сапоги, и просто деревенских жителей, забежавших, спасая свои шкуры от коллективизации и искусственных голодоморов, в опустевшую Москву. Коренных дореволюционных москвичей уже тогда в городе было не больше двадцати процентов, а в Питере-Ленинграде после зимы 1941-1942 года – и того меньше.
Наш Славянский базар был клоповником в самом прямом смысле: клопов в нем было видимо-невидимо. Они ходили стаями, как муравьи, из номера в номер, и когда кто-нибудь из жильцов их морил, то остальные обитатели берлог, в которые были превращены бывшие дорогие номера бельэтажа, тут же выбегали в коридор и насыпали у своих дверей валики-редуты из дуста в виде буквы “П”, чтобы клопы к ним не забегали. Но насекомые все равно ползли через щели в стенах и через систему дореволюционного еще калорифера, который был проделан в стенах и периодически работал. Помню выдвижные фигурные дверцы этого калорифера, откуда иногда шел горячий воздух и лезли армии клопов. У всех жителей Славянского базара подушки, простыни и нижнее белье всегда были в кровавых пятнах от раздавленных клопов. Периодически клопы так зажирали жильцов, что все их тела покрывались белыми подушечками от их укусов, люди вскакивали среди ночи и с хрустом давили вредных насекомых, разбегавшихся от света электрических лампочек, как демонстранты от пулеметных очередей с чердаков.
Именно в номере Славянского базара злосчастный московский ебарь ходил к своей провинциальной самочке по фамилии “Фон Дыдыриц”, переделанной Чеховым из фамилии министра двора Николая II барона фон Фредерикса, конногвардейского офицера, друга всей царской семьи. Чехов умер сравнительно молодым, связавшись с неутомимой в постели немецкой кобылой актрисой Книппер, и большинство его персонажей дожило бы до большевистского переворота и было бы расстреляно чекистами в их ненасытных и емких до насильственной смерти подвалах. Так что будь реальным такой Гуров, ему бы чекисты проломили затылок своей свинцовой пулей – единственным аргументом победившего пролетариата. А вся родня его жены Книппер стала агентами Лубянки, включая саму Ольгу Чехову, которой целовали ручки и Гитлер, и Геббельс и которую как своего суперагента так любил генерал НКВД Судоплатов. А сама усатая мегера Книпперша, внешне очень похожая на мадам Боннер, вместе с малороссийским помещиком Немировичем лебезили перед Сталиным, Ежовым и Берией за ордена с красной звездой – символом Люцифера.
Вокруг Славянского базара было несколько старых хороших, еще дореволюционных ресторанов: “Савой” на Рождественке, “Центральный” на Тверской и советские кавказские заведения “Арарат” и “Арагви”, где тоже хорошо и добротно кормили и поили. Все бывшие, уцелевшие в сталинской Москве, ходили в эти заведения поесть и выпить. В “Националь”, “Метрополь” и гостиницу “Москва”, где каждый столик прослушивался, они ходить боялись. Это были чисто чекистские заказники, где весь персонал подневольно работал на Лубянку.
Научившись с ранней юности зашибать деньги, размалевывая детские сады зайчиками и лисятами, я стал посещать эти заведения. Я рос бледным, худым мальчиком и юношей с плохими легкими. Освобожденный от армии по воле врачей из-за шумов в сердце и понимая свое худосочие, я смолоду стал вести паразитический образ жизни, ходя в кабаки и истребляя там неимоверное количество жареного мяса и проводя ночи с пышнотелыми разводками, лет на пятнадцать-двадцать меня старше и способными заниматься любовью целыми сутками. И мой папа, ездивший в ранней юности на кумыс в Башкирию, и дед, сбежавший из Петербурга на Украину и в Крым из-за кашля, плохо переносили русский суровый климат. Оно и немудрено: по женской линии они были южные люди, полуитальянцы, итало-французы и грузинские князья. Любили их предки черноглазых шустрых брюнеток. Борясь с наследственным вырождением, я стал ходить в Сандуны, в Центральные бани, кабаки и ночевать с дамами особого склада, в результате чего к 18 годам ушел постоянно жить из славянобазарского клоповника к одной разведенной даме на десять лет меня старше. Уже тогда я мог один под водку сожрать целую утку, небольшого поросенка с хреном, несколько цыплят, от трех до пяти шашлыков, килограмм пельменей. Но каюсь, целого гуся я один съесть не мог, помня старую русскую пословицу: “Гусь птица глупая – на одного много, на двоих мало”. И именно ведя периодически паразитический образ жизни, я временами преодолевал врожденную неврастению с бессонницей и наследственную наклонность к туберкулезу. Я более сорока лет вообще не обращался к врачам и лечился только от гриппа и похмелья.
К тем бывшим, которые прижились в его особом государстве, Сталин к концу жизни относился покровительственно. В его ближайшем окружении постоянно был дворянин Скрябин-Молотов, да и Жданов, и Маленков, и Булганин тоже по их внешности были явно не пролетарского происхождения. Там был и царский полковник-генштабист Шапошников, педик в пенсне с мордой мерина, фактически разгромивший рвавшийся к Москве вермахт и подготовивший перелом в зимней подмосковной кампании. Правда, Шапошников надорвался за лето в осень сорок первого и отошел от дел. Оно, конечно, и понятно: он в гробовой ситуации организовывал заслоны и сопротивление на пути от Бреста до Москвы. У Гитлера в вермахте от командиров полков до командиров дивизий все были ветераны Первой мировой, а своих русских кадровых офицеров большевики всех до одного выбили. А мужепесы плохие стратеги, извилин в черепке маловато, вот и воевали, как унтер Жуков, – солдатским мясом, переведя почти все мужское население России и обезлюдев ее просторы.
Мой папаша, суховатый портретист-реалист Глеб Борисович Смирнов, человек по происхождению “бывший”, внешне прижился в каком-то учительском институте, где он с неким Корниловым, тоже из дворян, создал кафедру рисунка, а потом, еще до войны, перебрался в Архитектурный институт, где попал в целый невырезанный курятник “бывших”. В Архитектурном институте в красной Москве и до войны, и после нее было модно учить детишек красных фюреров и фюрерков. У папаши учились и дочь сталинского железнодорожного фюрера Кагановича Майя, дочь кровавого упыря Маленкова и еще много дочерей красной сволочи. Кафедрой рисунка там заведовал польско-украинский дворянин из Каменец-Подольска Михаил Иванович Курилко. Это был человек-легенда. Красивый, одноглазый, атлетически сложенный гравер из петербургской академии, он изъездил до Первой мировой всю Европу и собрал в Италии коллекцию мебели эпохи Возрождения. В молодости он был голубым гусаром в Австрии Франца-Иосифа и любил рассказывать похабные истории о своих успехах у польских и венских дам. Он вообще был скабрезным художником и, рисуя голых женщин, всячески вырисовывал складочки и волосики на их половых органах, а когда ставил две женские модели, то всегда в лесбийских позах, так что из мастерской выбегала, вся покраснев, жена Вертинского Лиля, которая тогда у него училась.
Михаил Иванович одно время был художником в Большом театре, для которого сочинил либретто балета “Красный мак” и оформил его. У него была небольшая комната в доме XVIII века сразу за Большим театром, где вся обстановка была из итальянской мебели эпохи Возрождения и висели его работы на пергаменте, натянутом на подрамники. Висела там и его работы Мадонна в настоящей “возрожденческой” раме, которую он выдавал за работу Филиппино Липпи.
В советские годы Курилко поддерживал близкие отношения с красным графом Алексеем Толстым, с которым он встречался еще в Петербурге в обществе куинджистов. Курилко всячески угождал третьей жене Толстого Баршевской, называя ее графиней, и любил у них сытно ужинать. По-видимому, Курилко был в особых отношениях с Лубянкой, терпевшей его многие, отчасти подсудные штучки с несовершеннолетними и взрослыми балеринами Большого театра. Он так допасся среди балетных курочек, что две задроченные и зачумленные им девицы из кордебалета выбросились с верхнего яруса служебных лож Большого театра и разбились – одна насмерть, а вторая переломала ноги. История эта в свое время наделала шума, но была замята.
Старик хорошо знал свое блудное дело, годами обучаясь в борделях Варшавы и Вены, где он был завсегдатаем. Курилко, удивляясь, рассказывал про хамство Толстого. Так, однажды за столом на даче Толстого сидели два знаменитых полярных летчика и Курилко с женой. Подали блюдо с телятиной. Толстой разделил его с четой Курилок, а остатки отдал летчикам, сказав им, что они как недворяне большего не заслужили. И те молча сожрали им даденое. Все это очень любопытно и достаточно мерзко в свете того, что Сталин хотел перед смертью объявить себя императором и пестовал уцелевших “бывших”. Сейчас еще жив дряхлый старец Сергей Михалков, участник этих оскорбительных для настоящих непродавшихся дворян сталинских псевдомонархических разблюдовок. В кабинете у автора вечного гимна весит его генеалогическое древо, но не висит там список проданных им на Лубянку людей.
У старца Михалкова есть очень на него похожий брат, профессиональный чекистский провокатор, ездивший за рубеж с группами ученых “пасти” их и кравший у них дорогой одеколон, о чем все знали, но терпели, зная, откуда этот мерзавец и прохвост. Мне это рассказывали люди, за которыми он доглядывал.
Оба брата были ответственны за верноподданность советских писателей красному режиму: один следил и доносил на всех, а второй был рядовым филером, пасшимся в писательском ресторане. Обычно на всех юбилеях, банкетах, чествованиях всегда было много стукачей, доносивших на всех собравшихся. Интересно было бы поприсутствовать на обеде, в котором участвовали бы Михалков-старший, красный граф Игнатьев, красный граф Алексей Толстой, князь Ираклий Андроников и еще кое-кто из их окружения. У всех этих господ были вполне определенные страшные политические биографии. И в эту компанию хорошо вписывался бывший голубой гусар Франца-Иосифа Михаил Иванович Курилко. У Курилко был брат – петербургский гвардейский офицер, который при большевиках угодил в Соловецкую обитель чекистов СЛОН (соловецкий лагерь особого назначения), где группа бывших царских офицеров, говоривших между собой по-французски, руководила всеми заключенными и держала в страхе блатарей. Потом всех царских офицеров и священнослужителей – всего около трех тысяч человек – задраили в старых нефтеналивных баржах, отбуксировали в Белое море и утопили. Мне об этом рассказывал один анархист, сидевший в эти годы в Соловках и слышавший, как в выводимых буксирами баржах русские люди сами себя отпевали. А анархист этот случайно выжил и, спившись, умер от инфаркта во время очередного похмелья.
Когда знаменитого в Ленинграде и во всем распадающемся СССР престарелого академика Лихачева еще молодым человеком чекисты посадили в Соловки, то вид бравого гвардейца Курилки его вверг в шок. Происходя из купеческой семьи старообрядцев-федосеевцев, Лихачев не любил ни русского царя, ни царских офицеров, презрительно называвших штатских “штафирками”. И то, что в красном лагере тогда командовали белые, его, несомненно, оскорбляло.
Академика Лихачева команда Горбачева очень умело использовала, прикрывая им свое немыслимое воровство. В бесконечные сериалы “бандитского Петербурга” с семьей Собчака и всех прочих нынешних “питерцев” академик Лихачев очень даже хорошо вписывается как политически дураковатый, выживший из ума интеллигент и свадебный генерал, почему-то решивший, что вдруг вот так, за здорово живешь, бывшие коммунисты будут возрождать традиционную Россию, а он будет обучать матерых воров и бандитов идеалам русского гуманизма и народнического правдолюбия. Лихачева держали в собчаковской конюшне как козла для успокоения маразменной советской телепублики, которой он часами рассказывал свои байки про тюрьмы и лагеря, подслеповато предсмертно щурясь и уговаривая своих слушателей не делать людям зла. Ни разу Лихачев ни на кого не гавкнул и не окрысился из своей слежавшейся и пропахшей гниющими книгами норы и только все время всему умилялся. А ведь совсем не наивен был, между прочим, старичок, мог бы и гавкнуть, но рот его был очень давно, со времен соловецкой юности, заколочен гвоздями-сотками.
На эту же роль политического дурачка перестроечники подобрали только еще одного русского интеллигента – литературоведа Карякина, однажды знаменито возопившего: “Россия, ты сошла с ума!”, когда Жириновский набрал огромное число голосов на выборах и пьяный ходил по телецентру и раздавал подзатыльники. А все остальные – только циники и приспособленцы, сменившие хозяев и агитпропов.
Да и не очень-то все поменялось на Старой площади, скажу я вам, господа. Немцы, когда оккупировали Брянскую область, тоже не спешили разгонять колхозы и старое партийное руководство – это я знаю от старожилов, переживших все это. Просто председателей стали именовать бургомистрами и старостами – и вся небольшая разница. Братья же Курилки были слеплены совсем из другого теста, чем Лихачев и Карякин, которых скорее жаль, как повапленных паралитиков, которых подложили к молодым блядовитым бабам и заставили изображать из себя полноценных мужиков, склонных к нескончаемым политическим совокуплениям, как индийские божества, публично дерущие в зад не только обезьян, коров и крокодилов, но и друг друга.
Сейчас на политической плешке вообще нет ни одного политического идеалиста с незапятнанной биографией, и это основной определяющий знак нашего времени. Когда-то Черчилль бесновался на Ганди, приехавшего в туманный холодный Лондон босиком и в белых подштанниках. В современной России таких явлений ждать не приходится. Курилко был способным графиком немецкого толка – на него, несомненно, повлияли и Дюрер, и средневековые рисунки. Он покупал в Европе и России старинные рамы, особенно любил овальные, заказывал под них подрамники, натягивал на них телячий пергамент, на котором рисовал и раскрашивал свои картины-рисунки. Я помню две его работы – двойной портрет дамы в молодости и в старости и поясное изображение молодой обнаженной женщины, которую сзади щупает за стоячие, как детские членики, соски большой упругой груди улыбающийся скелет. И по скелету, и по женщине ползают какие-то жуки и бабочки. Все сделано очень тонко, похабно, изящно, орнаментально и в чем-то похоже на работы раннего Филонова. По любви к проработке деталей Курилко был вообще очень талантливый и изобретательный человек. Он завел себе похожего на тигра огромного рыжего кота и раскрасил его несмываемыми химическими красками под этого зверя. Кот долго гулял по крышам домов за Большим театром, возвращался к хозяину в форточку. Но потом его за редкую окраску украли и пропили гегемоны. У русских гегемонов вообще любимое занятие украсть чужого породистого кота, продать его на птичьем рынке и напиться водки на котовые деньги, лыбясь, как параши, на свое везенье и редкую удачу.
Очень многие мужчины из “бывших”, уцелевшие и прижившиеся при большевиках, были почему-то ужасно похабными и предприимчивыми по женской части. Я думаю, это оттого, что они очень хорошо знали, что все их сверстники по гимназиям, корпусам и лицеям давно лежат в расстрельных могилах с разбитыми черепами, а они еще могут выпить водочки с красной рыбкой и пощупать за зад и остальные места тупых, как коровы, простонародных славянских баб. Уцелевшие женщины их круга уже очень давно, с самого семнадцатого года, лежали под комиссарами, и лежали и дрыгались вполне добровольно, за жирные харчи и дорогое тряпье, а их мужчинам достались вместо них их кухарки.
Курилко когда-то окончил в Австро-Венгрии иезуитский колледж, чем очень гордился, и внешне в старости был весьма породист и готов для съемок в кино в роли отрицательного европейского персонажа преклонного возраста. Его вместе с внучкой написал ученик Кардовского Ефанов, блестящий светский портретист типа Цорна и нашего Серова. Портрет получился красивый.
Курилко рассказывал, что глаз он потерял на дуэли. Но на самом деле глаз ему выбили матросы в каком-то портовом публичном доме. Было это еще до революции, и на курилковской даче в Малаховке висели двойные парадные портреты одноглазого, как адмирал Нельсон, хозяина и его красивой жены, дамы общества. Портреты писал гений Петербургской академии Беляшин, огромный мужчина, гасивший струей мочи газовые фонари на улицах Петроградской стороны и умерший, как Рафаэль, от излишеств в дешевом публичном доме, которые он по тогдашней моде откупал один на неделю. Впрочем, так делал не только он, но и поэт-символист Блок, тоже откупавший подобные заведения на Островах, откуда возвращался потом к жене и маме, посиневший и ослабевший, как паралитик.
Все академисты тогда на бесконечных линиях Васильевского острова постоянно пили пиво и посещали проституток и гордились своими подвигами, покрывая этих жертв общественного темперамента.
Курилко был одним из героев подобного образа жизни, но, в отличие от “плебеев” типа Беляшина, он пил только коньяк Шустова. Он, не стесняясь меня, мальчика, рассказывал свои бордельные истории, говоря при этом, что ребенку надо привыкать к проституткам с детства, и вспоминал, что частенько слышал из соседнего номера аплодисменты подглядывавших за ним через особые глазки в стенках старичков-импотентов.
Почему-то я не помню жены Курилко, возможно, она уже тогда умерла. У него был еще сын Миша, потерявший на фронте левую руку, довольно заурядный театральный художник, смазливый и, во-видимому, просто приспособленец без особых выкрутасов. Миша унаследовал все отцовские связи и его место в Суриковском институте.
Я не раз бывал с папашей на даче Курилко и помню увитый диким виноградом довольно средненький шлакобетонный дом и ухоженный участок с цветами. Курилко любил возиться в саду, и вообще в быту он был простой незатейливый старик с сухой немецкой внешностью аристократа. Он мог прочитать целую лекцию об использовании им человеческого говна в качестве удобрения и все время готовил кучи компоста. Человек он был не очень богатый, имел в коммуналке Большого театра комнату с низким мансардным окном и дачу в Малаховке и не принадлежал к партийной элите, несколько его опасавшейся ввиду в общем-то чуждого им всем политического душка, которым от него попахивало.
На даче у Курилко была большая гостиная с камином, ковром на полу и хорошим роялем. По бокам камина висели парные портреты Беляшина и его автопортрет в стиле позднего Рембрандта. О Беляшине Курилко мог говорить подолгу. Его личность, по-видимому, его когда-то поразила.
Беляшин был крайне прост в быту, называл свою мастерскую храмом искусства, мало кого туда пускал, вытирал фузу с палитры прямо о стены, счищая ее мастехином; пищу готовил себе в эмалированном ночном горшке, куда периодически и гадил. Летом на академической даче он ходил на этюды голым и, купаясь, вешал на свой огромный член одежду и ботинки. Когда он умер, перетрудившись в борделе, его хоронила вся академия как своего героя и лидера. Все эти академические “гении” были смолоду чистейшими музейщиками, и их всех воспитал Эрмитаж, копии с картин которого входили в их программу. Всех авангардистов они ненавидели с раннего возраста и считали их попросту жуликами и шарлатанами.
На даче Курилко мне запомнился голландский комод семнадцатого века с потерпевшего кораблекрушение торгового парусника, найденный им в одном из поморских сел Архангельской губернии. До революции Курилко ездил по русскому Северу и скупал старые иконы для государева Федоровского собора в Царском Селе, куда он, в частности, продал за четыре тысячи золотом царские врата XV века. Очень оборотистым и хитрым был этот австрийский голубой гусар, и прижился он при большевиках отнюдь не случайно. Курилко, несомненно, имел литературное и актерское дарование и был автором устных новелл и рассказов, наверное, позабавнее Ираклия Андроникова, которого хорошо знал и говорил о нем, что он родился в купели старца Распутина и роды у его матери принимали Манусевич-Мануйлов и Симонович. По-видимому, он знал подлинную биографию этого красноречивого господина. Отец мне говорил, что у Репина есть шикарный портрет красивой еврейской банкирши – и она и является матерью Ираклия Андроникова. Я знаю от общих знакомых, что Андроников умер вскоре после того, как его любимая дочь выбросилась из окна, при падении напоролась животом на бетонный столб осветительного фонаря и ее разодранный труп несколько часов (трудно было снять тело) маячил под окнами андрониковского кабинета. И сам столб еще долгое время был в крови несчастной, пока дождь и снег не смыли следы трагедии.
У Курилко был значок лауреата Сталинской премии, которую он получил вместе с композитором Глиэром за балет “Красный мак”. Сталину нравился этот балет на революционную тему, где описаны события в Китае. Курилко со свойственным ему остроумием рассказывал об очередном заседании в Большом театре, на котором партруководство, как всегда, плакалось, что нет балета на современную тему. И тогда Курилко достал “Вечернюю Москву”, прочитал вслух заметку о том, как белокитайцы захватили советский пароход, и обещал начальству за неделю написать сценарий на эту тему. Это, конечно, лучше, чем, как Тихон Хренников, ставить оперу “Мать” по Горькому (об этой опере москвичи говорили: “Слова матерные, музыка – хреновая”) или плясать балет о Зое Космодемьянской, где ее среди прыжков вешают на сцене.
Перед войной Михаил Иванович заведовал кафедрой рисунка Московского архитектурного института на Рождественке в бывшем Воронцовском особняке школы Баженова, где до революции размещалось Строгановское художественно-промышленное училище. На кафедре тогда преподавали одни дворяне, среди которых не было ни одного члена ВКП(б). Среди них – породистый длинноусый хохол Грониц из малороссийской шляхты; мой папаша – внук генерала, женатый на дочери генерал-лейтенанта; некто Поздняков, дядя которого воевал у белых; некто Сахаров, дядя которого, генерал Сахаров, воевал у Колчака. Этот Сахаров к тому же был женат на дочери художника Поленова Наталье Васильевне. Поленовы тоже из дворян и при большевиках прятали у себя “бывших” и белых, среди которых была старуха баронесса Врангель, мать белого вождя, которую потом переправили за границу.
И вот в разгар летнего наступления немцев на Москву Курилко собрал заседание кафедры только из дворян, предварительно заперев рисовальный класс на ключ, и обратился к ним с речью: “Господа, скоро немецкая армия войдет в Москву, дни большевизма сочтены. Нам надо обратиться к канцлеру Гитлеру – он ведь тоже художник – с обращением, что мы, русская интеллигенция, готовы создать художественную организацию, подобие академии, которая бы обслуживала немецкую армию. К нам присоединятся многие. Надо также составить списки заядлых коммунистов, чекистов и евреев. Красная армия скоро повернет оружие против большевиков, и мы должны стать прогерманской страной”. От такой речи, как рассказывал мне папаша, все испуганно замолчали, и за всех выступил профессор Грониц, сказавший: “Да, все мы боимся коммунистов и евреев и не пускаем их в свой коллектив как потенциальных доносчиков НКВД. Но ваши идеи, Михаил Иванович, довольно неожиданны для нас, и мы должны их тщательно обдумать”. На этом все подавленно разошлись, испуганные происшествием. Никто к Курилко после этого разговора не подошел, и он о своей речи больше не вспоминал. Никто, конечно, не донес, и все сделали вид, что ничего не произошло. Папаша рассказал мне об этой истории, когда я уже вырос и Курилко давным-давно умер (а жил он очень долго).
У Сахаровых-Поленовых мы с мамой и бабушкой по матери спасались в Поленове и Тарусе зимой сорок первого и пережили нашествие и воров, румын и венгров, и финских лыжников, и самого кадрового вермахта. Это было первое яркое впечатление моей жизни: танки с крестами, каски с рожками, офицеры с шитыми серебром и золотом мундирами, с железными рыцарскими крестами. И – первое немецкое рождество в офицерской компании, куда нас пригласили как семью русского генерала, воевавшего с ними в Первую мировую. Мама на несколько дней вспомнила немецкий, которому ее учила фрейлейн Минна, высланная после 1 августа 1914 года в Германию.
Речи, подобные той, что произнес Курилко осенью сорок первого, произносились во многих культурных московских квартирах. Люди ждали немцев, надеясь на освобождение от большевистского ига. Но Красная армия не повернула своих штыков против большевиков и Сталина, как рассчитывал Курилко. Чувство у тогдашних интеллигентов было двойственное – большевиков они ненавидели, а немцев не любили и им не верили.
Кстати, Альфред Розенберг надеялся на то же, на что и Николай Иванович: что русский народ, получив оружие, повернет его против своих правителей, как это в свое время сделали солдаты царской армии, перебившие своих офицеров и вставшие на сторону немецкого шпиона Ульянова-Ленина.
Поначалу все складывалось по Розенбергу: и на Дону, и в Курске немцев встречали с цветами, а потом это дело разладилось насилием как со стороны самих немцев, так и со стороны переодетых в немецкую форму чекистов, убивавших местных пронемецки настроенных жителей. Не будь этих эксцессов, вермахт дошел бы до Урала, почти не встречая сопротивления. Надо учесть, что Россия никогда не была антисемитской страной, как Польша и Украина, где сами поляки и украинцы взяли на себя роль истребителей и ловцов своих евреев. Я еще помню времена, когда в русских деревнях вообще не знали и не видели евреев. Антисемитизм был только в крупных городах и то только среди образованных людей.
В “Красной звезде” тогда постоянно публиковались стишки и статейки со словами “Убей немца”. Это говорит только о том, что сталинской системе с большим трудом удалось всерьез и насмерть стравить два народа и благодаря этому уцелеть самому. В начале войны русские люди всерьез сомневались: под кем им будет легче жить – под Сталиным или под Гитлером, и, поведи себя немцы в России, как во Франции, многое было бы по-другому. Об этих русских колебаниях никто никогда и нигде не писал, тема по сей день наглухо закрыта. А ведь все это было, и культурная Москва сорок первого ждала немцев. В сталинской Москве, кроме Архитектурного института, было еще два центра, где кучковались “бывшие”, склонные к реалистической живописи. Одним из таких центров была мастерская художника Василия Николаевича Яковлева. Он происходил из очень богатой купеческой семьи, мужчины которой усиленно предавались неудержимому и неукротимому блуду. Отец Яковлева постоянно говорил: “Со всеми женщинами сойтись невозможно, но к этому надо стремиться” – и посему постоянно посещал дорогие бордели и содержал особо умелых и шикарных проституток на особых квартирах с зеркальными потолками и стенами. При всем при том он был крепкий семьянин, был очень религиозен и гордился тем, что ежедневно, кроме постных дней и постов, до самой глубокой старости огуливал свою жену и, по словам сына, залезал на нее даже уже трясущимся после паралича, придавая этим актам библейский характер. А укладываясь с женой в постель, обязательно цитировал Писание. В доме купцов Яковлевых всюду стояли цветы и пальмы, по углам горели разноцветные лампады и поблескивали в позолоченных и серебряных ризах иконы. После революции Яковлевых разорили. Дядя Василия Николаевича зарыл в лесу очень много золота и драгоценностей, а когда через несколько лет пришел его откапывать, то не нашел своего клада и повесился на ближайшем суку, забравшись на пенек.
Яковлев смолоду учился в школе живописи и у Серова, и у Коровина, научился писать пленерно, но люто возненавидел и Морозова, и Щукина, и своих учителей, и французских импрессионистов, задолго до Геббельса, Гитлера и Жданова считая их вырожденцами и извращенцами, вспоминая иногда о еврейских корнях Пикассо и Матисса. Впрочем, в быту Яковлев не был антисемитом и с евреями общался нормально и даже имел еврейских любовниц, ценя их южный пыл и умение. Еще учась в московской школе живописи, Яковлев начал копировать голландцев и фламандцев. Особенно он любил Снайдерса, Рубенса и Иорданса. В деле подражания он добился огромных результатов, был своего рода гением имитаций, причем мирового масштаба. Подделками он начал заниматься еще до революции, сбывая их купцам. Страшный разврат отца и вечная бордельность его существования раздражали молодого Яковлева, и он, обладая огромным сексуальным темпераментом, решил жить морально чисто, рано женился и эротически, по-молодому любил свою жену. Женился он на дочери московского портретиста Мешкова, красивой голубоглазой блондинке с ненасытным темпераментом под стать своему супругу. Яковлев, как и Рубенс, часто писал жену голой в постели с кроликами, кошками и маленькими собачками в руках. Портреты были шикарные, но отдавали борделем. Близкие звали его супругу Катькой. Ее отец, Василий Никитович Мешков, рисовал на французском ватмане углем и соусом прекрасные большие портреты, которые чуть подкрашивал растертой сангиной, и крепко пил водку. Рядом с его мольбертом всегда стоял ящик с водкой. Писал он также портреты маслом, но несколько хуже, чем углем. Однажды Василий Никитович писал портрет Качалова, и в процессе работы они вместе пили водку. Когда оба протрезвели, выяснилось, что портрет написан зеленой краской. Оба сильно смеялись… Качалов-Шверубович происходил из польско-белорусской шляхетской семьи, вся родня – царские генералы и полковники.
Носил Василий Никитич всегда пестрые ситцевые рубашки со стоячим воротником на мелких пуговичках. До туалета он не доходил и мочился – порой прямо при посетителях, не стесняясь и дам, в ведро, стоявшее в углу комнаты. А труся к ведру, по-детски приговаривал: “Пи-пи, пи-пи, кака-кака…” При большевиках Мешков как-то прижился, подружившись с Калининым, который организовал ему мастерскую прямо напротив Манежа, где у него самого была приемная. Калинин попринимает-попринимает посетителей – и к Мешкову пить водочку под кислую капусту и клюкву, которые ему завозили бочонками.
Антисемитом Мешков не был, но красный Кремль называл жидовским клоповником. В ранние годы Калинин водил его в некоторые кремлевские квартиры, и Мешков, отправляясь туда, надевал купленный на барахолке старый поношенный еврейский лапсердак и черную кипу-ермолку. Бороду он имел чудовищную и вид в еврейской одежде имел совершенно дикий. Кремлевская охрана его пугалась. Конечно, Мешков был совершенно антисоциальный тип и предвосхищал выходки Зверева в домах московских дипломатов (рисуя портреты посольских жен, тот время от времени мочился на разложенную на полу бумагу, размазывая акварель и тушь мочой). Я знал одну латиноамериканскую даму, рисуя портрет которой Зверев периодически извлекал из брюк член, тряс им над мольбертом и даже размазывал им краски. Дама была в ужасе, но ее муж только посмеивался и велел терпеть, говоря, что у московских авангардистов именно такие привычки и это входит в цену за портрет.
Сам Мешков был очень интересным и оригинальным собеседником, иногда его, как зверя на цепи, водили к Бухарину, и тот подолгу с ним говорил, хохоча над его старомосковскими байками и побывальщиной. Из всех кремлевских владык “Бухарчик”, как его называл Ленин, мне особенно противен, так как он особенно презирал славян и все русское. Хотя сам был русским, в злобе к России перещеголял всех. Особенно скандален был визит Мешкова к Кларе Цеткин. Перед обедом Василий Никитич снял ермолку, долго глядел по углам в поисках иконы и, не найдя, встал на колени и долго истово крестился на купол Ивана Великого, который был виден из окна.
У Мешкова была дача, где он держал ульи и как-то объяснял Калинину, что если тот вставит свою голую кремлевскую жопу в леток, то пчелы его покусают и у всесоюзного старосты будет лучше стоять. Калинина Сталин в глаза называл за бородку клином “наш крестьянский козел” и старался напоить в лежку. Как и многие кремлевские владыки, Калинин шарил по темным получердачным комнатенкам балерин Большого театра, хотя сам для блуда ослабел чреслами. Поэтому и бегал к Мешкову, терпел все его выходки и подставлял свой зад пчелам – для яровитости.
Брак Василия Яковлева с его любимой Катюшей Мешковой был вдребезги разрушен, когда с германского фронта вернулся блестящий гврдейский офицер Петр Митрофанович Шухмин. Он был смел, за Галицию имел офицерского белоэмалевого Георгия и с первого взгляда влюбился в Катеньку. У них сразу же завязался бурный роман, но до брака дело не дошло, так как Шухмина послали на Восточный фронт воевать с Колчаком (он, как и многие кадровые офицеры, изменил присяге и стал служить красным). Вернувшись с фронта, Петр Митрофанович написал на грубой мешковине огромную картину “Приказ”, на которой красный командир читает приказ кавалеристам. Морды и у командира, и у рядовых красноармейцев совершенно зверские и, по-видимому, правдивые. Поперек картины проходит шов от сшитой мешковины. После этой картины Шухмин стал классиком советской живописи, однако, хотя он и изменил и нанялся служить красным, ему в большевистской Москве стало тошно, и он по примеру Мешкова стал сильно пить водку. Петр Митрофанович учился в Императорской анадемии художеств в Петербурге, очень сильно рисовал и был сухим, немецкого типа художником, но с налетом экспрессионизма. Палитру Шухмин имел светлую, и современная чернота его картин произошла из-за потемнения масляной краски, вообще склонной к почернению. Кто видел картины того же Сурикова после их написания, свидетельствовали, что вначале они были довольно светлыми, а потом почернели. Секрет в том, что нельзя писать тени холодными красками, примешивая в них окись хрома и ультрамарин. Все светлые художники писали тени на прозрачных землях, а потом лессировали их жженой костью. Я сам одно время подделывал на старых картонах и дациаровских холстах художников XIX века под старинные рамы и знаю, о чем пишу. Вся Третьяковка XIX века почернела, весь Барбизон почернел, а вот кто тени писал впротирку, как Александр Иванов и Ге, у них в картинах до сих пор светло.
Шухмин был петербуржец и помещик и любил писать картины из жизни Гоголя и натюрморты из цветов и фруктов. Он так и спился и умер с похмелья возле мольберта с кистью в руке. С Василием Яковлевым они дрались из-за Кати Мешковой, но Шухмин был гвардеец огромного роста, весь в шрамах от Первой мировой (он любил ходить в атаку в полный рост с одним револьвером и с сигарой в зубах). И он в конце концов вытеснил Яковлева из Катиной постели. Шухмин один раз даже впрямую грызся с Яковлевым, и они сильно покусали друг друга, как собаки. В последние годы Шухмин страдал запоями, и его периодически возили в психиатрическую больницу. Одна знакомая все уговаривала его съездить к ней на дачу под Звенигород, рассказывая, как там распускаются цветы и поют птички. Но Шухмин ей мрачно заявил: “Пока есть Канатчикова дача, я на другую дачу не поеду”. И не ездил, регулярно употребляя водку.
Точно так же, у мольберта, над ящиком спиртного, умер Василий Никитич Мешков. У него помимо дочери остался сын, Василий Васильевич, тонкий пейзажист русской школы. Он тоже носил бороду, но стриг ее и менее чудил, чем отец. Его сделали академиком, и его пейзаж “Сказ об Урале”, за который он получил Сталинскую премию, висел в Третьяковской галерее. Мешков-младший постоянно ездил на Урал писать этюды, останавливаясь в самых дорогих гостиницах, и любил по семейной привычке мочиться с балкона на головы граждан (из-за чего у него были постоянные неприятности, его штрафовала милиция, но унитазы и писсуары он так и не полюбил).
Василий Васильевич алкоголиком не был и водку почти не пил, но прожил недолго, в отличие от своего отца-долгожителя, скончавшись от обжорства и ожирения (он поедал котлеты целыми сковородами).
Расставшись с женой, Василий Яковлев стал еще более успешно копировать старых мастеров и постигать тайны их живописи. В это время в Москву приехали братья Хаммеры и начали скупать старую живопись и антиквариат. Кто-то из знакомых, глядя на копии-вариации Яковлева, предложил продать их Арманду Хаммеру как подлинники. Яковлев накупил старых холстов с незначительными, плохо сохранившимися картинами и стал на них писать снайдерсов, рубенсов и рембрандтов. Ему помогал знакомый Курилко по Петербургской академии Александр Михайлович Соловьев. Так вышло, что все “бывшие” и академисты держались в послереволюционной Москве кучно и ходили в один недорогой трактир в переулке около Тверской, где совместно ужинали и пили пиво. В советской Москве двадцатых годов им всем было неуютно. Тогда свирепствовали последователи Маяковского и различные новые школы: конструктивисты, супрематисты, русские сезанисты, среди которых было достаточно евреев, да и сам покровительствовавший им Луначарский был полуевреем, а его жена Розенель была чистокровная еврейка. А среди академистов евреев вообще не было (я не помню ни одного из стариков с еврейскими чертами лица) и господствовало полное и органичное презрение ко всем левакам в поэзии, театре и живописи. Для них фамилии Пикассо, Штеренберга, Фалька, Мейерхольда звучали как матерные, их всех считали просто шарлатанами и осквернителями священного искусства. Большинство академистов происходило из русских семей либеральной интеллигенции, где юдофобство всегда было дурным тоном, но вот красных евреев все эти господа искренне презирали. Да что там говорить, я дома, от дяди – бывшего царского офицера – сам слыхал офицерскую поговорку семнадцатого года: “А вот и революции плоды: кругом жиды, жиды, жиды”. Яснее ясного, и точнее не скажешь.
В компании академистов иногда бывал и писатель Булгаков, который тоже не любил красных евреев, хотя всю жизнь общался только с ними и путался с еврейскими женщинами, на руках одной из которых и умер. Елена Сергеевна Бакшанская и ее сестра были очаровательными полукровками. Описание Булгаковым Швондера и прочих еврейских персонажей довольно-таки симптоматично и точно выражает тогдашний душок в отношении старой русской интеллигенции, оставшейся в России и не сбежавшей к белым, к евреям и связавшимся с советской властью. К сожалению, эта тема по-прежнему актуальна, так как среди активистов и оттепели, и разрядки, и перестройки было много детей и внуков ленинских евреев, которые почему-то слабо открещиваются от своих родственников. Я пишу об этом спокойно, потому что давно для себя пересмотрел русскую историю и отношусь к своей белой родне более чем скептически и даже более того – считаю их людьми политически тупыми. Булгаков тоже не антисемит – он дитя своего времени и обстоятельств, среды, в которой он делал свою достаточно подлую карьеру интеллигентского писателя левоватой ориентации. Ведь то же белое движение было в своей массе не правым, а умеренно левоватым и не допускало представителей семейства злосчастных Романовых под свои знамена в любой должности.
Яковлев искал в близкой ему компании сообщника по сбыту своих подделок и нашел такового в лице Соловьева, который, кроме обучения в Академии у Кардовского, прошел всю белую кампанию в войсках адмирала Колчака.
До Академии Соловьев учился в частной школе-студии Фешина в Казани. Его родители дворяне были потомками декабриста Соловьева. Отец Александра Михайловича занимал должность управляющего делами Казанского университета, мать происходила из родовитой русско-немецкой семьи. Вначале Соловьев увлекался французской борьбой, потом атлетикой и любил фотографироваться в голом виде в качестве натурщика, слегка прикрыв чресла драпировкой. У него была огромная двухметровая атлетическая фигура, серые глаза навыкате, чуть курносый нос со слегка раздвоенным на конце хрящом и что-то бульдожье в лице. В чем-то Соловьев был похож на Капицу-отца, но покрупнее и повиднее. У Соловьева в Казани был брат, они оба закончили юридический факультет тамошнего университета, а потом младший брат занялся живописью и переехал в Петербург. Я этого, ныне давно умершего, человека любил и люблю по сей день, хотя мне доподлинно известно, что он был отпетой кровавой сволочью и лично непорядочным человеком, многих сознательно подведшим под расстрел, хотя мог этого и не делать.
Мое чувство к нему довольно сложно. Главное, чему он меня научил, – считать всех убежденных и системных людей мразью и сволочью, а советскую власть – бандформированием. Все остальное вторично – и вечный запах его дорогих папирос, водки, хорошего одеколона, и ощущение себя в России хозяином наших пространств. При всем том я его всегда презирал, как и всех легко убивавших и не задумывающихся над этим людей. Потом Соловьев был опасен, я и сам всегда был опасен, если меня начинали прижимать и давить. Но больше всего я всю жизнь боялся самого себя – чтобы не сорваться.
Соловьев и его брат были призваны в армию КОМУЧа (Комитета учредительного собрания) и воевали с красными. Брата убили, а Соловьев выжил и перешел к Колчаку. Соловьев рассказывал, как красные, уходя, расстреливали пленных офицеров, сидевших в подвале, среди которых был он сам. Выводили во двор и убивали, а потом бросили в окно подвала гранату, которую Соловьев поймал на лету и вышвырнул обратно. Когда стрельба затихла, Соловьев вылез из подвала и увидел часового-красноармейца, испуганно спросившего у него: “Что делать, барин?” “Бросай винтовку, срывай звезды и беги, дурак!” Что тот немедленно и сделал. Потом, разыскивая тело брата, Соловьев зашел в городской морг, где лежали трупы допрашивавших его чекистов. Брат тогда уцелел, а товарища Соловьева по университету расстреляли (незадолго перед расстрелом тот отдал ему свои золотые часы и сказал: “Прощай, Саша! Если выживешь, убивай их, как крыс!”). Выпив водки, Соловьев мог часами рассказывать о своей службе в армии КОМУЧа, менее охотно – о колчаковской эпопее, так как участвовал в карательных экспедициях против красных партизан, в ходе которых, видимо, много убивал. Однажды он рассказал, что они любили вешать красных рядом с овцами – для того, чтобы унизить. Вспоминал он и о том, как в салон-вагоне Колчака писал с натуры портрет командующего (этот портрет потом копировали для колчаковских учреждений) и давал уроки живописи сожительнице Колчака княжне Тимерёвой, о которой отзывался как об очень скромной и достойной даме, игравшей для него после сеансов его любимые мелодии Шуберта, которые Соловьеву играла в Казани мать-немка.
Вместе с Соловьевым писал портрет Колчака белый офицер Борис Владимирович Иогансон, потомок шведского генерала, служившего России и воевавшего при Бородино. Иогансон стал потом академиком, президентом Академии художеств и написал Соловьева со спины в известной картине “Допрос коммунистов”. Допрашивали и избивали красных Иогансон и Соловьев вместе. Соловьев завидовал советской карьере Иогансона, называл его Борькой и рассказывал о нем всякие гадости вроде того, что при отступлении белых он обокрал свою любовницу, похитив у нее золотые вещи. Это вполне могло быть правдой, многие белые были большими ворами, и казаки генерала Мамонтова во время летнего наступления Деникина от Орла только потому не взяли Москву слету и не повесили Ленина с Троцким, что стали грабить богатый купеческий город Козлов, сдирать с икон ризы и срывать часики с женщин.
Гражданская война в России – это прежде всего разливанное море уголовщины, так как в ряды противоборствующих сторон вливается масса профессиональных и потенциальных уголовников. Если Красная армия была вообще чисто уголовным сбродом, руководимым международными каторжниками, то и белые были наполовину бандформированием, где на каждого идеалиста приходился один чистый бандит в погонах. Деникин, человек глубоко порядочный, так и не смог очистить свою армию от грабителей и с горечью называл ее “кафешантанной”.
В Омске, колчаковской столице, в кафешантане танцевал и пел женский хор, и среди певичек была некая Нина Константиновна, пухленькая, хорошенькая, изящная брюнетка с примесью армянской крови. Они с Соловьевым искренне полюбили друг друга и повенчались в Омском кафедральном соборе. На свадьбе присутствовал даже сам генерал Сахаров, которого за его тупость военный министр Колчака барон Будберг, дальний родственник моей бабушки по отцу, называл “бетонноголовым”.
Первая жена Соловьева была чисто русская дворянка и родила ему дочь – всю в отца, сероглазую, крупную, серьезную. Она стала военным хирургом и перебралась из Казани в Москву. Отец первой жены Соловьева, инженер, командовал землечерпалкой, очищавшей фарватер Волги, и роман Соловьева развивался на тогдашних пароходных самокатах. Соловьев – в белой студенческой форме с золочеными пуговицами, его невеста – в холщовом кружевном платье и огромной соломенной шляпе. Потом землечерпалка добралась до Казани, и два седобородых господина – отцы этой пары – наконец познакомились. Сыграли свадьбу. Но все кончилось очень плохо: первая жена Соловьева умерла в психиатрической больнице.
Нина Константиновна рассказывала мне, что все колчаковские офицеры, посещавшие их кафешантан, вели себя пристойно, а вот приехавшие в Омск американцы, подвыпив, бросали в актрис апельсинами.
Она была житейски умной, хитрой и ловкой женщиной и наверняка устраивала Соловьева как любовница. Брак их был примитивно, по-животному счастливым (если при большевиках хоть какой-то брак может называться счастливым). Впрочем, у крепостных и рабов тоже, говорят, бывают счастливые браки и родится много детей, удел которых, как и их родителей, – всю жизнь сидеть на цепи и работать на своих хозяев.
Соловьев служил у Колчака до самого конца, вместе с остатками его армии отступал в Бурятию и Монголию, но в Китай решил не уходить. Во время сибирского зимнего отступления его конь был рядом с конем, на котором замерзший труп генерала Каппеля отступал с его армией. Соловьев рассказывал мне ужасающий случай, когда белая часть ночью в лютый сибирский мороз вступила в сибирский городишко и жители, не знающие, кто к ним вторгся, не открыли дверей и ставень, и всадники замерзли. Особенно страшны были утром замерзшие кони, грызшие перила и штакетник палисадников.
Когда белая эпопея в Сибири завершилась, Соловьев достал липовые документы, отпустил бороду и решил пробираться в большевистскую Россию. Как коренному волжанину ему было скучно за границей, он не захотел мыкаться у чужих господ (“Здесь шумят чужие города и чужая радость и беда” – как пел Вертинский).
Объявившись в красной Москве, Соловьев подвизался вначале вышибалой в трактирах и пивных, вошел в бандитские сообщества, грабил и избивал нэпманов. Его стали бояться – лапа у него была огромная, кулаки железные, удар – ужасающий. Боксу и борьбе он научился в Казани, где любил во время зимних кулачных боев сокрушать целые татарские ватаги и кулаками проделывать проходы среди дерущихся, не задумываясь калеча людей. Становиться бандитом Соловьев не хотел, он вообще глубоко презирал уголовников и поучал меня в юности: “Лешенька, приличных людей здесь почти не осталось, одна шпана снизу доверху”. Я так подробно пишу о Соловьеве, потому что он был генератором поворота в советском изобразительном искусстве и захвата художественных вузов бывшими дворянами и академистами. У него, несомненно, был ораторский талант, он знал два иностранных языка (немецкий от матери и обязательный тогда французский). И победи тогда Колчак, которому Соловьев был лично симпатичен, вполне возможно, он возглавил бы какие-то отделы культуры и стал общественным деятелем.
В Соловьеве все вообще было подлинно: и дворянство, и Казанский университет, и школа Фешина, и Петербургская академия художеств, и участие в армии КОМУЧа, и служба у Колчака и генерала Войцеховского, которого он тоже хорошо знал. Был у него и общественный темперамент, и умение работать с художественной молодежью, которую он любил обучать своему ремеслу. А то, что он решил жить и стал сотрудником Лубянки, доносчиком и предателем, – я всего этого в молодости долго не знал, и он, несомненно, на меня влиял когда-то. Влиял он и на моего отца, и на всех, с кем сотрудничал, кого любил и с кем дружил. Это был потенциально крупный человек, но весь вымазавшийся в человеческой крови – за ним были сотни и сотни трупов: и те, кого он покосил из пулеметов, зарубил и заколол в боях, и те, кого он предал в красной Москве, донося и подводя под расстрел.
В Москве вместе с Соловьевым оказался и Борис Иогансон, тщедушный швед, ставший маркёром в бильярдной и подносивший им водку и пиво. Он, по-видимому, тоже был завербован чекистами. Расставшись с уголовниками, Соловьев начал рисовать портреты прохожих на московских бульварах. Там-то его и отловили чекисты – в основном из-за знания языков (Соловьев порой увлекался и начинал говорить с образованными клиентами на немецком и французском). И очевидно, перед ним встала альтернатива: или встать к стенке, или стучать на Лубянку на всех и вся. Короче говоря, они простили Соловьеву его белогвардейское прошлое, выпустили в большевистскую Москву, дали паспорт с его же фамилией и комнатенку в бывшем борделе на Трубной площади, разрешили выписать из Омска жену-актрисулю. И стали они на пару стучать. Страшная судьба, но Соловьев хотел жить.
Я, когда все это узнал, часто задумывался, как бы я повел себя, окажись в подобных обстоятельствах? Ну, во-первых, я бы не стал воевать ни у красных, ни у белых. Моя материнская казачья независимость не позволила бы мне стерпеть приказов ни с какой стороны. Казак может воевать только за абсолютную свободу, за отделение Юга России от позорной Московии с ее многовековым рабством, но не за старое, пусть и белое, рабство, схватившееся насмерть с новым красным рабством. Так что в шкуре Соловьева я никогда бы оказаться не смог. Я – последовательный сторонник не единой и неделимой, а казачьего южнорусского государства на землях донского и кубанского казачества, хотя племянник моего деда войсковой кубанский атаман генерал-лейтенант Филимонов и вешал в Екатринодаре на торговой площади вместе с генералами Покровским и Врангелем кубанских сепаратистов Рыбовола и Быча за попытку отделения Кубани от белой России Деникина. Да и к смерти я отношусь более чем просто и не боюсь ее во всех ее самых ужасных проявлениях. Потому и перестал охотиться и долго смолоду вегетарьянствовал – уж очень легко и ловко я убивал всякую живность и сам себе этим не нравился. И оттого позицию Соловьева не очень внутренне понимаю. А они все были молодые, хорошо кормленные, избалованные, дети тогдашних хозяев жизни, и захотели жить, пускай и позорно. Это ведь целое поколение русских дворян стучало на Лубянку и выживало, народив кучу детишек, таких же подлецов, как они сами. У Соловьева с женой детей, слава Богу, не было. Глаза у Нины Константиновны были южные, горячие, цепкие, жестокие, как у хищницы, и она зорко следила за тем, чтобы ее Саша не спился и не умер от водки, а заодно постоянно гладила его рубашки и костюмы, которые он постоянно пятнал пищей. Он у нее был холеный, как английский лорд.
Меня Соловьев приучил, ходя по Москве и по России вообще, всюду, не стесняясь, мочиться, но отворачиваясь от людей. Он мне так говорил: “Я, Лешенька, всю Россию от Урги до Москвы запрудонил” (простонародных слов на эту тему он как дворянин избегал). До глубокой старости он был способен так страшно ударить человека сверху по голове, что тот падал замертво и лежал без сознания минимум полчаса. Этому удару его научили в Казани лавочники в кулачных боях.
Соловьев, легализовавшись на Лубянке, по своей подлой работе доносителя часто сидел в ресторанах и избивал посетителей – особенно он не любил нэпманов и их толстозадых дамочек, танцевавших чарльстон и дергавших при этом седалищем. Сам он первым в драку не ввязывался, но если видел, что несколько бьют одного, то беспощадно избивал всех подряд. Один раз нэпманы накинулись на него всем рестораном, но его спас Качалов, спрятав в отдельном кабинете, где он в тот день гулял. Судя по всему, в этих кабаках и пивных Соловьев перезнакомился с другими бывшими белогвардейцами, ставшими доносчиками, и они создали своего рода союз, договорившись доносить только на убежденных красных, кавказцев и евреев, которых они люто ненавидели как своих бывших врагов на полях сражений.
Я часто ездил с Соловьевым в Верхнее Поволжье на этюды, и он мне проговаривался спьяну, как эти доносчики объединялись в офицерские пятерки и работали сообща, уничтожая красные кадры. Не знаю, не знаю, как к этому относиться, по-моему, лучше всего было лечь в психиатричку, мочиться в постель и прикидываться сумасшедшим. Соловьев говорил, что эти пятерки были связаны тем, что у тех, кто предавал, уничтожали их жен и детей, поэтому провалов не было.
На этюдах Соловьев хвалил меня за пастозную живопись. Писать светло, как Иогансон, Соловьев не умел, он все несколько темнил под стариков, а вот “Допрос коммунистов” и “На старом уральском заводе” Соловьев по старой колчаковской службе и дружбе сколотил Иогансону, умело прорисовав фигуры. В мастерской Иогансона никаких стуящих картин не было, портретов тоже, только пестрые букеты и салюты на Красной площади – все цветно, красиво, французисто и ярко. Рисовать фигуры Борис Владимирович фактически не умел. Иогансон по-своему отблагодарил Соловьева, выхлопотав ему мастерскую на Масловке, где тот и жил, не имея квартиры и передав комнатенку на Трубной своему товарищу.
Но Соловьев напакостил и на Масловке, отправив на расстрел нескольких убежденных коммунистов. Все советские художники его люто ненавидели и, шипя, называли белогвардейцем – это было тогда высшее ругательство и оскорбление. Сортир на Масловке был общий, и Соловьев туда ходить не мог: когда он закрывался в кабинке, художники обливали его из банки мочой. Кухня тоже была общей, но готовить там Нина Константиновна тоже не могла: жены художников подбрасывали им в суп дохлых мышей и толченое стекло. Соловьевы готовили пищу в мастерской на керосинке и там же приспособили рундук с сиденьем для отправления естественных надобностей.
Когда Соловьев проходил по масловскому коридору, его поначалу тоже норовили облить какими-нибудь помоями, но он быстро отучил соседей делать это своим особым ударом по макушке. А одного художника, писавшего исключительно доярок и дояров, он, предварительно выбив дверь его мастерской, швырнул так, что тот пролетел до наружной стены, сокрушая мольберты и холсты, и так приложился об стену, что неделю отлеживался после удара, слегка почернев. А один раз жена другого советского художника уколола Соловьева шилом в зад, за что Нина Константиновна, подкараулив, выдрала той волосы и до крови искусала плечи, о чем потом с гордостью рассказывала.
Со временем этот террор прекратился, но когда Соловьев проходил тяжелым шагом по коридору, двери многих мастерских приоткрывались и оттуда раздавалось шипение: “Предатель, белогвардеец!” А возьми Деникин Москву или перевали Колчак через Волгу, все было бы по-другому и был бы Соловьев героем. Впрочем, героем в русской революции никто стать не мог: в случае победы и белым бы пришлось отрывать рвы для расстрелянных, но, конечно, не в таких масштабах, как красным, превратившим убийство русских людей в спортивное развлечение.
Живя в маленьком номере борделя на Трубной, Соловьев вначале работал в “Гудке” и других периодических изданиях, где рисовал пером портреты всяких передовиков, и перезнакомился и с Олешей, и с Булгаковым, и с Катаевым, но языка общего с ними не нашел. Он-то был матерый белогвардеец, каратель и боевой офицер, а они, с его точки зрения, мелкая литературная сволочь, или околоармейский обозник, или лекарь, как Булгаков. Почему-то из них всех он всерьез полюбил только сына раввина Ильфа и радовался на его юмор и словосочетания.
Потом Соловьев стал преподавать в каких-то студиях и во вновь создаваемых большевиками учительских институтах. И в этом занятии он себя и нашел. В одном из таких учебных заведений он познакомился с моим тогда еще молодым папашей, полюбил его, звал Глебушкой и всячески опекал. Узнав, что он женат на дочери казачьего генерал-лейтенанта Абрамова, он полюбил всю нашу семью, целовал моей старухе бабке ручку и стал учить меня, несмысленыша, уму-разуму. Но я у него не всему научился, но почитал его долго и мысленно почитаю по сей день как крупного, во всех смыслах опасного зверя.
Он внутренне не разоружился, никому ничего не простил, хотя и служил красным, и поэтому был опасен во всех смыслах – физически, политически и морально. Затруби трубы – и он тут же выступил бы в поход против красного Кремля, они его духовно не сломали, а всячески осволочили. Он всегда, не говоря прямо, давал понять своим ученикам и близким людям, что власть советская – чисто воровская и бандитская по своей сути. Наверное, в вермахте и в СС тоже служили скрытые враги Гитлера и его рейха. Меня один раз Соловьев сильно стыдил за то, что я посмел назвать Николая I Николаем Палкиным: мол, как я посмел так отозваться о священной особе государя Николая Павловича? А я и сейчас считаю его тупым и подлым правителем, фактически подготовившим гибель России и династии Романовых.
По-видимому, Соловьев был лубянским ангелом-хранителем нашей семьи. Он говорил моим отцу и матери: “Пока я жив, вас не арестуют”. Соловьев успешно спаивал моего папашу, заманивая его в Савой, где у него был столик и знакомый официант. Когда мы ездили на этюды в Верхнее Поволжье в бывшее имение князя Гагарина в Конаково, Соловьев, увидев, что я с отрочества могу изрядно выпить, не дурея, спаивал и меня, своего молодого приспешника, помогавшего ему добраться до кровати, если он перепивал. В глухих деревнях Соловьев постоянно проваливался в ветхие крестьянские сортиры и давил задом хлипкие стулья и табуреты. Мы постоянно платили хозяевам за разрушенные отхожие места и мебель. Обычно я приносил какую-нибудь посудину побольше, и мы сколачивали из досок сиденье, чтобы он мог гадить дома. Один раз я даже раздобыл где-то бетонную ступу, которую мы днем закрывали фанерой.Даже в деревнях Соловьев ходил в бабочке и подтяжках, которых крестьяне до этого ни на ком не видели. Весил он в старости не менее 150 килограммов, но с дамами был очень подвижен и даже мог потанцевать при случае. Днем он, самозабвенно пыхтя и хрюкая, как Черчилль, писал этюды, а по вечерам, которые он любил проводить при свечах, воткнутых в бутылки, рассказывал мне о войне в Сибири и на Волге. У него было несомненное раздвоение личности и алкогольный психоз, и утром он мог не помнить, что говорил вечером. Белую контрразведку он не любил и предпочитал пленных красных убивать сразу, не мучая.
Дружил Соловьев и с искусствоведом Машковцевым, другом президента сталинской Академии художеств Александром Герасимовым – главным врагом авангардных течений и всяких левых новшеств. Машковцев был идеологом Герасимова, сильно на него влиявшим. Старший брат Машковцева, белый генерал, воевал с красными. Мошковцев был уже тогда в годах, и злоязычный Соловьев называл его Шамковцевым. Герасимова Соловьев не любил, хотя тот был хорошим учеником Серова и Коровина и писал портреты и мокрые от дождя террасы с пионами лучше мрачноватого по гамме Соловьева. Соловьев знал, что Герасимов был потомственным прасолом, стелил на пол своего сто десятого ЗИСа солому и посреди огромной, как цех, мастерской поставил чум-юрту, где жил со среднеазиатской танцовщицей-еврейкой из Бухары Ханум, постоянно ходившей в одних только газовых шароварах, выставляя напоказ маленькую и острую, как у козочки, голую грудь, и гремевшей браслетами с бубенчиками на руках и ногах. Личный друг Ворошилова, Герасимов часто ездил к нему на дачу, где они с совхозными молочницами парились в бане и хлебали рассол, как голодный непоеный скот. Вообще основным поставщиком славянского мяса с дырками в Академию для обработки был Дейнека, украинец по отцу, а по матери, как бывший вице-премьер Руцкой, – курский еврей. Очень хитрый человек, организатор массовых оргий для академиков, за что его очень ценили. “У меня все бабы чистые, проверенные в вендиспансере и работают на детском питании, – заверял Дейнека. – У них ни триппера, ни мандавошек нету”. Один портретист, академик Котов, так увлекся этими здоровыми дурами, что умер в купе поезда на одной из них, и проводники стаскивали его с голой испуганной женщины, придавленной огромной похолодевшей тушей. Его смерть почему-то всех очень развеселила, хоронили портретиста радостно и умиленно, постоянно при этом ухмыляясь. Дейнека любил уложить натурщицу в позу с раскрытой половой щелью и часами рисовать ее в ракурсе со всеми деталями влагалища, объясняя им, что это надо для анатомии. Платил он за такие сеансы двойную цену, но к натурщицам не приставал. Его кисти принадлежали целые композиции, на которых голые женщины занимаются спортом, и у всех тщательно прорисованы половые органы.
Александр Герасимов начинал свои беседы со слов: “Ты, милай, меня послушай вот чего…” И дальше по обстоятельствам. Он был толст, коренаст, лицо имел от обжорства красно-багровое и носил бабочку. Машковцеву, своему душевному поверенному, он рассказывал о том, как стал художником. Как-то он с братьями и пастухами перегонял стадо, и к ним прибилась молодая красивая раскольница, бежавшая от старого злого мужа-купца. Эта физически очень сильная, носившая мужское платье баба наравне с мужчинами верхом гоняла скот, своего рода ковбойша за поясом носила острые кинжалы и большие прасольские ножи. И все ее боялись. Увидев, что хозяйский сынок Саша Герасимов, чьи рисунки ей очень понравились, пьет водку вместе с гуртовщиками, она пожалела его и решила спасти. А для этого стала спать с ним, но допуская до себя лишь если он сделает сто рисунков. Съездила в Курск, купила красок и заставляла писать, взяв с него слово, что пить он больше не будет. Так Герасимов за два года подготовился в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, бросил сильно пить и гонять скот и стал художником. Ему удавались и портреты, и изображения лошадей, и пейзажи с цветами. Писал он широкими кистями с длинными черенками и считал себя большим маэстро. Но с бабами чудил.
Это все были последние люди старой России, вросшие в сталинский рейх. Сталин ведь тоже человек еще царского извода и целые дни читал, собрав огромные библиотеки из конфискованных НКВД книг. К концу жизни Сталин был довольно образованным человеком и всего достиг самообразованием, как и его жертва Горький, которого люди Ягоды отравили фосгеном, даваемым ему под видом кислородных подушек.
Из совершенно разного социального теста были слеплены Соловьев и Герасимов. Соловьев во всем зависел от НКВД, а Герасимов – нет, он был, так сказать, свободный маэстро. А как известно, доносчики не прощают людям, свободным от обязательного доносительства.
Преподавая в учительских институтах, мой отец и Соловьев очень сблизились, и Соловьев стал влиять на папашу. Вышло так, что в учительском институте был первый довоенный выпуск, который особенно полюбил и моего молодого тогда отца, и некоего штабс-капитана Василия Васильевича Коллегаева, который по ранению в Первой мировой не участвовал в войне гражданской ни на одной из сторон и тоже учил рисованию. Василий Васильевич был красивым бородатым стариком, кадровым потомственным офицером, большим любителем хорошо выпить и закусить и вообще любителем жизни.
Среди студентов этого выпуска был некто Алексей Васильевич Киселев, рябой незначительный мужчина, очень тактичный, спокойный и хитрый. У него был брат, сделавший головокружительную карьеру в ЦК ВКП(б), а затем и в ЦК КПСС. Папаша познакомил Киселева-младшего с Соловьевым. И это знакомство определило дальнейшую судьбу всех этих “бывших”. Киселев посещал студию, где преподавал Соловьев, но дело у них разладилось, так как Киселев был в художественном смысле малоспособен и фигуры вообще рисовать не мог, только любительские слащавые беспомощные пейзажики. Постепенно возникла связка – Киселев, Коллегаев, Смирнов (мой папаша) и главный идеолог Соловьев. Мой отец играл роль связника и довольно нейтрального посредника, он прошел курс ВХУТЕМАСа, посещал лекции Флоренского, Фаворского, Павлинова, учился вместе с будущим переводчиком Левиком в мастерской Осмеркина и к нашим левакам относился презрительно и во многом доброжелательно. И они его специально не травили, считая ретроградом и отсталым элементом. Не любил он левых студентов ВХУТЕМАСа, пламенных революционеров, поклонников Ленина и Маяковского и с ужасом рассказывал, как автор будущего портрета Сталина “Утро нашей Родины” Федька Шурпин по утрам вешал сушить на бельевой веревке использованные им презервативы. У них была там своя общага, где они предавались свободной любви. Этот Федька Шурпин достал роскошную резную раму с купидонами от проданной из Эрмитажа картины Тициана “Венера перед зеркалом”, и он в эту раму вставил написанный им портрет Ленина на фоне алых знамен.
Вхутемасовская комсомольская ячейка хотела исключить папашу и его приятеля Бориса Дехтярева из института за то, что они носили галстуки, танцевали фокстрот и у них были челки на лбу. Их объявили буржуазными перерожденцами – у Дехтярева отец был белым полковником, а дед папаши – генерал-майором, и к буржуазии они отношения не имели. Рядом на Мясницкой, во дворе ВХУТЕМАСа, стоял красный кирпичный дом профессуры школы живописи. Профессоров оттуда вхутемасовцы выгнали. В квартире Аполлинария Васнецова жил поэт Николай Асеев, спавший в одной постели одновременно с двумя толстыми женами, и держал собачку, которая особенно сильно тявкала, когда Асеев читал свои стихи, топая при этом ногой. Туда часто хаживал Маяковский и семья провокаторов Бриков.
Сам Маяковский тоже был тайным агентом Лубянки, финансировавшей его зарубежные поездки, совершаемые с диверсионными целями. Дочь художника Малютина сохранила часть квартиры своего отца и наблюдала все это безобразие. Студенты ВХУТЕМАСа часто устраивали коммунистические субботники, в ходе которых били слепки с античных статуй, сжигали старые дореволюционные рисунки учеников, а на копиях со старых мастеров писали свои революционные картины. То же самое творилось в бывшей петербургской Академии, когда весь круглый внутренний двор заваливали рисунками 18-19 веков, а по ним ходили и плясали последователи супрематистов, съехавшиеся в столицу со всей необъятной крестьянской России. Это все предшественники маоистской молодежи в ее русском варианте: разбить собачьи головы буржуазной интеллигенции.
Папаше всегда нравились ранние импрессионисты, он был против закрытия музея купцов Щукиных и Морозовых, куда довольно часто ходил во время войны. Отец часто цитировал Сурикова, которого одна дама спросила по поводу картины Пикассо “Пьющие абсент”, как ему это нравится, и Суриков серьезно ответил: “Мы все начинаем так свои полотна, мадам”.
Днем папаша учился во ВХУТЕМАСе, а вечером – в частной студии Кардовского на Тверской на чьем-то частном чердаке и искренне расстраивался, что во ВХУТЕМАСе не учат рисовать портреты и фигуры. Я по собственному опыту знаю, что нарисовать фигуру в сложном ракурсе очень сложно, особенно если она летит по небу, как на потолочном плафоне. Вот так расписать потолок Сикстинской капеллы, как это сделал Микеланджело и его школа, без множества штудий – невозможно. Этому надо учить десятилетиями. Вопрос в другом – надо ли это делать вообще? Ведь Азия, Византия обходились без особых сокращений, и все прекрасно! Академическое искусство существовало всего пятьсот лет, сейчас оно снова утрачено, и, наверное, навсегда. Я не очень люблю все, что было после Джотто и Сиенской школы и после палеологовского ренессанса с его продолжением на Балканах и в России, и для меня эти академические потуги Соловьева были малосимпатичны и главное – чужды. Он часто с пафосом говорил о портретах Фешина, испанца 19-го века Золуаги, а это все перепевы музеев, и ничего больше. О Веласкесе он вообще вещал, как о Боге, показывая руками, как тот писал. В двадцатом веке архаистом был не только Соловьев, но и Гитлер, и Сталин. Гитлера Соловьев как русофил и волжанин не любил, но Ницше знал наизусть с юности и часто ссылался на мысли Ницше и Вагнера о евреях и модернизме.
Особой разницы между большевизмом и национал-социализмом он не видел, считая и тех, и других красной чумой и шпаной. Во мне Соловьев хотел видеть преемника его академической науки, и я одно время много занимался анатомией и рисовал сангиной на ватмане неплохие портреты, которые он хвалил. В общем, отчасти я его ученик и воспитанник. Кроме меня, через соловьевскую конюшню прошло еще трое молодых людей – все очень способные и неординарные: Элий Михайлович Белютин, в будущем искусствовед и глава целой школы модернистов; Володька Руднев, впоследствии ставший крупным чиновником сталинского комитета по делам искусств (Володькой его за хамство и простонародность звала чета Соловьевых), и Левка Шамагин, художник из казанских татар. Все трое – рослые, видные, имели обо всем свое мнение, могли выпить с учителем водки и набить морду хаму. Все они были старше меня, и я их чуждался из-за их манер несколько советского номенклатурного пошиба. Они явно хотели быть людьми публичными и кем-нибудь руководить. Я бы тоже мог, как они, ораторствовать, но среди кого? Среди всего боящихся серых рабов? Увольте!
Леву Шамагина люди Берии посадили за шутку в Третьяковской галерее, когда туда привезли китайскую выставку и на место врубелевского “Демона” повесили портрет Мао. Лева тогда громко сказал: “Одного демона сняли – другого повесили”. После отсидки Соловьев одел Шамагина и долго откармливал. Потом я потерял его из виду, а ведь художник он был способный, писал в стиле Врубеля. Помню его триптих о Шаляпине.
Поняв, что от Соловьева попахивает Лубянкой, я быстренько отошел от него в сторону и стал пить особняком. К тому же я тогда женился на дочке политзаключенных, и для меня были нежелательны контакты с моим ментором. Не хотел быть я и советским художником и изображать плешивых вождей с разнообразной растительностью и различных рабочих с хамскими мордами. А именно это делали все соловьевские ученики, да и он сам, пока был помоложе.
Во время войны Соловьев оживился, ездил от Политупра на фронт рисовать и очень гордился тем, что однажды заколол штыком и разбил головы двум немецким мотоциклистам, прорвавшимся прямо к его складному мольберту. “Гунны, абсолютные гунны!” – восклицал он за рюмкой и рыбкой.
Когда Соловьев писал свои этюды, на которых любил изображать дальние костры и туманы над Волгой, он становился истинно русским художником и забывал о своей странной судьбе доносчика и о кровавой, как человеческий фарш, гражданской войне. Я, еще молодой тогда человек, мысленно говорил себе: “Ах, Саша, Саша, почему все это выпало на твою долю?” А он, человек внутренне тонкий, наверняка ощущал это мое сочувствие, был очень со мною вежлив, и только, хотя и этого для него было много. Вообще-то к людям от относился с презрением. По вечерам кровавые тени гражданской войны сокрушали его, и он пил. О Соловьеве мог бы многое рассказать Элий Белютин, хорошо знавший его и чья память наверняка хранит многое.
В подделке Яковлевым картин старых мастеров Соловьев сыграл особую роль: он выдавал себя за саратовского помещика Мосолова и вел с Армандом Хаммером переговоры на немецком и французском, получая от того франки, доллары, фунты стерлингов и советские рубли. В этих сделках принимал участие также искусствовед из окружения Грабаря Богословский – почтенный бородатый старец, получавший свой процент. Когда их дело лопнуло из-за того, что одна из любовниц Яковлева донесла Хаммеру, что все картины подделаны Яковлевым, а Мосолов не помещик, а тоже художник, Богословский от ужаса чуть не рехнулся. От той поры у Соловьева уцелел небольшой автопортрет с лессировками на доске, который висел над круглым столом в мастерской, где Соловьев пил водку и принимал нас, учеников. Портрет этот потом был на его посмертной выставке.
Одно время Яковлев, как щепка русской разрухи, прибился к Горькому, ездил к нему в Италию, писал там довольно светлые пейзажи Капри и подарил Горькому огромную картину, изображавшую гульбу пьяных русских матросов с проститутками в портовом борделе. Там на столе была масса рыбной снеди, водка и папиросы. Горький умилялся мастерству автора, и картина висела в холле особняка Рябушинского. Вообще Алексей Максимович играл роль станции спасения на водах при потопе, который он же сам и вызвал, открыв шлюзы русского скотства и безобразия. Картину увидел Сталин, сказал, что написано мастерски, а сюжет и персонажи омерзительные. В стиле Яковлева было что-то отвратительное, сюрреалистическое, в стиле Дали, он особенно тщательно выписывал бороды, шерсть в ушах старцев, выпученные, в склеротических жилках глаза, висящие, в складках и венах члены и яички. Общее впечатление создавалось жуткое и пугающее, как в морге. Он как бы любовался человеческим убожеством и одряхлением тела, а духа в написанном им не было вовсе. Я с папашей несколько раз бывал у Яковлева и в его квартире на Кутузовском проспекте, где он жил со своей женой, удивительной немецкой красавицей Агнессой Петровной, которая раньше работала кассиршей в мужской бане и сводила с ума толпы мужчин. Блондинка с удивительно сильным, в меру развитым телом и красивейшим лицом, с голубыми глазами – чудо-женщина, но, по-видимому, ограниченная и капризная мещанка. Яковлев при мне, мальчишке, говорил папаше, что у Агнессы Петровны влагалище – как расцветшая упругая лилия. Вскоре Яковлев умер от своих половых восторгов, получив несколько инфарктов и оставив за невыполненные заказы долгов Всекохудожнику на сотни тысяч рублей.
Чаще я бывал с папашей в мастерской Яковлева в старом буржуазном доме где-то около Павелецкого вокзала. До революции дом принадлежал мадам Ржевской, наследнице громкого имени князей Ржевских из дома Рюриковичей, утративших княжеское достоинство за раскол и оппозицию подлому с их точки зрения дому бояр Романовых. Хозяйка дома и мастерской художница Ржевская написала знаменитую картину “В веселую минутку”, на которой изображен старик-столяр, пляшущий под гармонику с внучком. Эта картина одно время была национальным символом России. Ржевскую одно время лишили и дома, и мастерской, и, как говорили, она умерла от голода в дворницкой среди метел и лопат. Через Горького и Генриха Ягоду, который спал с женой сына Горького, мастерскую Ржевской передали Яковлеву. Там было много черноватых мрачных картин, и особенно мне запомнились два больших полотна “Бой голых среди руин”. Голые были в античных шлемах, с мечами и копьями в руках. Почему-то у многих стояли тщательно выписанные члены. В углу мастерской находились манекены с подлинными мундирами Сталина: Яковлев писал портреты вождя для министерств и обкомов партии, военных академий, за которые получил страшные деньги. Папаша ради хлеба насущного писал Яковлеву сталинские мундиры, пуговицы и ордена, а Яковлев работал над усами и глазами. Работали поточным методом. А я сидел в углу, ел пирожки с капустой, которые Яковлеву ведрами приносили из ресторана, и очень радовался: в войну и сразу после нее они были деликатесом. С тех пор пирожки стали моей любимой пищей, на которой я отчасти отъел свое обширное пузо.
Яковлев со времен гимназии знал массу стихов Фета, Полонского, Лермонтова, Вяземского, Случевского, Минского, Апухтина, Голенищева-Кутузова, которые во время живописания читал с выражением, как артист. По-своему это был очень одаренный и блестящий человек, но со страшным влечением к плотской жизни с женщинами. Яковлев привык ко мне и говорил: “Пускай мальчик смотрит, как мы пишем, ест пирожки и побольше пукает и какает – это все полезное не только для детей занятие”. Я сам радуюсь в жизни двум физиологическим процессам: когда засовываю в женщину и когда сижу на толчке. Процесс еды меня мало трогает – я ем с жадностью, как голодное животное, не ощущая толком вкуса пищи. Насмотревшись на художников, выросший в их семье, я с детства относился к живописцам как к особым животным, не считая их полноценными людьми. Все мазилы казались мне людьми ограниченными, зоологическими и дикими, сродни темным ремесленникам, враждебным культуре и подлинной цивилизации*. О художниках была такая пословица: художник как собака – все понимает, но говорить не может. Я думаю, что написание картин сродни производству людей. Ведь любой половой акт с оплодотворением женщины – процесс малоэстетичный, и наблюдение его вблизи может вызвать отвращение к голым стонущим и дергающимся людям, а те, кто все это эстетизирует, обычно половые психопаты и извращенцы. Современное кино – это вообще гнусное подглядывание в чужие спальни. Около меня постоянно совокупляются мои собаки и кошки, и это неэстетично, а у людей – тем более.
Папаша приспособился писать с Яковлевым в две руки, когда они в тридцатые годы писали огромную, в несколько сот фигур, картину для всемирной выставки в Нью-Йорке. Студенты ВХУТЕМАСа того времени писать фигуры просто не умели и для выполнения этого заказа собирали традиционных художников из частных студий. За день они должны были написать норму – две фигуры. Папаша, кроме ВХУТЕМАСа, учился в частной студии Дмитрия Николаевича Кардовского, тонкого дворянского художника, знатока усадебного быта и помещичьих типов. Он был похож одновременно на Сомова и Бенуа, но его акварели восходят скорее к приятелю Лермонтова князю Гагарину и к акварелям венгра Зичи, одно время работавшего при русском дворе. Кардовский был потомственным дворянином Переяславского уезда Ярославской губернии. В Переяславле у Кардовских был большой длинный деревянный дом, прямо под Горицким женским монастырем. Место очень красивое – Переяславль вообще очаровательный старорусский город с собором, построенным Юрием Долгоруким, и цепью монастырей вокруг города на холмах. Этот город вполне мог бы стать столицей России, но фарт выпал Москве. Кроме имения в уезде и дома в Переяславле, Кардовские имели полдома в Царском Селе. Другую половину занимали тверские дворяне Гумилевы, чей сын стал известным поэтом, расстрелянным большевиками и несчастно женатым на небезызвестной Акуме** – Анне Андреевне Ахматовой-Горенко, жертве общественного темперамента целого сонмища московских и питерских лесбиянок, с которыми она постоянно наставляла витые бараньи рога мужу и другим мужчинам своей долгой половой жизни (моя жена, например, изменяла мне со своей подругой – это повседневный быт таких двуполых существ).
Женат Кардовский был на обрусевшей итальянке художнице Делла-Вос-Кардовской, красивой изящной даме, писавшей очень светлые, солнечные светские портреты и цветы на террасе. Написала она и портрет своего соседа Гумилева во фраке, с хризантемой в петлице. У Кардовских была дочь Екатерина Дмитриевна, высокаяё чернявая дама с величественной осанкой, женщина очень неглупая, с острым умом. Первый раз она была замужем за писателем Леоновым, но разошлась с ним и вышла за ученого, членкора Академии наук Веселкина, тоже переяславского дворянина. Я с папашей бывал в двухэтажном деревянном доме Веселкиных в центре Переяславля. В революцию их жилище не разгромили и не уплотнили. Всюду стояла прекрасная ампирная мебель золотистой карельской березы, висели старинные зеркала, и было видно, что их не снимали по крайней мере лет двести. В прихожей стояло облезлое чучело медведя с медным подносом в лапах для визитных карточек посетителей. Помню, осенью на бумаге, расстеленной на паркетном полу второго этажа, лежали прекрасно пахнущие яблоки из старого сада с липами и небольшим, почти высохшим прудочком в густо-зеленой ряске. Веселкин – небольшой подвижный лысеющий господин – любил ходить по окрестным лесам с двумя рыжими охотничьими собаками и убивать из двустволки какую-нибудь дичь.
Революция словно пронеслась мимо этой благополучной семьи, не было ощущения, что супруги на кого-то стучат или стучали, столько в них было человеческого достоинства. И так оно, наверное, и было на самом деле. Кардовского не тронули потому, что он был дореволюционным академиком, профессором Академии художеств и при советской власти создавал в Переяславле художественный музей, свозя из разоряемых имений, включая и свое, все ценное в Горицкий монастырь. Потом туда же свезли все, что можно, из закрываемых переяславских церквей и монастырей. Музей этот стал лучшим по полноте коллекции в России. Я чуть не стал его директором, но это особая история. Я никогда не был музейным могильщиком, остатки чужих жизней, следы чужих судеб почему-то внушают мне ужас: за каждым вышитым кафтаном и побитым молью мундиром я вижу трагедию, а не инвентарный номер. Да и музеи в СССР, а тем более в Эрэфии, – это нищие одичавшие сараи, полные грызунов, где хранители чужого отнятого скарба вечно грызутся между собой, как пауки в банке, и периодически пожирают друг друга. Все музеи мира страшны, а советские и постсоветские – тем более. Они – разновидность вещевого склада в концлагере, где хранятся частицы жизни погубленного большевиками русского народа.
Екатерина Дмитриевна много рассказывала о жизни Гумилева, о том, что старики Гумилевы восприняли брак Николая Степановича с Горенко как несчастье и как Аня (так она называла Ахматову) часто приезжала из Петербурга домой на рассвете, совершенно разбитая, с длинной шеей, покрытой засосами, и искусанными губами. Потом, после таких загулов, она обычно спала полдня, а потом уезжала снова. И постепенно молодой Гумилев понял, кто такая на самом деле его жена, и вообще перестал обращать внимание на ее поведение. А Кардовские, хорошие семейные люди, с ужасом смотрели на образ жизни Ахматовой, пока она не съехала из их дома к какой-то из своих подруг, а ее муж не отправился путешествовать по миру. Огромная шляпа с пером, густая вуаль, резкие духи, ломкая изящная фигура и ощущение порока – вот впечатления девочки-подростка Кардовской от поэтессы. При всем том Ахматова любила Кардовских и иногда приходила к ним, бледная, без косметики, и любила часами смотреть, как Делла-Вос пишет красками: свернется на ампирном диване, как кошка, и тихо смотрит, никому не мешая.
Ахматова была сложным взрывным поэтическим механизмом с огромной энергией неприятия того, что ей не нравилось, а не нравилась ей с 1917 года и до самого конца в глубокой старости вся советская власть полностью. Она о себе правды ни в стихах, ни тем более в прозе или письмах не сказала: на самом деле была умнее и сложнее, чем ее окружение, перед которым всю жизнь ломала вынужденную комедию и считала всех своими приживалками и прислугами, прощая им глупость и ограниченность. Я таких дам очень не люблю, но Ахматова, несомненно, была очень и очень неглупа и – насквозь фальшива и порочна, как Александр I, тоже одинокий фигляр в своей трудной и опасной жизни. Вряд ли Ахматова могла к кому-нибудь привязаться или относиться естественно хорошо, и так, наверное, было смолоду, еще до испытаний большевизма, а после… тут вообще один мрак. Всерьез Ахматова любила, наверное, одну Глебову-Судейкину, свою сожительницу, о которой до смерти говорила с большой теплотой. Кардовская была очень близка к несчастному семейству Гумилевых-Ахматовых и привязана к ним – говорила о них без всякого сарказма и ехидства, но подчеркивала, что Николай Степанович был очень нехорош собой и страшно косил, но как офицер был очень смел, имел два солдатских Георгия и с большевиками играл на очень близком расстоянии.
Кардовская считала, что в так называемом деле сенатора Таганцева он действительно брал на себя некоторые опасные поручения. Я считаю, что ошибались все и это дело было организовано чекистами как провокационное для обезлюживания Петрограда. По-видимому, и в судьбе самой Кардовской были какие-то острые моменты, которые она в прошлом скрывала, и скорее всего ее арестовывали ненадолго, была в ней опаленность огнем большевистского террора.
Сам Кардовский был по-южному очень породист – высокий лысоватый брюнет с бородой, очень похожий на портреты испанских толедских грандов кисти Эль Греко. К концу жизни его парализовало, и его возили в кресле-коляске, он уже не мог рисовать и говорил медленно, с трудом. До революции у Кардовского была в Академии художеств своя мастерская (то есть групп старших курсов). Была мастерская и у Ционглинского, ученики которого писали в репинской манере, широкими мазками. Ученики же Кардовского писали сухо, по-немецки, налегая на академический рисунок. Сам Кардовский учился у мюнхенца Антона Ашбе вместе с Игорем Грабарем. Там лица и фигуры прорабатывали крепко, обрубовками в стиле Дюрера и учили студентов просто зверски. Кардовский довел систему Ашбе до самой крайности, возведя ее в культ. После захвата леваками Петербургской академии художеств Кардовский переехал в Москву – ему по приказу Луначарского дали две большие комнаты в буржуазной квартире в районе Пречистенки, и он открыл частную студию рисунка. Именно там учились эмигрировавший впоследствии во Францию Александр Яковлев, в чью племянницу был всерьез влюблен Маяковский; Шухаев, Мочалов – все очень талантливые люди. Мочалов писал очень светло, и все запомнили его картину “Резка капусты”. Яковлев и Шухаев, блестящие рисовальщики, подражали мастерам Возрождения, рисовали сангиной на больших листах ватмана. Я видел в фонде Переяславского музея огромный рисунок голого мальчика работы Яковлева, чем-то похожий на дореволюционные эскизы Петрова-Водкина к его “Купанию красного коня”, – сухо и очень красиво. Призванный в окопы Первой мировой, Шухаев сделал сангиной гениальную, психологически очень интересную серию портретов спешенных лейб-гусар, никогда при большевиках не выставлявшуюся. Наиболее редкие дарования во всех видах искусств – это психологичекие портретисты и актеры, умеющие полностью перевоплотиться в играемых ими людей. Такие дарования штучны для всех эпох.
В Париже Яковлев был одно время моден, но рано умер от разрыва сердца. А Шухаев после войны вернулся в СССР, отсидел срок, ему разрешили жить только в Тбилиси, где он преподавал в тамошней академии и писал интересные портреты.
Все эти господа в петербургские годы носили черные пальто пиджачного покроя, котелки и цилиндры и обязательные желтые перчатки. Таким же щеголем был и более молодой, чем старшие товарищи, Соловьев, который тогда только перешел из общих классов Академии в мастерскую своего профессора. В четырнадцатом Соловьева призвали в армию в Казани, хорошо обучили на офицера, и тут их всех накрыла революция и гражданская война. Некий Чемко имел на чердаке на Тверской большую студию, где собиралась молодежь, пожелавшая учиться у Кардовского. Среди них были племянник Чехова Сергей Михайлович, мой папаша, Василий Прокофьевич Ефимов из Нижнего Новгорода, Дмитрий Алексеевич Шмаринов, Борис Александрович Дехтярев, График Мальков и еще десяток молодых людей, в основном из бывших дворянских семей. Когда Соловьев легализовался в Москве, он тоже иногда приходил порисовать к своему бывшему учителю. Его поколение академистов революция и гражданская война разбросали по миру, и в России, кроме Соловьева, похоже, больше никого не осталось. Мочалов, общая надежда, как-то нелепо погиб на Кубани.
Соловьев тогда ходил в английском пиджаке и галстуке-бабочке. Обучение было платным: платили Чемко за помещение, за модель, что-то – самому Кардовскому, который жил тогда впроголодь. В мастерской Чемко было холодновато, из ртов шел пар, ученики в свитерах поочередно грели руки у стоявшей в углу буржуйки. Но все самозабвенно рисовали свои обрубовки и учились понимать форму головы как набор плоскостей. На стенах студии самим Кардовским были развешаны принесенные им черные и цветные довоенные репродукции Веласкеса в рамочках. Веласкеса он считал высшим достижением реалистической живописи, и когда большевики продали в Америку из Эрмитажа его портреты, Кардовский счел это национальной трагедией. Я знаю, что сам Кардовский копировал Веласкеса и в мюнхенской Пинакотеке, и в Риме, и в музее Прадо в Мадриде. Он учил своих учеников пользоваться больше всего землями и писать человеческие тела неярко. Из-за холода в студии писать обнаженные тела было невозможно, поэтому несколько лет ученики рисовали только портреты, включая поколенные. Однажды в студию пришла натурщица из ВХУТЕМАСа, некто Осипович, которая согласилась позировать обнаженной при любой температуре. Ее смолоду ваял Коненков, и ее тело украшало многие музеи мира. Но к революции Осипович постарела, пустые, фиолетовые от холода груди висели почти до пупа, зад был синего цвета. Она позировала в нетопленом ВХУТЕМАСе Фальку и его ученикам, и он правдиво написал с нее свою “Обнаженную”, так возмутившую своим безобразием Хрущева на юбилейной выставке МОСХа. Изображая фиолетово-синюю Осипович, Фальк был правдив. В то время, когда мы учились, она, уже глубокая старуха, позировала для портретов, но считала, что может позировать обнаженной до самой смерти, и все норовила раздеться. Она так и скончалась на подиуме, задремав во время сеанса и уже мертвая упав со стула. Верная слуга и помощница художников, мир праху твоему!
Когда Осипович залезла на подиум в мастерской Чемко, Кардовский предложил сделать с нее несколько набросков в разных позах, потом сам лично заплатил натурщице, учтиво сказав: “Мадам, я все-таки не могу допустить, чтобы вы так мерзли”, проводил ее до двери на лестницу, низко поклонился и попросил больше не приходить. Своим ученикам он сказал: “Господа, я понимаю, что эта женщина в современной Москве стала почти что эскимоской, но я не могу оскорблять ваши идеалы вечной женственности рисованием такого безобразного посиневшего тела, как из анатомического театра”.
Всех своих учеников Кардовский звал господами, они его – Дмитрием Николаевичем, а за глаза – отцом: “Когда придет отец?”, “Не болен ли отец?” и т. д. Кардовский был отменно вежлив и приветлив со всеми и в Мюнхене даже был долго дружен с Кандинским. Они оба ходили по музеям и рисовали одних и тех же натурщиц. Кардовский так говорил о Кандинском: “Очень образованный, хорошо воспитанный господин, умеет рисовать с натуры, вначале писал хорошие пейзажи в русском стиле, а потом занялся орнаментальной прикладной живописью. Так ведь и ситцы и шали когда-то расписывали, ничего нового он не изобрел. Мы, господа, рисуем людей, а он – орнаменты. Это тоже искусство, но отнюдь не новое”.
С Грабарем, своим товарищем по студии Ашбе, Кардовский не дружил и всегда говорил, что он неприятный господин с плохими замашками торгаша и даже жулика. Своей деятельностью в недрах ОГПУ и НКВД Грабарь вполне оправдал эти предчувствия. Авторитет Кардовского в послереволюционной Москве был очень велик, его самого и его студию весьма не любили вхутемасовские леваки, но он не давал никакого словесного повода для нападок, молча их игнорируя. Никто вообще не знал, как Кардовский, стоик с сильным характером, реагировал на революцию. Он не выражался ни “за”, ни “против”. По-видимому, паралич Кардовского все-таки был связан с революцией: в глубине души он, наверное, все это переживал. Глубоко русский человек, дворянин, Дмитрий Николаевич любил Россию и не хотел бежать, как его хорошие знакомые Добужинский и Бенуа и его ученики Яковлев и Шухаев. Наверное, как график и блестящий иллюстратор, Кардовский нашел бы себе занятие в эмиграции, но он и в старой России не входил в “Мир искусств”, презирал Дягилева как педераста и диктатора от искусства. С коллекционерами старых мастеров, обоими баронами Врангелями – кавалеристом Петром Николаевичем и его братом искусствоведом Николаем Николаевичем, Кардовский был в дружеских отношениях. Скрытный, умный, очень гордый и независимый, Кардовский никогда ни перед кем и ни при каких обстоятельствах не унижался. Своих учеников любил, и они любили его.
Кардовский, кроме Грабаря, не любил как графика Фаворского и его школу, хотя его самого считал человеком порядочным.
И при большевиках Дмитрий Николаевич открыто посещал церковь, проходя мимо Кремля, снимал свою черную шляпу и крестился. Ученики же в своем большинстве к религии были совершенно безразличны, кроме моего папаши, тоже публично крестившегося и посещавшего катакомбные общины.
Ученики Кардовского хорошо отработали голову и поясной портрет, но потом все прекратилось. Учились только зимой, летом Кардовский уезжал в Переяславль, а ученики разъезжались по России. Когда его парализовало, он уже не мог ни преподавать, ни рисовать и до смерти не выезжал из Переяславля.
Некоторые ученики ездили к учителю показывать свои работы, но это было уже не то. Хорошо рисовать фигуры последние ученики Кардовского так и не научились. Единственным, кому это удалось, был нижегородец Василий Прокофьевич Ефанов, юркий господин с пятью сталинскими медалями, звеневшими на лацкане пиджака. Как говорили, он был страшный бабник и заводил себе самых модных женщин из ресторанов, которых постоянно рисовал голыми. Среди них были околокремлевские дамы, а сам он входил в окружение Генриха Ягоды и других красных вельмож. Ефанов много раз женился, разводился, снова женился – и все время на красивых женщинах, как-то связанных с большевистской элитой, придворным живописцем которой он и был, писал портреты их жен и любовниц, одетых и обнаженных. Его живопись была светлой, хлесткой, пустой, но мастеровитой. С одной из не то жен, не то любовниц у Ефанова на почве эротики случилась какая-то очень грязная история, которая могла бы закончиться уголовным делом, но его отмазали.
Был большой групповой портрет Сталина с передовиками производства, где позади Сталина стояло много других вождей, помельче. Так вот Ефанова заставляли замазывать их физиономии по мере их ликвидации. Особенно близок был Ефанов со Ждановым и его окружением. Папаша признавал Ефанова как мастера, но боялся как выдающегося развратника и человека, близкого к Кремлю. Вряд ли Ефанов работал на Лубянку, скорее – за ним следили как за участником верхних властных процессов.
Кроме него, из второй волны московских кардовцев в советском искусстве оставили след двое: иллюстратор Толстого Шмаринов и педик график Дехтярев, рисовавший сладенькие сказочки для детей. Остальные же ученики Кардовского обучали рисованию в педагогических и архитектурных институтах, а Чехов вместе с папашей учил декораторов в МХАТе. Воспоминания о студии Кардовского были самым светлым впечатлением их юности.
Такова была база реалистических преподавателей и хранителей реалистических традиций в сталинской России, когда Сталин начал готовить страну к провозглашению собственной империи. Яковлев рассказывал, что он видел в Кремле советских офицеров в царских эполетах. Но восстановили только погоны. Еще Яковлеву рассказывали, что к концу войны Сталину хотели присвоить титул цезаря советского народа, но он сам выбрал высший чин генералиссимуса. Сталин должен был короноваться в Успенском соборе как Император Всероссийский и Император Востока и Запада. Патриарх Алексей I Симанский знал об этих планах и с ужасом ожидал этого события, ведь он был подлинным монархистом, глубоко в душе ненавидевшим советскую власть, и ждал вторжения американских войск в Россию. Немцев он из-за их тупости тоже ненавидел и очень злился: перли завоевывать, а не освобождать. Алексей I просидел всю блокаду в Ленинграде, получал паек из Смольного и хорошо питался. В Москве он также наравне с членами ЦК снабжался из Кремля.
Московским художественным институтом руководили в те годы Игорь Грабарь и Сергей Герасимов. Фаворский и его ученик Андрей Гончаров руководили факультетом графики. На живописном факультете преподавали Роберт Рафаилович Фальк, его ассистент Лейзеров, а также фактурный живописец Чекмазов. Там картин о трактористах и ударниках особенно не писали, а все больше изображали полных красивых натурщиц с нежной перламутровой ренуаровской кожей. В Крыму, в местечке Козы, у института была база, куда все живописцы выезжали летом с натурщицами, которых писали обнаженными на пленере под абрикосовыми деревьями. У этих натурщиц сложились длительные, почти семейные эротические связи со студентами и преподавателями. Они сообща питались, пили кислое крымское винцо и ходили купаться – жизнь вполне идиллическая и для совдепии даже прекрасная. Но это злило товарищей по цеху: а как же обязательное рисование рыл ударников и доярок? И на Старой площади решили ударить по всему этому делу. Было это за несколько лет до смерти Сталина. Были задействованы Киселев-старший, Киселев-младший и чины цеха, включая самого Жданова. Киселев по своим каналам попросил “бывших” собраться в номере Славянского базара, куда он сам частенько приходил выпить и закусить (мамаша специально для него готовила отборные закуски и говорила значительно: “Сегодня сам Киселев придет, надо постараться”). У меня, мальчика, этот рябой господин, кроме омерзения, ничего не вызывал. Я знал его хорошо: у нас дома ежегодно устраивалось большое застолье довоенного выпуска Учительского института, где преподавали папаша и Коллегаев и в котором учился Киселев и в том числе будущий авангардист Вася Ситников.
Душой этой сходки был, конечно, Соловьев. Ближе к вечеру собрались Курилко, Соловьев, Мальков, мой папаша, Поздняков, Грониц, Коллегаев и еще кто-то; пришел даже Василий Яковлев, Сергей Михайлович Чехов уклонился, хотя его и звали, – всего не больше десяти человек. Мамаша приготовила рыбные закуски, графины с водкой, крюшон. Все хорошо выпили, закусили. Киселев произнес речь, помню ее, как сейчас: “Отцы, как вы решите, так и будет. Назначайте все должности в институте, кроме ректора и проректора – это дело ЦК, увольняйте, кого хотите. Все на ваше усмотрение. Желаю успеха!” Все стали ругать Сергея Герасимова, Игоря Грабаря, Фаворского, Андрея Гончарова, особенно ругали Фалька. Больше всех разорялся Соловьев: “Этого ощипанного еврейского гуся надо не только выгнать, но и зажарить!” Вспомнили гарем красивых еврейских жен Фалька. Конечно, всех постановили выгнать. Завкафедрой рисунка назначили Соловьева, папашу – деканом факультета живописи. Мастерские поделили так: живописи – Корину, Комову, Покаржевскому, монументальную – Дейнеке, театральную – Курилко, а в Архитектурный институт вместо Курилко завкафедрой назначили Яковлева (он сразу после этого ушел). Киселев, немного послушав этот базар, ушел вместе с Яковлевым. После его ухода все вздохнули и разнуздались. Помню, как поносили ВГИК и особенно Федьку Богородского, бывшего морячка, хвалившегося, что он в революцию белых офицеров расстреливал пачками, а перед приходом немцев объяснявшего всем, что и пальцем никого не трогал и все про себя врал. Все знали, что Богородский написал большой портрет Гитлера и ждал прихода немцев. Портрет он, конечно, сжег, но осенью сорок первого успел показать его многим. Помню, Соколов кричал: “Соколов-Скаля – наш, бывший белогвардеец, но его нельзя пускать дальше ВГИКа, он бывший экспрессионист!” И не пустили в Суриковский институт. Коллегаеву Соловьев сказал: “Ты хороший строевик, в Ковенском гарнизоне порядок навел”. Тот отвечает: “Так точно, навел!” – “Значит, и в Ленинградской академии тоже наведешь!” И Коллегаева назначили ректором Ленинградской академии художеств при условии, что он всех евреев и учеников Исаака Бродского и Петрова-Водкина оттуда уволит. И он все именно так и сделал и долго там со всех драл шкуру чисто по-армейски, пока не зарвался и его не пришлось уволить самого.
Грониц и Поздняков постарались откланяться, не прося должностей. Корифеи же пили водку, называли друг друга, не стесняясь, господами и сообща проклинали советскую власть, Троцкого, Емельяна Ярославского, Луначарского, Штеренберга. Голоса моего папаши я не помню – он был от природы незлобив и любое ожесточение людей его угнетало. Он был только ведомым Соловьева и держателем конфиденциальной квартиры, на которой состоялась эта достопамятная встреча. В два часа ночи, изрядно выпив, все разошлись и стали ловить около Метрополя такси.
Потом ЦК создало комиссию по наведению порядка в художественных институтах, куда вошли все участвовавшие в этой сходке и заняли места, оговоренные тогда ночью на нашей квартире. Так свершился инспирированный ЦК переворот в художественной жизни советской России. Участники этого переворота так до конца жизни и не поняли, что ими играли, как марионетками, кукловоды со Старой площади, разменявшие их, как царские “катеньки” и “керенки”, на резаное советское дерьмо, пахнущее человеческим салом, как пахнут все бумажные дензнаки. Они были искренни в своем негодовании, у них наболело, их очень долго оскорбляли, и они, как умственно отсталые олигофрены, от души радовались свершившемуся.
Я рано ушел спать в соседнюю комнату и сквозь сон слышал возгласы ирокезской мести над скальпами Фалька и Грабаря – бывших упраздненных Советами дворян. Потом папаша говорил мне, что проявил, как всегда, либерализм и предложил по московской традиции на должность завкафедрой живописи какого-нибудь живописца коровинской “голубой” школы, и они, “немецкие” сухари, выбрали кого-то из МОСХа, пишущего цветно и широко, но без проклятого ими сезанизма.
Потом там появился очень талантливый, сильно пьющий водку импрессионистический живописец Цыплаков по кличке Цыпа, красиво писавший деревни, весенний голубой снег и лошадей, вполне на уровне Жуковского и Коровина. Папаша все распинался: мы – кардовцы, рисовальщики-сухари, а на живописную надо того, кто пишет посветлее нас. Соловьев все кипятился на братьев Кориных – нестеровские мальчики. Наверное, знал, что братьев прикрывало ОГПУ-НКВД. Любопытно, что Киселев пригласил ректором Федора Модорова, в прошлом профессионального иконописца, но тоже окончившего Петербургскую академию художеств. Модоров, уроженец села Мстёра, гнезда иконописцев, до революции расписывал храмы, среди них – купол Софийского подворья напротив Кремля, делал копии с фресок Нередицы в Новгороде и мог сделать до большевиков карьеру церковного художника. Но связался с коммунистами, вступил в партию, воевал против армии Колчака и устанавливал советскую власть среди инородцев Севера. Соловьева, как барина и колчаковца, Модоров не любил, тот его – тоже. Но иногда они вместе выпивали, и оба вспоминали Пятую красную армию Тухачевского и Восточный фронт. Соловьев, выпив, говорил и о княжне Темирёвой, и о генерале Жаннене и Гайде и их адъютантах. Модоров был кряжистым сильным мужиком с сильным характером, но незлобивый и не вредил людям.
Проректором Киселев назначил Аркадия Максимовича Кузнецова, происходившего из семьи старообрядческого духовенства, – тоже человека незлого от природы, но ужасающего антисемита. Он, человек без образования, создал в Иванове прекрасный музей и местную организацию художников. В отличие от Модорова, Кузнецов не состоял в партии, умел ладить с начальством и вообще с людьми. У него дома была коллекция древних, из кости, резных иконок, и среди них – византийские, из слоновой кости.
Соловьев получил должность профессора, стал мэтром, но периодически впадал в прострацию, входил в аудиторию, не узнавал студентов и испуганно спрашивал: “Какой курс?” Потом все-таки узнавал всех, успокаивался, правил рисунки и был ласков. Студенты его любили, но считали чудаком. Он был человеком из другого времени, из другого мира. Соловьев преподавал почти до девяноста лет и уже глубоким стариком любил на потеху студентам рассказывать, как Рубенс рисовал льва и при этом сам рычал львом. Потом Соловьев вспоминал Петербург, академию, Кардовского, Яковлева – и на глазах его появлялись слезы. Долголетие Соловьева было все-таки связано с его некоторыми добрыми делами. Он рассказывал мне, что в Сибири в седельных подсумках он возил священнический крест и небольшое Евангелие. Некоторых красных пленных от отпускал, заставляя их целовать крест и Евангелие, что они больше не повернут оружия против белых. Так делали далеко не все колчаковцы, на Соловьева смотрели косо и пожимали плечами: художник чудит, что от такого ждать? За боевые дела Соловьев был награжден двумя медалями: американской и английской, но он мало ими гордился, злясь на бывших союзников за пассивность. В довоенные годы, узнав, что княгиня Темирёва живет в Подмосковье и преподает в школе рисование, он стал постоянно ездить к ней, возить продукты и деньги, обучал рисованию ее сына от первого брака (он потом стал художником, но его арестовали и расстреляли). Куда-то выслали потом и саму княгиню, и ее след потерялся. Соловьев объяснял, что она не княжна, а замужняя княгиня по первому мужу. Соловьева на нее не навело ЧК, они случайно встретились в Третьяковке, и Темирева тихо, удивленно спросила его: “Это вы, Александр Михайлович?” Так встречаются на том свете. Меня почему-то эта встреча волнует и сегодня. Я знал несколько мужчин с такими роковыми судьбами, как у Соловьева. Это коллекционер Величко, Соловьев, Даниил Андреев, поэт Коваленский и еще один белый офицер, которого я знал очень давно и фамилию которого не хочу называть.
Став деканом факультета живописи, папаша стал наводить там элементарный порядок. Он требовал, чтобы студенты не пили водку в мастерских, не совокуплялись с натурщицами прямо на подиумах, собирали объедки своих нехитрых трапез и курили только в особых комнатах. За это студенты прозвали его КГБ-Смирнов, просто добавив к его инициалам еще одну букву. Папаша всегда ходил с тростью-дубиной и, когда злился, стучал ею по полу, студенты его боялись, были уверены, что он может этой тростью запросто ударить и по лбу. Раздражаясь, папаша багровел и имел устрашающий вид. Когда они с Соловьевым шли по коридору, студенты-коковцы жались к стенам. В те годы папаша уже отъелся и был довольно грузен. Соловьев хоть и постарел, но все время случайно отрывал дверные ручки и ломал двери, открывая их в другую сторону. В первые годы их появления в институте студентов учили рисунку без дураков, на уровне Петербургской академии, и появились такие крупные рисовальщики, как Жилинский, родственник князей Голицыных и внук царского генерала. Жилинского оставили преподавать в институте. В общем, все их годы пребывания в институте были мрачны, но довольно приличны. Единственным, кто безобразничал, был проректор Кузнецов. Он постоянно произносил такие речи: “Пикасса – яврей, Сязан – яврей, Писсаро – яврей, и все они явреи”. Его своеобразный ивановский выговор передразнивали все студенты. Видно было, что слово “яврей” было для него синонимом предателя и негодяя, и он объяснял, что всех “явреев” сразу после рождения надо топить в поганых глубоких лужах. Кузнецов писал длинные голубоватые пейзажи, явно под Александра Иванова. Он подружился с президентом Академии Герасимовым, ездил к нему в мастерскую в чум, ел там плов, приготовленный Тамарой Ханум, и устроил в институт ее дочку Ванцетту. Водку, как старообрядец, Кузнецов вообще не пил, не курил. Под свою ответственность он оставил в институте ассистента Фалька Лейзерова, который перед ним пресмыкался, подавал ему пальто и надевал на ботинки галоши. И даже сделал его профессором. Ежедневно вечером они вдвоем пили подаваемый секретаршей чай с лимоном, и если при этом присутствовал кто-то третий, Кузнецов непременно задавал Лейзерову свои традиционные вопросы: “Какое основное дело сделали “явреи” в истории?” И тот так же традиционно и бойко отвечал: “Распяли Иисуса Христа, и за это проклят их род до седьмого колена”. Кузнецов довольно кивал и задавал следующий вопрос: “А кто такой выдающий себя за художника Фальк?” Лейзеров: “Гнусный пачкун и скрытый агент американского империализма”. Далее следовал любимый вопрос Кузнецова: “А где теперь Роза Люксембург?” – “Ее утопили в канаве, как шелудивую кошку”. – “А почему она не всплыла?” – “Потому что ей привязали к шее камень”. И так продолжалось несколько лет. И Кузнецов, и Модоров, и Дейнека, и Корин, и другие внушали мне уже тогда отвращение и ужас. По-видимому, Кузнецова в молодости очень сильно унижали какие-то евреи-коммунисты, и теперь он, получив власть, отыгрывался.
Однажды Кузнецов рассказал папаше, как в Нижегородской губернии чекистские отряды во главе с евреями громили староверческие скиты и расстреливали наставников и чернецов.
Папаша Лейзерову руки не подавал и говорил, что он не может переносить, когда при нем унижают человека с его же согласия. В последние сталинские годы антисемитизм был государственной политикой, ненавидящие евреев люди повылезали из своих нор повсюду. Папаша еще по ВХУТЕМАСу хорошо знал Фалька. Как-то они вдвоем сидели в очереди к зубному врачу, и Фальк спросил папашу: “Ну, как там Лейзеров?” Папаша пожал плечами, а Фальк улыбнулся и сказал: “Ты, Глеб, наивный, а Лейзеров – мудрец и всех нас пересидит. Я на него не обижаюсь, он и при мне был подлецом, и мне это даже нравилось. Я его тоже за подлость держал – он мне обо всем докладывал. С подлецами легко жить: знаешь, что не будет неожиданностей”.
Кузнецов открыто заявлял, что при нем ни один “яврей” не поступит на живописный факультет. Но вот к скульпторам сухой немец Манизер принял Эрнста Неизвестного. Отец Манизера был немецким академистом, и сам Матвей Генрихович заполнил своими идолами всю Россию и станцию московского метро “Площадь революции”. Лепил он с женой и тоже любил, как Герасимов, все делать сам, не доверяя ученикам. Свое дело он знал хорошо, но был скульптурный комфашист (хорошее слово я придумал, однако, – “комфашист”, пожалуй, с моей Эрэфией пойдет гулять).
Сжившись со своей жертвой Лейзером, Кузнецов сделал его не только профессором, но и устроил его племянника (человека способного, но психически больного) на графический факультет. Папаша и Соловьев разогнали всех спавших со студентами натурщиц эпохи Грабаря и набрали огромных, за сто кило, кобыл с огромными тяжелыми грудями и задами, словно чемоданы. От одной из них стареющий Соловьев прижил дочку, которую холил и лелеял.
До войны институт находился в другом месте, и, говорят, там было даже уютно. Потом он переехал в мрачное здание в Товарищеском переулке за Таганкой, где, кажется, до революции была семинария. Помещения напоминали заводские цеха, всюду бродили мрачные, небритые, запущенные студенты, в основном живописцы, смахивающие на завсегдатаев пивных и опустившихся рабочих. В подвалах и во дворе стояли разрушенные статуи рабочих и героев революции, все было серое, казенное и мрачное. Все-таки каким отвратительным было официальное советское искусство! Сегодня так же отвратительно официальное государственное православие, заменившее агитпроп ЦК КПСС, – та же зловещая мертвечина и отчуждение от жизни.
Каждое черное дело Господь видит и воздает за содеянное. Наказал он за ночную сходку у нас дома и папашу. Каждый год мы ездили к художнику Василию Павловичу Шереметьеву, ученику того самого грабаревского института, в Новодевичий монастырь на крестный ход. Было красиво, звонили в колокола, и до утра мы разговлялись и трапезничали в башне у Шереметьева. Папашу с его бородой, тростью и черной шляпой (у него была внешность депутата царской Думы от партии кадетов) сфотографировали чекисты и передали в райком. Модорова там спросили: “Почему религиозный фанатик у вас декан и воспитывает молодежь?” Модоров и Кузнецов с неудовольствием, кряхтя и сопя от злобы, попросили папашу уйти, что он и сделал. Спустя пару лет Модоров хоронил в селе Мстёра свою мать, зашел за гробом в церковь и по привычке перекрестился. И его тоже как религиозного фанатика попросили уйти по собственному желанию с ректорской должности.
Папаша вскоре возглавил кафедру рисунка в педагогическом институте и взял к себе Модорова профессором-консультантом. Кузнецов остался и сделал Лейзерова деканом живописного факультета. Потом, при воцарении Хрущева, Кузнецов с его “явреями” стал излишне одиозен и сам ушел работать в отдел методики Академии художеств, где активно сотрудничал с Элием Михайловичем Белютиным, полуевреем, выдававшим себя за поляка, и его антисемитизм как-то улетучился.
После всех этих дел в Суриковский институт поступил я, на графический факультет, где занимался линогравюрой и литографией. Об этом периоде и тогдашнем институте надо писать отдельно. В мое время в институте преподавали какие-то серые мосховские люди и из приведенных Соловьевым реалистов уже никого не осталось. Искусствовед Алпатов, ведший историю искусств, у которого диапозитивами ведал Васька-фонарщик, т. е. авангардист Василий Ситников, говорил о времени Модорова, что это был век Перикла, такой там был потом упадок.
Учась, я несколько раз видел Соловьева на улице: он шел, выпучив глаза, думая о чем-то своем и давя прохожих своей тушей. Я к нему, конечно, не подходил. Раз в институте он меня окликнул: “Лешенька, неужели это ты? Как ты возмужал, однако! Почему не заходишь ко мне на Масловку?” Я не заходил, так как увлекался тогда совсем другим, да и боялся я его и его ауры. Внутренне, интуитивно я ждал его смерти. Потом я о нем забыл надолго. Он давно уже был для меня тенью моей юности и детства, но я его любил и люблю по сей день, это чувство выше нас и иррационально.
Умер Соловьев глубоким стариком, все его ранние ученики о нем напрочь забыли, и его очень пожилая вдова Нина Константиновна мне позвонила и попросила отобрать для выставки его работы и надписать сзади фамилию, год и название. Что я и сделал. Многие пейзажи я помнил. Нина Константиновна подарила мне связку его щетинных кистей, которые я со временем истер, потом она предложила мне графинчик водки и закуску, и мы помянули Соловьева. Сама она почти не пила и говорила, что если бы не она, Александр Михайлович спился бы и умер под забором. И еще она рассказала, что он часто во сне, не просыпаясь, плакал, как ребенок, и она его будила, и он, просыпаясь, говорил: “Я не хотел, не хотел, Нина!” Вспоминала она и их омский кафешантан и как английские и французские офицеры уговаривали их бросить Россию, уехать в Париж или Лондон.
От этюда Соловьева на память я отказался – мне было бы тяжело видеть его у себя на стене.
Москва, 2005
* Мой отец и дед были баре с кисточками, а не этими мазилами.
** Акума – домашнее прозвище А. А. Ахматовой.