Опубликовано в журнале Зеркало, номер 27, 2006
Конечно, хотелось бы сохранить его (Сашу, Сашу Гольдштейна) целым для памяти и любви, оплакать и забальзамировать реактивом словесности. К этой процедуре он сам нередко прибегал, и делал это с таким рвением, блеском и физиологической достоверностью при воскрешении людей либо отмененных укладов, какие ныне полагались бы вдогонку ему, – но где же их взять, если он в письме и в мысли разительно опередил многих. Посему, сразу признаваясь в невозможности сколько-нибудь приблизиться к подобному градусу письма и все же пытаясь свидетельствовать о покойном в отточенном им поминальном жанре, я вхожу в роль какого-то оголтелого индейца, изобразившего на голом теле офицерский мундир с пуговицами и галунами, чтоб уподобиться завоевателям-испанцам.
Укрупненные последние кадры (боже мой, и двух месяцев не прошло, а память уже подсовывает мемориальный музейный муляж вместо живого) связаны с довлеющей над ним орущей и угнетающей машиной, которая всем распоряжалась за него, дышала, поддувала и попыхивала, а временами как по рельсам бухала – давала SOS. Ассоциативно все это перекинулось в описанную Жидом сцену, когда Оскар Уайльд с менее одаренным товарищем совершали какой-то отвратительный половой набег на арабских носатых мальчишек в бурнусах и с дарбуками в руках, кажется, в алжирской дыре, не пригодной ни для каких других цивилизаторских целей. Один из них стоял, возвышаясь, в плаще до пят, над поперечным, компактно организованным телом, похожим на труп, и так же к Саше (он был без сознания) вертикально подсоединялась машина.
Еще хуже, сокрушительней и враждебней ему были подрыв и попрание биологической этики, когда самые интимные жизненные коды, трансцендентные зрению, а значит, абсолютно неприкасаемые, выставили на компьютерный экран, как если б речь шла о подсчете камушков в желудке курицы. Не говорю уже о несправедливости самого исчисления этих кодов, при полном непонимании того, что у него не просто сердце и кровь, как у африканца рядом, а вопиюще отличные от любых других сердце и кровь, другие сердечные толчки, с иной подоплекой и назначением, которые совсем недавно, быть может, пару часов назад, разгоняли кровь языка по капиллярам синтаксиса вплоть до самых периферийных клеток (я цитирую Беньямина).
Рядом с ним, я только что упомянула, кончался молодой эфиоп, извлеченный из теплой петли в близрасположенном пенитенциарном заведении, куда угодил за какую-то прошкодливость, – иной вид, из другого жизненного яруса и другой биоты, но вот, пожалуйте, пришел умирать на соседнюю койку. Опередил на день, мне не было жаль – от этого, с амхарским уклоном, не останется ничего, кроме отпечатков перьевого покрова на сланцах. К тому же лет пять назад он и ему подобные абиссинцы, немытые африканцы, с таким же личиночным сомнамбулическим сознанием, как у куста жимолости или травы, накрыли Сашу в чащобах центральной автобусной, конечно, не без криминального умысла, рвали из рук купюру и вырвали, взяв числом и уменьем. Он потом сокрушался, что не вручил добровольно бумажку, а значит, не выдержал позу писателя, простирающего гуманитарную мышцу даже над нищим абиссинским зверьем и отребьем, которое другой, ради интенсивности стиля, живьем бы зажарил на вертеле и полил соком я-йо.
Что было до этого: последние несколько дней по утрам, когда он пытался кое-как раздышаться, глядя в телеэкран, откуда изливалась порциями Эйзенштейнова макабрическая хореография, со всеми плие и сотэ поставленная перекрывать самое мертвое в смысле рентабельности время. И вот ежедневно перед ним возникала режуще-колющая борода (давали “Ивана Грозного”), с несомненностью изобличавшая внутренний строй убийцы, и вывернутый к небесам черкасовский горящий глаз, степень ослепительности которого была такова, что он почти переставал быть глазом, уходя в иноприродный тунгусский метеорит, способный вспахать кратер и вызвать к себе делегации озабоченных геофизиков. Саша, нестерпимо торжественный, задыхался глаз в глаз с инфернальным и готическим царем.
Обстоятельная и задумчивая смерть, не из числа скотских и массовых, – наверное, это приз, но такой, от которого выворачивает мездрой наружу, и волнуюсь к тому же, чтоб по какому-то недосмотру, ведь в памяти гвоздем застряла болезнь, не втиснуть поминальный текст в границы черной анатомической мессы, чего-то этически неприглядного, в духе “Общей анатомии” Биша с ее тупой медицинской жизнерадостностью – “вскройте труп, и живой мрак рассеется в свете смерти”. Хотя, конечно, он бы позволил, тут нет сомнений, пройтись в свободной пляске по своим костям, поставив единственным заградительным требованием сколько-нибудь сносную словесную снаряженность и энергетичность, объединенные в его глазах в высшую этику текста.
После этих оговорок могу переходить к главному. Я заметила в нем, задолго до болезни, нескрываемое восхищение долгоиграющими, размашистыми жизнями, какого, я уверена, не бывает у тех, кто к таким срокам генетически предрасположен.
Лет шесть-семь назад (Саша сказал бы – египетская вечность) в Лондоне он ходил по склепу собора святого Павла, поражаясь и вымеривая жизни здесь уложенных фельдмаршалов, кавалеров ордена Британской империи 4-й степени, Киплинговых шагающих сапог, некогда удерживавших полмира, между заупокойными изваяниями которых скакали блохами потомки, эти гомункулы с муравьиным калибром души, приторговывавшие сэндвичами и пирогами. (Вся сцена напоминала некогда затеянную Оуэном и Ходкинсом выставку фигур доисторических животных в натуральную величину, с обедом на двадцать персон внутри колоссального ящера, дабы публика получше осознала масштабы и соотношения.) Он с азартом прикидывал – вот, почти никто не прожил менее восьмидесяти, а отдельные генерал-губернаторы дотянули до ста, – львы бессмертные в условиях вопиющей антисанитарии, черт-те в каких булькающих колониальных ямах, заваренных вирусами и вшами, с винтовками, в белоснежных воротниках, иммунизированные сумасшедшим чувством долга и, конечно, удовольствием от империализма, оттого их не могла ухватить своими статистическими тисками никакая малярия либо чума.
Про себя он думал, что умрет от инфаркта, зимой, кажется, в декабре. Не угадал – рак легких, месяц июль, война, поющий раввин, поскрипывающая телега с телом, всего 40 кг, с номером 31, совпавшим с номером дома одного из тех, кто спускал его, спеленатого, без саркофага, но в слепнях и в солнце, в могилу; а та уже обмертвила его некогда живое имя, отныне втесанное в гранит (он сам бы предпочел траурную акустику турецкого мрамора).
Впервые узнав о болезни (невидимый мастер нанес пробуждающий удар палкой по голове, голова раскололась), в треклятом марте треклятого 2004 года, он, сидя на службе в черной велюровой куртке с защитно поднятым воротником, с таким видом, как если б им ощущалось начавшееся по обочинам организма гниение отдельных молекул (до сих пор не могу вспоминать эту его убитую спину), взялся составить список досрочно скончавшихся пахарей одного с ним цеха и поля. На призыв откликнулись многие, он собрал их в некрополь, они призывали к смирению.
Он ничего не хотел знать о болезни и продолжал, сколько мог, ее игнорировать, подспудно надеясь, что создаст с ней экологически сбалансированный и взвешенный союз и сумеет по-хорошему сожительствовать, или же что пройдет еще тьма времени, пока она начнет реально влиять и вредить в тех внутренних ярусах, куда он насмерть стоял ее не пустить. Ну а сам, конечно, укрылся за стенами книг (чтение было воплощенным счастьем и раем), забаррикадировавшись в местах такой отдаленности, что от них остались в лучшем случае раскопанная в флороносных слоях плесневелая терракота, сырцовые стены и неясные эманации в дополнение к глиняному столу для разделки жертвенных туш, ну и свал уже покойных исследователей, каждый из которых достоин своих раскопок. Чем хуже было, тем больший шаг откладывал по исторической абсциссе, как если б рассчитывал удалиться от себя как раз на отмеренный временной промежуток, за который рубиново-карминовый Сириус успел эволюционировать в белого карлика. Наконец добрался до “Людей города Ура” (Месопотамия, II тысячелетие до н. э.), успел дочитать и вложил закладки (невообразимо печальные, расставленные как маяки для несостоявшегося будущего) – как раз там, где караваны и карнавалы, половая невоздержанность по праздникам, да и покойники еще под рукой, их хоронят под полом.
Думали, будто он уравновешен, упорядочен, мягок, культурен (как людоед Мамлеев, выглядящий не хуже бухгалтера), – до какой же степени невменяемы люди. Ничего в нем не было уравновешенного, да и вся эта китайская учтивость с окружающими имела в подоснове непробиваемое и очень доброжелательное равнодушие ко многим и многому (в этом смысле его эмоциональный регистр был далек от общепринятого), за исключеньем письма, литературы, хотя, конечно, не в ее нынешнем виде. Его никак не устраивала такая литература, чей вклад в современную жизнь состоял бы в отвлечении лучших умов от более опасных, чем литература, занятий. К тому же всякая кротость заканчивалась, дойдя до письма с этим его свальным грехом орхидей с бугенвиллиями, с оранжерейной субтропичностью, от которой не продохнуть, с круглогодичной вегетацией и влажно-ползучей многоярусностью, когда слова отжимались и отцеживались, чтоб только из второго и, желательно, третьего ряда, не истертые прикосновениями миллионов бессмысленных бытовых языков и незначительных артикуляционных аппаратов.
Его раздражала разряженная колыбельно-качельная интеллигентская проза и такие же снулые стихи, через которые можно руку пропустить – и выйдет с изнанки, поскольку в них ничего, плоть как у кузнечика, полная безъядерность, писаны безо всякой траты организма и без аурического свечения по полям, а потому – ерунда и бессмыслица. Это его свойство, между прочим, очень изнуряло, совестливому и нефанатическому человеку в его присутствии было убийственно стыдно за то, что не питался гаввахом пополам с эфиром и не умел перманентно поддерживать в себе тонус и статус пафоса, – а посему, по правде, рядом с ним хотелось повеситься. Он, которому исход из будничной колеи был отприродно задан, ежедневно лично мне доказывал (хотя намеренья не имел), что мое место на шкале эволюции – где-то рядом с шелкопрядом, втаптывал меня в мою же собственную сущность, не доведенную до высокой технологии, в формальную и неоформленную жизненную позу, навязанную кем-то извне.
Сам он был причастен будням ровно до границы кожной поверхности, под которой в чистоте хранились органы. Все пропускал мимо и со всем соглашался; политикой не интересовался и мог сказать, как Кузмин, – пускай нами управляет хоть лошадь, мне безразлично. К вещам почти не испытывал привязанности (что сочеталось с материальной цепкостью и даже микроскопичностью взгляда), за исключением намохначенного, десятилетней выдержки кофейно-молочного пуловера Бренера, в котором ходил в больницу, дабы там его изучали в разрезе и послойно, как минерал, ну а в шкафу хранил подаренный Гробманами пижонский пиджак с лиловой искрой – не надевал, но ценил. Но основное, конечно, – книги, я собираюсь держать его книги в совершенном порядке, чтоб как при нем, деррида к дерриде.
Вот что в нем главное – подлинность, какая-то изуверская подлинность, рядом с ним все казались поддельными куклами. К тому же у него были невиданно развиты сенсорные области и органы понимания (сюда входит тончайшее чувство нарушения нормы), которыми редко удостоен человек, и он, подробно роясь в погибших способах существования, как палеонтолог в дракононосных породах, своими обостренными инструментами поразительно точно схватывал глубинную суммирующую стиля или же устанавливал доминирующие линии напряжения какого-то незаурядного цикла жизнесмертия.
Примеров тут тьма, я приведу первые пришедшие в голову – как он визионерски понял заточенного в психбольнице Антонена Арто, который, как какой-нибудь аскет, саньясин, изживал в своем теле чумную эпидемию, способную унести все население города вместе с гарнизоном, санитарным кордоном и, вдогонку, деревней. Как приписал Версаче, сего диктатора и предводителя варварской роскоши, ко двору Дария с Киром; как метко выделил сны и сов в лунном составе Дэвида Линча, приземлившегося на одной из оскаровских церемоний в своей сновозке вместе с беременной лунатичкой-женой и карликом.
Да он и сам был совой и сомнамбулой от природы (гипоксия только усугубила, прибавила), и точно так же, как у дремлющей совы, было у него какое-то свойство пограничной расшатанности сознания и внутренняя бесшумность шарниров организма. Это, впрочем, никак не исключало живого захлеба и полыхания (он сразу на глазах включался и вырастал, и тут уже пирамиды Луксора были его сестры и братья) в ответ на вопль, свет и прорыв, обрушенье и пафос, независимо от их стартовой почвы, возможно, идеологически червивой в западном понимании, вроде шиитской борьбы с прогнившей материей и освежающих ужасов мухаррама. Хомейнистской революцией он восхищался примерно так же, как и какой-нибудь патетической, с харакири в пике, биографией, – его невообразимо воодушевляла утопия, взятая в любом материале, и связанная с ней попытка реактивного прорыва и пробоя сквозь толщу орущего и сопротивляющегося мира на ту сторону, в светозарную невероятность. Да он и сам был окном, живым люком в стене выгребной ямы, выводившим в эти неподдельные места; в благодарность я возле него приплясывала, как южноафриканский басуто возле тотема.
Он искал и преследовал все, что кипятилось на высоких градусах, а значит, состояло с ним в отношениях родственности и соразмерности. При этом близкая энергетика могла проявиться в чем угодно, в разбросе от хиротерия и до Гуссерля, от прыжка Нижинского с его воздушным зависанием и до тель-авивской ночной сходки половых сумасшедших с интенсификацией внутреннего состояния участников вплоть до перехода к какой-то пугающей ацтекской церемонии (вот, между прочим, экзотичнейшая публика в самых сложных перекрестно-опыляющих комбинациях, вроде транссексуальных лесбиянок и бигендерных инвалидов ЦАХАЛа, заявляющих о своей культурной особенности).
Все это шло от вкуса и позыва к жизненно-напряженному, к ультрабиологическому, сказал бы русский философ, так же, как и отчасти порнографические главы Сашиных книг, добившие его несчастного родителя, с трудом снесшего открывшийся позор фаллоцентричности и чуть ли не стеснявшегося высунуть нос из дому, хотя похоть, и я на этом настаиваю, была свойственна не только пишущему, но и самому письму.
В Риме мы пускались, допустим, по следам Пазолини, чья незаурядная телесная сейсмичность (отсталое витальное существо, заметил бы доктор Рудольф Штейнер), только и ожидавшая, чтоб нажали на спусковое устройство, и была бы разрядка и титанические сдвиги пород, Сашу очень занимала. Как же, мэтр, знаменитость, а все ловил и насиловал на пляже своих уличных Аккатоне, представить только, как международно увенчанный гений проносится с языком на плече по грязному песку в мусоросборнике, в Остии, и валит кого-то немыто-невзрачного, невзирая на сопротивление.
Было в нем понимание того, о чем писал с проникновенностью и со знанием дела нашумевший французский философ, который, прочитав лекцию в Колледж де франс, мчался ближе к вечеру на Страсбур Сен-Дени домогаться магрибских подростков. Получив в зубы отказ, собственно, только ему и нужный, он далее отмечал в дневнике – мы недооцениваем силу наслаждения, которой обладает перверсия – гомосексуализм, гашиш (ныне это выглядит несколько старомодным, ситуацию спасают лишь калибр и регалии автора). Гашиш мы, кстати, как-то опробовали – накурились и, главное, нагальванизировались от ужаса, что сейчас будет опоссум с конским хвостом и высшие метафизические пируэты щелемордых и рукокрылых, с неясными психическими отложениями в остатке для субъектов астенического типа, но по психоделическим передатчикам не дошло ничего, кроме бешеного аппетита.
Саша с чрезвычайной осторожностью и юродивой деликатностью относился к твари, особенно твари мельчайшей – по-моему, предполагал, как один южноамериканский диктатор, кажется, сальвадорский Мартинос, что муравья жальче, чем человека, поскольку “муравей не воскреснет”. Впрочем, он и на человека не очень рассчитывал, да и воскрешение его устраивало не в каком-нибудь лучистом облике (либо грибном облаке), а только вместе с внутренней проштудированной библиотекой со всем, от нашептывающих Рильке и Клюева и до второстепенных почитаемых им авторов, которых он по-человечески жалел и оплакивал (ведь их ненужную прозу даже лошадь не захотела услышать), и, может, с соловьем на цепочке и пьяненькой, из бронзы, тройкой котов.
Если что-либо не выносил, то жестокости – испытывал физиологическое отвращение к одному своему сокурснику, сотоварищу по бакинскому университету, рубившему головы голубям после лекций о гуманистических аспектах творчества тюркских ашугов. Но был снисходителен к тому, что нежный французский классик подглядывал из-под одеяла, как гильотинируют крысу (с катарсисом, надо думать, в остатке). Размежевание проходило по разлому писательства, ибо не может быть единой этики для вороны и археоптерикса, равных лишь размерами и полетом.
Обычай писательской монструозности, изящных и изощренных патологий души вызывал в нем интерес и сочувствие, понятый как компенсация за шаг в дебри диалектики нарушения, за пионерскую работу в диких местах сознания, где гуроны свободно дерут скальпы с соседнего племени, а “Вестерн юнион” еще не поставил свои телеграфные столбы. Ему импонировал невнятный, плавающий между оградительными буями пол Вирджинии Вульф, который ей самой не был до конца прояснен и понятен, и казался притягательным могучий садизм с парным мазохизмом автора “Пентесилеи” (впрочем, в случае Клейста не обойтись словарем психиатрических штампов). Он одобрял самоубийство Пьера Дрие ла Рошеля, в чистоте, среди книг, в подходящее время и в продолжение творчества, и восхищался сумасшедшими сроками жизни (тоже вид извращения) неистребимого автора “Излучений”, которого не убила никакая война.
Несомненно, он не стал бы стрелять по толпе, как призывали сюрреалисты, полагавшие – он об этом много писал – самую стрельбу простейшим творческим актом (а тот, кто не в состоянии отважиться, якобы сам должен подставиться под револьверное дуло); но если б стрелял Бретон, он нашел бы для него оправдания.
Его понимание литературы казалось мне абсолютным, как если б его взгляд был взглядом Александрийской или какой-то более новой библиотеки, пропускавшей каждый текст сквозь очень умудренные фильтры и, для оценки, устраивавшей многоступенчатый осмос, где на месте мембраны – вековой книжный запас.
Сам он, конечно, рассчитывал написать книгу невозможного, языковую утопию – ей и была “Фамагуста”, обладающая такой избыточностью наполнения, что может быть выставлена одной страницей в книжном музее, как обломочный архаический палец либо кулак, которого достаточно, чтоб по нему восстановить всю незаурядную анатомию какого-нибудь Клеобиса из Милета и поверх насадить тушу. Ему важнее казалась сотканная вокруг текста легенда, миф, нежели грубый и прямой, как динамитные патроны, успех, взвешиваемый и измеряемый в тиражах и в читателях, – исходил из того, что книга отменно обходится без соучастия человека, но, будучи сама по себе как пальмовый запах и первобытная глина, она в то же время отнюдь не на равных с прочими фактами жизни, а бесконечно выше, изощренней, умнее. К тому же он признавал у значительнейших сочинений некое энергетическое достоинство и свойство излучения, присущее им, как левитация – непальскому монаху или кайруанскому дервишу. Достаточно поднять выдающуюся книгу и взвесить в ладонях, чтоб ощутить – она излучает, гонит по чакрам теплое.
Вот чего не могу пережить – смерть профессионально, подробно, варварски душила его, тишайшего, не способного обидеть муравья и ящерицу-альбиноса (хотя на бумаге был сущий Лойола). Он все толковал про утешение, а самого с феноменальной грубостью уцепили кухонным крюком – и на бойню, добро пожаловать на свежевание, на колесование, толчение в ступе, уже повязались фартучками доктора с колотушкой для отбивания тушки. Все готово в бело-бетонных, больничных, с остерегающе красным мерцанием, с мельтешением обмелевших каких-то лиц, профилей облетевших и облученных, недалеко и до кабинета с ручной рептилией, кажется, доктор Шешиг, Мешиг, – а тот смотрел как на готовых покойников, даже денег не взял, побрезговал взять с мертвецов, и, как Харон, примерился, душу в килограммах прикинул, там и эхо голосов неотмирное. От походов этих он преобразился окончательно, отпечатал в себе лишний, надтреснутый какой-то знак, знак смерти, наверное, каток безнадежности по нему проехался, и надпись проступила, как на Жюле Гонкуре (на литографии Гаварни, за шестнадцать лет до конца), – омрачен, обречен; убит! Убит работой над формой, отметил брат Эдмон, долгожитель, – погублен каторгой стиля.
Быть может, его сгубила каторга стиля, вообще – как таковая работа. Он сам у Маркса нашел об уничтожении труда: главная задача – не освободить труд, а уничтожить, и с этим сердечно и умственно согласился, постановив начать с гнилой порабощающей идеологии. Позднее мы в Лувре искали вещественных подтверждений сугубого вреда и убийственности для человека работы; в древнеегипетском реликварии, между чибисом и Анубисом, обнаружили терракотовую лодку с двумя рядами гребцов, один из которых уже надорвался и сник, умер от работы (вот южный, климатически близкий нам тип смерти, с расслабленьем, засухой, мумификацией). Потом он вставил гребца в книгу и расшифровал иероглиф наставления, которое, мне теперь ясно, предназначалось лично ему.
Саша не тяготился бременем службы, я имею в виду редакторство в газетном листке, напротив, держался за нее мертво и хватко, из-за врожденной социальной вменяемости и колоссальной в нем боязни подзаборной бедности, с ковриком и дрессированным удавом для увеселения публики. Другим пунктом уязвимости была пугавшая его долговая тюрьма (и, главное, неопрятное мужское соседство), куда в воображении он ввергался с подачи ипотечной ссуды, машканты, растворяющей кроткого человека шеренгами своих бездушных ферментов и приливами процентно-уксусной кислоты. Служба в этом смысле представлялась защитой, ну и, конечно, присуждала комфорт, а он не привык без комфорта – чтоб непременно ванная, кабинет и компьютер, трехразовое питание, кредитная карточка в рукаве (как он радовался, когда осознал чудотворную и благотворящую роль ее электронных потоков, производящих подобие психического массажа, ибо они – свидетели милостей счета); а что вы хотели от певца растворенных в вине Клеопатры жемчужин, лилейных шей и лиловых шелков.
Будучи замытаренным машинообразным человеком, остервенело стучащим поршнями и цилиндрами, коему метафизическая тревога мешает автоматически исполнять свои функции, я регулярно предлагала способы бегства и дезертирства из аутистически замкнутых производственных циклов. Для этого сгодились бы многие варианты изящного, как мне казалось, подвоха, вроде продажи по всемирной сети воды под вывеской иорданской или же нательных крестов, освященных в храме Гроба Господня (не обязательно для этого ездить в Иерусалим), ибо велик и не обслужен христианский мир и ждет чуткости от еврея. Он не хотел, боялся, что придется сесть за меня, а были другие планы.
Впрочем, какие там планы, когда перестроилась физиология, – и если б так, как у чемпиона велотреков Лэнса Армстронга, трансмутировавшего с подачи болезни в идеальное велогонное приспособление, должно быть, какой-то особой аэродинамической формы, дабы воздушные массы не мешали и правильно обтекали по бокам. Саша переделывался по направлению к смерти, точнее, по направлению от нее. Было задано умереть, и, стартуя от этого задания, болезнь, с которой он поначалу чаял договориться, обкладывалась метами и вымерялась в глубину, пространственно в нем распределялась по правилам танатальной геометрии со смертью в исходе.
Как все же расточительно и небратски отнеслась к нему среда, да и почему именно легкие, орган, между прочим, перспективный и многообещающий, по мнению далеких друг от друга традиций. Один православный богослов, определивший годные к воскрешению органы, внес в свой перечень легкие, похерив пищеварительную систему (не воскреснет из-за отсталости, застойно-гнилостного унижения для человека). То же самое учитель жизни Ауробиндо из Пондишери, утверждавший, будто легкие ближе всего к идеалу из всего списка знатных и значительных органов, а потому в процессе эволюции, когда отпадут желудки и половые признаки, им предписано доминировать, шириться и расширять свою функцию. Недавно сообразила: за легкими – свойство легкости, выход из-под влияния гравитации, о котором Саша неоднократно писал, полагая преодоленье материи, инертности и тяжести вещества главнейшим делом искусства. Таким образом, он вызвал противодействие взъярившейся силы, на которую нападал; она всего лишь оборонялась.
С какой печалью он наблюдал, как оставляют и отдаляются все жизненные удовольствия (так приказал самурайский кодекс болезни); последней задержалась еда, твердоватая бело-бледная брынза, кофе без кофеина, чайная ложка икры. В предсмертные месяцы по-птичьи склевывал мелочь, сущую ерунду, сидя, пока еще мог, на прилегающей к комнате прожаренной и пропыленной, как в пепле, крыше, на которую мне хотелось добавить для него статуи и водоем под сикоморой, и чтоб полчища насекомых таранили и сминали траву. Ну и главное: птицы – сова, попугай, тонкоклювая, с мизинец, колибри – все наведывались к нему с такой приязнью и постоянством, как если б занимал в орнитологическом атласе Бюффона какую-то почетную, рядом с горлицей, позицию.
До болезни он был мнительным до сумасшествия; где б ни находились, от зала ожидания в аэропорту до врачебного кабинета, первым делом увиливали от сквозняков, простуды и гриппа, а уж мигрени боялся до ужаса, как если б пальба и порох в висках могли подорвать и необратимо омрачить синтаксис. Все это на глазах щемяще перерождалось в окончательную отстраненность от организма, уже обведенного черным контуром. Как-то, посмотрев на себя сбоку, он с тишайшей улыбкой заметил – а ведь был хорошим, требовал немного и трудоспособность какая. Кислород к тому времени у него отняли окончательно, к тому же начиналось лето, которое и само как болезнь.
Фанатизм и то, что было названо ненасытимостью одним знаменитым автором, держали его за горло денно и нощно, он писал и писал на своем траурном полотне, конечно, с иным весом и насыщением и с иной подспудной обоснованностью, скажу сейчас пропись, ведь слова всегда убедительней, горячей и телесней, когда они доносятся с костра, а не из лекционного зала, и к каждому из них прикреплены галлоны неподделанной крови. Едва дыша, практически не дыша и полуприсутствуя, не передвигаясь и почти не говоря, он в пику физиологическим устоям и конституциям органов, между кровью горлом и поднимающимся из нижних долей удушьем, исправно выводил медиумическую строку, а та уже была не из нашего мира. Казалось, будто некие главные силы воспользовались его сошедшей со стапеля речью, чтоб сообщить о собственном медленном синтаксисе, стилистическом высокомерии и лексическом барстве с ритмическим орнаментом в подноготной и наглым уклоном в ориентальный узор – пожалуйте им персидский ворсистый ковер, гобелен с гоблином и единорогом.
Ныне я думаю, что он ставил перед собой задачу иной эволюции, чтоб заменить физическую организацию, телесные лопасти, рычаги и органы, неопрятные сальники и брыжейки чем-то невиданно новым, энергетическим, буквичным и благозвучным. Взвалив на себя сей неподъемный и утопический груз, а только такой и был ему предназначен, он ушел катастрофически далеко, я имею в виду, ушел от границ человека (от границ истощенных соляных статуй, сказал бы Арто), но там, где он оказался, нельзя было задержаться надолго. Тело, не фигурально объединенное с текстом, если и может существовать, то лишь на какой-то границе того и другого, в предбаннике общей для них аннигиляции, где на время дозволено нарушенье самых фундаментальных законов.
Вот последнее доказательство произошедшего окончательного превращения – в больнице Сашу щедро и охотно наделяли морфием, отчего выпаривалось и выгонялось химией вещество бессознательного; в этом веществе, к ужасу окружающих, оказалась “Поэтика сюжета и жанра” Ольги Фрейденберг. Получалось так, что и в химических химерах продолжала писаться его последняя пограничная книга, а рядом с ним сидела, оплотнившись, “тетя Оля Фрейденберг”, которой он излагал свой восхищенный взгляд на ее труды. Другое предположение – если бессознательное состояние подразумевает плаванье в каких-то всеобщих космических мыслепотоках, то он и в них, оказавшихся неоднородными, ухитрился по принципу родственности влиться в отдельную, на кириллице, струю.
Чуть позднее он написал еще одну главу, и немного проще, – наверное, под влиянием морфия; потом заметил, что энергия кончилась.
Он хотел утешения, впрочем, лежавшего вне поля фармакологии, давал его другим и ждал для себя и заслужил какую-то тихую колыбельную напоследок, исполненную сводным хором райских птиц и бронзовых соловьев; но не удостоился ничего, кроме аккордов капельницы и ржавого арпеджио кислородного аппарата. За минуту до того, как на него надвинулась спасательная бригада и, загородив спинами, рассекла трахею, все закончилось, а он-то хотел прожить жизнь хотя бы раз пятьдесят, – я успела увидеть дымчатый тон и контур протонченного, уже как бы сквозного лица в подушках, в сомнамбулическом молоке, оборвавшего якорные канаты родства и расы, под конец смеркнувшегося и неотличимого от перины и пуха, да и весящего не более ватного облака, незабываемого, в легкой раскачке. Как будто ходил траурный маятник или затухали колебания колокольного языца, на котором торкался мертвец, из книги одного из его любимых авторов, воспевателя мертвого Брюгге, чей портрет мы вместе смотрели в музее д’Орсэ (43 года, больные легкие, меланхолическое, при жизни без признаков жизни, висящее на волоске лицо).
Место, в котором он провел последние полгода (Лод, четвертый этаж, безвыходный спальный вагон, библиотека, вид на верблюда сверху и сбоку), неминуемо должно было измениться от его влияния и присутствия; ведь, наверное, почва исправляется вглубь после того, как на ней постоял райхов оргонный аккумулятор. Раньше мне казалось, что здесь жить нельзя, теперь – не так.
И вот еще что: как-то он написал, что патетическая биография вовлекает свидетелей в одержимость, окружает блаженством и она ни в чем не обманет. Он прав, повторяю, тысячекратно прав – одержимость, блаженство и не обманет.