Опубликовано в журнале Зеркало, номер 27, 2006
1997
30.3. Позвонил Гольдштейн, сказал, что перечитал публикацию и она ему понравилась еще больше, он увидел вдруг летопись несбывшихся надежд, почти “потерянное поколенье”. Я взбодрился.
А потом позвонил Бараш и крайне раздраженным голосом сообщил, что у меня странная манера искажать действительность.
2.4. Лена Трофимова прилетела в Иерусалим на очередную книжную ярмарку. С ней круглолицая Света – секретарь союза писателей России. Вместе пошли на вечер: Лосев, Шварц, Кривулин. Лена представила меня Кривулину. А-а, сказал он, я только что читал вашу вещь, она мне очень многое объяснила, кажется, я понял, как вы тут живете. Ну, говорю, большего комплимента мне не надо.
Лев Лосев выглядел академично: рыжая борода, благообразен, ироничен, сдержан. Без пророчеств. Лена Шварц нервно курила пахитоски. Кажется, была хорошенькой, но уж больно измучена. Такая нервная декадентская куколка. Завывала и простирала руки. И стихи декадентские, совсем не то, что мне казалось, когда читал ее публикации, тогда было впечатление жесткого, хоть и нервического модерна, а тут… Кривулина я воспринимал уже утомленным и ничего не запомнил, только горящие глаза, всклокоченные седые патлы, вскинутые руки: оперный пророк, много “ррр”, голос напористый, гневный, штурмующий, безостановочный.
16.4. Вызывали в школу к “советнице”. Юваль водится с “неблагополучными”, не исключены наркотики. Только вы поаккуратней, говорит, без криков и истерик, постарайтесь приблизить его, куда-то вместе поехать.
Решили на Пасху взять его в Амстердам. С трудом уговорили.
26.4. Шлялся по Рейкс-музею. Устал. Ну Рембрандт. Ну Вермеер. Устал. Сегодня хороший день, прохладно и солнечно.
Сижу у канала. Воротник поднял. Публикация, конечно, – успех. Мой первый литературный успех… Верник перед отъездом звонил, хвалил и поздравлял. Понравилось. Про жену смутило его. Леша Цветков то ли не прочитал, то ли не пожелал ругать: молчит. Литдевицы, Лена и Света, “осудили”, за жену. Лена говорит: я б за такое со своим развелась. И еще говорит: ужасно думать, что вот ты человеку доверяешь, а он про тебя такое думает.
Верник что-то намекал про перемены в личной жизни. Еще бы, на два года от жены с тремя детьми уехал, и чтоб без перемен… Мы с ним сидели в буфете на тель-авивском вокзале, в этой уютной мусорной яме, народу мало, солдатики иногда слетались к соседнему столику, нищий гремел жестяной банкой с мелочью, девочка лет 12 ждала мать, заплетала косу, белобрысая, конопатая, прелесть…
Да, вот еще о чем Ленок беспокоилась: “А ты подумал о том, что твой сын ЭТО прочтет?” Вроде того гангстера, который ходил к проституткам, потому что жена не может в рот взять: “А потом она этим ртом будет целовать моего сына?!”
Когда мы на катере проплывали мимо музея-квартиры Анны Франк, поразила своей длиной – как в Мавзолей! – очередь, долго плыли, пока не кончилась. Еврейская святая. Отец много лет противился публикации полного дневника, и “сексуальные” отрывки только недавно увидели свет. Лику святой, а уж тем более – туристской достопримечательности уже ничто не могло повредить.
Перед отъездом пригласил Лешу с Валей и еще Володю Тарасова и Сашу Гольдштейна. Пили чешскую сливовицу, Гольдштейн – винцо, чуть-чуть. Я перебирал струны. Леша был настроен благодушно. О чем-то они болтали, я не прислушивался, напевал романсики. Володя достал травку. “Можно у тебя?” “Валяй”, – говорю. Скрутил и закурил. “Травка? – встрепенулся Леша. – Дай затянуться”. И Валя приобщилась. Гольдштейн во все глаза смотрел. Лешу он уважает. А за резкость даже любит. Что ж, таланта, образованности, ума – не отнять. Но уж очень “тверд в вере”. Привез мне два эссе, опубликовали в “Иностранке”, одно об искусстве, так себе, а другое – сравнение нашей цивилизации прогресса, которая Леше противна, с римской “ретроутопической”, которая ему симпатична. Как же ты тогда, говорю, против героизма (он там о римском мужестве и против теперешнего: лучше быть живым псом, чем мертвым львом)? Но он спорить не любит. Ты, говорит, не так понял, и все.
“Трепанация” нашего общего приятеля Сергея Гандлевского ему и Вале тоже не понравилась, но официальных заявлений на этот счет делать не стал. Правильно. Не плюй в колодец. Не бери с меня пример. Кстати, Бараш поведал, Сережа мою книжку недавно рекомендовал чуть ли не по телевизору. Так что и мне его лягать некрасиво. А так копыта чешутся…
Деррида Леша тоже не любит, как и всех постмодернистов. У него на них плевательный рефлекс, как у Фета на Московский университет.
27.4. Спросил у охранника в музее “Стедлик” насчет поврежденного “Креста”. Охранник был не в курсе, посоветовал обратиться в “информацию”. Вот вам, мусье Бренер, и слава Герострата.
30.4. Последний день выпал на день рождения королевы. Мы легли рано, но спать не пришлось: Амстердам гулял.
3.5. Гольдштейн позвал на презентацию книги Изи Шамира, в закутке у Совы. Духота и ночью не отпускает. Изя – маленький, с губами, разбитыми, как сырое мясо молотком, умный, ироничный, жена совсем молоденькая. Подарил мне свои “Потаенные прелести планеты Земля”, изданные “Глаголом”. Знакомых мало. Много пили. Подошли Гробманы с Гольдштейном. Ира Гробман делилась новостями вокруг журнала. Был какой-то израильтянин с очень пикантной женщиной из Бразилии, Изя представил меня как “одного из самых интересных писателей русскоязычного Израиля”, был видный русский мужик с красивой немолодой женщиной, руководителем Кировского театра, Гольдштейн познакомил с Верой Рыжиковой, с ней была милая девушка, стремительно надрызгавшись, она тискалась по углам с кем ни попадя, была еще какая-то молодежь, тоже быстренько нализавшаяся. Гольдштейн был настроен по-охотничьи и, кажется, нашел “жертву” (нет надобности добавлять, что он был “опять без супруги”, да и я на этот раз один вырвался). Сова пригласил гитариста с полным обмундированием, но после нескольких рюмок я отнял у него микрофон и завел все, что помнил, от “Вдоль по Питерской” до “Как на Дерибасовской”, мужик, сопровождавший “руководительницу театра”, здорово спел американский блюз, все распелись, очень душевно вышло. Неожиданно стал накрапывать дождик, крупный, грязный – хамсин уползал, руководительница театра все просила из-под зонтика: “спойте, как американские негры”, а я говорил: “ща, ща, а вот, американские негры очень любят!” – и пел “Ты жива ль еще, моя старушка”, двое-трое молодых людей и девушка в коротенькой юбке были в восторге от моего пения, они танцевали, подпевали, кричали: “А вот это очень любят американские негры! Ах, как это любят американские негры!” Гульба пошла вразнос, Верину подружку лапали с двух сторон, потом она тянула кого-то в щели между стеллажами книг, мужик вперемежку со мной чудно, просто мастерски пел то, что любят американские негры, и гитарист иногда подключался, к двум часам осталось мало людей, я осип, высокий молодой человек, танцуя, упал и повалил аппаратуру, Вера чуть не подралась с каким-то парнем, отбивая у него подружку, девушка в коротенькой юбке, шатаясь и посасывая бутылку пива, все время умоляла меня с очаровательнейшим акцентом: “пожьялуста, ну пожьялуста, циганочьку, пожьялуста…” В третьем часу я отчалил, потом рассказали, что драка все же была, но кто кого бил и за что – никто не понял.
22.5. Рассказал Володе о том, как Бараш на Генделева наехал. Когда литвечер кончился и мы с Барашем вышли на улицу, вдруг подошел Генделев и пригласил к себе, пошли, мол, продолжим. И тут, не успел я радостно кивнуть, как Бараш совершенно неожиданно стал гневно и грубо его отчитывать: “Да ты как приглашаешь? Мы тебе что, мальчишки?”
– Он что, совсем оборзел?! – воскликнул Володя.
А позвонил он насчет вечера на крыше. Обижен, что не пригласили. Всех поносит.
23.5. Вечер на крыше. Бараш с супругой, Гробман с супругой, Морев с супругой, Сливняк с супругой, Шамир с супругой, Юхвиц с супругой, Гольдштейн – сами понимаете, Аркан с красивой девой и молодая пара. Еще была Лиза Чудновская, потом и Тарасов пришел с Анечкой Горенко, как раз я читал из публикации, и на фразе “удостоился эпиграммы-кувалды Тарасова” раздался звонок, я говорю: “А вот и Тарасов”. Аркан был априорно и крайне недоволен моим текстом. Обвинил меня в аморалке. Что баб закладываю и Тарасова “сдал полиции”. И насчет моих залетных политических взглядов: “Неужели вы правда так думаете или это стеб?” Еще нес про то, что у “русских” нет понятия о гражданских институтах”. Шамир тоже не выдержал и забурчал, что “ужасно прославлять убийства невинных”. Аркан захватил всеобщее внимание, говорил громко, с апломбом, что многим не понравилось, народ переглядывался, а когда он сказал, что “это не литература”, про мою писанину да еще добавил: “Вот вы скажите: что вы хотели сказать?”, Гробман не выдержал, встал и громко, как на кафедре, принялся объяснять Аркану, что такое литература, Володя тоже набросился на его “реакцию мещанина”, в общем, пижона съели. Потом пошел закусон, и все смешалось. Я был как-то напряженно-шутлив. Сливняк под шумок ушел. У Гольдштейна вышла книга в НЛО, поздравляли. Говорит, в НЛО готовят разгромную рецензию на “Зеркало”. Все стали радостно предвкушать. Еще Изя читал из вышедшей книги, и Бараш – новое стихотворение. Бараш уходит в верлибр, немного рыхлый, но все же это интересней, чем написанное до сих пор. Он продвигается. Но почему-то угрюм. В конце некоторые попросили и Анечку почитать, но она застеснялась, а Гольдштейн не объявил, он был как бы ведущим. Потом поведал, что Морев ему сказал: если ты дашь ей слово, я уйду. Говорят, Саша Петрова, жена Морева, ее терпеть не может. По дороге домой жена выказала недовольство: чтение ей наскучило. “Ты читал долго и нудно”. Подметила, что Анечка смотрела на Тарасова с обожанием.
30.6. А вот и взрыв. Вчера выпросила журнал, почитать, подруги, видимо, нажужжали. Реакция началась сразу: “обманщик, животное, сколько я натерпелась от тебя в Москве”. Удрал в Ерушалаим. К девяти заехал к Барашу, передать с ним рукопись в Москву, Оле Морозовой. Бараш, с бородой лопатой и в шароварах, похож на попа. Сказал, что в Москве останавливается “дома”, у родителей. “Моя комната, мои вещи в шкафу, мои книги, рубашка, которую отец донашивает, моя улица, мои приятели, которые никуда не уезжали, бывшая жена, две-три подруги, с которыми можно продолжить как ни в чем не бывало, сын. На углу все то же литературное кафе, где сидят все те же, как всегда, ничего не изменилось, Рубинштейн при встрече обнимает, хотя мы не в друзьях, но знакомы-то уже 20 лет… А сюда возвращаюсь как в ссылку”. Литературную ссылку, поправляется.
Я стал плакаться, что страшно мне с этой книжкой моей. Вот даже Володя обижается. Посыпались гневные тирады против Тарасова.
– Надоело это его нытье о недооцененности, – возмущался Бараш. – И чего это я его должен жалеть? Он сам себе такую судьбу выбрал, захотел бы – пошел бы работать и на людей бы не бросался. Я его как-то встречаю, говорю: “Привет”, а он мимо прошел и вдруг оборачивается: “А стихи у тебя… так себе” – и еще рожу скорчил. Я думаю: “Дать ему, что ль, по шее!?” Ну, так себя ведут? А после жалей их? Генделев тоже все на жалость бьет, все в Сохнуте выпрашивает, чтоб в Россию послали, мол, денег нет, недавно свою новую пассию привел, лет восемнадцать, так тоже все просил ей работу найти, мол, она и переводчица, и экономист, и хуй знает что.
Гольдштейн с Барашем, на манер Кавафиса, лелеют Средиземноморье, левантийскую эйкумену, а я ее ненавижу. Я люблю Север, льдистую чистоту, расу голубоглазых. А Левант – это навоз жизни.
После Бараша отправился к Королю. Король перевел мне все текстовые файлы в Word-6. Пригласил на вечер 13-го. Купил у него вторую книжку-тетрадочку, мило оформленную, с рисунком Басина на обложке, тут была как бы и плата за работу. Дома почитал книжицу. Поначалу понравилось, шутливый гекзаметр – неплохой ход, и тон симпатичный: не ноет и не храбрится, иронией не давится, умом не хвалится, я даже подумал, что, может, зря его гвазданул. Но, почитав дальше, быстро соскучился. Слишком многословен. А когда слов так много, они начинают мелькать, как деревья за окном… Да и ляпсусы торчат, и просто… плохо: “потому, что кончается на у”, “наше вам с кисточкой”, “сбежали мои барбосы”, “берегись, бля, уничтожу”, “для наших папашек”, “нервы-стервы” и т.д.
Когда вернулся от Короля, встретила залпом:
– Мерзавец, подлец, все теперь, я столько себя удерживала, зачем? Подонок! Все, ты мне отвратителен, на тебя нельзя положиться, все кончено между нами, я теперь свободна, у тебя только заин в голове, описал свой заин и мою жопу, мерзость, гадость.
А мне, как назло, приспичило, но куда там, озверела.
Ночь не спал, ворочался. Утром позвонил Володя, предложил на море поехать. Машины, говорю, нет, а на автобусах переться… жарко… Обозвал меня избалованным. А он замечательно провел время с Бренером, в “непрерывном огне общения”. “Мы договорились писать друг другу письма”. Бренер, мол, очень много читал, в курсе всех новостей искусства. А Гольдштейн ни хуя не понял, выделив у Бренера “шаманизм”.
– Да разве в этом дело?! Суть его в демократизме! Каждый может и должен творить! И на хуй все литмафии и закрытые клубы!
Я не перечил, сказал про Бренера, что мне понравилось его бешенство.
– Да ты что, да он просто оголтелый!
Потом вдруг стал предъявлять претензии, что какую-то там мысль я у него позаимствовал и что он ее мне не уступит, он об этом напишет в письме Бренеру, а Гольдштейн украл у него образ ящерицы с лучами-лапками, “будь с ним осторожен”.
Рассказал ему, что жена взбеленилась. Он искренне удивился.
Вдруг стала на разговор провоцировать:
– Это ты называешь романом? Это бухгалтерская книга! Ты пишешь, сколько номера стоили в гостиницах!
– Я теперь понимаю, почему ты так хочешь в Москву! Ты врал мне всю жизнь, ты врал мне на каждом шагу, что ты идешь с Гольдштейном, что ты идешь к Володе, а шел к своим блядям! Кобель, кобель проклятый!
Повторные попытки уязвить:
– Я тебе всегда изменяла, но ты об этом не знал.
И самый жестокий удар – по литературному самолюбию:
– Гробман действительно сделал из этой дряни вещь! Ты вообразил, что это гениальный роман? Это чушь! Все говорят, что это чушь!
4.8. Изложил Ире Гробман идею “идеологической драчки” с Шамиром. Ира категорически отвергла: “Ничего не выйдет”.
– Почему?
– В этом смысле он больной человек. Он начнет тебе рассказывать легенды об убиенных младенцах, он тебя опутает притчами, нет, бесполезно. И потом он вообще человек очень обидчивый, легко ранимый. Это результат еще детской травмы.
– Так он уже таким приехал?
– Да. Мы его спрашивали, Миша с ним много на эту тему разговаривал: так зачем ты живешь в Израиле? Он же жил, где хочешь, и в Индии, и в Европе, в России, но нет – всегда возвращается в Израиль. Ненавидит и возвращается… У него отец был крупный физик, его посадили, жена отреклась, а когда он вернулся, то всячески ее третировал, потом бросил их, в общем, в такой он рос обстановке, ты понимаешь…
Все-таки позвонил Шамиру.
– Так ты не против поговорить, с микрофоном?
– Конечно, я с удовольствием…
– Ну тогда приезжай ко мне, чайку попьем, поболтаем.
– Хорошо, Наум, я тебе позвоню.
10.8. Дунул в Ерушалаим. Сначала – к Королю, переписать русификатор для WORD. Спросил его, пойдет ли на вечер Генделева. Получил однозначное “нет”.
– А я думаю сходить. Поглядеть.
– Давно в цирке не был?
Заехал к Володе. Он решил пойти на Генделева. Вечер-презентация сразу трех книг: двух последних сборников стихов и “Избранного”. Книги лежали на столе, одна из них называлась “Царь”.
– Ого.
– И кто же ты думаешь – царь?
– Ну, сам поэт, наверное. “Ты царь. Дорогою свободной иди…”
– Да, нетрудно догадаться.
Пока он собирался, я листал книжки. Злословили. Гольдштейн вызывал у Володи особую ярость.
– Да он просто несет какую-то хуйню! Сначала он нам рассказывает, как своим таким интимным друзьям, о своей жизни, а потом говорит: высказывание – метафора?! Так высказывание или метафора?! Он хоть понимает, что несет?
– Не знаю. Я Гольдштейна ценю хотя бы за то, что он работяга. И не строит из себя гения. И мне с ним интересно. Хотя мы в последнее время уже реже встречаемся, раньше почти каждую неделю гуляли. Но каждую неделю трудно быть интересным. Исчерпались.
Что Гольдштейн работяга, Володя признал.
– Какое тяжелое слово – “нацстиль”, – сказал я, все еще листая Генделева. – Не выговоришь.
– И звучит как настил, – подхватил Володя.
– И “бабочка” эта раздражает. Совершенно традиционные стихи, хореи, дольники, зачем он их в “бабочку” наряжает?
– Надеется, что этот технический ход от частого повторения станет литературным стилем. А он уже всем остопиздел. Я ему еще давно говорил: брось бабочку.
Посудачили о том, кто придет.
– Король сказал, что не пойдет. Странно. Я думал, они приятели. Тогда на своем вечере Король всем сообщил, что будет вечер Генделева.
– Ничего странного, Король на него обиделся.
– Что на вечер его не пришел? Подумаешь.
– Правильно обиделся. Да Генделев его и не пригласил.
– Не знаю. Бараш тоже не пойдет, хотя Генделев ему звонил и пригласил. Вот это совершенно удивительно – после того, как Бараш так отшил его…
– Ничего удивительного, он еще надеется приручить Бараша.
– Да, но после того, как на тебя так наехали… Все-таки он поц. Кто не так заметен – готов его ногами топтать, а тут унижается.
– Ты совершенно правильно определил, – поддержал Володя. – Он поц. А тебя он пригласил?
– Нет, – говорю. – Но я не гордый.
Володя смастерил чай, и мы пили, прикусывая печеньем.
Пошли через рынок, пустой и темный. Володя показал, где были взрывы. Дыры в железных ставнях, щербинки в каменных стенах от осколков. Время от времени подъезжали на машинах целые семьи с детьми, осматривали достопримечательность. По дороге встретили высокого немолодого мужчину с растрепанной бородой и с двумя женщинами. Одна выглядела мрачной. Володя заговорил с ними.
– К Генделеву пойдете? – спросил в конце.
– Может, потом подойдем.
– Это Резницкий, – объяснил он мне, когда разошлись.
– Издатель? Вот с ним-то мне надо бы познакомиться.
– Так пошли догоним!
– Да ладно, увидим его на Генделеве. А что за девицы?
– Жена его и Аня, жена Малера. Малер умирает.
– Да? Вот черт…
– Аня хорошенькая, да?
– Ничего.
– У меня с ней был замечательный роман. Я отбил ее у Генделева. Он из нее просто кровь пил, унижал ее. А потом я ее Малеру передал. Я ее просто спас от Генделева.
Подошли на угол Гистадрута и Кинг Джордж. У входа в старый, еще довоенный кинотеатр стояли небольшие группки. Мы остановились поодаль.
– Мало народу, – злорадно сказал Володя.
Заметили у дверей Генделева. Он был в черной атласной рубашке и в черных брюках с подтяжками. Когда встретились взглядами, я кивнул ему, он махнул рукой в знак приветствия. Тогда я подошел, пожали руки:
– Поздравляю.
– Спасибо.
Больше говорить было не о чем, и я отошел.
Народ прибывал. Даже телевидение прискакало. К нам подплыл странный мужичок, завсегдатай всех культурных мероприятий, с большой седой бородой, огромной шляпой и в желтой жилетке, обвешанной значками, Володя говорит – художник Корнблит.
– А голова приедет? – спросил художник.
– Какая голова?
– Ну, говорящая голова, Щаранский.
Народ все прибывал, какие-то стайки молодежи шумели, потягивали пиво.
– Они что, тоже на Генделева?! – возмутился Володя.
Подошла ярко накрашенная сексапильная девица, подвижная, как ртуть, в очень короткой обтягивающей юбке, с голым плечом, на плече татуировка. Поцеловалась с Володей.
– Это ты для своего жениха выгравировала?
– Ага.
“Знаешь, кто это?” – спросил он, заметив, как я дернул бровью и поглядел ей вслед. “Не”. – “Это дочка Генделева. Ничего, да?” – “Ничего, – согласился я. – Юбка только чересчур короткая для невесты…” – “Ну, это уж женишка проблемы”.
Поднялись наверх. Большой зал, и почти весь забит. Я стал по обыкновению считать, вышло человек двести, и еще прибывали, расхватывая стулья.
– Прям праздник поэзии! – говорю.
Потушили свет. Женя, актер с живописной всклокоченной шевелюрой, стал читать прозу Генделева. Потом вышел Сам. Жеманничал.
– Вот, – говорит, – никогда не думал, что доживу до выхода “Избранного”…
Читал в основном старые стихи, о ливанской войне, из третьей книги, как “мы будем пасти свой скот у Дамасских ворот”, читал монотонно, даже скованно, как новичок (волновался?), народ стал скучать, в зале стоял легкий гул, некоторые уходили. Генделев вовремя остановился и дал слово “музыкантам”. Девушка запела сильным голосом, музыканты издавали странные звуки: песни Шмакова на стихи Генделева. Ну прям – Кайсын Кулиев. Вдоль стены металась Люся, близоруко вглядываясь в темноту, наверное, искала Володю. Мы вышли. В коридорчике курили несколько человек. Поздоровался с Левой Меламидом.
– Как дела?
– Нормально.
– Что нового?
– Вот, в Москве недавно был.
– А-а, интересно. Я тоже все собираюсь…
– Сильно изменилась. А что у тебя?
– Вот, – смущенно усмехнулся я, – публикация была в “Зеркале”, может, слышал.
– Как же, как же. А чего, ничего. Да, мне понравилось.
– Ну, спасибо.
– У меня тоже недавно книжка вышла.
– Когда?
– Весной. Часть “Бюро по связям” купило, часть продалась.
– Ну, поздравляю. А у меня такое ощущение, что здесь издавать бесполезно. Как в воду канет.
– А там, думаешь, не канет? Да ты знаешь, сколько всего в Москве издается? Море!
Народ стал выходить, перерыв. Многие здоровались с Левой, перекидывались с ним фразами. Один сказал: “Генделев позвонил, плакал, что никто не придет, приходи, говорит, поддержи, а тут народу невпроворот…” Коридорчик наполнился людьми и дымом, я не выдержал дыма, сбежал вниз. Какая-то пожилая дама в панике спрашивала: “А где книжки продают?” Мужик в кепке, продававший свою брошюру “Просуществует ли Израиль до 2004 года”, бросился к ней:
– Пожалуйста, пожалуйста, здесь недорого!
– Нет, а где книги Генделева продаются? – переспросила пожилая поклонница.
– Справок не даем, – сказал мужик в кепке и отошел.
Я ждал Володю, прислонившись к железной тумбе. Появилась Злата.
– Злата! – обрадовался. – Я о тебе только что помыслил!
Злата хитро улыбнулась, и у нее зазвонил мобильник. С ней была девица, похожая на Джульетту Мазину, с колечком в ноздре, я залюбовался стройной ножкой в черном чулке, юбчонка оказалась с разрезом. Народ вываливался из подъезда, как из бани. Задул прохладный ветер. Вышел Володя с очень элегантной молодой женщиной. Черт, сколько у них баб красивых в этом задрипанном городке.
– Ну, – говорю, воодушевившись, – пошли куда-нибудь, выпьем. Ты как, Злата?
– Нет, я хочу второе отделение посмотреть, я только что пришла.
– Да чего там смотреть?
– А потом все равно все пойдут в “Трактир”, приходите потом в “Трактир”.
Володя с заблестевшими глазами уговаривал спутницу пойти выпить сока. Он тут знает одну забегаловку. Но женщина тоже хотела остаться на второе отделение. Тяга к Генделеву оказалась неодолимой.
– Какая фемина! – говорю, когда она отошла. – На эту женщину деньги нужно потратить, тут чтением стихов не обойдешься.
– Ошибаешься. Она была долгое время любовницей Генделева. За стихи.
– Ах он, разбойник!
Мы остались одни у подъезда, народ всосало. Подошел круглолицый, элегантный, как рояль в Душанбе, в шелковой безрукавке и с большой позолоченной тюбетейкой.
– Травки нет? – спросил Володя.
– Нет, сухо сегодня.
– Может, будет попозже?
– Не знаю. Подойди к “черному коню”, может, там есть.
Рассказал Гольдштейну о вечере Генделева, о том, что больше двухсот человек было, он обалдел:
– Странно, я вот Моревым позвонил, спросил, пойдут ли, они даже удивились, что я такое предположил. А Бараш был?
– Вроде не было. И Каганской не было. Может, я не увидел, столько народу… Потом вообще свет потушили и – прожектора на сцену…
– Прям так?
– Ну да.
Спросил его, кто такой Борис Голлер (статью написал о Генделеве).
Такой ленинградский литератор, уже пожилой, вполне симпатичный человек.
– Не знаю, статья, конечно, “красивая”: на каждой странице по фотографии: “поэт Михаил Генделев” (с сигаретой в мундштуке на отлете), “Михаил Генделев читает свои стихи”, с Лермонтовым сравнил, и название, как моя жена говорит, умереть и не встать: “Танец войны, любви и смерти”! Мне особенно понравилась метафора рояля, как выбрасывают рояль с восьмого этажа, и он разбивается, “в момент смерти успев проиграть всю музыку, когда-либо звучавшую в нем. Это звучание и есть Генделев. Поэзия Генделева!” Получается, что Генделев звучит, как рухнувший с восьмого этажа рояль.
Гольдштейн предположил, что литераторы не пришли из зависти, мол, такой успех коллеги пережить трудно.
– А вы знаете, – говорю, – как он свою последнюю книжку назвал? “Царь”!
– Да, он даже хотел однажды выдвинуть свою кандидатуру от монархической партии.
– Где, в Израиле?!
– Ну да. Он мне сам говорил. Царем иудейским хотел стать.
– А вы не видели на днях интервью Топаллера с Рубиной?
Рассказы о чужой славе его достали.
– Вот, – говорит, – наши поп-звезды.
– Рассказывала, – продолжал я его терзать, – что после недавнего визита в Москву поняла, как город изменился, но все равно, здесь, в Израиле, ей все так дорого, иерусалимские улицы… это когда ее Топаллер спросил, не возникло ли у нее желания остаться…
– А она не из Москвы, и не знаю, жила ли в Москве, – прервал мое вдохновение Гольдштейн, – она из Ташкента.
– Да? Не знал. Нет, вроде она жила в Москве, в “Юности” печаталась.
– Я давно про нее знаю, она была вполне известной советской писательницей. Но она из Ташкента.
– Интересно. Говорят, она стала религиозной? Так что название книжки “Вот идет Машиах” не случайно. Напомнило, знаете, песенку: вот идет Машиах в поле у ручья, парня молодого полюбила я…
Позлословили по поводу ее прозы и возвращения к корням. В конце концов он добрался до главного, для чего, собственно, и позвонил:
– Я тут недавно говорил с Барашем, мы вот подумали, что надо бы все-таки написать об этих вечерах на крыше.
– Ну да, конечно, мы же с вами говорили на эту тему.
– Так, может, напишете?
– Я-то с удовольствием, вопрос – возьмут ли в вашем органе?
– Ну, это я попробую устроить. Дело в том, что Бар-Селы сейчас нет, он в отпуске, а вместо него такая женщина, Кравчик, она литературой мало интересуется, с ней это легче будет провернуть.
20.8. Показывали по русскому ТВ фильм о художнике Борисе Заборове. Герои картин напомнили Мишу Файнермана. И вообще прошлую жизнь. Эти герои, нарисованные с натурализмом фотоснимков, как будто смотрят из-за окна заиндевевшего или со дна мелкой осенней московской лужи, смотрят из мира, в котором уже нет света, из царства теней, почти без укора.
28.8. Вчера на крыше у Оли Морев читал отрывки из дневника Кузмина 34-го года, который он готовит к изданию. Есть проза, в которую влюбляешься, как в женщину: чувствуешь такое сосущее волнение в сердце… Помню похожее ощущение от чтения Жени Харитонова. Или это чувство “узнавания”, “встречи”, что-то родное… Невольно сравниваешь со своей стряпней, такая берет… нет, не зависть, а тоска. И читал Морев замечательно, чуть монотонно, ничего голосом не подчеркивая, не выделяя. Хохот стоял, как на фильмах Чаплина. Но вот странно: Шамиру не понравилось. В перерыве он просто возмущался “этой скукотой”, допытывался, ну чего, мол, тут интересного, даже меня подкузьмил, заявив, что вот, мол, уж лучше Ваймана почитать, и то интересней. До перерыва он демонтративно ловил кота, который терся о ножку стула, где сидел Морев, и требовательно мяукал, а после перерыва вообще демонстративно храпел, свернувшись в кресле на кошачий манер. Был он в маечке и коротких шортиках, сильно загорелый, сказал, что в Эйлате работал, поэтому не позвонил, так что теперь он к моим услугам (насчет идеологический драчки). Гробман тоже дремал. Вообще он был какой-то по-стариковски тихий, ленивый. Тоже в шортиках и в старых туфлях, нелепые длинные носки, крепкие, скульптурные икры. Во время краткого перерыва встрепенулся: “что, уже можно обсуждать?”, но его попросили повременить, и он вернулся к дремоте. Ира пришла в коротеньком воздушном платьице и сапожках на хорошенькую ножку, сидела напротив меня нога за ногу, любуйся хоть до пупка. Потом Саша Петрова почитала стихи, а мне еще сдуру попеть вздумалось, правда, Саша Петрова меня поддержала, у нее чудесный голосок, а я из-за отсутствия слуха сразу начинаю горланить. Когда Морев читал, она громко смеялась и хлопала ему, хотя никакой “поддержки” тут и не требовалась, а я позавидовал, что вот, живут общими интересами, “понимают” друг друга, друг другом восхищаются… В общем, получилось вроде отвальной. Уезжают они на неопределенное время, и Гольдштейн сказал, что, наверное, навсегда. И добавил: “жаль”. Из всей компании Морев, по сути, единственный “европеист”, если воспользоваться выражением Кузмина. По манере поведения, по учености, не разбросанной, эклектичной, как у Гольдштейна, а научной, основательной, специальной. У Гольдштейна – начетничество. И взгляд какой-то испуганно-настороженный, временами затравленный, даже злой, поймал такой на себе, взгляд из-за угла, после такого взгляда как-то не по себе становится. Да, так на счет “европеизма”. Вот Гробман вроде и столичная штучка, но как-то здесь, в Леванте, обабился, распустился. Эдакий барин в деревне, некогда блистал при дворе, а нынче в дырявых носках ходит и псарней хвалится. Впрочем, может, просто состарился. Бараш. Большой, толстый Бараш. Он качался на гамаке, и я присел рядом. “Ты с какой стороны любишь?” – спросил я его, но он не засмеялся, спросил “чего?”, зато засмеялся Гольдштейн. Поскольку я принес гитару, то Бараш стал выяснять мой репертуар, постепенно навел меня на то, что он, оказывается, один из организаторов группы “Мегаполис”, он им песни писал, слова, и строил имидж, “до сих пор денежки капают”; изрекал: Гребенщиков продолжает традиции Вертинского, а Буланова – городского романса, потом спросил, был ли я на вечере Генделева и каковы впечатления, я рассказал про 200 человек, он тут же вспомнил, что я ему недосчитал целый десяток на его вечере, и, наклонившись, почти шепотом: “А ты знаешь, как Генделев собрал столько народу? Только между нами?” Да, говорю, слышал уже: всем звонил и плакал, просил поддержать, а то никто не придет. Бараш был доволен моей осведомленностью. Он, конечно, понимает, что я все записываю, да и другие, наверное, но никому это не мешает, все ведут себя естественно. Ну, может, Бараш чуть-чуть озабочен. Так вот, он вроде тоже парень столичный и кудрявый, а на моревское бледно-петербургское несколько печальное достоинство заблудившегося джентльмена не тянет. Свой, многомясый, левантийский парень.
Гробман решил опубликовать книгу “Обложки”: советские обложки, и к ним тексты типа “он Танюшу брал за грудь и указывал ей путь”, к этой книге Гольдштейн предпослал “ангажированное инкорпорирование”, фрагменты дали в “Окнах” на двух страницах с картинками, под шапкой “Живая смерть”.
Поехал к Шамиру. Микрофон мой к его системе не подошел. В результате просто болтали. И слава Богу, что не записал, – разговор не получился. Ира была права. Даже какое-то неприятное чувство возникло: зря затеял. Я ему под конец так и сказал: взгляды твои я в общем-то знаю, они мне неинтересны, и вообще надоело говорить о политике, а мне интересно, как ты до них дошел, психология твоей идеологии. Но он не стал раскрываться. В результате, говорю, я как не понимал тебя, так и не понимаю. Я вот свою позицию могу любому объяснить, и меня поймут, может, не согласятся, но поймут, а ты…
– Ну, – говорит, – чем же ты свою позицию объясняешь, страхом, что ли?
– Конечно. Придут твои обездоленные и вырежут всех, и тебя в том числе.
– Эдак получается, что и в Риме ты бы свободу рабам не дал из страха?
– Конечно!
– Ну, Наум, ты хочешь, чтобы я этому поверил?
А до этого он говорил, что у рокфеллеров надо все отнять и раздать обездоленным.
– Как же это у тебя (насчет отнять), – говорю, – сочетается с соблюдением прав человека?! Тогда назови себя революционером, чего ты рядишься в овечью шкуру правозащитника?
В самом начале он сказал: “Для меня главное – это соблюдение прав человека”. И еще: “Я за равенство всех”.
– Перед законом? Или вообще?
– Перед законом.
– Но по закону у Рокфеллера ничего трогать нельзя.
– Такие законы надо поменять.
– Как? Демократически – не получается, американцы голосуют за рокфеллеров. Значит – революция?! То-есть плевать на законы изданные, да здравствуют законы нашей “совести”, или наших интересов!
– Народ подкупили, часть наебали, надо разъяснять.
Как ни обходили деликатно “еврейский вопрос”, все ж куда денешься. Тут его взгляды просты:
– Сионистское государство должно быть отменено, государство будет общим для всех жителей, плюс возвращение беженцев. Вот поляки возвращают евреям имущество, Зунделевич в Таллине целый квартал получил, и мы должны возвратить.
И еще Южную Африку в пример ставил.
– И никто белых не вырезал. И не вырежет.
Стал я его пытать, как он из Союза уехал, из каких побуждений. Признался, что из романтических, ему казалось, что враги обложили несчастных соплеменников и надо их спасать. Нет, никакого антисемитизма он не чувствовал (“в Сибири этого не было”). А потом, что же ты хочешь, евреи были привилегированной нацией, ну и ворчал народ, а что “жидами” обзывали, так это как детей барина “барчуками” обзывают, может, и обидно, да не страшно. Советскую власть не любил, да, но уехал из романтизма, а тут быстро понял, что надули его, обманула сионистская пропаганда, заманила, чтоб помогал защищать награбленное.
Соскучившись, я стал полочки с книгами рассматривать, нашел “Бесконечный тупик” Галковского – огромный томина. Попросил дать почитать. Он сказал, что уже обещал Гольдштейну. Находит его, Галковского, скучным. От Гольдштейна, впрочем, тоже не в восторге.
Я спросил, почему ему Кузмин не понравился. Он сказал, что дело не в Кузмине, просто он против того, чтобы ему два с половиной часа читали прозу, что бы то ни было. Это утомляет.
Когда я каркал, что обездоленные вырежут, а хочется до ста двадцати дожить, он вдруг произнес с грустью: а мне не хочется.
– Что так? Успел уже потерять интерес к жизни?
– Да.
30.8. Рассказал Гольдштейну о беседе с Шамиром. “Все-таки Шамир не совсем нормальный человек. Вы знаете, что он пытался покончить с собой, только это между нами, да, из-за любви, его еле откачали, так что все было всерьез… Да, молодая жена, но мне кажется, что и сейчас не все благополучно, какой-то он в последнее время угасший…” Я вспомнил горькое “да” Шамира, вспомнил огромный рюкзак, приготовленный в дорогу, который он набивал бутылками с минеральной водой, нетерпеливо ожидая звонка от приятеля, поехать на Кармель, натруженные икры ходока. Поведал о рюкзаке Гольдштейну. “Бродяга”, – сказал Гольдштейн.
Да, такой же рюкзак скитальца и Зус за собой таскает…
Отрядом морской пехоты, попавшим в Ливане в засаду, командовал полковник Куракин, тридцати шести лет. Кто-то из князей Куракиных приехал в середине прошлого века в Палестину отшельничать и стал родоначальником разветвленного израильского клана, с одним из отпрысков клана мы были в Азуре соседями, он был женат на ангельской красоты марокканке, работал электриком, очень красивый парень, похож на погибшего полковника, такие же большие, невинно-голубые глаза.
Поехал к Шамиру за Галковским. Шамир сидел с женой на диванчике в обнимочку и смотрел по русскому каналу “Иван Васильевич меняет профессию”. Дал мне Галковского на десять дней. Поболтали. Сказал, что Морев уехал. Я выразил сожаление. Он сказал: “Морев не оригинальный литератор”. – “Ну, он скорее ученый-филолог…” – “Тем более, – получил Шамир агрессивную поддержку от жены, – сама профессия уже предполагает вторичность, тут неоригинальность еще страшнее”. – “По крайней мере, – говорю, – он – джентльмен, что в нашем зверинце…” – “Если и джентльмен, то польский”, – съязвил Шамир.
Открыв книгу, я на первой же странице наткнулся на Розанова.
– И для меня, – говорю, – Розанов – ключевая фигура.
– А мне кажется, что Розанов сегодня устарел, как бы “сошел”, не на пике интереса, – сказал Шамир.
– Не знаю, – вяло возразил я, неохота было спорить. – Если и не на пике, то потому, что освоен уже, переработан, включен. Но он задал тон.
Шамир уперся в свой первоначальный тезис, но тоже как-то вяло, я понял, что все устали, и откланялся.
7.9. Россия вызывает у Галковского то приступ старческого самобичевания, то – отроческого воодушевления: “Русские доказали, что человек всегда остается человеком”. Ай да русские.
“Русские лучшие в мире военные и чиновники”. Помилуй! Таких казнокрадов поискать! И в войнах кем только не биты!
Как что “живое”, “человеческое”, так “русское”, а как просто “умное” (то бишь бездушное!), так западное или жидовское.
Ярко описав, как его в детстве травили сверстники, тут же умиляется, какие “русские славные и тихие”…
Втянулся в Галковского, читаю взахлеб. Есть в его говорении энергия раскаленной желчи. Лирические куски редки, но выразительны, без них книги бы не было. Внезапный детский плач о том, что “никому не нужен”, что “все нелепо, неправильно, неловко…”, или исповедь уничижительная: “Я талантливое ничтожество, даже не ерунда с художеством, а ерунда в художестве. И даже хуже. У меня нет родины, нет твердой опоры в жизни, нет Кремля, Акрополя. Как русский я не нужен. Я осужден на еврейство”.
12.9. Гуляли с Гольдштейном. На Шенкин выпили по соку (я на этот раз дал пиву отставку). На него Галковский тоже произвел сильное впечатление. Принес мне номер “Окон” с заметкой о вечерах на крыше у Оли. Ни слова и о Тарасове. Обо мне несколько строк.
Я поблагодарил, сказал, что написано лихо, мне нравится. Поделился трудностями с изданием книги. Предисловие он еще не начал. Жаловались друг другу на поденное рабство, я грозился уйти на пенсию, он – в сторожа. И писать, писать.
И вдруг повело на интимные откровения, что уже месяц не звоню никому, не хочется, с Вероникой как-то заглохло (про Веронику он у меня периодически спрашивает). Откровенничаю, а самому стыдно за болтовню. Но он неожиданно клюнул и пустился в ответные признания, как путался сразу с тремя, когда жена в отпуск уезжала, причем разных возрастов, от 23-х до 38-ми, “вы знаете, мне это нравилось, вроде гарема”, а вот теперь – пусто. Еще кручинился, что дива некая не дает, а его забирает. А мне от наших натужных откровений для поддержания разговора неловко. Интересно, и ему тоже?
– Что с “Зеркалом”? – спрашиваю.
– Уже в типографии.
– Что там ударного?
– Да ничего, но зато все прилично. Проза Мелехова, сына этого, что написал “Исповедь еврея”.
– Значит, “Исповедь сына еврея”?
– Вроде того, он год здесь жил, потом уехал. Вот этот год и описывает. Сказал, что уехал, потому что слишком хорошо стало, а его только трудности вдохновляют.
В связи с отъездами знакомых вспомнили Морева, он сказал, что Саша Петрова уже уехала, но должна через месяц вернуться.
– Так значит, и он вернется?
– Нет, он надолго. Да у них такие… странные отношения.
– Я когда наблюдал за ее реакцией на то, как Морев читал дневники Кузмина, позавидовал им, взаимопониманию…
– Да, она с большим уважением относится к его творчеству, это верно.
– Вот этого часто не хватает, не выражений почета…
– Да, пусть хоть ругает, а понимания, понимания того, что это для тебя самое главное, что это – жизнь. Вам, кажется, тоже этого понимания не хватает…
– Да его просто нет.
– И мне не хватает. И вроде человек не чужд литературных интересов, а…
Дома прочитал всю заметку, излишне витиеватую, с “ближневосточной упадочностью”; чудятся ему мифологемы “расслабленных александрийских сумерек”, времена “нежданного воскрешения еще одного синтетического художественного идеала, который на сестринско-братских инцестуозных началах, как об этом мечтали еще символисты, сольет и обнимет искусство, религию, политику, национальные образы”. Важно изобразил. О Гробмане, впрочем, смешно: “Недооцененный поэт, из стаи славных Второго русского авангарда, своевольник, поперечный кощун, андерграундный шестидесятник-москвич, наставительный кладезь премудростей, хурджин сентенциозной философии…” (ну, дает!).
А кликуха классная получилась – поперечный кощун!
13.9. Жена прочла заметку и молчит. Я не выдержал и спросил, мол, ну, как? Она вместо ответа: “Он у вас считается самым умным?”, ну, говорю, умнее нет, что делать. Думала, думала и изрекла: “Чего усложнять? Жизнь так проста”.
26.9. Проводы Неделя на крыше у Оли. Уезжает к Деррида докторат делать. По этому случаю будет “философское сообщение”.
Недель опоздал на час. Ладно, Беэр-Шева – не ближний свет. Сел на стул посреди сборища, нога за ногу, пепел от сигареты – в стаканчик пластмассовый, широкоплечий, кудрявый, под пиджаком портрет Да Винчи на майке, весомо, с сознанием своей избранности и почти неуловимым презрением, роняет. Про основы деконструкции. И все, как по команде: ногу за ногу, дым коромыслом, пепел в стаканчики пластмассовые стряхивают. Все, кроме Бараша, у него нога за ногу не закидывается. Володя явился подкуренный, а тут еще вино стал лакать, что вроде не рекомендуется, совсем его развезло, услышав слово “игра”, “игровой характер”, тут же вскочил:
– Но позвольте! Еще Хейзинга об этом писал!
Недель бросился объяснять разницу между игрой в историко-культурном смысле, в системе строгой тирании культуры, и игрой в смысле деконструктивном, когда все культурные тирании рушатся (мы наш, мы новый мир построим). Тарасов в ответ:
– Я и говорю! Вот именно, я и говорю! Я и говорю!
Народ стал проявлять признаки нетерпения и даже раздражения, пытались унять Тарасова. Даже смешки пошли, подтрунивания. У Володи глаза налились кровью, он почти нарывался. Явившийся “без приглашения устроителей”, он с трудом сдерживал ненависть к “кое-кому”, “кое-кто” платил ему той же монетой. А в общем доклад прозвучал сложно, запутанно, Гуссерль, учитель, стремился вроде бы к упрощению, к вылущиванию каких-то чистых, изначальных форм помышления, а тут шло гордое тайнами клана навинчивание комментариев на каждое понятие, какой-то частокол терминологии вокруг храма науки, да еще запахло левизной, третьим миром, угнетенными, которым вдруг так по душе пришлась “деконструкция”, тут как тут восхищение Марксом, пионером постмодернизма и деконструкции, опять жидок из алжирской деревни заигрывал со всякой сволочью, подсовывая ей философское оснащение для научно-обоснованной ненависти к “элитам”. И я вдруг сразу разлюбил и Деррида, и даже Неделя, сидевшего в позе Знайки. Гольдштейн, отточив вопрос, спросил: что месье Недель, “в личном плане, по-человечески”, ожидает от “телесного контакта” с Деррида?
– Приобщения к ордену. Чувства приобщения к ордену.
Вот тут я и “переключился” от уважения к раздражению. Терпеть не могу этих ревнителей свободы от культурной тирании, жаждущих на самом деле приобщения к ордену и даже не умеющих или не желающих скрывать эти свои отроческие томления.
Ну а потом уже пошла полная Абитуриенция, Володя все приставал насчет “телесного контакта”, Бараш спросил: “А какой он, Деррида?”, тут уж и я заржал, но Недель серьезно ответил (вообще он был очень горд и значителен в этот вечер, представляю, из Беэр-Шевы да в Париж, к Деррида):
– Он похож на голливудского актера, совершенно блестяще выглядит…
– Блестит, значит, ха-ха-ха! – ворвался Тарасов.
– …хотя ему уже шестьдесят семь, элегантно одет, такой… гладкий…
– Телесно гладкий! – не унимался Тарасов.
Шамир продлил Галковского еще на недельку. Бараш, я сказал ему, что еду в Москву, попросил привезти какие-то журналы, где он упоминается. Тарасов, исподлобья, напрягшись, бросил мне: “Мне твое поведение не нравится”, а Саша Ротенберг на это заметил: “О, как неосторожно! Я бы на твоем месте (мне) пригрозил ему, мол, так тебя в мемуариках пропесочу, не обрадуешься!”
28.9. Всеобщая забастовка учителей. Неожиданным каникулам я рад больше, чем ученики.
Сижу на телефоне, оповещаю Москву о приезде. Верник вдруг позвонил: болел, завтра вновь улетает на Украину. Судя по тону, настроение херовое. А мы тут, говорю, “живем богемной жизнью, и Гольдштейн это в печати отражает, а странно, что они тебя не пригласили на эту встречу, Гольдштейн, Бараш, они ж вроде твои приятели?” Он сказал, что “с приятельством все стало неясно”, что “Гольдштейн так книгу мне и не подарил”, посоветовал мне в Москве “ебать их всех деревянным от мертвой обезьяны”, “у советских собственная гордость”. Я пообщал хвостом не вилять.
1.10. Новый год. 5758-й. Поздравил и Гольдштейна, заодно напомнил насчет предисловия. Да, он сегодня засядет, как раз свободный день выдался.
– А вы знаете, Наум, Володя, кажется, совсем сошел с рельсов. Вчера позвонил, выпалил заготовленную фразу: “Ты трус и приспособленец” – и бросил трубку.
– М-да, тяжелый случай.
– И знаете, такое тягостное чувство… Жалко его.
– М-да.
– И главное, за что? Я всегда относился к нему с симпатией…
Ну что тут скажешь? Конечно же, скорее всего он не написал про Володю не потому, что “редакция не позволила”, а потому, что Бараш Володю ненавидит и наложил вето, сам же рассказывал, как Бараш “запретил” Анечку Горенко: “Если она будет читать, то я – не буду”, и жаловался тогда, мол, что ж ему делать?
– Он меня обвиняет, – продолжал Гольдштейн оправдываться, – что я за него не ругался с редакцией, он не понимает, что Шамир, например, табуирован еще больше!
– Тем более ему обидно, – говорю, – Шамира-то все-таки упомянули, а про него…
Он замолчал, поняв промах.
Гольдштейн сообщил, что написал предисловие. Договорились вечером встретиться.
Сели в пустом кафе на Ярконе с видом на море. Он взял сок, я – кофе.
– Тут немного, семь страниц…
Я рассеянно просмотрел, трудно было сосредоточиться. Возникло странное чувство сплошных “накладок”: мой текст накладывался на жизнь, его текст – на мой, и в этих зеркальных анфиладах терялось ощущение реальности.
Спросил, продолжаю ли я дневник. Увиливать не стал, да, продолжаю. Кого-то я теперь оттолкну угрозой будущих “разоблачений”, а некоторые, наоборот, как мотыльки, будут слетаться на огонек…
Мне показалось, что я увидел его как-то “со стороны”. Он узкоплеч и совсем по-юному кудряв, белолиц, губки бантиком. И смотрел на меня откуда-то “изнутри”, как заключенный… Новый виток мемуаров будет, кажется, потяжелее. Придется выбирать между лицемерием и предательством. И предательство почему-то кажется меньшим злом. Я уже планирую его и даже откровенничаю об этом, пока он признается мне в дружбе. Странные игры.
Проводил меня до машины. Рассказал о визите в “притон”: “тянет дно”. Но.
– Каждый день по дороге на работу и с работы прохожу мимо публичных домов и ни разу не зашел.
– Да, – говорю, – я тоже вот ни разу не прибегал к услугам… хотя считаю, что для мужчины это самый естественный способ “любви”. Только меня пугают грубые нравы… ну, в том смысле, что давай-давай, полчаса и очередь в коридоре.
– А меня удерживает брезгливость, я просто боюсь заразиться.
10.10. Тошнит от тоски… Ненавистная работа, трусливая жизнь… Тварь, ты смешон и жалок со своими “теориями героизма”, мышь на лунной дорожке.
12.10. Волны страха накатывают. Боюсь Москвы, боюсь своей книги, боюсь, что работу не сделаю вовремя, и спокойно улететь не смогу… Лабильная нервная система. От мамы.
14.10. Внизу стада облаков, серые слоновьи спины… Немного успокоился. Тяжело даются рубиконы. Вчера позвонил Саше Ротенбергу насчет перевода текстовых файлов в Word – помог. Заодно поболтали о книгах. Рекомендовал мне “Мысль как страсть” Зонтаг и новую книгу Канетти. Поведал, что был знаком с Неделем еще 7 лет назад, когда тот только приехал и был монструозный гегельянец, а теперь, вишь, к Деррида его потянуло, в деконструктивисты.
15.10. Боря встретил. Колючий ветер с мокрым снегом. “Ого, холодно у вас в Москве! Погоди, дай свитер надену…” Хорошо, что догадался свитер положить в сумку.
Добежали до машины. В ржавой железной коробке старых “Жигулей” было не теплее, но хоть не дуло. Драндулет стартовал бодро. Пошли какие-то кривые дорожки, поваленные заборы, тусклые фонари.
– Все-таки, – говорю, – варварская страна…
– Конечно, варварская, – весело согласился Боря.
Боря собрался в бывший театр Советской армии, передать кому-то свою пьесу. Он теперь пьесы пишет. Я увязался за ним: все-таки родные места. У Новослободской было многолюдно. Тарахтела техника: тут разрушали, там строили. Места знакомые, но сердце не отзывается. Может, оттого, что разворочено все. Дошли до театра, обогнули его огромный пятиугольник в поисках подъезда с заданным номером. Боря нырнул в подъезд, я остался ждать. Появился он минут через десять.
– Ну, что сказали?
– Кто?
– Тот, кому ты передал.
– Да я у швейцара оставил. Кому надо – заберет. Тут, голуба, встречи так быстро не добьешься. Народ в театре гордый. Нет, я уже знаком со многими. Я уже им вторую пьесу приношу. Первую хвалили, но так и не поставили.
Встретились с Гандлевским у Третьяковской. Шел редкий снежок и быстро таял. Сережа с трудом держал на ремешке белого молодого бульдога. Рыжая борода лопатой, землистое лицо, вокруг черные стволы лип, грязный снег. Я с букетом белых лилий – для Лены.
Разговор раскручивается неуклюже: “как дела”, “что нового”. Лена готовит выставку. Дети вспоминают Израиль. Я сказал, что книгу написал, приехал издавать. Предупредил его, что он попал в персонажи.
– Ну что, этого не избежать, я и сам, как ты знаешь. Вообще среди литераторов это дело обычное, вот Евтушенко на меня совсем не обиделся за “Трепанацию”, я его как-то встретил, думал, драться полезет, а он так любезно… А Леша Цветков вроде обиделся, хотя не сильно, и Коваль.
Предложил в “Октябрь” показать. Я поблагодарил, сказал, что еще вернемся к этому разговору. Зачем-то признался ему, что Христом сейчас занимаюсь.
– А я в последнее время от православия отошел. Склоняюсь к протестантству.
Дома выпили кофию, Лена, кажется, еще похудела, совсем стала похожа на мальчишку, показывала свою керамику и росписи по ней в африканском стиле. Собирается с группой художников за границу с передвижной выставкой. Но возникли какие-то технические трудности. Сережа набирает телефон и генеральским тоном:
– Гандлевский. Да, она мне нужна. Пусть позвонит, я жду.
Когда кофе на кухне пили, спросил про Лешу. Легкие претензии: “стал нетерпим”.
Оставил ему “Зеркало” со своей публикацией, потом, по налаженному маршруту, в радиокомитет, интервью Кате Веселовой давать. Это их “еврейское радио”, видать, дышит на ладан, уж больно жадно на меня набросились. После интервью перекусили в буфете, разболтались. Катя как-то даже похорошела, похудела, помолодела, по-прежнему темпераментна, говорит взахлеб. Ей мой пессимизм по отношению к Израилю не нравится. Говорит, все израильтяне, как приезжают, начинают тут Израиль поливать, хотят русским понравиться. Расстались несколько неуклюже. Пора было ехать к Тане, в редакцию НЛО.
Выйдя на Дмитровском шоссе, не узнал окрестности. А ведь родные места. Какие-то заборы, бензоколонки, народ шагает наискосок муравьиной тропой. Долго кружил, но нашел. Редакция только что сюда переехала, стены свежеотштукатуренные, еще голые. Таня Михайловская открыла, провела в свою комнату:
– Вы, ради бога, извините, я сейчас закончу, мы номер сдаем, страшная запарка. Кстати, не хотите попозже поехать в Политехнический, там вечер лианозовцев?
– С удовольствием!
– Ну, значит решили. Сейчас, я на несколько минут отлучусь, вы пока вот книжки посмотрите.
Из разговора я понял, что “Зеркало” она не читала, и вообще к израильской продукции здесь мало кто проявляет трепетное внимание. Обещала, несмотря на крайнюю занятость, прочитать рукопись, хотя бы часть, и оценить текст с точки зрения и качества, и возможной публикации в их издательстве. В один из моментов в дверь заглянула высокая статная женщина в клетчатом пиджаке, Прохорова. Таня представила меня. Взгляд внимательный. Потом вчетвером пили чай на кухоньке, еще один шустрый мужичок присоединился, писатель Королев, оказался из Перми, очень такой энергетический мужичок, я, хлебанув чаю, будто водки, совсем распоясался-разболтался, а мужичок въедливый, все расспрашивал, как мне новая Россия, я ему и выдал: у Бялика, говорю, спросили в 1917-м, как он относится к революции в России, так он сказал: “свинья перевернулась на другой бок”. Зря, конечно, ляпнул, опьянел от доброжелательности, он с этого момента не упускал случая задеть. Когда вышли вместе из редакции, уже запаздывая на вечер в Политехническом, он предложил взять такси, мол, что для меня, иностранца, какие-то там… У входа в Политехнический столкнулись с Сапгиром, окруженным группой поддержки.
– А вот и Сапгир, – ляпнул я.
Сапгир раздраженно посмотрел на меня, видимо, не узнал, а я не стал напоминать, смутившись окончательно. У входа в зал неожиданно увидел Морева и ужасно обрадовался!
– Глеб! Какими судьбами?! Вот так встреча!
Глеб тоже удивился, но более сдержанно.
– На днях прилетел из Петербурга…
Тут я увидел Сашу Макарова-Кроткого со Стеллой, потом Ваню Ахметьева и впал уже в настоящую эйфорию. Саша представил меня Некрасову, Диму Кузьмина я спросил насчет Белашкина, с которым он “ГФ” издавал, но он как-то нехотя сказал, что ничего о нем не знает: Белашкин сгинул, убежал от долгов. Потом начался вечер. Большой зал, знававший выступления Блока, Маяковского и Мандельштама, был почти пуст, хотя человек сто с лишним набралось, может сто двадцать, трудно было сосчитать, рассыпались по большому залу, опять же свет погасили. Для поэтического вечера вроде и не так уж плохо, но для Москвы и для лианозовцев, ставших уже классиками… На сцене сидели Некрасов, Холин, Сапгир и Глезер, какой-то молодой человек, весь извивавшийся в подобострастии, вел вечер, вернее, предоставлял слово и крутил микрофоны: выше-ниже. Сначала выступил Глезер, рассказал, как оно все началось, классифицировал. Говорил долго, Некрасов рядом с ним уже начал дымиться, и тут Сапгир просто, по-нашему, по-еврейски, перехватил инициативу: вышел к микрофону в центре сцены и сказал:
– Извини, Саша, я тебя на минуту перебью, я как раз по этому поводу вспомнил одно свое старое стихотворение…
И прочитал, потом следующее, потом тоже пустился в воспоминания, Глезер на арену истории, конечно, уже не вернулся. Сапгир пустился в читку, читал выразительно, как чтец-профессионал, уверенно, в сознании обретшего славу, Некрасов нервно ерзал на стуле, не зная, куда себя деть, что-то ворчливо шептал Холину, Холин был спокоен. Наконец, побуждаемый Некрасовым, молодой человек, поставленный ведущим, ловким ходом остановил нескончаемую читку Сапгира, воспользовавшись тем, что тот упомянул о Сатуновском (о, это было так неосторожно, так неосторожно, Генрих-то думал, что мертвые микрофон не выхватывают, однако же еще как выхватывают):
– А вы знаете, у нас есть редчайшая магнитофонная запись Сатуновского, как он читает свои стихи! Хотите, мы сейчас включим?
Зал одобрительно загудел, и Сапгиру пришлось остановиться. Подумал, небось, что ненадолго, но оказалось – навсегда. Сатуновский читал замечательно, зал завороженно слушал. Чувствовалось, что звучит подлинный голос, без примесей тщеславия и “профессиональных” интонаций, и в то же время уверенный в себе, проникновенный. Долго хлопали. Наконец Некрасов получил слово. Но поздно – перекипел. Прочитал пару стихотворений и демонстративно заткнулся, почти отвернувшись от зала. Последним читал Холин. Исхудалое, болезненное лицо, морщины, глубокие, как долины, рвали лицо вдоль щек к подбородку. Сначала шло ироническое – народ отзывался хохотом. Но чем дальше, тем больше в стихах стала пробиваться какая-то сумасшедшина, какой-то неконтролируемый маразм, в конце концов он решил читать свою последнюю поэму, уже совершенно сенильную, долго читал и вдруг, посередине, оборвал чтение и сел.
– Все, устал, – сказал он.
На этом вечер закончился.
Я думал проводить Таню, но встретил Михаила Айзенберга, он меня не сразу узнал, потом к нему подскочил Рубинштейн, собралась компания.
Пошли в бистро на Тургеневской. Набрали салатов, пирожков, пузырьков водки, по 150 граммов в пузырьке, и расселись за длинным столом. Я оказался между Рубинштейном и Айзенбергом и был совершенно счастлив, вовсю стараясь своего провинциального восторга не выдать. Еще были Морев (который эту компанию знал, видать, тоже не близко), Саша Макаров со Стеллой, Дима Кузьмин, Сид, незнакомая молодежь. Рубинштейн царил за столом, брызгая слюной и юмором, хохотал: “Под сенью девушек в летах!” Айзенберг, старая, иссохшая черепаха, бросал время от времени медлительно и веско нечто, выслушиваемое с почтением (он заикался меньше, чем обычно, но привычка говорить медленно осталась). Обсудили вечер, смеялись над Некрасовым, “удивляюсь, как он Глезеру по морде не въехал!”, хохотал Рубинштейн, пили за знакомство, за здоровье, потом за Стеллу, “Стелла, ты настоящий товарищ!” не унимался Рубинштейн, Макаров скромно тупил девичьи очи с длинными ресницами. Заговорили об эмигрантской литературе, что выдохлась и иссохла, тут я ловко ввернул Айзенбергу насчет Зиника, мол, что слышно от наших старых…
– А он сейчас в Москве, у меня остановился.
Я выразил удивление насчет того, что и менее достойные из эмигрантов “вернулись” со славой, а вот Зиник что-то мало известен: “Как он, пишет сейчас? И как вы вообще к его творчеству относитесь?”
– Ну почему, он печатался и печатается в центральных журналах. А что касается моего отношения к его творчеству, то он мой близкий друг, и этим все сказано.
Мне показалось, что меня слегка отбрили.
В полпервого отвалил, нырнул пьяненький в холодный, сырой воздух.
17.10. Утром сидел на телефоне: приглашал на вечер, передавал приветы, всякие дела-поручения.
Клуб Михайловской – в Георгиевском переулке. Бывший закуток, принадлежавший Союзу писателей. Зальчик человек на 50. Пришло двадцать пять, и то почти все, кого я пригласил. Пришел Морев. Пришел Леня Юзефович, тоже обнялись. Зус явился в лыжной шапке. Инна прийти не смогла. Пришла Катя. Дима Кузьмин с целой компанией молодежи, какие-то знакомые Тани, видать, завсегдатаи. Таня оценила заполненность, как “приличную”. И прошел вечер хорошо. Я был в ударе. Сначала читал стихи из второго сборника, потом из “Леванта”, а потом прозу из журнала. Слушали внимательно, реагировали очень живо, над моими издевочками дружно смеялись. После чтения даже дискуссия развернулась, неожиданно активная, заинтересованная. Особенно недовольны были “раскрытием псевдонимов”, Ляндо (я обозвал его “Лямбдой”) назвал это “бандитизмом”, сказал, что “нельзя обижать вдов и сирот”, Морев защитил текст, мол, главное – литературная состоятельность, “а этот текст состоялся”, Дима Кузьмин присоединился к нему, и вообще молодежь обфыркала Ляндо за его ретроградство, и пошла уже схватка на предмет “судеб русской литературы”. Еще у присутствующих много было любопытства по части израильских реалий, особенно военных, спрашивали, участвовал ли я в войне, утверждали, что у меня “офицерская выправка”. Одна девушка даже спросила, убил ли я кого-нибудь. Пришлось разочаровать. Их либе точность. Обратно ехали большой группой. Аня сказала, что очень неожиданно сегодня звучит настоящий гумилевский романтизм. Я пошел провожать Таню. Насчет моей рукописи сказала, что “читает”.
18.10. Зульфикаров домой не пригласил, встретил у троллейбусной остановки на Мосфильмовской. Вид несколько опустившийся: в лыжной шапке, сильно небрит. Крупная фигура, боевая походка. Извинился, что домой не пригласил, – все болеют, он сам – не вполне. Я почему-то не поверил, но – спасибо, что хоть извинился.
– Давайте немного прогуляемся, – сказал.
Видно, собрался принимать меня на улице и прием не затягивать. Дул сильный, режущий ветер. Я передал пакет (Володя, помятуя о славных кутежах в Иерусалиме, надеялся, что Зульфикаров поможет с публикацией), рассказал о Володе, что изолирован (просили пожаловаться). “Да я сам изолирован”, – сказал Зульфикаров. Манера разговаривать у него была нарочито простецкая, без церемоний, вообще возникла какая-то неожиданная близость, вроде как оба мы “с Востока”, чужие Москве, а стало быть, почти земляки. В “Юности”, где он “почетный член редколлегии”, его слово ничего не значит, но он постарается, хотя сам давно не может ничего издать. Президент Калмыкии обещал шеститомник издать и продинамил, пригласил его на какой-то юбилей, потом где-то в поле кумыс пили на травке, президент и говорит: ну, чего нужно – проси, я говорю: хорошо бы шеститомничек издать… ну, это мелочь, Танюш, запиши, ты позвони ей через недельку, и все уладится, ну, я позвонил через недельку, потом еще через недельку, а потом и отстал. Зам. Лужкова обещал однотомник – тоже продинамил.
Ветер стал доставать, я говорю: продует, может, зайдем куда, есть тут какое-нибудь кафе? А, щас, немного дальше. И пошел разговор о простудах, болезнях, вот он недавно простатитом болел, как намучился, ведь медицины-то нет больше, нет медицины-то, испарилась. Долго шли, пока не набрели на какой-то ресторан, решили зайти, согреться, чаю выпить. Ресторан был совершенно пуст, тяжелые бурые шторы на окнах, дюжий малый оглядел нас очень цепко, даже настороженно, сомневаюсь, что “вычислил”, пропустил, в углу за столом – два лба с мобильниками, малый что-то шепнул им. Посадил нас в другой угол.
– Может, хотите перекусить? – спросил я. – Не стесняйтесь, я угощаю.
– Тут вообще-то дороговато, – посмущался Тимур, но решил все-таки заказать бифштекс из говядины.
Я заказал чай и есть особенно не хотел, да и побоялся, что на двоих выйдет солидно.
Тимур снял шапку и преобразился из полубомжа в бравого мужика с вороненым крылом волос, одно только перышко было белое. Глубоко сидящие глаза – два черных магнита. Никаких залысин. Разве что поросль на щеках седовата. Не поверишь, что шестьдесят. Я восхитился чернотой волос.
– А-а, это от хурьмы, я раньше все хурьмой мазался. Ну и ты тоже ничего, не дашь больше 45-ти.
– Ну спасибо, – обрадовался я.
Разговор оживился.
– Не дай Бог пережить собственный город. Я раньше приезжал в Душанбе, мама говорит: тебе 48 человек звонили, я мог пойти к любому, все меня ждали, звали к себе, уважаемые люди, врачи, евреи, красивые женщины, а недавно приехал: никого нет, никто не зовет, кто уехал, кто умер, самая красивая проститутка – в сумасшедшем доме… Жизнь пошла совершенно жуткая, жизнь для писателей, только и наблюдай, пиши. Печатают за деньги, даже в журналах, да-да. Уровень? А кого это волнует, все равно их никто не читает, никто ни за что не платит, вот недавно по НТВ гнали мой знаменитый фильм, с семи и до полдевятого, в самое такое время, сорок миллионов смотрит, я позвонил, говорят: нас купил недавно какой-то тип, вот ему и звоните, я позвонил, нет, говорит, у вас прав, мы купили со всеми правами, катись. У нас такой дом был: писатели, кинорежиссеры, так понаехала шпана из Сибири, Кавказа, надо мной вселился какой-то владелец ночных баров, как-то стучал всю ночь, я ему говорю: нельзя ли потише? Он: чо?! Ты еще жив и недоволен? Ну а потом ко мне моджахеды приехали, дали ему гранатой по голове, только дверь открыл, а ему живой гранатой по голове, с тех пор он со мной вежливо при встрече здоровается, да, для писателей рай, есть что наблюдать, жизнь вышла из берегов…
В конце я преподнес ему свои книжки, расплатился (всего сто тысяч обошлось) и поехал на Павелецкую, договорились с Иосифом Фридманом заскочить в “Ад-Маргинем”.
Рылись в книгах. Набрал на полмиллиона. Из изюминок – “Московский дневник” Вальтера Беньямина. Иосиф вдруг достал с полки и с гордостью показал мне книгу с фотографией немолодой чернявой женщины. “Вот, моя жена, – с гордостью произнес он. – Философ!” Книжка была философская. Иосиф рассказал об издательстве “Русские словари”, о Лене-издательнице, подруге жены. Очень энергичная, очень деловая женщина, сначала с мужем издавала, а теперь самостоятельно, если ты не против, можно у нее спросить, она очень обязательная. А Костырко, оказывается, был другом Карабчиевского, после его самоубийства издал у Лены его архив…
Потом поехал к Иосифу. Жена очень живая и “светская”. С издательством “Словари” и подругой Леной, якобы очень жесткой, ситуация мне не понравилась: 2500 баксов за 750 экземпляров, забирай и хоть жопой ешь. Ну, договор с тобой могут написать на предмет распространения, за дополнительную плату. Лена якобы еще не каждую рукопись берет, но тут, раз Костырко и Иосиф рекомендуют, – не глядя. Я сказал, что должен еще проверить несколько вариантов и буду этот тоже иметь в виду.
Пришел Костырко с женой. Выпили-закусили. Костырко считает, что “Постскриптум” не взял, потому что там струсили.
– Я это понял по тому, как он (Лурье) положил мне ее (рукопись) на стол, так осторожненько, как пакет со взрывчаткой. Они обычно-то не возвращают, а тут… Вещь горячая. Но ты не огорчайся, пристроим. А что в НЛО говорят?
Я рассказал о визите, о своем вечере. Костырко пустился в воспоминания о Прохоровой, как они где-то отдыхали писательской компанией и как весело было.
21.10. Весь день шел дождь. Отправлял книги, 6 посылок, потом поехал с Иосифом в магазин “Гилея”, опять закупился и снова отправил. Потом двинулся к Костырко. Нажимая на кнопку звонка у таблички с надписью “Новый мир”, вспомнил, как в страхе и трепете стоял тут однажды, нервно скручивая в трубку листочки своих стихов, которые собрался показать Виктору Исааковичу Камянову, так и не решился позвонить, ушел.
Костырко переписал себе на жесткий диск мой текст, подарил свой сборник рассказов “Шлягеры прошлого лета”, познакомил с Сарой Израилевной, старой редакторской мышью, курящей длинные пахитоски и окутанной, как дымом, седыми клочьями волос, пригласил в гости на завтра. Вышли в коридор покурить, прошел мимо Василевский, посмотрел пытливо, поклонился. Познакомились.
– Он читал, – сказал Костырко.
Сообщил, что вчера к ним Галковский заходил. Я попытался завести разговор о “Бесконечном тупике”, но понял, что Сережа не читал.
А вечером поперся в литклуб Димы Кузьмина, рядом с Лубянкой, там должен был выступать Колкер. Опоздал. В небольшом зальчике было человек 15. Колкер читал с каким-то декадентским вызовом безнадежности про Аристида с Эмпедоклом, такой старый, рассерженный кролик с кротким голосом, надутыми щечками и запавшим ртом, от реденькой бородки впечатление застарелой разночинности…
Но все-таки есть в его стихах что-то трогательное. Завязалась небольшая дискуссия. Один въедливый молодой человек задавал коварные вопросы насчет “ленинградской школы” (“хорошей” по Колкеру, еще “хранящей традиции”) и “московской” – хулиганов-модернистов.
– А Бродский, по-вашему, к какой школе относится?
– Возьмите его себе! – запальчиво бросил Колкер.
– А обэриуты?
– И их возьмите себе!
По зальчику пробежал смешок. Напали на него за слово “дигитальный”, откуда, мол, у такого “традиционалиста”. К концу выступления Колкер ожесточился (“правей меня только стенка!”), поведал о своей ссоре с лондонской эмиграцией, которая без ума от Бродского, и, взмахнув рукой в полном уже отчаянии, как пьяница, решивший пропить последний рупь, воскликнул:
– А теперь раздача слонов! Вот мой последний сборник, кто хочет, бесплатно. Я не могу его продавать, потому что ужасная полиграфия.
Сборник мгновенно расхватали и долго еще крутили, причмокивали, хвалили полиграфию, даже сказали, что зря он не стал продавать, они бы купили.
После выступления я подошел к нему, как к однополчанину.
– А, привет, – сказал он вяло, с трудом, видно, припоминая.
– Как дела?
– Плохо.
22.10. Позвонил Тане. Тон ее показался строгим, почти суровым.
– Я прочитала первую часть, с карандашом. Подъезжайте в два. Поговорим, я вам скажу, чего, как мне кажется, там не хватает.
Таня прочитала всю первую часть и половину второй. Видно было, что текст ее оттолкнул. И даже не в литературе дело, хотя “критика” шла как бы чисто редакторская и весьма в этом смысле ценная. Давно уж меня не шерстили “с карандашом”. В общем-то никогда. Я почувствовал редакторскую хватку, властность, безапелляционность. “Очень много “ужей”, вычистить. Посмотрите, в одном предложении – три раза “уж”. Вообще текст неряшлив, много ненужных повторов, странно, ведь в стихах вы так строго организованы и так чутки к каждому слову, а вот в прозе – неряшливость”. “Очень много “каков”, “каки” всегда мешают, убирать их, безжалостно убирать”.
– Вот, ну а что касается издания, я бы вам посоветовала так: нет смысла издавать книгу, если она не раскручена в журналах. Попробуйте напечатать пусть небольшие кусочки в разных журналах, у нас, к сожалению, несколько другой профиль… А что касается издательства, то тут я не решаю, я передам Ирине, она на днях улетает в Америку, а когда прилетит, я дам ей почитать, да и самой надо еще до конца дочитать, тогда будет яснее. До вашего отъезда, конечно, не успеем…
– Ну что вы, я на это и не рассчитывал. Я и так вам глубочайшим образом благодарен, что нашли время, это для меня очень ценно и…
Купил книги ихнего издательства, Пригова они издали, Сапгира (Сапгира не купил), “Альбом для марок” Сергеева. А на ночь глядя поехал с горя к Сиду, в его Крымский (или Скифский, уже не помню) “геопоэтический” клуб, там был вечер “круглого стула”, сажали на вертящийся стул знаменитость, и она вещала. А потом ее кусали. Первым вещал Некрасов. Жаловался, что маленькими тиражами выходит и вообще мало ценят. Угрюмый такой. Озверел на гребне славы. И “Пакет” его читать расхотелось. Потом какой-то художник выступал. Народу было с полсотни, даже дамы имели место быть. Аня, подруга Тани, пришла с пожилым кавалером. Ухоженный молодой человек с черными усами, показавшийся знакомым, сказал вдруг “здравствуйте”, и только увидев рядом с ним Айзенберга, я догадался, что это Кибиров. Поздоровались. “Вы что-то помолодели”, – говорю. Он радостно заулыбался. Но разговора не вышло, да и что у нас общего, ну виделись пару раз.
Его тоже потом на стул посадили, выражал опасение, что интерес к поэзии падает, хотя он лично и не может пожаловаться на тиражи и популярность, но все равно, такое чувство, что это уже никому не нужно.
23.10. По горячим следам критики поехал к Иосифу править текст на его компьютере, “ужей” выкидывать и “каки” подчищать. Поделился замыслом “исторического романа” об эпохе Христа. Иосиф вдохновился. Толкал идеи: религии есть вырождение исходной, синкретической ритуальности, ее профанация, типа требования верить обещаниям пророков. Это победа магизма над жречеством. Жрец – чиновник. Маг – коррумпированный чиновник, предлагающий страждущим “спасение” из-под полы.
– Его самопровозглашение Спасителем – чистый магизм.
24.10. Когда позвонил, чтобы подтвердить вылет, выяснилось нечто ужасное: места у меня нет, мой билет не зарегистрирован, обратный билет отменили и мое место продали. Предложили улететь через неделю. Я ошалел.
25-го утром я с нервами, но все-таки улетел.
3.11. Годовщина смерти Рабина. Левый лагерь торжественно скорбит.
28.11. Гольдштейн получил Букера. Мечта досталась другому.
Жена утешила: “Подумаешь, “малый пукер”.
У нее еще одно словечко удачное: “поцмодернизм”.
4.12. Вечер “Зеркала” в Иерусалиме. Собралось человек 70. Тарасов не пришел, хотя я книги ему притащил для обмена на “Дневник” генерала Дроздовского. В президиуме (слева направо) Гробман, Гольдштейн, Ира Гробман, Бараш (ведет собрание, очень агрессивно – свою новую, “ведущую” роль в израильской русскопишущей воспринимает на полном серьезе, короче – оборзел) и Шаус. Первое слово – Ире (все идет по иерархии). Долго говорила о содержании: очень интересная публикация такая-то, очень интересная публикация такая-то, очень интересный раздел такой-то. Бараш: “Слово – Гольдштейну!” Все его поздравляют. Не без заискиваний. Говорю ему: “Звонил вам, никто не подошел, думал, вы уехали в Москву или не просыхаете”. – “Да что вы, где там, просто на работе сидел с утра до вечера, ужас какой-то. Вообще я никакой особой радости не чувствую. Если бы это пришло лет десять назад…” Выступил складно. У него вообще редкий талант говорить как по писаному. Гриша Казовский обрушился на невежество и профнепригодность журналистов из “Вестей”, пишущих об искусстве, называл имена, кто-то возмутился таким наездом, Гриша разгорячился и прошелся насчет “бессарабских евреев”, которые жену Шагала Иду Меир-Шагал называют Идой Меировной и т.д. Потом слово получил Гробман. Начал с того, что собирается прочитать только два стихотворения, но вместо этого затянул про международное значение “Зеркала”, мол, журнал всем открыт, кругом много талантов. На Гробмана “народ” реагировал остро, особенно когда он стал стихи читать. Разгорелся спор. Только когда обвинители, пошумев, удалились, Гробман продолжил и благополучно закончил читку. Бараш уже собирался передать слово мне, как раздался крик: “А вопрос можно?” Бараш проявил снисходительность: “Ну конечно”.
К микрофону подошел молодой человек, Женя Сошкин, один из авторов альманаха “Симург”, удостоившегося рецензии в последнем “Зеркале”. Обиженно и долго бубнил, набычившись, что “Зеркало” использует “ждановские” методы критики, что статья Морева об их альманахе, где они названы “гнусными птицами”, грубая, оскорбительная, что вот тут Гробман пел нам, что всех приглашает, а сам печатает каких-то заграничных авторов, а местные таланты в загоне, он, мол, лично сколько раз посылал тексты, снова отметил оскорбительный тон статьи, и даже прозвучала угроза в адрес редакции за такое “по голове получить”. Президиум “критику” выслушал терпеливо, только Бараш иногда пытался ввернуть что-то издевательским тоном, отчего Сошкин только упорней наклонял голову вперед. Говорил очень долго, возвращаясь к одному и тому же, к “гнусным птицам”, народ стал расходиться, ушла Толстая, ушел Мерлин, ушли Шамиры, старушки стали расползаться. Сошкину со сцены уходить не хотелось, и Бараш попытался “подтолкнуть” молодого коллегу, но тот, будто и ждал этого, пустился в который раз по кругу своих обид. Тогда встал Шаус и стал объяснять молодежи, что зря они обиделись, рецензия вовсе не ругательная, хотя и не хвалебная, вспомнил, что настоящей критики у нас не существует, только заказные хвалебные рецензии, ну что это, мол, за критика, если Каганская называет Генделева “гениальным” и т.д. Критика должна помогать автору осознать недостатки, вот и Тарасов, который к вам хорошо относится, назвал рецензию “педагогичной”. Гольдштейн совершил целый экскурс в этимологию слова “симург”, что это имя персидского языческого бога, который был пастухом птиц, а “симург” означает на фарси “тридцать птиц”, а на французском звучит как “гнустёж”, что Морев и использовал, но не затем, чтобы их оскорбить, и вообще, “вы что-то обижаетесь по-детски вместо того, чтобы радоваться, вам же рекламу делают”… Его попытка примирения тоже не имела успеха, молодежь зал покинула, разбрасывая устные листовки про “скучный вечер”. Мне уже читать расхотелось, но отказываться было неудобно, решат, что капризничаю. Самая живая сцена про вечер Чичибабина, которая в Москве вызвала хохот, была встречена нейтральным молчанием, а второй кусок, про фильм “Черный ящик”, удостоился молчания уже грозного, весьма и весьма неодобрительного, прорывавшегося возмущениями по поводу ненормативной лексики. Под занавес Бараш и Саша Петрова угостили оставшихся в зале своими стихами.
После вечера потолпились. Зина Палванова сказала: “Мы переехали в Иерусалим”. – “Ты что, замуж вышла?” – “Да”, – потупила шальные восточные глазки. “Ну, мазал тов!” – “Спасибо”. Дала телефон: “Мы книги делаем, так что если…” Амусин спросил меня, читал ли я “Черный ящик” Амоса Оза, я признался, что не читал, что все – по фильму, хотя мне кажется, что и книга – дрянь. Он не согласился, покачал головой, сказал, что язык очень хороший.
5.12. После работы встретился с Гольдштейном у Совы. Покопались в книжном развале. Потом зашли в “Дон Кихот”, купил жене “Маленькие пташки” Нин. Свернули на Шенкин, сели на улице выпить нашу традиционную порцию: я поллитра пива, он – стакан апельсинового сока. Рассказал о проекте фильма для канала “Культура”, который мне Аня в Москве заказала, что уже говорил с Алисой и Сашей Нейманами, они готовы взяться, только, говорят, деньги нужны, тысяч пять долларов. Гольдштейн печально усмехнулся, мол, откуда ж взять. Обсудили и вечер. У него тоже осталось тягостное ощущение. Но когда я стал на Бараша легкие бочонки катить, он остановил: “Бараш мой друг”. “Понял”, – говорю. Кругом бастионы дружбы, окопались, куда вольному разбойнику податься?
По Шенкин шатались толпы, водили собак, толкали коляски. Взгляд привычно отмечал красивые ножки и попки, ни одну не пропуская. Голова от пива кружилась, я распространялся о Москве, о визите в НЛО, о знакомстве с Прохоровой.
На обратном пути я купил букет подсолнухов – жена их любит, он, поколебавшись, тоже купил. Мы шли по улице, каждый с букетом черно-желтых экзотических цветов на высоких ножках. “Мы похожи на ликторов”, – сказал Гольдштейн.
12.12. Настроение хреновое. Не знаю почему. Позвонил Гольдштейну. Прошлись по книжным вдоль Алленби, он искал какие-то номера “Ньюсуик” для статьи, жаловался на поденщину, а я делился впечатлениями о Беньямине, как раз читаю его “Московский дневник”, и “такой, знаете, полузабытый добрый ветерок еврейской меланхолии, неприкаянности, мечтательного ума…”. Гольдштейн задумчиво кивал.
Сели в кафе на Шенкин, я на этот раз взял стакан вина, он – свой обычный сок. Спросил меня, как дела с книгой, высказал предположение, что могут быть трудности “идеологические”, вполне, говорю, могут быть, например, я обнаружил у Тани, когда был в Москве, изрядный либеральный фанатизм, он тоже вспомнил, как она, после некоторого его высказывания, стала “как скала, на которой ничего не растет”. Стали говорить о великих и дерзких: Ницше, Марксе, он сказал, что Панасенко задумал цикл картин о Сталине, я ввернул, что и Гитлер, если избавится от табуированности этого имени, окажется любопытным явлением, он согласился, мол, привлекает в них (в Гитлере и Сталине) такой возрожденческий титанизм, да, подхватил я, небось, борджии и макиавелли в гробах от зависти ерзают, я, говорю, зарок дал, что когда книга выйдет, пойду на демонстрацию у мин. обороны с лозунгом “Да здравствует война!”. Он спросил, можно ли присоединиться. Конечно, можно. Выпив еще стакан, я слегка опьянел. Стали думать да гадать, где деньги достать на съемку кино. “Вот в Москве…” – мечтательно сказал он. Москва представилась томительно истекающей золотом. “И отношение к культуре совсем другое…” Зато, говорю, здесь погода хорошая. И действительно, было солнечно и тепло по-весеннему. И толпа, говорю, уютная, да, согласился он, не злая.
Дома, раскрыв “Окна”, нарвался на огромный лауреатский портрет Гольдштейна на весь разворот, а ведь ничего не сказал, скромняга.
У Нелли в “Арбате” я мусолил “Сумбур вместо музыки” Максименкова (купить – не купить?), о сталинской культурной политике. Представляете, сказал Гольдштейн, Жданов еще в тридцатые цитировал Жана Жене! Откуда он вообще знал о его существовании?! У них были квалифицированные референты, говорю, непременно евреи, да, подхватил он, какие-нибудь изломанные судьбой гомосексуалисты…
На этот раз я почувствовал к нему почти дружескую теплоту – ведь почти единственный единомышленник. Только Володя еще, и все. И жалко, что он так глупо с Гольдштейном поссорился. Трус – не трус, что за мальчишество. Ну да, он “хнун”, как тут говорят, книжный червь, деликатный до невозможности. Не драчун, это точно, но трус? Скорее брезглив, что бывает от болезненной гордости. И портрет на обложке “Окон” неплох, он там даже красив.
Еще он сказал, что в последнее время как-то холодно и тягостно без любви. И что секс стал скучен, не интересен сам по себе. А я думал, говорю, что у меня это возрастное. Размякнув от вина и симпатии, я стал извиняться за свой тон в книге на его счет. Глупо, но уж очень хотелось покаяться, пьяненький был. Зря. Глупо.
20.12. Зашел к Володе Овчинникову. Он снимает двухкомнатную квартиру в самом центре, на улице Судей. Накрапывал дождь. На углу Судей и Ибн Габироль встретил его, спешащего, в одном пиджачке, в универмаг. Закупили чего пожевать, в магазине возле румынского посольства на Арлозоров купили вина румынского, он утверждал, что классное и недорого, 22 шекеля за литровую бутылку. Кассирши все русские, привечают его. Дождь перестал, даже солнышко выглянуло. В квартире совершенно пусто, на кухоньке балаган, вместо кровати – матрас на полу. По углам скрипки, виолы, на столе виолончель “в гипсе”. “Знаешь сколько стоит? 150 тысяч долларов!”
Может, и так, но некоторая склонность к “сочинительству” ему свойственна.
От быстрой ходьбы я взмок, скинул майку и повесил ее на стул рядом с обогревателем, натянул свитер на голое тело и вдруг почувствовал забытый, чудесный вкус неприкаянной молодости, когда каждая берлога приятеля – дом родной. Сели мы на матрас, разложили на стульях салаты в баночках, хлеб нарезали и – приступили. За болтовней раздавили литровую бутылку красного румынского. Я говорю:
“Давай Наташке позвоним!” Он набрал ее берлинский номер. Никто не подошел. Жаль.
Рассказал, что купил дом под Нижним Новгородом, на родине, и про фильм “Брат”. Там ему особенно понравилась сцена, где Гофман признается, что немец, а герой ему говорит: “Хорошо, что не еврей”. “А что?” – спрашивает Гофман. “Да я евреев как-то не очень, и не спрашивай, почему”, и он все повторял, смеясь: “и не спрашивай, почему”. А сам весь свой славянский клан из-под Нижнего в Кирьят-Гат перетащил… Тоже одинокий волк. Проводил меня до Дворца культуры, я там машину оставил, даже обнялись на прощанье: уезжает в Италию мастерить инструменты.
26.12. Гольдштейн получил и “Антибукера” (дали еще Кибирову и Галковскому). Все призы оторвал. Можно лопнуть от зависти.
Звонил некто Аарон Амир. Ира Гробман дала ему переведенные отрывки из моей публикации, он собирается издавать журнал. Пригласил к себе в Рамат-Авив, побеседовать. Дверь открыл пожилой высокий мужчина с орлиным носом, седыми усами, острым и властным взглядом. Показал мне экземпляры альманаха “Кешет 29”, который он издавал с середины пятидесятых до 76-го года. Номера тематические, посвященные Прусту, Джойсу, Фрейду. Теперь он задумал его воскресить, в последний раз, лебединая песня. Завели ознакомительную беседу, вспомнив какой-то концерт в Париже, на который пришла старая русская эмиграция, он заметил, что израильтяне вульгарны, а “русские”, и он это очень ценит, стараются хорошо одеваться, не терять достоинства и т.д. Зашел разговор о Ницше, о смерти идей и мифов, о деморализации в Израиле, он сказал, что очень впечатлился от тех отрывков моей прозы, которые ему дала Ира, считает, что израильскому читателю будет очень полезен такой взгляд со стороны, немного этнографический, а насчет деморализации посоветовал не преувеличивать, мол, прекраснодушных всегда хватало, вспомнил, как после Шестидневной войны какая-то корреспондентка пытала летчика, не чувствовал ли он угрызений совести, когда сбивал арабские самолеты. Левым он явно не был. И вообще мне понравился – старая гвардия. Обещал мне страниц 15. До конца января надо отобрать и перевести на иврит.
1998
28.1. Балцан не считает мою книгу коммерчески перспективной. Поведал, что даже Цигельмана удалось продать только с полсотни экземпляров, что даже Баух, который и на иврите вышел, не расходится, что Рубину и Губермана знают в Москве, а про меня он ничего не читал. Поделился своей издательской философией: “Если мне автор говорит, что у него в книге есть “новый взгляд на жизнь”, то я его сразу далеко посылаю”. Говорил так долго и нудно, что я даже спросил его, откуда он приехал. “Из Кишинева”, – последовал быстрый ответ.
Перевел 18 страниц и отвез Арону. Он сказал, что интересно именно “отношение к местной ситуации, и поменьше о России”, кого, мол, тут волнует генерал Лебедь: “дали автоматы “махмудам”, а теперь загони джин в бутылку”, ну, говорю, “махмуды-то как раз к местной ситуации даже очень относятся…”.
Бараш, когда я похвастался ему, что, возможно, опубликуют отрывки на иврите, спросил, собираюсь ли я включить отрывок о его вечере, получив утвердительный ответ, грозно выразил надежду, что я исправлю число присутствовавших на его вечере, так грозно, что я уступил: “Ну, если для вас это так важно…”
Гольдштейн вернулся из Москвы, полный невод впечатлений. Москва его захлестнула и подавила. Корреспонденты ходили за ним по пятам, просто оргия славы. И вообще они, говорит, стараются, и у них это получается, превратить жизнь в праздник. Литература, кажется, снова становится социально престижной и даже очень, престижной и денежной.
А у меня тоска была на душе. И из-за славы, что прошла мимо (Гольдштейн издевательски утешал: “Еще премию Аполлона Григорьева получите, целых 25 тысяч долларов!”), и из-за того – он развеял последние сомнения, – что мы в глубокой жопе и никому-то не нужны, разве что для экзотики: “и зайцы вон спички могут зажигать” (поговорка Гольдштейна). Шенкин была пуста. На этот раз оба выпили по стакану красного. “Ну что, – говорю, – официантки еще не узнают?” Он рассмеялся на мой злобный выпад, и мне это понравилось.
31.1. Дорогой Наум! Роман твой прочитал Залыгин, поколебался и отклонил – слишком, говорит, много “грязного” про женщин. Зав. отделом прозы Киреев тоже прочитал, ты ему, как прозаик, понравился. Размышления философского характера ему не глянулись. Но был готов напечатать отрывки. Бавильскому из Челябинска роман понравился безоговорочно, и он будет искать возможность напечатать кусок в своей “Уральской нови”. Как только начнет работу с новым выпуском журнала, он с тобой свяжется. Пока не получил ответа из “Знамени”, там читают.
Поздравляю с Новым годом!
Сергей.
13.2. Арон встретил очень доброжелательно, угостил водочкой. Отрывок мой берет. А завтра малый курултай у Гробманов, обсудим сценарий фильма, Саша и Алиса Найман, студенты кинофакультета, – за режиссеров.
22.2. В пятницу гулял с Гольдштейном. Прошлись по книжным, в “Дон Кихоте” купил “Творческую эволюцию” Бергсона. Продавщица говорит: “А не тот ли это Бергсон…” “Который у нас во дворе чайники паял?” – резонирую. Настрой был шутливый. Увидев трехтомник Чуковской, сказал: “Смотрите, Саш, трехтомник “Все об Ахматовой”. Посмеялись. В скверике на Шенкин обсудили сценарий и обменялись новостями. Он сказал, что самое сильное из последних впечатлений – Рембо. Восхищался его мистичностью и вдруг перескочил на русскую культуру, мол, как же она все-таки заражена самомнением, а на самом деле бедна. Носятся все со странничеством. Вот Рембо – это странничество! Рембо и Верлен, представляете – парочка! Тут все! И гомосексуализм, и полное презрение к “приличиям”, а ведь эпоха была построже! А в России… Ну разве что Блок с Белым, но это совсем другое дело (перед этим с восторгом откопал двухтомник статей Белого об эстетике). Я закинул удочку насчет примирения с Тарасовым, он среагировал очень осторожно и неопределенно.
А вечером подъехал к Володе. Володя в пиджаке и с портфелем (у дочки был день рождения), но вид ужасный, больной вид, изможденный. Отрастил длинные кудри и уж совсем стал похож на поэта в запое. Володя стал размахивать руками, все мощнее рокотал его ужасный хохот, все злобней и мучительней звучал мат: “Гробман утверждал, что Генделев в Москве хвастался, как Хлестаков, что это он первый напечатал Венечку! Да что ты мне-то говоришь, я-то, слава Богу, знаю, да, в журнале “Ами”, во втором номере, а редактором был Левин, а Гробман утверждал, что Генделев вот такой хитрый слушок пустил и что Венечка якобы в каком-то интервью даже сказал, что вот, мол, в Израиле впервые меня напечатал Генделев! Ха-ха-ха! Так я, бллядь (будто бич щелкнул), говорю: Гробман, найди мне это интервью, я же Генделева так ввыебу! так ввыебу! Так он, ха-ха-ха, копался, копался, коллекционер хуев, так и не нашел!”
Возвращались по мрачной кишке пустого рынка, попадались навстречу кодлы таиландцев. Я набрался храбрости и сказал ему про фильм. Он собрался зайти к Гробманам, и Миша не преминул бы подъебнуть, он уже и в тот раз съехидничал: “А что же ты своего лучшего друга Тарасова не пригласил?” Сначала он замолчал. Потом выдал, еще довольно сдержанно: “Я только не пойму, как это ты мог пригласить какого-то Бараша и не пригласить человека, которого сам назвал своим учителем?! Я не хочу на тебя давить, но если ты честный человек, а я надеюсь, что ты честный человек…” Настроение у меня испортилось окончательно. Надо его как-то подключать к фильму, но как при этом не разрушить хрупкое литературное братство…
2.3. Два дня снимали кино. В пятницу в 8.45 я у Алисы с Сашей. Салон завален телетехникой. Новые лица: упитанный-краснощекий-энергичный Алик и худющий-согнутый очкарик Ури. Беременная Алиса нервничает: нет батареек для камеры, те, что поставили на ночь заряжать, не зарядились. Съемки под угрозой. Саша где-то суетится, решает проблему. Едем на кладбище. Гробманы и Гольдштейн уже на месте. Разбиваем лагерь у склепа Нордау, тут они все сосредоточились: Бялик, Ахад а-Ам, Черняховский. Гольдштейн ищет могилу своего двоюродного прадедушки: “Ребята, если увидите “Шмарьяху Левин”…” Первое слово Гробману. Садится к “Бялику” и ставит “Зеркало” на плиту. Несет что-то про отцов сионизма. В перерыве Ира кидает ему идею: “Скажи, что с покойными можно было бы сделать неплохой журнал”.
Гольдштейн, выбрав трибуну у двубашенного склепа никому не известных сестер и не забыв упомянуть двоюродного прадедушку, заговорил о теургическом характере сионизма, о том, что он родился из романа о стремлении к невозможному (цитировал: “будьте реалистами, стремитесь к невозможному”). Вообще-то я не люблю кладбищ (“воздух кладбищ вреден для здоровья”, периодически вспоминала Ира старую строчку мужа), но вышло забавно.
Я поторапливал: на встречу с Барашем в Яффо опаздываем и Бараш наверняка решит, что это козни. Таки опоздали на час, пробки, еще штраф мне влепили за неуместную стоянку. Бараш стоял у Часовой башни с кислой, обиженной физией. “Давно ждешь?” – спросил я с лживой участливостью. “Полтора часа”, – выдавил Бараш. “Ты что, раньше приехал?” – “Ты же сказал к двенадцати”. – “К двенадцати? К полпервого!” – “Ты сказал – к двенадцати!” – “Почему? К полпервого!” – “Ты сказал – к двенадцати!” Продолжать не было смысла. Поехали в Яффский порт. При въезде, увидев камеры, у нас неожиданно потребовали разрешения на съемку. Бараш не растерялся и показал удостоверение работника Управления радио и телевидения, сошло. Дул сильный ветер. Все достали куртки из сумок. Только краснощекий Алик бегал с камерой в одной майке. В сцене у моря Бараш излагает свою концепцию “средиземноморской цивилизации”, я ее считаю надуманной и возражаю. Стихия дышит у ног. “Не люблю море, – говорит Бараш, – оно равнодушное. Я как-то в Ладисполи купался, море было неспокойное, опасное, и я вдруг подумал, что просто для него не существую, слопает и не заметит. Ну и решил так же к нему относиться”. Чайки срываются с крыш огромными косяками. Читаю “Выйдем к морю, как держава после длительной войны”, там и про чаек: “А над гаванью веселой чаек праздничный угар, бестолковый, местечковый, оглушительный базар”. Потом углубляемся в каменные лабиринты старой крепости. На живописной площадке Бараш декламирует свое коронное: “Будь я Тит, я бы две тысячи раз перевернулся в могиле”, потом еще одно. “Ну как?” – спрашивает, пока сворачивают аппаратуру. “Первое стихотворение меня приятно удивило на слух, – решил я его подбодрить, – а во втором мне не нравится слово “ашкеназские”. Для русского слуха как-то…” – “Ничего, пусть привыкают”, – лихо отмахнулся Бараш. Спешим дальше. “А куда вы теперь?” – спрашивает Бараш. “На Шенкин, – говорю. – Там у нас сцена с Гольдштейном”. Сбрасываем его по дороге. Опять проблемы парковки. На Шенкин столпотворение. Саша и Алиса в изумлении. “Это так каждую пятницу?! Не может быть! Наверное, какой-то праздник! Тусовка гомиков”. Алик-оператор снимает толпу. Мы с Гольдштейном на скамейке ведем беседу про мою книгу, мол, как это я, такой буржуйчик, и так вот резко всех в кость. А я ему про упоение в бою, у бездны мрачной на краю. Темнеет, они еще снимают вечернюю Шенкин, а меня вдруг Ури зацепил на разговор. Оказывается, он режиссер, недавно сделал фильм о репатриантах из России, сам написал сценарий. Он левый, сюсюкает про то, что нельзя никого угнетать. Почему это нельзя, говорю, цивилизации строились угнетением, и только угнетением. “Как?! – он ужален. – Это же аморально!” При чем здесь мораль, говорю, какая мораль? Ну как, говорит, есть же добро и зло. Чушь, говорю, нет никакого “добра и зла”. Он в шоке, прибегает к последнему аргументу: а как же война? Это ужасно – смерть молодых! Не ужасно, говорю, а прекрасно, ну, тут он вообще онемел, отпал, и боюсь, что сильно расстроился. Сам виноват, не лезь в русскую душу.
Субботним утром снимали пустые тель-авивские улицы. Продолжение у Гробманов. Шум, гам, установка аппаратуры. Гробманы пригласили Лизу Чудновскую. Лиза кокетничает. Гольдштейн прилепился к ней, как всегда. Сначала снимают Гробмана, он показывает свои картинки, объясняет: “Эта картина называется “Дурак”. Дурак – это я, это ты, все дураки… А эта картина называется “Не хочу” (могила раскрытая), а это вот мавзолей Солженицына…” Пока Гробмана снимают, все болтают, Ури держит “пушку”, длинный “пушистый” микрофон, на меня боится смотреть, на попытки развеселить – не реагирует. Я сообщаю всем, что после едем снимать Тарасова, я все-таки решил его пригласить, долго и путано оправдываюсь. Гольдштейн молчит, Ира тоже не возражает, только поинтересовалась, не будет ли Тарасов читать стихи. Я по наивности бросаю, что, может, прочтет парочку. Лучше без стихов, говорит Ира. “Только пусть не вздумает стихи читать!” – подключается Гробман. Еще не уловив серьезности дела, принимаю это за шутку. Снимаем центральную сцену: Ира рассказывает о журнале, Гробман – об авангарде, Гольдштейн – об “империи русской литературы” и о нас как о некой провинции этой империи. Мы, мол, “омонимы”, и это напрашивается в название. В перерывах Гробман пристает к Лизе: “расстегни пуговку”, тянется к лежащей около нее подушке и при этом поглаживает, почти нечаянно, фигурную попку. “Гробман, вы чего меня за жопу хватаете?! Это что ж? При жене прям!” – возмущается Лиза. “Какое имеет отношение моя жена к твоей жопе?” – изящно парирует Гробман. Много времени уходит на возню с собакой, огромный Тимур (Алик-оператор предложил назвать фильм “Тимур и его команда”) то лает в окно, то пристает к участникам, и Гробман загоняет его под стол, после чего съемка и запись продолжаются. Даже спор возник, когда гладкую речь Гольдштейна Гробман вдруг прервал, возмущенный низкопоклонством перед Империей, что, мол, за пристрастие такое к империям, империя – это ужасно, это солдатня, подавление культуры. Ну, тут все сразу повскакали с мест, как пел народный бард, и завязалась перепалка на тему: благоприятен ли империализм для культуры. Потом Саша и Алиса, двуглавая режиссерская гидра, заспорили о том, как заканчивать, дать “клоуз ап” или “стил фрейм”, долго снимали “клоуз ап”.
Когда приехали на бульвар Ротшильд, где должны были снимать Тарасова, уже набегали сумерки. Накрапывал дождь. В условленном месте его не было. Я закружил по бульвару и случайно поймал взглядом знакомую фигуру, исчезающую за углом дома. “Тарасов! – кричу, – Тарасов!!” Он услышал, крикнул: “Сейчас! Сигареты куплю!” Сняли нашу с ним прогулку по бульвару, беседу на скамейке, Володя восхищался Тель-Авивом (Иерусалим ненавидит), страстно ломая руки, изложил свою концепцию творчества. Прочитал два стихотворения. Все, работа была закончена. И мы вернулись к Гробманам.
Дома жена сказала, что звонил Гольдштейн. Я сразу понял, что Гробманы ему хвост накрутили. Через некоторое время он позвонил еще раз. Спросил, как прошло с Тарасовым и читал ли Тарасов стихи, что, мол, стихи у Тарасова все-таки плохие, а вот проза хорошая, проза ему нравится. Тут я ему выдал. Всю злость, накопившуюся на Гробмана. Он отступил, сказал, что все уладится, не стоит горячиться, конечно, Гробман резок, но в общем-то он хочет как лучше, потом – все устали, все утрясется.
5.3. Телефонный треск вокруг фильма. Сообщил Тарасову о проблеме с его стихами. Позвонил Ане в Москву, попросила прислать “исходники”, и она отметит то, что ей нужно, чтоб зря не монтировали. Режиссеры обиделись, Алиса была очень агрессивна. Звонил Бараш, расспрашивал, Тарасов сообщил, что “отменяет” стихи. Потом еще раз позвонил: а кто какие стихи читал? В общем, пошли пузыри – все как положено.
13.3. Гольдштейн пожаловался, что никаких ощутимых последствий “слава” не принесла, зарплату не прибавили, в редакции по-прежнему об него “вытирают ноги”. Я невольно вспомнил Тарасова с его “трусом”. Он, будто прочитал мои мысли: “Вот Тарасова все жалеют, мол, материально трудно, нигде не работает, но Тарасов богаче меня неизмеримо, у него есть квартира! И мать ему помогает. А я в первые годы, пока не нашел этой работы в газете, был не один раз не только на грани голода, но надо мной постоянно висела угроза быть выброшенным на улицу, буквально, каждый месяц перед платежом за квартиру я покрывался красной сыпью, такой меня охватывал ужас, мне приходилось, дико унижаясь, одалживать, когда я не знал, смогу ли отдать долг! Вы себе не представляете! Так что, когда я нашел эту работу в газете… это было счастье, это была хоть какая-то почва под ногами…”
3.4. Позвонил Тане. Сказала, что Прохорова против издания книги. Сейчас, мол, все пишут откровения, разоблачаются, скандалы сплошные и т.д.
Володя в Тель-Авиве, сидит с дочкой. “Приезжай”. Рассказал о конференции “Русская литература после коммунизма”, был там каждый день, участвовал в прениях, делал замечания, Смирнов нашел их очень интересными, а Сегал даже пожал ему руку. Вообще, как ему кажется, началась “эпоха великого примирения”, и с Каганской он переговорил и с Даной поздоровался. Все “лебезили” перед Смирновым. “Наум, ты не представляешь, как они все лебезили перед Смирновым!” Потом сообщил о сути некоторых докладов. Особенно его раздражали Толстая с Вайскопфом, Генделев и Гольдштейн. “Гольдштейна обозвали публично словоблудом, так ему и надо!” “Гробман, как всегда, нес ахинею”. Говорил о постмодернизме, концептуализме, о том, что никто не понимает, что это такое, о бледном докладе Жолковского, что народу было довольно много, в иные дни до ста человек, а в день открытия и больше, но странно, что некоторых вообще не было, Бараша, например.
14.4. Гольдштейн написал о конференции статью (вскрыл “хайдеггеровским отщеплением корня от префикса внутреннюю философическую думу лексемы”) и сделал два интервью, с Чудаковой и Гаспаровым. “В какой степени филология и литература как лекарство от печалей помогают избыть страх неизбежной кончины – если они помогают?” и “Часто ли вы думаете о смерти?” Гаспаров сказал: “Ты не умрешь, пока сам этого не захочешь”. Интервью с Чудаковой, благодаря ее резкости, получилось живым. “Я мало к кому отношусь с таким презрением, как к своему слою. Тридцать лет шипели на московских кухнях”. Бодала Гольдштейна не смущаясь, а он делал вид, что наслаждается с мазохистской податливостью (“чересчур благостный разговор с вами не доставил бы мне никакого удовольствия”).
– Мне показалось, – говорю ему, – что вы их несколько раздражаете? Гаспаров был какой-то сердитый, может, ему не понравилось, что вы оказались лауреатом той же премии?
– Наверное. Какой-то щелкопер газетный…
– А вы у Смирнова не взяли интервью?
– Нет, не успел. Да их так осаждали весь день, а вечером еще и всякие пьянки… Лиза Чудновская взяла у него интервью для “Зеркала”. А вы с ним лично не знакомы?
– К сожалению, нет.
– Он, конечно, блестящий человек.
– Пожалуй.
– Да, – продолжил он после небольшой паузы, – завтра на крыше собираются снова… Будет такой Пепперштейн… он глава школы медицинской герменевтики, уже десять лет этому движению, хотя он еще очень молод… Человек довольно знаменитый в Москве.
Попросил “Повесть о Гендзи” почитать. Я обещал ему завтра принести.
Давненько не собирались на крыше. Было 18 человек: Бараш с супругой, Вайман с супругой, Гробман с Ирой, Сливняк с супругой (быстро ушли), Мерлин с супругой, Гольдштейн, Лиза, Юлия Винер, Понасенко и Юхвиц, неизвестный молодой человек с бородкой клинышком и в военной форме. Высокий гость отличался кроме роста неуклюжей худобой и какой-то несобранностью в членах, которые он развесил на кресле, черные его кудри уже поредели и являли кое-где седину. Сильно косил. Аристократически вялый, блеющий голос был уверенно нетороплив и изрекал суждения, продуманные до ясности. Инстинктом плебея я безошибочно “узнаю” эту голубокровную породу и испытываю отчаянную зависть…
– Ну, – легко согласился с моим восхищением Понасенко, который знаком с ним давно, – что ты хочешь, он уже почти классик.
Сначала Пепперштейн читал стихи. Как сам объяснил: упор на контрапункт, отработка старой лексики на новом “фоне”. А можно и наоборот. На слух интересно, но не покидает ощущение, что при чтении глазами текст сильно разочарует. Запомнилось только, как какой-то немец “вынул пенис из сияющей пизды”. Стихи были длинные, стихи-упражнения в толстой тетради, почерк очень аккуратный, каллиграфический, рисунки на полях. Потом задавались вопросы. Я попросил рассказать о группе. Он повернулся в мою сторону и посмотрел мимо.
– Мы называем себя “Инспекцией медицинской герменевтики”, мы заявили о себе в 87-м, посещали, инспектировали выставки и давали свой комментарий утверждавшемуся тогда концептуализму, в Москве даже такая поговорка была: у нас правят коммунисты и концептуалисты…
Они наговаривают на диктофон все, что взбредет в голову, сейчас пишут совместно большой роман, первый том уже вышел, а “медицинской” они назвали свою герменевтику потому, что предполагают от своей работы некий терапевтический эффект…
Кто-то спросил, как они относятся к собственным текстам, он ответил, что хорошо. “Сказывается терапевтическое воздействие”, – ввернул я, шутка понравилась, и обстановка оживилась. Тут заговорил Гробман, повторив в назидание краткую историю Второго авангарда, вернулся к тезису, что, мол, и сейчас, когда свобода и прочее, авангард все равно на обочине, никому не нужен, так что это, судьба России такая? И он продолжил о гибели России, говорил очень долго. Гольдштейн ловко сменил тему и поинтересовался у Паши, видит ли тот некую перспективу и интерес для своей герменевтики в “правой” идеологии и культурной практике. Паша сказал, что не видит. Совершенно не видит. Гольдштейн назвал имена Дудина, Курехина, Лимонова, Мамлеева. Паша признал интересными только Лимонова и Мамлеева, “что касается фашизма, – невозмутимо продолжил он свое нежное блеяние, – то настоящие фашистские газетенки, которые теперь в обилии продаются на перекрестках, в этом отношении гораздо интересней, чем всякая, уже надоевшая, геополитическая муть, в них столько трагического пессимизма, такой подлинной, живой безнадежности (смешок в зале), вот я недавно читал “Голос Тушино” (дружный смех), да, есть такая газетенка (кто ее вообще читает? – крикнул кто-то), ну, тушинцы, наверное, и читают, это же их голос, так там все статьи посвящены еврейской власти над миром, разбору всех и всяческих деятелей в России и за рубежом на предмет их еврейской, тайной или явной, сущности, и, в общем, получается, что действительно все кругом евреи и деваться от них совершенно невозможно никуда, даже лидеры их лагеря тоже евреи, и редакторы всех фашистских газетенок евреи, в общем, очень такая безысходная обстановка…”
Ира Гробман сказала, что пришло письмо “от возмущенного читателя” из Риги по поводу моих “мемуаров”. Отлично, говорю, дай Бог не последнее.
“…в способе самовыражения этого автора просматривается попытка эпатажа, агрессивность сервилизма, сделать читателя сопричастным примитивизму восприятия автора и его отображению. Погружение через языковую стихию в откровенную порнографию. Это никак не языковое явление, а психическое; это отвращение к миру и личная деградация. Загрязнение и опошление ментальной среды человека – результат такого языка, тематики и стиля, даже если и попадаются дельные определения…
С уважением, Цалел Шмуйлович”
17.4. Привет, Пепперштейн – я бы сказал – пугающе прекрасен, без шуток. Для меня это весьма редкий случай, когда человек лучше думает и чувствует в культуре, чем я. Мы практически не были знакомы в Москве, хотя постоянно пересекались на тусовках (с того момента, когда он переехал в Москву – рубеж 87-88 годов, и до моего отъезда в середине 89-го). Было огромное число общих знакомых. О некоторых людях, чьи следы я потерял, хочу его расспросить – именно он может знать.
Как дела с кино про Яффо на нашем фоне?
Саша Бараш.
23.4. Взял и-мейл у Мерлина и налаживаю связь:
Валера, привет! Как тебе понравился Пепперштейн? Перехожу на прием.
Наум
Жив и я, курилка, привет получил только сегодня: университетский сервер был в ауте. Медгерменевтика, по-моему, – разновидность митьковства. Слышал ли ты две семинарские фамилии – Покровский и Монастырский? – два самых модных прозаика.
Валерий
Леша Цветков с Валей приехали. Встретились днем в Тель-Авиве, на набережной. Оказывается, тут на пляже молодежь тусуется, как на Шенкин, даже интересней, поменьше одежды. Столы на песке до самой кромки моря. Пиво, “мартини”, собаки, девушки в купальниках, ну и мы посидели, по стаканчику “мартини” со свиданьицем.
27.4. В субботу пикник в лесу. Слишком много болтовни про евреев. Я еще к Леше пристал насчет христианства, мол, что его в этой системе привлекает. Он говорит: иудейство чересчур регламентировано, человек скован, а в христианстве человек самостоятелен, от его воли многое зависит, ну, короче, – свобода. Я спросил: а зачем, если все дело в свободе, вообще в Бога верить?
– Ну неужели ты считаешь, что все это, – он окинул взором жиденький лес, – настоящее?
А вечером двинулись большой компанией в погребок знаменитой ришонской винодельни, основанной Ротшильдом в конце прошлого века. Мирон настоятельно рекомендовал: вино рекой, на столах танцуют, на туристов оказывает потрясающее впечатление. Погребок оказался огромным залом. Столы почти рядом, тесно. Закусон вполне приличный, вино молодое, то и другое – без ограничений. Начались песни партизанской юности, народ запел, закачался в такт, постепенно разогреваясь, кое-кто танцевал в проходах, какая-то деваха уже взобралась на стол, задрав юбку, официантки быстро убирали все со столов, как перед бурей. И буря грянула. Через полчаса все уже плясали на крепких деревянных столах, молодые, старые, застенчивые и любители себя показать. Леша с Валей с удивлением поглядывали на происходящее. “Это у вас в честь праздника так?” – спросила Валя. “Что ты, – сказала Настя, сидевшая рядом, – это каждый день так”. Ната все время спрашивала Валю: “Ну как? Нравится? А правда, что они на евреев не похожи?” – “Похожи, похожи”, – огорчила ее Валя. “Уже еврея от человека не отличают”, – сказал Леша.
Встретился с Амиром в “его” кафе “Персик” на углу Дизенгоф и Жаботинский. Рассказал мне историю про какого-то известного в тридцатые годы инженера, которого убили при таинственных обстоятельствах, он стал раскапывать это дело и выяснил, что убийца был немецким агентом, что еще с Первой мировой войны тут была шпионская сеть, сотрудничавшая с немцами против англичан, во главе ее стоял русский революционер, меньшевик, который после Великой Октябрьской уехал с Церетели в Грузию, там подружился с немецким представителем, работавшим до этого в Палестине, тот подтолкнул его к эмиграции в Палестину и организации там прогерманской агентуры, и он, Амир, обо всем этом написал роман: Палестина 20–30-х, бизнес, любовь, политические контакты, колебания в руководстве Германии: поддержать – не поддержать сионизм, а знаю ли я, что Арлозорова, который в молодости был любовником Марты Геббельс, убили скорее всего немецкие агенты? В общем, потянет на телесериал. Роман скоро выходит на иврите. Ко мне был вопрос: не могу ли я протолкнуть фрагменты в “Вестях”, пользуясь своими связями, типа дружбы с Кузнецовым. Я осторожно разобрал, как завал на рельсах, его иллюзии по части моей дружбы с Кузнецовым и вообще по части возможности публикации такого романа с продолжениями, но заверил, что узнаю у Гольдштейна, к кому следует обратиться. Еще он признался, что публикует роман под псевдонимом, причем женским, все это большой секрет, и он просит меня никому ни слова, дело в том, что у него несколько одиозная литературная и общественная репутация, и он боится, что это повредит роману, а псевдоним он в нужный момент раскроет, и это может оказаться очень эффектным рекламным ходом. Его заговорщицкий тон звучал заискивающе. Удивило, что известный литератор ищет у меня, у эмигранта, протекции!
В пять пришел Леша. Я его познакомил с Амиром, после чего старикан отчалил. В кафе-садике, огороженном от улицы кадками с саженцами, было пусто и уютно, и мы остались. Я взял еще стакан винишка, а Леша – “скоч”. Поболтали об общих знакомых, о политике. Потом пошли по Дизенгоф, Леша сказал, что проголодался. Свернули на Гордон. По дороге наткнулись на “Апропо”, год назад, говорю, тут теракт был, мать годовалого ребенка погибла, а ребенок остался жив. “Два года назад”, – поправил меня Леша. “Может быть. Хочешь, здесь посидим?” Заказали бутылку сухого красного, сэндвич для меня, а ему – полный обед: суп и форель. Набегали сумерки. Народу в кафе было мало. Какая-то компания сорокалетних, у которых все время трещали мобильники. Опять разговоры об общих знакомых, о политике. “Влезли” в Чечню, это несколько оживило беседу – хоть какие-то наметились разногласия: Леша утверждал, что чеченцы победили потому, что знали, за что воюют, а я осторожно удивлялся их оснащенности современными видами вооружения и средствами связи, надежности поставок оружия и продовольствия, способности выигрывать не только партизанские стычки, но и крупные сражения с массой людей и техники. Не все, говорю, кто знает, за что воюет, побеждают. “Все!” – горячился Леша.
6.5. Сережа Костырко предложил опубликовать роман в “электронном варианте” “Нового мира”. Я дал согласие.
Звонил Бараш, интересовался, как мне его сайт “Остракон”. Я выразил восхищение и почувствовал, как потеплел его голос. Поговорили о возможностях нового способа публикации по сравнению со “старым”, книжным.
8.5. Договорились встретиться у Совы. Гольдштейн уже был на месте, рылся в книгах. Сова хлебал щи из походной миски и закусывал бородой.
Гольдштейн пустился в рассуждения о хамсине, об особой субстанции этого воздуха: на улице было как в печке. Посетовал, что с Лешей не удалось встретиться.
– Хотел ему книжку преподнести, услышать его мнение. Хотя я, конечно, могу себе его представить, но все-таки… Он вызывает мое глубокое уважение за тот почти отшельнический труд, за те 150 страниц. И поэт он замечательный, куда сильнее какого-нибудь Гандлевского.
– Тут я, пожалуй, не соглашусь. Чего-то очень существенного ему не хватает как поэту. Трудно даже сказать чего…
– Может быть, естественности звука…
– Да, некоторая сухость, видна работа, а Гандлевский в этом смысле выигрывает…
– Да, пожалуй, такая птичка певчая, невелик голосок, но свой.
Поделился неудачами с публикацией текста: у Прохоровой глухо, видно, идеологически пришелся не ко двору.
– Да, возможно, – согласился он. – Я, когда в Москве был, спросил у нее, как добраться до Фрунзенской, мол, хочу в “Лимонку” зайти. Впечатление было такое, как будто я громко пукнул.
12.5. Вчера на крыше Пепперштейн читал свой роман. Главу о Кавказе. Он пишет на глянцевых страницах толстой, с твердым переплетом, тетради, ровным, каллиграфическим почерком, почти без помарок, иногда перемежая текст рисунками гор и уродов. Я слушал завороженно, как сказку, это и была, в сущности, сказка, только бесконечная, где сюжет вытекает из сюжета, сливается с третьим, и все сюжеты вместе вливаются в четвертый, меняется и стиль: неторопливый (как манера его чтения) рассказ в духе реалистического романа, перемежается с пародийными романтическими вставками и внезапно переходит в мистико-фантасмагорический. Обсуждения не было, все как в рот воды набрали, кто от восхищения, кто от недоумения или страха показаться провинциальным перед заезжей знаменитостью. Только Тарасов смело буйствовал: “Неужели никто не чувствует, что это хуйня!” Супруга наша Володю поддержала, сказала, что половина присутствующих дремала. Дремлющим я видел только Гробмана, но он всегда, как старый кот на теплой печке, глаза жмурит. Ни сон оно, ни бденье. Гольдштейн пришел с той же подружкой, она была красива, только взгляд черный, безумный (я вспомнил, как в кафе он рассказал, что она ему заявила, что он шизофреник и пусть этого не скрывает).
Вместе с Пепперштейном явились необычно высокие и худые девушки, из тех европеянок нежных. И сам Паша, ворковавший с ласковым высокомерием прирожденного гения, смотрел равнодушными пепельными глазами, одним глазом на тебя, другим на Олимп. Договорились с ним и Сашей Панасенко поехать в четверг, на Лаг ба Омер, в Капернаум.
15.5. Страна пропахла гарью костров, на пустырях еще дымились обугленные доски. Разговор по дороге разворачивался без лишних осторожностей, только Вика Самойлова, жена Паши, молча смотрела в окно, слушала плеер. Она не красится, как наши религиозные. Паша из рафинированной интеллигентской семьи: мать писательница, отец известный художник-иллюстратор Пивоваров.
– Я, можно сказать, рос на коленях у корифеев советской литературы, Каверин у нас часто был в доме, Трифонов, так что атмосфера шестидесятых…
– Подождите, а когда вы родились?
– В шестьдесят шестом.
– Ого! (Молод, подумалось, а незаметно.) Когда же вы успели эту атмосферу почувствовать?
– А я был такой пытливый ребенок. И еще хорошо играл в шахматы. Всегда их, взрослых, обыгрывал, они меня страшно боялись. А потом вдруг бросил шахматы, у меня произошел перелом в интересах…
Наметилось сходство: и я, говорю, в пятнадцать лет, имея первый разряд, бросил, показалось странным думать ради игры, как-то серьезно относился к мышлению. Все рассмеялись.
Добрались и до герменевтики.
– Как вы на нее вышли, интересно, ведь тогда, больше десяти лет назад, текстов на эту тему почти не было.
– Нет, Гадамера уже перевели, “Истину и метод”. Потом мы были в группе самые младшие…
Их группа возникла, оказывается, в Одессе, в ней было много одесситов, и они много времени проводили в Одессе, отсюда и знакомство с Панасенко.
– А Вика чем занимается?
Все, улыбаясь, посмотрели на Вику, и она – мол, ничего не слышу – смущенно улыбнулась в ответ.
– Вика художница. Тоже в нашей группе.
– На почве герменевтики, значит…
– Ага.
Паша спросил, бываю ли я в Москве. Перебрали разные московские литклубы и группы. Оказывается, многие он не знает. Вообще в Москве бывает наездами, много путешествует, отсутствуя месяцами. Да, потом трудно привыкать. Они входят в группу “Эстония”. С литературными кругами меньше пересекаются, больше с художественными. Рубинштейна хорошо знаю, сказал он, мой близкий приятель.
Я охотно согласился с его рассуждениями о том, что характер общения в “объединениях” изменился, культура полемики ушла, она была еще наследством коммунизма, который весь вышел из полемики, общественной и литературной, западная культура не полемична (“полифонична”, вставил я), да, по принципу: говори-говори, такая сумма монологов, как-то не принято обсуждать, критиковать. Да, говорю, поколение спорщиков, похоже, состарилось.
– Как мой друг Ануфриев написал: если в ребенка кинуть камень – он поплачет и успокоится, а если в старика бросить камень, он совсем не успокоится.
А разговор начался с ночных костров, почему их жгут на Лаг ба Омер, рассказал им про рабби Шимона бен Йохая, отца каббалы, тоже, кстати, герменевт, про гору Мирон, где вчера сто тысяч верующих отмечали день его смерти как начало исправления мира…
– А мы туда поедем? – спросила Вика.
– Видишь ли, эти сто тысяч, которые там вчера стояли…
– Они еще там стоят, – продолжил Паша, и это вызвало всеобщую гомерическую ржачку.
Углубились в их методу, в герменевтику, я говорю:
– Мне кажется, что в текстах вашего “круга” есть тот оттенок, которого нет в западной герменевтике, – оттенок насмешки, стеба.
– Стеб – это скорее открытая насмешка, – не согласился Паша, – такой у нас нет, другое дело – некий внутренний хохот. А стебала – это скорей Деррида.
– А-а, это хорошо, Деррида – он – стебала, это точно, хотя и такой заносчивый. Но я имею в виду другое, пусть будет внутренний хохот, это прекрасно сказано, но я имею в виду такую особую русскую окраску издевки…
– Ну, смех играет, конечно, огромную роль в русской культуре, русские, все высмеивая, на самом деле так пытаются возвыситься надо всем…
На Фаворской горе им очень понравилось. Собор Преображения привел в восхищение и благоговение. Я и сам вдруг взглянул на него иначе, увидел то, чего прежде не замечал, столько раз тут побывав, что это ведь типичный и редкий по красоте образец “арт нуво”, модерна начала века, “причем итальянского модерна”, уточнил Паша, глядя на мозаику внутри. Они с Викой обсуждали необычную прямоугольную форму коротких колонн, создающих впечатление мощи, основательности, легкость потолка. Потом погуляли вокруг, смотрели вниз, на долину, Вика сказала, что замечательно еще то, что собор один в небе, в городе он бы потерялся. Возникла общая атмосфера влюбленности в этот собор, в это место, в необычно сильный запах сосен, неизвестных цветов. Монах, поливавший цветы, рассказал, что архитектор собора Берлоцци, он еще построил Дормицион в Иерусалиме, умер в 60-м году, недавно…
У стоянки был каменный стол, сели перекусить. Пошли байки о Москве, о новой тамошней моде: грабеж гипнозом. В основном цыгане промышляют, но и не только.
– Как правило, – рассказывает Вика, – женщин грабят, подходит такой, хорошо одетый, что-то говорит ей, и она ему все отдает, я сама не верила, пока с моей мамой такое не приключилось: я как-то села в вагон метро, смотрю – мама сидит, странно вперед смотрит и судорожно сжимает какой-то огромный баул, узел такой, я говорю: мама! что это у тебя? А она как во сне и не сразу проснулась, у нее сумка была, причем с деньгами, они вот как-то вычисляют, и она эту сумку отдала, а вместо сумки ей такой баул дали, это, видимо, часть технологии, а к одной нашей знакомой, она, кстати, очень богатая женщина, подошла маленькая девочка лет двенадцати, на улице, недалеко от дома, так та пошла домой и вынесла ей драгоценности, меха, а к другой знакомой подошел элегантный мужчина, а она, кстати, очень деловая женщина, сильная, бизнесвумен, отдала ему деньги, все, что у нее было, а потом села на трамвай и до вечера по кругу каталась, он ее так запрограммировал.
– Очень гипнабельная страна, – сказал Паша.
Потом поехали в Капернаум. Пашу поразил “домик Петра”: над грудой камней зависал стеклянный круглый зал на каменных лапах.
– Зачем это они такую летающую тарелку отгрохали?
– Бес их знает, – сказал я, – католические затеи.
Посидели на камнях синагоги, в которой Иисус проповедовал. Потом повез их купаться, но сам не стал. Толстая немка, ахая, зашла в озеро в нижнем белье. Саша Панасенко – полный, неспортивного вида, но плотный, Паша худ и сутул, Вика стройна. Обсохнув, перекусили в арабской столовой на берегу, огромной, как вокзал. Еда и обслуживание тоже вокзальные.
– Это их русские туристы испортили, – высказал Паша предположение, – я обратил внимание за границей, что те места, которые регулярно посещаются русскими туристами, неумолимо приходят в запустение.
На обратном пути говорили о Барте, о евреях и русских, их особенностях, общности судеб и взаимовлиянии. Сплюнув слово “Гуссерль”, я поймал быстрый, внезапно обострившийся взгляд Вики. Уж не философские ли “коды” сводят вот таких длинноногих газелей с кривоглазыми, сутулыми и рано поседевшими умниками?
Ницше его отталкивает.
– Ницше был наркоманом.
19.5. Зашли с женой к Саше Панасенко. Комната на первом этаже, окно на улицу. На столе Фуко, Барт, Делез. Глотнули “Джона уокера”. Общие разговоры.
– Ну что ж, давайте, как говорится, знакомиться.
И он стал разворачивать лицом к нам большие картины, три на полтора, расставляя их вдоль стен. Картины агрессивно перли в глаза, до сих пор все еще отгоняю эти видения, но они навязчивы, въедливы. Жуткие красные девки с раскрытыми ртами, как у секс-кукол, некоторые с ядовито-зелеными волосами, или в ядовито-зеленых трусиках, или на зеленом фоне, иногда с черно-синими волосами, уродливые, короткорукие, курносые, с толстыми ляжками, с дырками между ног, иногда заткнутыми вывернутыми конечностями, переходящими в сужающиеся хвосты, глаза глупые, печальные. Эта сокрушительная экспрессия была так неожиданна в этом мягком, неторопливом молодом человеке с предупредительными манерами и чуть грассирующим, воркующим голосом, с большими девичьими глазами, этот взрыв не помещался в маленькой тихой комнатке с небольшим письменным столом, двумя книжными полками и тахтой. Черный послушный пудель, нестриженый, крутился у ног…
Девки эти были по-детски откровенно, почти страшно сексуальны, ничего, кроме красной, ядовитой похоти.
Оказалось, что Саше уже 35, я думал, он младше, кончил медучилище, армия, женитьба, через год развелся, поступил в художественное училище: 90-й год, топить в классах нечем, акварель замерзает, учителя бездарны, советская казенщина, через полгода отчислили, работал на “скорой помощи”, в морге, вошел в “комьюнити” современных художников, “трансавангард” (ориентировка на Илью Кабакова), принял участие в общих выставках, кличка “Доктор”, отец – русский, алкоголик, остался в Одессе, возвращается туда, пока на год, а там… нет, не к отцу, пока у друзей поживет, здесь в художественном смысле глубочайшая провинция, где столица? Сегодня – Нью-Йорк, вообще Америка, завтра будет Москва, курил и кололся, мог достать все что угодно – врачи знакомые.
– А Паша твоих работ не видел?
– Нет.
– Не любопытен?
– Да, он – замкнутая система.
– А Гробман?
– Гробман тоже не видел. Я его приглашал, а он говорит: я никуда не хожу, принесите мне фотографии… Ну, я принес ему вот эти… Нет, он даже посоветовал к кому обратиться, мне только смешно стало от этих советов. Тут это совершенно непонятно, никому непонятно, да, я пробовал. Да Бог с ним, его можно только пожалеть, он за двадцать лет здесь ничего не создал, его картины читаются сразу, слету, просто с ним, когда он приехал, решили поделиться, Илья Кабаков его поддерживает, ну, они старые приятели, я тоже отношусь по-человечески тепло к некоторым своим старым приятелям, не преувеличивая при этом их значения как художников…
Долго болтали, он все подливал виски, не отпускал, “меня гости не балуют”, говорили о возвращении, о страхе перед Россией, а он тут расслабился, ночью на море купаться ходит, в Одессе ночью не покупаешься, и недавно получил по носу, до того он расслабился, сколько в Одессе дрался, и в коммуналке жил, с пьяными мужиками чуть ли не каждый день дрался, никогда он так не получал: разбили нос, сотрясение мозга, “так озверел на меня, не понравился я ему, понимаю…”.
И еще много о наркотиках, об экстрасенсах…
А девки эти красные, с бесцветными сосками-колпачками, толпой в мозг лезут, толкаются.
– Сплошной крик, – сказала жена. – Нет, он явный шизофреник. Ты обратил внимание, как он иногда вот так опускает плечи и руки вытягивает… И человек, который себе морфий впрыскивал так, что влежку лежал, от нервов, можешь себе представить, что это были за нервы…
21.5. Позвонил Гольдштейн. Рассказал ему, что был у Панасенко, что ездил с ним и Пепперштейном на Север, он сказал: да, знаю, я говорил с Сашей, и разговор вышел грустный, за два года его картины видели только вы и я. Пепперштейна Гольдштейн считает гением, по словам Кабакова, он теперь в России нормативный автор, погрустили о нашей провинции, о том, что все отсюда уезжают, только за последнее время уехали Штейнер, Недель, Морев. “Остаются Губерман с Рубиной”, – с горечью сказал он. Спросил, не могу ли я достать “травку”, ему надо попробовать, чтобы описать.
25.5. Звонила Аня, говорит, что фильм ей очень понравился, что показывала каким-то “очень крутым” на телевидении, все были в восторге. Сказала, что я – трагическая фигура, беспощадный к самому себе, и опять что-то про Гумилева несла.
31.5. From: “Alexei P. Tsvetkov”
Наум, извини за задержку. Все получил. В Москву лечу 20-го, захвачу с собой.
Ты до сих пор не хочешь понять мое отношение к литературе. В художественном произведении “взглядов” нет – есть только хорошо или плохо. Можно писать хорошо о вспарывании животов младенцам. Я просто до сих пор не могу себя убедить, что твой текст – художественный. Ты пишешь о реальных фактах и лицах, называя все и всех своими именами. И, между прочим, приводишь тексты писем, не испросив разрешения, – любой минимально профессиональный издатель автоматически сбросит рукопись в корзину, чтобы не работать остаток жизни на адвокатов. Чего ты добиваешься? В качестве героя выведен малосимпатичный злобный человек, которому где-то чего-то недодали. Но какое дело читателю? Может быть, найду время и напишу нормальное письмо. Будь здоров, жена передает привет.
2.6. Приснился кошмарный литературный сон (во как Леша напугал): меня кто-то пытается “уничтожить” в газетной публикации о разных литераторах, называет “каким-то Неуменком”, “врагом”, который “затесался в наши ряды”.
24.6. Предложил Гольдштейну взять у меня интервью. Все-таки, говорю, вещь опубликовали в российском журнале, сейчас выходит полностью в сетевой версии “Нового мира”, и на иврите кусок готовится – разве не стоит отметить как событие в нашей литературной жизни?
Стоит, согласился он. Но есть опасения, что Бар Села зарубит. У того зуб на меня, что недостаточно почтительно обошелся с Каганской.
– Но я попробую. Может, он забыл.
– Это вряд ли, – говорю.
30.6. В воскресенье была презентация “Кешета”. “Зеленый дом” – настоящий дворец в мавританском стиле, весь в арках, новенький-стеклянный. В саду куча народу, сразу чуешь – богатенькие-знаменитенькие, селебрити, мать их за ногу, многомудрые дамы под шестьдесят, ухмылочки знаменитых писателей, благообразный Гади Яакоби, бывший министр финансов, Ицхак Шамир, гидроцефал, за столиком у двери пиво тянет, сначала я подумал, что аберрация: у премьер-министров и голова кажется больше, чем у обыкновенных людей, но когда близко подошел – и вправду непропорционально огромная голова. Вплыл Неэман с блаженной, какой-то синильной улыбочкой, привет, говорю, от бывшего партайгеноссе, я вот в некотором роде, значит, автор в этом сборнике. В ответ “почти нобелевский лаурят” по физике и бывший лидер нашего бывшего “Возрождения” пробурчал что-то невнятное, но с явным раздражением, значит, прочитал. В другом конце зала сидела скромненько в уголочке, одна, Шуламит Алони, чай пила. Девочки-мальчики в черных фартучках разносили черную икру в глубоких тарелках, рыбу, деликатесы, у буфета толпились мужички. Выпив стакан “Чинзано”, я поставил его на прилавок и миролюбиво бармену улыбнулся. Но тот меня и взглядом не удостоил. В центре зала стоял Амир и принимал поздравления. Я тоже подошел, засвидетельствовал свое почтение, представил жену. “Найди тут такую девушку высокую, она журналы выдает по списку”. Жена была довольна. Наконец-то ей за муки долготерпения и честь выпала, будет что рассказать подружкам. Высокую девушку мы нашли не сразу. Журнал издан богато, вообще во всем этом мероприятии чувствовалась банковская солидность. Открыл я содержание – Боже ж ты мой: Агнон, Гринберг, А.-Б. Иошуа, Гури, в общем, классика ивритской литературы, покойная и ныне здравствующая, Бялика только не хватало, ну и Бродский с Овидием для приправы. А меня – для чего, для какого замеса? Решили в торт соли насыпать?
Все поднялись в зал на втором этаже, и пошли речи. А.-Б. Иошуа выступил с написанной речью-рассказом, прошелся по нынешней литературной молодежи, которая больше за столиками в кафе штаны просиживает, а если и родит что, то так устает от родовых мук, что сразу же оправляется на Майорку (публика, в основном пожилая, одобрительно смеялась), Гури говорил экспромтом, насчет “ханаанейцев”, что все-таки они не стали магистральным путем ивритской литературы (камешки в огород Амира), ну и конечно, все пели дифирамбы журналу, какую, мол, важную роль он играл 30 лет назад, и Амиру лично. Он сидел в центре президиума, обтянутый смуглой кожей череп с усами, запавшие глаза сверкают воинственно. Ответную речь держал с пафосом, несколько натянуто, волновался.
А после торжественной части еще жратва была, как на свадьбе королевских особ (впрочем, не бывал), какие-то малиновые муссы, запеканки с грибами и луком, ну, в общем, – по первому разряду отгрохали презентацию.
На следующий день нашел в Интернете весь свой “роман”. Сережа написал предисловие. Сразу я во все пределы разослал сообщение. Первым Бараш откликнулся: позвонил, поздравил, заодно попросил скопировать страницу из публикации на иврите, где про его вечер, – я признался, что этим отрывком публикация и кончается.
Встретил Мераса, похвастался, что на иврите отрывок вышел, а он похвастался, что президентскую литпремию получил. Пригласил его в гости, давно собирался, и Гольдина для компании, они приятели, посидели, допили Лешину сливовицу, за постмодернизм погутарили.
– Что это значит – постмодернизм? – возмущался Мерас. – Я не знаю, что такое постмодернизм.
Когда я сказал, что вот и на Урале, в Челябинске, мой “роман” вышел, он говорит:
– А ты, оказывается, пронырливый малый.
Выражение мне не понравилось, но я простил ветерану.
Позвонил Амиру, поблагодарил за вечер. Оказывается, еще заплатят за публикацию.
1.7. Володя пригласил погулять. Встретились, как в последний раз, в начале Нахалат Биньямин, грязь кругом, в облике толпы какая-то восточная – от жары? – неряшливость, расхлябанность: драные штаны, голые пуза, потные майки. Тарасов явился небритый, в длинных кудрях, чуть поддатый, слегка опустившийся. Нездоровый блеск в глазах. Придирчиво осмотрел меня:
– Какой-то ты чистенький…
Возвышаясь над толпой, вышагивала худая девица в длинном платье и на платформах, небрежно постриженная, лицо в глаза не бросалось. “Люся”, – представилась. Сильные, мужские руки: настоящие бицепсы, жилистые предплечья. Манеры резкие, скорей от неловкости, она материлась, старалась быть своей в доску, это ей не всегда удавалось, но неуклюжесть ее чем-то располагала: в сущности, девица простосердечная. А их совместная с Бренером жизнь давно уже, как видно, стала историей. Решили зайти к Роме, тут рядом. Я купил пива на всех, и мы потекли с толпой через рынок: смесь Привоза и арабской толкучки-вонючки. Пахло, впрочем, соблазнительно: копченой рыбой, жареным мясом, свежим хлебом.
Нищета Роминой берлоги, привычная, почти уютная, на этот раз бросилась в глаза. Дверь на улицу не закрывали, она заменяла окно, а по улице брел русский люд с авоськами, кричали лавочники-марокканцы, худющий седой наркоман, которому дали по доброте заработать грошик, опрокинул тяжелую тачку с рыбой, лавочник, ругаясь последними словами, пихнул его в шевелящуюся, искрящуюся кучу, другие лавочники стали орать, что он им всю улицу завонял свой тухлятиной, кто-то притаранил шланг и стал поливать щербатый асфальт…
Люся постоянно напоминала, что ищет богатого мужика, Рома с Володей крутили заезженную пластинку о том, какой мудак Гробман, Люся сказала, что Гробман ненавидит ее за то, что она с ним не спала, и вобще все тебя ненавидят, если не даешь, ну почему, возразил Володя со смешком, я вот с тобой не спал, а люблю тебя, это значит, что еще не потерял надежду, сказал я, и мы все рассмеялись. Я стал хвастаться публикацией в “Кешете”, надеюсь, говорю, что когда “они”, то бишь израильтяне, прочтут… Володя: “Да ты что! Они же, блядь, наивные!! Израильтяне – жутко наивные!! Они же квадратные на хуй!! Ты что!!” Потом настала неловкая пауза, я был весь мокрый от жары, да и пиво еще, в общем, стал вдруг рассказывать, как меня Бараш достал с этой цифрой присутствующих на его вечере, Тарасов, уже было потухший, вновь загорелся, Люся спросила, а кто такой Бараш, а это тот, объяснил Володя, по сравнению с которым Гробман – гений! Мне было стыдно, что я Бараша не защитил, но жара совсем разморила…
– Ладно, – говорю, – пошли погуляем, душно очень.
Тут пришла жена Ромы, полная, молчаливая, сутулая, или просто горб жира такой на спине?.. Она смотрела на всех красивыми миндалевидными глазами, беззвучно улыбаясь, как рыба, недоумевающая, зачем это ее вытащили на берег… Мы пошли провожать Люсю. По дороге она жаловалась на Бренера, что у того совсем нет чувства отцовства, он холодный, гордилась сыном, показывала его фотографию, сказала, что он отца ненавидит, но ему не хватает внимания, “ведь и меня он почти не видит”, но она Бренера не обвиняет, он ей сразу сказал, что не создан для семейной жизни, и она это принимает, а ребенка, в общем-то, она хотела, нет, не затем, чтобы Бренера привязать, и он тоже хотел…
Володя заговорил о том, как важно все-таки, что есть дети, вот он одно время думал, что потеряет дочь, но теперь видит, что нет, все-таки он сохраняет на нее влияние, а она чудная девочка…
Подошли к “Дому Текстиля”, стали прощаться. Оказалось, что мы с Люсей рядом живем. Обменялись телефонами, сказала: “Заходи. Я пельмени здорово делаю”. Рукопожатие крепкое. Она мне понравилась. Только вот эти мужские руки…
Расставшись с Люсей, вышли к морю, сели на камни. Рыболовы склонились над обрывом, как химеры, многодетные и шумные религиозные семьи облепили зеленый пятачок на холме. Я признался, что Люся мне понравилась, несмотря на разухабистость, от ее сына перешел к своему, что вроде “курить” бросил, но радости жизни нет, “это еще пару лет так будет, ну, я-то знаю”, сказал Тарасов. И ведь нет, продолжаю, никаких отвлекающих интересов, вот что страшно, и нет с ним совершенно контакта, не о чем говорить, я ему тут цитаты из Гераклита читал, а он даже… я только сейчас, говорю, понял, что не зря в Европе и в России сотни лет преподавали греческий и латинский, они же так строили фразы, каждая фраза – пружина, стальная спица, эти фразы жизнь могли выстроить… В восхищении Гераклитом мы были солидарны. “Мир един и не создан никем из богов и никем из людей, а был, есть и будет живым огнем! – отчеканил Володя. – Вот что надо выбивать на скрижалях и стенах храмов!” “А мне, – подхватил я, – все время хочется выйти на демонстрацию под лозунгом “Война – творец вселенной”. А как тебе нравится: “Мы – смертные боги, мы поднимаемся в небо и можем его измерить, и это лучше, чем быть бессмертными людьми вроде склочных и вздорных олимпийцев”? Вот кто ненавидел всю эту мерзость бессмертия!” Неожиданно Володя подвел итог: “Да, Наум, культуру мы проиграли”, – и повторил с горечью: “Вчистую проиграли”.
У автобусной, прощаясь, вдруг выдал:
– Я рад за тебя.
– В каком смысле?
– Она классная баба.
Я усмехнулся:
– Я еще не уверен, что позвоню ей…
– Она классная баба, – повторил он.
2.7. Вчера было выступление Гробмана на крыше.
Гробман читал стихи часа полтора.
Были: Бараш с супругой, незнакомый седовласый джентльмен в костюме, при очках и с молодой женой, Марина Генкина с дочкой, Юхвиц с супругой, Гриша Козовский с супругой, ну и мы еще привезли Сашу и Алису Найманов. Итого 27 человек. После чтения пели дифирамбы. Тут Гробмана чтили. Или побаивались. Молодая жена седовласого джентльмена выступала очень складно, как на академическом семинаре, назвала Гробмана “великим эпическим поэтом”, сказала, что он “еврейский Маяковский” (тут я загоготал).
– Кто эта отличница? – спрашиваю Гольдштейна.
– Это жена Сегала, – шепотом, едва шевеля губами, произнес он.
– А-а, так рядом с ней Сегал?
– Да.
После бойкой жены выступил сам профессор Сегал, заложив руки за голову и развалясь, сказал, что Гробман, конечно, эпик, но, в порядке совета начинающим литераторам, шутка, он бы ему посоветовал писать большие вещи, эпика требует больших форм. Все наперебой заголосили, что все эти стихи сливаются в одно большое. Гробман возразил, что он в принципе против большие формы, большая форма – это писательская наглость, это издевательство над читателем, посягательство на его время, на его жизнь. “Я сам не читаю больших форм, они меня раздражают, какого черта у меня хотят отнять мое время? Сегодня только у инфантильных маргиналов, которые сидят где-то на обочине жизни, есть время читать большие объемы. Нет, я принципиально против больших форм”.
Жена Юхвица хотела похвалить, но от застенчивости зарапортовалась и сказала, что за “жопой” у Гробмана иногда не видно очень важного…
Пришлось опять рассмеяться, вообще я всячески шутковал, хотя Бараш меня и одергивал, и заработал начальственное Гробманово пророчество:
– И поэтому Гробман останется, а Вайман не останется.
То бишь в культуре.
Еще жена Юхвица назвала его “комиссаром нашей литературы”. Были попытки подобрать гробмановским поэзам хорошую родословную: говорили об обэриутах, о Зощенко (Гольдштейн), даже Хлебникова всуе упомянули (Сегал), ну и Маяковского, но Гробман этот неловкий подхалимаж на корню пресек:
– Говорить о “влияниях” в литературе – это все равно, что говорить о генетике в биологии, конечно, есть генетика, без нее человек не рождается, но его культурное лицо этим не определяется, это его лицо, собственное…
На обратном пути мы подкинули Найманов на работу.
– Какое-то у вас низкопоклонство перед Гробманом, – сказала Алиса. – Почему его так боятся?
– А вдруг, – говорю, – в журнале не напечатает? А потом он человек со связями, может помочь, а может и…
– А эта, молодая, так складно лепила…
– Жена Сегала?
– А кто это, Сегал?
– Это профессор, филолог, из Иерусалимского университета, его большая статья о Кузмине, кстати, довольно толковая, была в том же номере “Зеркала”, что и мой текст, что-то там о семантике и семиотике…
Бараш отвел в сторону и сообщил, что прочитал по интернету первую тетрадь моего романа. В общем и целом понравилось. Критикнул философские письма (“больше двух строк прочитать не мог”), а также сексуальные сцены, даны, мол, без достаточных подробностей (“все-таки ты не до конца откровенен…”). Заодно похвастался, что Сапгир, подражая Кузьминскому, выпустил антологию диссидентской поэзии и у него, у Бараша, там “уголок” в главке “Эпсилон-салон””. В итоге пообещал “поговорить” насчет интервью по радио.
20.7. Когда ехал делать передачу на радио, сообщили, что в Иерусалиме, на Яффо, взорвалась адская машина, начиненная бензином, газовыми баллонами и гвоздями. Чего-то у шахида не сладилось: бензин загорелся, а газ не взорвался. Так что только сам придурок и сгорел.
Губерман постарел. Поредевшие, всклокоченные седые волосы. Но зато лицо красное. Он же рыжий в натуре. И матерщинник. Шнобель – типа супержид. Такой лихой парниша. Атаковал моего лирического героя по всем фронтам, премерзкий, мол, тип, Смердяков, намекал при этом, что его трудно отличить от автора. Ну так и что, говорю, претензий к герою, да и к автору, можете предъявлять сколько угодно, было б интересно читать. Достоевский, между прочим, тоже был тип малосимпатичный, уж не говоря о де Саде, Селине и прочих “злых гениях”, это же не делает их плохими писателями. Да и “злодейство” мое, увы, сильно преувеличено.
Еще Губерман меня кусал за то, что я – мой лирический герой? – тявкаю на слабых, а перед сильными хвостом виляю, например, очень уважительно написал о Кузнецове, а Ларису даже назвал стареющей императрицей.
Ну, что делать, говорю, если я к Кузнецову отношусь уважительно, а что касается Ларисы, то говорят, что она как раз за это на меня страшно обиделась.
21.7. Передача Ефима Гаммера называется “Калейдоскоп”. Оказался нервно-суетливым, распатланным мужичком с выцветшими глазами, говорил быстро, путаясь в словах, поискал общих знакомых, “мы с вами когда-то встречались”, заметил, что он тоже писатель. В студии записывали бабу-астролога, какую-то хуйню про львов, пришлось подождать. Гаммер начал так: я о вас и о вашей книге ничего не знаю, так что рассказывайте все сами. Это был не худший вариант, я рассказал, какие были публикации, какие отклики, Гаммер иногда вклинивался с нелепыми вопросами (“Чем на жизнь зарабатываете? На хлеб с маслом хватает?”), потом попросил почитать стихи.
У выхода меня ждал Володя. Немного погуляли, потом присели в кафе “Интернет” на небольшой площади у “Русского подворья”, я там машину оставил, заказали пива, салат, какие-то бутербродики с сыром. Светлый вечер Ерушалаима продувал щадящий ветерок. За деревьями виднелся “другой берег”, Вифания.
Посмеялись над моим дуэтом с Гаммером, “да тут никто в литературе не петрит ни хуя”, сказал Володя. “А что Генделев делает?” – спросил я. “Я его видел недавно. Плохо выглядит. Да, плохо выглядит. Не знаю, кажется, он сейчас ничего не пишет. Со всеми перессорился”. – “Бараш сказал, что в “Новом мире” Зину Палванову напечатали”. – “Вот видишь, Наум, так что печататься в “Новом мире” – это почет сомнительный”. Он еще вспомнил про Лену Аксельрод, как ее тут превозносят, а он все не может забыть, как на одном вечере она читала стихи и там была совершенно гениальная строчка: “прошлогодние листья ногами гребя”, он, как услышал, расхохотался, ну и она, конечно, обиделась. Однако прошел и приступ злословия, тем более что вечерний воздух сгустился в убаюкивающий туман, башня над Вифанией исчезла, пиво (мы пошли по второй кружке) в отсвете зажегшихся огней стало совсем янтарным, место – оживленным, зашумела молодежь, запорхали на ветру цветные короткие юбки возле новеньких красных машин… Разговор пошел о личной жизни.
31.7. Вчера принимали на крыше Леню Гиршовича. Кроме постоянного состава были еще Аркан Карив и Виктоша Бишофс. Аркан мои заигрывания гордо отверг. Вообще он малый вздорный, нервический, любит быть “весь вечер на манеже”, приставал к Лене по всякому поводу, чаще – не по делу, в конце даже наехал на него по-репортерски: “Вам повезло, что вы не выступали перед обычным израильским зрителем, он бы непременно спросил вас, как же вы, еврей, а живете у немцев, которые шесть миллионов убили. Что бы вы им ответили?” Леня ничего не ответил. Петербургское издательство “Лимбах” выпустило две его книги в роскошном оформлении. Прочитал сначала вступление к своим “Бременским музыкантам” об уличных музыкантах в Германии: кто играет, что играет, кому больше подают.
– А почему она подаст скорее флейтисту, чем тромбонисту? – влез Аркан.
Гиршович принялся объяснять сексуальную символику флейты. Прочитал еще коротенькое эссе “Крест и выкрест”, мне понравилась мысль, что Христос вздумал узурпировать у своего народа титул “сына Божьего”. Поведал о злоключениях этого текста в российских журналах. Вообще он любит рассказывать всякие байки и прибаутки.
Бараш пришел с сыном, приятным юношей, не из веселых. После выступления они уединились в углу крыши, и я обратил внимание, что Бараш обнял сына. Это было трогательно. Можно позавидовать. Я на такое и один на один не решаюсь.
После эссе Гиршович спел.
– Знаете что, я вас и так уже изрядно утомил чтением, я знаю, как это тяжело – слушать прозу, поэтому я решил вам спеть. Я вам спою песню, которая мне однажды приснилась, когда я был еще юношей, а кстати, примерно в это время я познакомился с Юхвицем, вот никто не знает, что мы так давно знакомы, а знаете, как я с ним познакомился? Я ехал в электричке и читал “Историю постимпрессионизма”, напротив меня сидел такой молодой человек, ужасно похожий на Гогена, я ему это и сказал.
Юхвиц усмехнулся в бороду: “Да, так оно и было”.
– Так вот, – продолжал Леня, – насчет песни. Приснился мне такой странный сон, что я поехал к своему кузену в военный лагерь, где он тогда был на сборах, а в этом лагере такой странный обычай существует: дезертиров казнят, но перед казнью ему должны спеть песню, по заказу, специально приезжает певица из города и поет, вот, и как раз когда я приехал, поймали какого-то дезертира и должны его казнить, и мы пошли смотреть на казнь, и должна приехать певица из города, а ее все нет, командир ходит, нервничает, заусенец покусывает, нет певицы, и тогда он решает все-таки начать экзекуцию, а песню, говорит, я сам тебе спою. И вот он поет эту песню, я когда проснулся, тут же ее записал. Я вам сейчас ее спою.
Он зашел за спинку стула, посмущался и вдруг запел. Что-то про “матушку родную”, чтоб не ждала, сын “меткой пулей” фашиста бьет, ну и так далее. Мелодия сложная, типа русских народных. Народ был в полном восхищении и активно хлопал.
Попросили его еще почитать, он очень удивился, что народ еще бодр, и не стал ломаться. Прочитал отрывок о музыке из романа “Прайс”, сказал, что это его лучший роман, “все до него – подготовка, а после – комментарий”. Рассказал байку, как этот отрывок Максимов хотел напечатать в “Континенте”, “ему казалось, что я там лягаю Шостаковича, а ему очень хотелось отлягать Шостаковича, но он, человек осторожный, дал сначала почитать Ростроповичу и Ирине, ну и они зарубили, сказали, что нечего в открытую могилу плевать”. Затем порассуждал о музыке и поэзии, что, мол, либо – либо, что поэзия о музыке – это масло масляное, а когда разные другие искусства эксплуатируют музыку, так это вообще ужасно.
– Вы знаете, вот принято считать, что Цветаева, которая вообще поднялась до высот второго класса музыкальной средней школы, “Элизу” уже наверное играла, или Пастернак, который пальцами-то шевелить ленился и все больше сочинял и теорией музыки увлекался, то есть уже тогда в нем сидел писатель, и Мандельштам, который, конечно, любил музыку, как ее любит средний немецкий зубной врач, вот, так принято считать, что все они очень глубоко и тонко понимали, “слышали” музыку, что нашло отражение в их стихах и прочее. Я уже говорил, что музыка и поэзия – разные вещи и не надо их смешивать. Получается нелепо. Многие литераторы отмечают, что у музыкантов какие-то странные литературные вкусы, Цветаева на Стравинского обижалась, что он музыку писал не на ее стихи, а на стихи Бальмонта. Сколько гениальных музыкальных произведений написано на пошлейшие литературные темы. Могу сказать про себя, что я стихов не читаю. Мне поэзия не нужна.
Тут наконец Гольдштейн вклинился (он вообще был несколько рассеян, опоздал, наверное, что-то с подругой разладилось):
– А вот что вы считаете “пошлым” в музыке? Какое имя – как бы нельзя произносить?
Гробман, до этого момента полудремавший, при слове “пошлость” воспрял и в который раз изложил свою теорию о том, что каждое произведение, получив статус классического, то есть вписавшись в Культуру, становится препятствием для ее дальнейшего развития, становится пошлым.
– Да, знаете, – вежливо продолжил Гиршович, – представления о пошлости меняются. В свое время, когда я учился, верхом пошлости был Чайковский. А вот я недавно слышал одну передачу… и вдруг понял, что Чайковский – это композитор конца века, как бы предтеча “мира искусства”, автор гениального “Щелкунчика”. Кстати, такой же случай произошел у меня, но уже с известным литературным произведением, романом “Доктор Живаго”. Я когда в первый раз прочитал его, в поисках антисоветчины в основном, то был весьма разочарован, и антисоветчины там было явно недостаточно, и вообще как-то пошло все звучало, сентиментально… А вот недавно перечитал – это один из самых гениальных русских романов двадцатого века. Вот если формировать “пятерки” или там “тройки”, то он пожалуй что войдет в тройку лучших.
– А кто еще? – спросил Гольдштейн.
– “Дар”, “Чевенгур” и “Доктор Живаго”. Список именно в таком сочетании. Он, знаете, обезоруживает. Скажешь “Чевенгур”, поклонники “Доктора Живаго” кривятся, скажешь “Доктор”, поклонники “Чевенгура” в другую сторону кривятся, а вот в таком сочетании – беспроигрышно.
– А кого еще вы бы выделили? – (Гольдштейн).
– Ну, я очень люблю Битова.
– А из действующих?
– Трудно, знаете, о живых…
Пошли рассуждения о зависти, осторожности, но все-таки его раскололи:
– А как вы к Соколову относитесь?
– Я как-то в 76-м был в одной компании, и там был один молодой человек с очень некрасивой девушкой, он все козырял своим советским паспортом, как-то дико ржал по-лошадиному, какие-то странные анекдоты рассказывал, и меня жена увела, пошли, говорит, он стукач, он наших анекдотов не знает, вот… Это был Саша Соколов. А потом, через год, вышла “Школа для дураков”.
2.7. Позвонил Гольдштейну. Обсудили крышу. Гиршович, сказал он, среагировал довольно кисло, я виделся с ним на следующий день, ему это показалось несколько натянутым, мол, собираются хорошо знакомые друг с другом люди и вдруг встают на котурны.
– Такое впечатление, что он уже избалован успехом.
– Да, вы знаете, это произошло буквально в последние два года, вот как вышли эти две книжки в Петрограде. И он как-то успокоился. А вообще, конечно, он настоящий писатель, если составить список из десяти-пятнадцати имен…
– Да, в пятнадцать он войдет запросто, может, даже и в десятку.
– Да, может, и в десятку.
– Но так, по краю.
– Да, по краю. Может быть, даже – первым запасным, – сказал Гольдштейн, и мы засмеялись.
6.8. Фильм вчера держал экзамен перед Тарасовым. Сегодня он вдруг позвонил и поблагодарил!
– За что?!
– Ну, за хорошую работу, ты же в конце концов этот фильм сделал.
Я обрадовался. “Представительно”, так он сказал. Я и сам во второй раз смотрел фильм с большим интересом. Еще он сказал: “Слушай, там вначале Гробман со своей собакой ебаной, и в конце Гробман, так что получается… Ты ему не давай на шею садиться, это же твой фильм”.
– Да нет, там в начале чайки, а потом я иду по аллее.
– По-моему, после чаек – Гробман вдоль моря с собакой, а потом ты. Обрати внимание.
7.8. Сегодня второй экзамен, перед Гробманом.
Подхватил по дороге Сашу с Алисой. За дверью оглушительный лай Тимура.
– Я боюсь, – сказала Алиса.
– Чего?
– Я боюсь больших собак. А он очень большой.
Гробман открывает дверь и держит Тимура.
– Ой!
– Не бойся, не бойся, он же не кусает!
– Да он сбить может!
Ира показывает Алисе, Саше и мне альбомы, принесла большой каталог последней выставки “израильский концептуализм 70-х”, смотрю фотографии с инсталляциями Гробмана, серия “Ангел смерти” в Иудейской пустыне. Огромные черные птицы на скалах и колоннады фигур в белых саванах.
– Какого размера птицы? – спрашиваю.
– Большие, – говорит Ира и смеется, – с человеческий рост. Бедуины ужасно их боялись.
Зазвонил телефон.
– Гольдштейн не придет, – докладывает Гробман.
Садимся смотреть фильм. Телевизор перекашивает, звук дребезжит, и полосы набегают – трэкинг, не тянет видик. Поколдовали, еще раз завели – то же самое. Решили пойти к сыну Гробманов, Яше, он живет рядом. Ира позвонила:
– Только через час можно прийти. Мы же его не предупредили…
Делать нечего, ждем. Попытались телевизор смотреть, как раз новости. Скучно.
– У Миши скоро будет выставка в Русском музее.
– Персональная?
– Персональная.
– Ого! – разыгрываю восхищение. – Здорово!
Гробман показывает Саше и Алисе каталог “концептуалистов”, который я уже видел.
Идем к Яше смотреть фильм.
Долго не мог заснуть, и в каком-то полусне-полузабытьи мне все сверлили, сверлили мозг назойливые строки Гробмана: “Иду гулять, беру с собой Тимура, навстречу Нили, тихонькая дура, навстречу Нили, тихонькая дура, тихонькая дура…”, “Идет араб, несет свое ведерко, он на собаку смотрит очень зорко”. “В окне маячит косорожий Йоси, он наркоман, он вечно что-то просит”, “Привет, Абдалла, как твои делишки? Абдалла чешет потные подмышки…”
В “Маариве” наконец статья о “Кешете”, и про нас не забыли. “В моих глазах, – пишет обозреватель Рафи Вайхарт, – отрывки Нахума Ваймана, названные “Дневник правого”, с одной стороны, обладают потенциалом пытливого всматривания в Израиль с помощью дневниковых заметок, но с другой стороны – эти заметки упрямо не выходят за рамки сборника анекдотов, уж не говоря о сомнительных моральных критериях, которые стоят в основе всего этого”.
И этот про мораль. Ангельское отродье.
Доложил Гольдштейну о просмотре, да и похвастаться хотелось, что в “Маариве” про меня напечатали. И все, говорю, аморалку мне клеют. “Далась им эта мораль! – удивился Гольдштейн. – Все чаще по этому поводу вспоминаю Энгельса: именно жулики больше всего любят поговорить о морали”.
Разговоры о фильме навели его на мечтательно-сладострастные рассуждения о том, что кто-нибудь, когда-нибудь будет и в нашем углу копаться, диссертацию напишет по “Зеркалу” и т.д.
Прочитал в “Окнах” эссе Гольдштейна “1990”, о Баку, о погромах армян (“плачевно-вакхический кенозис ислама”), о крушении империи, его любимые темы. Тянет на ароматы разложения. Но “мнителен и брезглив”. Часто оправдывается, огрызаясь при этом: “Спешу заверить, что не состою на довольствии… но могу побожиться: есть в этих словах своя правда, а если она оскорбительна – не читайте”. Элегичная вещица, даже его обычные выверты типа “квамперфектного (и где только такие словечки выкапывает?!) времени” не так раздражали. Есть в этих сочетаниях “багрянородной кафоличности” с “колдыбала” и “пиздец” нечто эстетически остренькое и уже узнаваемое – его почерк, не спутаешь.
12.9. Позвонил Гольдштейну, не выдержал, все-таки хочется “напечататься”. Он сказал, что страшный Бар-Села вернулся, но он все-таки попробует к нему обратиться. В конце, этак небрежно, выронил, что разводится.
13.9. У Верника черная меланхолия: операции, биопсии, желчный пузырь, простата, боли, сонливость. “Это мне расплата за эти три года. Такая вот расплата. А вообще, Нюма, хочется поговорить или просто молча посидеть, послушать. Я бы тебе стихи новые почитал. Их немного, но есть”.
16.9. Наум: Ситуация такова. Жена, будучи в Москве (она уже вернулась), передала-таки твою рукопись в “Октябрь”. При этом пришлось продираться сквозь их местные дрязги, брезгую описывать. Сейчас она находится у Ирины Барметовой. С другой стороны, как ты знаешь, в России произошла небольшая неприятность. Одно из последствий: печатно-издательское дело стройными рядами двинулось на кладбище, толстые журналы – в первой колонне. Так что все как в анекдотах – хорошая новость и плохая. Будь здоров.
A. Tsvetkov, Prague
Вчера звонил Гольдштейну, хотел вытащить его погулять, но у него были другие планы. Спросил, что у меня нового, я сказал, что вот, вышел следующий номер “Уральской нови”, соскользнули в обсуждение “положения в России”, сошлись на том, что она идет к хаосу, и это печально, хотя бы потому, что начисто обесценивает наше, тут и вообще, творческое бытие, лишает его тыла, делает никому не интересным. А на местную жизнь, даже если еще один миллион приедет, рассчитывать никак не приходится, ну выпустят в свет еще с десяток газет, но ощущение такое, что культурные акты перестали кого-то задевать по-настоящему (“Зеркала” тоже в этом году еще не вышло ни одного номера), нет никакой, совершенно никакой реакции, даже газетной борьбы нет, каждый грызет свою пайку, то есть, отбив у конкурентов “круг читателей”, работает строго на него, а другие газеты и упоминать ни при каких обстоятельствах не собирается.
22.9. Позвонил утром Гольдштейну, он сказал, что статья готова, но надо как-то передать текст в газету, дело в том, что он отравился намедни, поэтому и от прогулки вынужден отказаться. Я сказал, что могу просто заехать, взять статью и передать в газету. А заодно и книги ему привезу. Договорились, что подскочу к 11-ти. У меня было такое ощущение, что я его “дожал”, как баба – вялого мужика.
Дороги были пустыми, ветерок – свежим. Отступало, отступало лето. Я поставил Козина и катил в сторону побережья, потом – вдоль моря, празднично искрящегося на солнце.
Выглядел он неважно, небрит. Как раз готовил себе еду. Мы и так-то друг другу в глаза почти не смотрим, мельком разве что. А тут и вовсе взгляд его показался мне даже затравленным. Кофе он приготовил ужасный, жуткую бурду. Я чувствовал себя неловко и, пока он торопливо жевал какой-то несуразный завтрак, развлекал его разговорами: Феллини-Пазолини, Флобер-Даламбер, посетовал на то, что мало пишем, вот Генделев семь книг издал…
– Но одна – “Избранное”, – ухмыльнулся Гольдштейн.
За столом было по-холостяцки неприбрано. Я взял с собой вишневый ликер, предложил выпить. Он долго искал рюмки. Извинялся, что не те, не для ликера.
– Я еще не освоился, Ира (бывшая жена) иногда приходит, не все еще как бы поделено, но в сущности я уже почти неделю веду самостоятельное существование.
Я заметил, что есть и преимущества в этой ситуации…
– Не знаю, – говорит, – не разобрался еще.
Он быстро и жадно ел, заметив мой взгляд, стал оправдываться и на этот счет:
– Вы меня извините, что я на еду набросился, три дня не ел из-за этого отравления.
Разговора Чаадаева с Грибоедовым не вышло. И статью, как выяснилось, он еще не доделал. На мои уговоры принять заказанные им книги в подарок не поддался, расплатился до последнего шекеля, из-за него, из-за последнего, даже поспорили: кто кому должен – щепетилен. Я подумал: вот незаурядный человек, уже сорок лет, и ни кола ни двора. Ишачит на газету за какую-то тысячу долларов, копейки.
29.9. Гольдштейн звонит:
– Наум, я, к сожалению, должен вас огорчить, отрывки из вашей книги к публикации не взяли. Я показал их Бар-Селе, и он сказал, что “мы это печатать не будем”. Но это строго между нами. Полагаю, что у него на вас “зуб”. Потому что он даже не посмотрел. Хотя я ему представил эти отрывки со всей выгодной информацией вокруг. Он даже не посмотрел.
– Понятно. Ну что ж. По крайней мере исчезла неопределенность. Ну а “зуб” у них, конечно, есть, замечания о Каганской им вряд ли понравились.
– Вы знаете, я на самом деле этого не понимаю, ведь никаких… ну, оскорбительных реплик вы не позволяли…
– Это знаете… я помню, как спросил Лешу Цветкова перед его отъездом, а он уже был известный, признанный поэт, написавший множество стихов, и публично выступал, в Доме литераторов, в Доме журналистов, но – не печатали, так я тогда спросил его: ну неужели ты не можешь из всего “корпуса стихов” найти несколько десятков стихотворений, где ты “не ругаешь”? Так он мне ответил с римской лапидарностью: мало не ругать, надо еще и хвалить.
– Да, да… Это они любят. Когда гладят. Поразительно, поразительно, до чего мелкие душонки. Вы знаете, в этом смысле я все больше уважаю Гробмана…
– Ну, Гробман в этом смысле просто герой, я ему многое готов простить за то, что он напечатал не только текст, где есть издевательская эпиграмма на него, но и саму эту эпиграмму. Гробман действительно из другого теста. А чего там, кстати, с “Зеркалом”?
– Ищут деньги… Вообще такое ощущение в последнее время, что стало негде печататься…
– Кажется, никакой литературной жизни не осталось, помню, раньше столько было вечеров, каждый, издав какую-нибудь фитюльку, тут же трубил о ней на весь мир… последний вечер был – Генделева, почти лебединая песня, и с тех пор… Может, я стал бирюком и не хожу никуда?
– Нет, так и есть, меня ведь обычно приглашают. Но ничего нет, ни вечеров, ни премий. Один запредельный журнал “22” остался, но там же стыдно печататься, попадешь в такой контекст, что потом не выкарабкаешься, да и бесполезно совершенно, никакой реакции ждать не приходится. Была задрипанная премия Эттингера, и ту уже вроде четыре года не присуждали, последнюю дали, кажется, Генделеву и Канделю…
– Да, какой-то вакуум.
– И именно когда есть шанс из-за кризиса в России вновь обрести какое-то значение…
– Да, могли бы учредить свою премию, и деньги-то грошовые, каких-нибудь десять тысяч хватило, и давали бы ее всем пишущим по-русски, в том числе и российским писателям, это могло бы сделать Израиль одним из центров российской культуры, дали же вам в России премию, это был смелый, открытый шаг.
– Да, по-настоящему имперский шаг, с высоты культуры, как англичане: ну и что, что ты пишешь в каком-нибудь Бомбее, если хорошо пишешь по-английски?..
Вспомнил я и свое застарелое раздражение на “шестидесятников”, на их эстетическую “совковость”, все эти шестидесятники, говорю, так сказать, “либералы” с упором на “порядочность”, на “гуманизм русской литературы”, на толстых и достоевских, все эти славные борцы за свободу, оседлав теплые местечки, быстро превратились в каменные советские жопы, и конечно, они на дух не переносят всякую подрывную литературу типа лимоновской. И Губерман – того же замеса, в этом интервью он чуть ли не бросил мне политическое обвинение: что, мол, прочитав мой текст, подумают о нас, об Израиле, в Санкт-Петербурге? Что, мол, княгиня Марь Лексевна скажет?
– Только Толстой с Достоевским совсем не из этой компании, Толстого даже отлучили от церкви, это ж постараться надо было, чтоб заслужить такое…
– А Достоевский был скорее предтечей ницшеанства, – подхватил я.
– Да, Шестов об этом писал: “это чертово добро и зло” Ивана Карамазова…
– И был прав. Помните эпилог “Войны и мира” великого гуманиста Л. Н. Толстого, когда Пьер сюсюкает что-то общегуманное на манер наших леваков: “мучают народ, просвещение душат”, а Николай Ростов ему отвечает: “Вели мне Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить – ни на секунду не задумаюсь и пойду”.
Миша Айзенберг в обзоре “Неприкосновенного запаса” (в том же “Пушкине”) пишет о статье Гольдштейна: “поначалу ощущается тропическим лесом, где шагу не ступишь, пока не расплетешь какие-то словесные лианы. Есть и другие недоумения. Кажется, даже б. (это вместо “блин”, что ли?) советские критики уже не делят литературу на метрополию и колонии, как это делает Гольдштейн, а наложение психологических обстоятельств первой русской эмиграции на сегодняшнюю картину выглядит неловким анахронизмом. Но больше всего поражает меланхолический перебор мифологем – в поисках подходящей – из числа имеющихся, то есть бывших в употреблении. Неготовность жизни впервые”.
Какая уж тут “жизнь впервые”, каждый эмигрант живет второй, а то и “двойной” жизнью. А тутошняя – вообще сплошной палимпсест.
От Костырки.
Наум с некоторым опозданием узнал о том, что ты выдвинут на соискание Малого Букера и включен ихним комитетом в почетнейший список среди всяких Вознесенских, Рейнов, Липкиных и т.д. Так что поздравляю с попаданием в сверхпрезентативный лонг-лист. А также сожалею, что кто-то поспешил выдвинуть тебя. Там книги, которые гремят уже не один год. А твой текст всего каких-то два-три месяца как доступен. Надежды на премию очень малы в такой ситуации. Лучше было бы, чтобы текст был обкатан критикой и читателем. Ну, на худой конец считай, что обкатка началась таким способом. Имя твое начало появляться в сверхпрестижном по нынешним временам ряду.
А также поздравляю с тем, что именно твой текст пробил стену, всегда отделяющую “большую” литературу от интернетовской. Инфоарт уже похвастался тобой на заглавной своей странице. В истории литературных премий это на моей памяти первый случай попадания текста из интернета в поле зрения литературного истеблишмента. Еще раз поздравляю! Сергей
P.S. Наум, имею небольшую просьбу – скажи Барашу, что я от него уже давно жду письма, пару раз я писал ему, что получил его стихи, но не смог открыть файлы. Я просил его послать еще в другом типе файла, кроме того, у нас была договоренность о присылке журнала “Зеркало”. Но что-то он пропал, передай ему привет от меня и скажи, что жду письма.
18.12. По Шенкин шлялись толпы, передвигаться можно было только гуськом. Нашли местечко в одном из кафе, взяли по соку. Гольдштейн поведал о звонке Россмана из Америки, тот решил свернуть с “неправильно выбранного пути” (философия и востоковедение, сравнительный анализ этических систем) и теперь учится в школе бизнес-администрейшн, трудно идет, но ему только 34, можно пробовать. Я рассказал о письме Иосифа, тоже полном горечи, о том, что увлеченность “культурой” оказалась ловушкой, поделился перипетиями с изданием книжки, на обратном пути спросил его о личных делах, подруга его уходить от мужа не решается, тот недавно нашел хорошую работу, с хорошей зарплатой, купили квартиру, наконец-то “вздохнули”, но ей очень трудно, она часто у него, с мужем сложные отношения, тот бесится, но “отпустить” ее не хочет, ситуация нездоровая, и опять разговор соскользнул на деньги (“я в последнее время все время ловлю себя на том, что непрестанно думаю о деньгах”), он просил прибавку, но его грубо отшили, предложил Кузнецову сделать литературное приложение, тот сказал: “Это я должен целое приложение делать, чтоб тебе зарплату повысить?”, посудачили о Кузнецове, стал, мол, жлобом, администратор вытеснил писателя, а ведь очень талантливую книгу написал в свое время, “Дневники”, “Русский роман” уже чушь, да он всегда был жлобом, говорю, девок в углах зажимал и хватал за титьки, я не люблю такие манеры, Гольдштейн вспомнил мемуары какой-то актрисы, которая с упоением рассказывала, как Берия ее насиловал, какой он был “сильный мужчина” и “скрипел на ней портупеей”, а меня понесло про мой роман, он оживился: “ну-ну, расскажите, это очень интересно”, предложил ему закатить вечеринку у него на квартире, какой-то старый инстинкт заваливаться в квартиры холостых приятелей, Гольдштейн насчет вечеринки не возражал, но когда я живо представил себе такую зустречь, то ужаснулся своей глупости. Опять соскочили на “нашу ситуацию”, какая она безжизненная, “Зеркало” уже год как не выходит, и вообще, ощущение ненужности, и все упирается в деньги, вот если бы он больше зарабатывал, то, может быть, она бы ушла к нему, женщинам важно чувствовать социальную уверенность, девушки ему телефон обрывают, предлагают отдаться за рецензию, даже авансом, а ему совершенно не хочется ни о чем писать, кому это нужно? Ну вот Филонов, небось… да, Филонов, нужно обладать маниакальностью Филонова или Хлебникова, да и какая женщина сможет это оценить, во всяком случае не здесь, да, не здесь, может быть, в Москве, да, в Москве пожалуй, в Москве это – институт, там воспитывают на жертвенности ради таланта, если не своего, то… да, только и там ситуация изменилась, неизвестно, можно ли сейчас найти такую, думаю, что можно… Мы говорили дуэтом. Подъехал автобус, последний (наступала суббота), я с трудом втиснулся.
Звонил Мореву в Питер, хотел узнать, не возьмется ли Лимбах за мою книжку. Он сказал, что вряд ли. “Они ориентированы на московский литературный истеблишмент”. Я не стал выяснять, что это, блин, за истеблишмент такой, но то, что я – не истеблишмент, понял. Ну и хорошо. На хуй истеблишмент всех времен и народов. Впрочем, с Моревым поговорили тепло. Оказывается, он попал в шорт-лист на Антибукера, но проиграл Давыдову. Сказал, что “трудно” сейчас, он работает в киножурнале, но платить перестали. Жизнь, тем не менее, бурная. А как у нас дела? А у нас нет никаких дел, говорю, нет никакой жизни. Вот поэтому, говорит, хоть и трудно, но уезжать не хочется.
Семинар: Геополитика культуры и наш литературный быт. 25-26 декабря 1998 г. Рамат-Эфаль. Министерство абсорбции, отдел абсорбции тель-авивского муниципалитета, журнал “Зеркало”.
Пятница 25 декабря.
14.00. Приезд и распределение участников и гостей.
15.00. Открытие семинара.
Вступительное слово генерального директора министерства абсорбции Шломит Кнан. Приветствие заместителя мэра Тель-Авива Михаэля Роэ.
15.30. – 18.30. Дневное заседание. Председатель – Ирина Врубель-Голубкина.
1) Профессор Димитрий Сегал. Геополитика и геокультура.
2) Доктор Александр Гольдштейн. Журнал как общее дело и общий дом.
3) Александр Бараш. Международная русская литература.
4) Михаил Генделев. Поэзия и геополитика. Отражение геополитических идей в поэзии.
5) Обсуждение докладов.
19.00. Субботний ужин.
21.00. Чтение стихов.
Приехали в дождь. Пустой пионерлагерь, принадлежащий кибуцному движению. У въезда дощечка “Шалом ахшав” и стрелка, куда надо за этим “шаломом” ехать, тоже, как видно, съезд.
Покружился (жена ждала в машине), нашел объявление от руки: “русские писатели в классах 6 и 7”. Где эти классы? Прибежал под дождем мужичонка, показал, куда идти. Возвращаюсь к машине. Навстречу Вайскопф и Лена с сыном, плотным, белокурым, совершенно славянским мальчиком. “А вот и русские писатели”, – говорю. Поздоровались, Вайскопф сходу атаковал комплиментом, что ему проза моя в “Зеркале” понравилась, Лена кивнула в знак согласия с этим мнением. Очень рад, говорю. Покружив, нашли бетонированный сарай под номером 6-7. Врываюсь с криком: “Где здесь русские писатели засели?” На меня зашикали. Большая классная комната человек на пятьдесят почти заполнена. Никого не видя, стал искать свободные места. Наткнулся на Эли Люксембурга, обнялись, как братья, потом на Тарасова, он был с Аней Горенко. Сели с женой за свободную парту, я осмотрелся, покивал головой: Бараш с Ирой, Гольдштейн, Шамир со златокудрой девицей, Гриша Казовский, Сливняк с новой девушкой, молодец, вон и Генделев. Выступал Михаэль Роэ. Сказал, что он из Ленинграда, что Израиль в нас нуждается, что он, как только что избранный… Сегал, в костюме и при галстуке, был за старшину, покрикивал, как на студентов, “категорически” запрещал курить, в общем, находился при исполнении. Он же и открыл заседание ведущим докладом. Нес ахинею про скифов, про народы равнин и гор, про культуру возвышенную и народную, а также культуру средств массовой информации. Нес долго, занудно, бестолково, но в грозном сознании собственной значимости. Мелькали словечки “экономический примат” (“Это новый вид приматов”, – шепнул сзади Бараш). И меня потянуло на резонерство, услышав словечко “менталитет”, крикнул: “Да говори просто: милиция!” Гробман гневно обернулся. Народ стал проявлять тягу к дискурсу, но Гробман остановил поток интеллектуального недержания, призывая к дисциплине: прения, согласно повестки дня, в конце. Тогда сделался перерыв. В перерыве – встречи, рукопожатия. Люксембург сказал, что мои последние стихи ему очень понравились (такое впечатление, что он меня с кем-то путает), я пробрался к Роэ, представился, сказал, что отрывок из моей книги напечатан на иврите в альманахе “Кешет”, где я оказался в одном ряду с израильскими классиками, и что по этому поводу неплохо бы издать мою книгу на иврите, чем он может помочь? Молодой человек лет 35-ти, в очках, с сухим ртом, сказал, что очень рад за меня, что мы очень нужны Израилю и мы должны объединиться в группу давления, но он только что приступил к обязанностям и такие дела он не может решать в индивидуальном порядке, на нем 400 000 жителей, может, со временем, когда будут деньги… “Хорошо, понял”, – сказал я и отстал. Чего в самом деле пристал к человеку? Не иначе как возбудился.
После перерыва Гольдштейн в своем докладе попытался встать на глыбу слова “мы”. Мелькали фрейдистские оговорки насчет денег, что вот инстанции не проявляют заботу, вот если бы наш родной дом, журнал “Зеркало”… Тут неожиданно поднялась Дана Зингер (она изменила прическу, похудела, надела брюки и приехала без мужа) и сказала, направляясь к двери: “Я сейчас вернусь, все это очень интересно, я просто боюсь, как бы мне моча в голову не ударила”. Народ замер. “Изысканно”, – прошипел мне в ухо Бараш. И добавил: “Эстетка”. Тут его и призвали на кафедру. Пожевал родную тему об объединяющем нас всех Средиземноморье, поругал российские журналы, их низкий уровень, и каким идиотам они там премии дают, вот возьмем поэзию, кто у них в кумирах ходит? Амелин. Вот я вам прочту из последней публикации. Прочитанные стихи были действительно не ахти. Херовенькие стишки. Бараш перешел на интернет, рассказал об этом “новом поле литературы”, но меня не упомянул. А вообще выступления были мало продуманные. И непонятно, причем здесь с понтом “геополитика”. Уставший от докладов народ выходил покурить, поболтать, выпить кофе.
В перерыве Вайскопф опять похвалил публикацию, и Лена тоже, на этот раз более развернуто, мол, самая живая вещь из тех, что были в “Зеркале”. Я сказал, что ее мнение мне особенно лестно. Народ дарил книжки, записывал телефоны, рассказывал анекдоты, в общем, тусовался. Гриша Казовский (курили под навесом, шел сильный дождь): “Не приходишь ко мне ночью, не приходишь днем. Ты не думай, что мы дрочим, мы других ебем”. Бараш: “А слышали анекдот: есть два типа некрофилов, активный и пассивный”. На столе заметил книгу, где на яркой глянцевой обложке голая баба обнималась с красным раком. Книга называлась “Стань раком”. Рита Бальмина. Открыл наугад: “Брызни метастазами”. Рита стареет, лицо одутловатое, с несколько идиотическим выражением.
Генделев тоже докладом не порадовал, но хоть не казенно. Наскакивал на Гольдштейна с Барашем: “Чего вы плачете: среды нет, критики нет! Пишите! Тут замечательная ситуация!” Мол, чужая речь за окном и свобода, блин. А “в России все-таки литература христианская”. А стало быть, и евреям приходится, воленс-ноленс, того-с… вот и Пастернак с Мандельштамом. Тут вскочил Гробман: “А что, еврейские поэты в Испании были мусульманами?!” Начался базар как плавный переход к обсуждению. Изя Шамир пустил наконец геополитическую струю: об израильском колониализме, об Израиле как агенте американского империализма на Ближнем Востоке, а потом и насчет денег. И вдруг, неожиданно для меня, перешел на личности: “Господин Вайскопф, профессор Еврейского университета в Москве, должен был бы…” Вайскопф стал выснять, что же он должен. “Ну то, за что тебе деньги платят”, – бросил, не глядя на Вайскопфа, Изя. Тут вскочила Лена и буквально завизжала: “ваши мерзкие доносы!”, “гэпэушник!”, “агент!”, “…деньги получаете!..” Ее стали успокаивать. Изя продолжал бубнить свое, как отрабатывал. “Ну, это же агент влияния, – успокаивал Люксембург возмущенную публику, – к нам пришел агент влияния”.
После ужина читали стихи. Я не взял свои книжки, а наизусть не помню, пришлось проигнорировать, сославшись на то, что я теперь прозаик. Анечка прочитала неплохое стихотворение, Тарасов – кусок прозы, из “Фрагментов”. Генделеву пришлось читать после нескольких слабачков, так что стихи прозвучали живительно. Еще я на слух отметил Зива, эпигонство, конечно, мандельштампы, но все-таки не пустой для сердца звук. Была еще пара бодрых графоманов, совершенно забубенных, несколько середнячков, вроде Межурицкого. Бараш и Юлия Винер прозвучали занудно. Мух сплясал, призывая разбить головы еврейских младенцев о камни: “Если бы я был немецким солдатом…” А одна девица в длинных рыжих кудрях читала об “улыбке цветка”, которую она, по собственному признанию, позаимствовала у японцев. Тарасов был в ужасном состоянии, на грани срыва. Только приняв стакан вина, успокаивался и обретал дар речи. Ночевать и бухать мы не остались, поехали домой.
26.12
8.00 – 9.30. Завтрак.
10.00 – 13.30. Утреннее заседание. Председатель – профессор Димитрий Сегал.
1) Доктор Дмитрий Сливняк. Еврейство в эпоху сдвига религиозно-культурных парадигм.
2) Ирина Врубель-Голубкина. Русская литература в контексте израильского общества.
3) Григорий Казовский. Русское, еврейское, израильское: диалектика принадлежности в искусстве и литературе.
4) Михаил Гробман. Перемещение этноса и взаимовлияние культур.
5) Яков Шаус. Русскоязычная пресса как зеркало культуры алии.
6) Обсуждение докладов.
14.00 – 15.00. Обед.
15.30 – 17.30. Вечернее заседание – круглый стол. “В поисках интеграции: русские литературные журналы в Израиле”.
Ведущий – Александр Гольдштейн.
19.00. Отъезд.
Гробман открыл заседание лирическим отступлением:
– Посмотрите на Иру. Посмотрите на ее платье. Вот это платье он сшил специально для Иры. Так что это вот знаменитое платье Лимонова.
Сливняк влез в “стык еврейства и христианства”. Мол, чувство вины перед Богом (которое так возмущало Бердяева) нужно тому, кто его испытывает. “Лучше быть виноватым, чем беспомощным”. Легче исправить себя, чем мир. И это дает все-таки ощущение, веру, что мир устроен справедливо.
Ира посетовала, что нет иерархии, “надо создавать иерархию”, часто мелькали слова “журнал”, “деньги”, “платить авторам”.
– А что, “Зеркало” платит? – выкрикнула Анечка.
– Пусть встанет тот, кому не заплатили! – окрик Иры. (Никто не встал.)
Катила бочки на Генделева (он вышел покурить), мол, она участвовала вместе с ним в телепередаче “Театральное кафе”, и он вел себя совершенно позорно, ругал израильскую литературу, иврита не знает, ничего не читал…
Потом Гриша рассуждал о том, кто мы: русские, русскоязычные, израильские? Начались споры.
Гробман:
– Нечего тут спорить, мы – еврейские писатели, а русский язык – один из еврейских языков, как арамейский. Кто сейчас помнит, что были какие-то арамеи? А язык жив, потому что евреи на нем писали. Пройдет время, Россия исчезнет, и русский будут узнавать как один из еврейских языков.
На тусовке было несколько семейных тандемов: Бараши, Вайскопфы, Гробманы, Воронели. Действовали слаженно. Воронелиха голосила, едва задевали дражайшего или их святое писание – “22”. Рассказывая о “22”, профессор физики завел об “эстетических принципах”, Шаус с места выкрикнул: “А в чем ваши эстетические принципы, можете сформулировать?” – “А вы свои – можете сформулировать?! – взвизгнула Нелли. – Ну сформулируйте!” А Воронель имел в виду, что всякое, типа бренеровщины, им не подходит. Ира ехидно попросила его назвать наиболее выдающиеся произведения, которые за последние несколько лет появились на страницах их журнала, Воронель назвал “замечательный” роман своей жены, “хоть жену и неудобно хвалить”, и Шехтера, “совершенно редкая вещь Якова Шехтера, мы гордимся, что напечатали…”
30.12. Хотел спросить Гробмана, знает ли он Блинова, но трубку подняла Ира.
– Ира, поздравляю тебя с Новым годом…
– Ты лучше скажи, как тебе семинар?
– Вообще-то доклады были… слабенькие, к геополитике имели мало отношения.
– Да при чем тут геополитика?! И ты совершенно не прав, что доклады были слабые, Бараш прочитал замечательный доклад, у Шауса было замечательное выступление!
– У Шауса? По-моему, он говорил очень банальные вещи.
– Нет, не банальные и очень важные! А вот у Генделева был ужасный доклад, и вообще он вел себя отвратительно. Что это? Вышел из зала при слове “демократия”, и Гробман правильно ему врезал. И вообще, он Яше Казакову вылизал жопу так, что тот теперь ему оплачивает все издания, и пусть не рассказывает, что он их продает! А Вайскопф просто хамил. Ну что это? Сказал Любинскому, что у него стихи – переводы с румынского.
– А что у них с Изей произошло? Я не понял?
– И с Изей. Изя один из немногих, кто что-то здесь может. Что это за разговоры об агентах? Ну да, Изя написал о нем в “Правде”, что он израильский шпион. Ну и что? И гордился бы этим, да и начальников теперь нету, написал и написал…
Еще сказала, что “о журналах было очень интересно”…
31.12. Утром жена: “Мне опять снились эти ужасы: я уезжаю, собираю гжель, а она ломается… Тогда были шкафы, которые не закрывались, все вываливалось, а теперь – гжель…”