Опубликовано в журнале Зеркало, номер 27, 2006
В кельях и садах
Григорий Сковорода любил кладбища. Не довольствуясь рассуждениями о погостах, в летние сутки шел вечером за город и добредал нечувствительно до могил. Там, в полночь, меж свежих захоронений и разрытых гробов, видимых на песчаном месте от ветра, порицал в уединенных своих разговорах людскую страшливость, возбуждаемую зрелищем усопших, а подчас только мыслью об них. Иногда, средь покойников находясь, пел что-нибудь приличное благодушеству, иной же раз, уйдя в ближайшую рощу, играл на флейтраверте, в коем занятии, как во многих прочих, им для себя избираемых, достиг мудрости и веселия, правдивости и смирения.
Не меньше того предаваться любил созерцанию, что в юные годы, что в зрелую осень, что в старости, чистой, будто свадебная рубаха, – одинаково ласковый к прозрачным глубинам вод украинских и к зацветшим, гнилостно-недужным – малоросским: малоросские реки об эту пору болели, но и поздней, пишет географ в трактате полуденных стран, здоровья своего не поправили. У каждой реки есть душа, вторил Григорий Саввич любимцу своему Юлиану, которого речные портреты смолоду перенес по-гречески в тетрадь драгоценных речений и с нею не расставался ни до кончины, ни после, завещав положить к себе в гроб, раскрытую на чуть прикопченных страницах, как если бы время во тьме поводило над ними свечным огоньком, но не закапало воском.
У каждой реки есть душа, и одушевленны кладбища. Так в деятельных мечтаниях сидел на берегу, воображая то златочерепитчатые кровли, краской светящейся венские, но жарче и ярче, то глазастого, в яблоках, олененка из чащи, не подсудного королевской охоте с ее треугольными выстрелами и пороховыми подушечками, облачками на гобеленах, то солнечный столп, гравированный стихотворными величаниями, – воображать значило видеть воочию сотворяемое, на склоне речном, у отверстой могилы.
Течением вод, омывающих, не размывая, сродственную им землю с надгробием, создается, говорил он, неиссякаемая цельность движения и покоя, посему достойнейшим человека призванием было бы единовременное пребывание с кладбищем и рекой, как Юлиан Милостивый пребывает, сливаясь с Юлианом Отступником, или, как древние мудрецы, не покидая кельи, наслаждались отрадой прогулок в саду и отрадой корпения в келии, не выходя из сада. В келиях и садах, улыбался Григорий Сковорода, точно сам звук этих слов был ему мил.
Безразличие к выбору
Сумерки, Палестина, автобус к Песчаному побережью, клочки монолога, два профиля женские в конце между сидений, рассеянный свет из окна. Под сорок, каштановые и желтые пряди, сдобные шеи в цепочках и бусах, ноздреватые плечи; летняя, невзирая на спрыскивания, прянотелость подмышки, когда, выставив локоть, теребят гребень с кузнечиком, заколку с затылочной стрекозой. Круто сварены, крепко сбиты, в тучных краях поднялись, но печально туманятся, подтекают слезой голоса, собственно, голос, из близкого притемнения говорящий. Не прилагая особых стараний, так, чтобы выгнуться, угревидным червем исказиться, кольчато извернувшись, приникнуть и, по контрасту, нависнуть, я кое-что слышу из непредназначенного, шатенке, однако, не до случайного перехватчика. На расфасовке конвейер, неделями одинешенька в затхлых стенах, мальчонка худой, близорукий, в чем только душа, и не выдержит в школе – немытая африка, бухара с тюбетейками, коновал из больницы советует вырезать, денька три, но кто приглядит за мальчонкой, ночью встает помочиться, жарко, вся мокрая, приливы и постоянно пучки на расческе. Этого мало, весь ужас в том… взвой, скрежещущий выброс, подброс.
Прикорнувший солдатик трет сквозь дремоту висок, кудлатая йеменка, распустеха, крючит костлявые пальцы, визги отроковиц за спиной, тесно сплетенных, непринужденно хвостатых, выдох венозных перемещенцев, дважды в день избывающих путь. Кто-то метнулся на перекрестке под колесо, человек или зверь, нырнули по ту сторону физики, спаситель крушит руль кулаком, как ярмарочную в малиновой феске голову силомерного турка, ярится по-арамейски. Где же мы, черт возьми: два промышленных склепа, кособрюхий барак, прогрызаемый крысой амбар; времянка учетчиков, буддийски невозмутимый, рифленый, без дверцы, поваленный на бок вагончик; небрежно отринутые, объятые сорными травами бетономешалки – здесь была когда-то промзона, железом распоротая, его глубоко наглотавшаяся, здесь когда-то была, хоть бы что. В клейком небе, душном, беззвездном, никем не окликанном киселе, в отместку даже не льющемся на голову серой крахмальною массой, – смерклое “нет” фонарей: чадный, мутящийся ток.
От гаража с керосиновой оттоманской горелкой, с хасидским заклятьем в честь Нахмана, чудотворца из Умани, – иудейские буквы, белые клейма пророчества: трепещи, воскресение близко – бредут нищеброды, дерюжники, гнусь калечная, ежели богомольно-посадским (братцы, помилосердствуйте) языком-кистенем. Впереди головешка, горелая спичка, мастерица участка в похмельном трико и резиновых шлепанцах. Трясущийся женский шатун с колтуном и приказом по шайке, заводные сипатые хрипы, ключ торчит под лопаткой. За ней скорбный народец, гномы средь гномов в мешках и хламидах, облепленномухие, голубой желтизны, золотистой синюшности. Слепецки плаксиво поют – плоть усохнет, душу истлить не дадим, клянчат гуняво на пропитание, медью бренчат у дверей. Водитель в капсуле грозит монтировкой и суковаткой, не остыв, жмет на газ, быстрей в электрический город, к Песчаному побережью, в процеженный охладителем воздух, прочь, насекомые, прочь.
Вспомнила, этого мало, весь ужас в том, продолжает она, помолчав, когда мы слетели с Французской горы, промчались вдоль пальм, чудно приуготовивших к розовой, с очаровательной звонницей, церкви св. Петра, скользнули в магнолиевый, чугунный, витой, деликатно овеянный кофе и музыкой переулок (ашкеназские руки льнут к струнам и клавишам), дабы, порхнув из Морского проспекта под аркой – лазоревое, с луною и без луны, светостение, – взмыть в окончанье маршрута… взвой, скрежещущий выброс, подброс, еще кому-то приспичило под колеса, жестяной непочатый снаряд с ананасной водой летит грохоча от кабины до задника. Ткань рвется, как в прозе Петрония. Гвоздевой ливень отточий затопляет молельную и шашлычную сходки, лавки колониальных товаров, выставку подношений из Газы с ермолкой, филактериями и дорожным ларцом Натана из Газы, юнца, одним лишь голодом желания возведшего синий купол мессии, смоковницу, вольноотпущенников и откупщиков, факелы, малопристойную занавесь, яйца дрозда, фасийскую и пеонийскую дичину, сикионские башмачки с белым войлоком, лупанар, двух промотавшихся, очень талантливых оборванцев, похабными виршами умягчающих злополучные трещинки в анусе. Презрев нелюбопытную товарку, она обиженно уткнулась в стекло; я морщусь, выходит, не суждено, не узнать, главное жало останется безымянным, но в стальных фермах моста, освещенных пристрастными коридорами ночи и дня, тень догадки легла невзначай на мои прореженные таблетками волосы.
Бесполезно доискиваться, психологически проникать, обрывать листья вариантного древа. Средоточием ужаса оказывается все, что угодно, любое – удушливый полдень, разбитая чашка, петля на чулке, смерть мужа, паук и чужое лицо, выпадение матки, – ибо первично условие произнесения ужаса, а не сам он в своем обескровленном содержании, в неисчислимости своих вероятий, во всех смыслах тождественных, друг от друга неотличимых. Прохожий! минутку, прохожий, я вкратце, не убегай. Чтобы возник ужас – конечно, словесный, верней, разговорный, тот, что рассказывается, тот, о котором рассказывается, а другого пока что мы не касаемся, – должен прежде возникнуть – ты слышишь? ты слушаешь? мне трудно тут не запутаться – механизм его появления. Порождающий речетвор, языковая конструкция, неисчерпаемое родильное чрево под названием “весь ужас в том”, и какой бы младенец из общедоступных глубин его ни извергся, он будет встречен равноприязненным отношением врачей, медсестер. Несамозначимый, несамосозданный, не сам по себе из себя сотворенный, он, этот ужас, производится универсальным материнским устройством, могуществом языка, в запасе которого волшебная формула. И когда языковая машина в бессчетно-очередной раз готова к работе, что происходит ежесекундно и повсеместно, ее заряжают любым подвернувшимся к разговорному случаю, необязательным, легко заменимым словцом.
Так я прикидываю, по прошествии суток все еще снулый от слабости, на въезде к Синайскому автовокзалу августа 17-го дня или ночи обезьяньего петушиного песьего года, ощутивши вдруг жгучую надобность дотянуться до плотного, сочного, гладкого, немного шероховатого кактуса, горчащего, как суповая ящерица в котелке дальневосточного романа, дотянуться до кактуса возле щита с квадратичной рекламой, после того, что посредством новейшего бронхоскопа надо мной учинили в проверочной клинике братьев Шимона и Иехезкеля Вайс.
Голоса над водой
В тот самый час, когда мышь с уже проступившей от безысходности алой полоской-ошейником обменивает бугорок головы на невкусный, заветренный ломтик в пружинке, а летучья, пещерная мышь играет крылами и перепонками, из Парижа – рокочущий ропот А.Н. Не может заснуть, ноет зуб, шалит печень; ввязавшись в сварливую перепалку, ни звука ему не спустив, сбежала подруга-датчанка – цокот копыт, каблуков. Скандинавская девочка сроду не искривляла каблуками стопу, ушла в чем ходила, в кожаных тапочках из обувного дворца как раз по цене опостылевших синхронизмов с гэльского на ютландский. Всю осень протарахтел за стеклом в микрофон, а в сухом доке томится седьмая глава, вообрази окаянство: размахался на два, на три тома, теперь губит своими руками. Ах, ничего удивительного, у всех наших единственно-личный предлог и единый удел: простой, аграфия, замерзание клавиатуры и пальцев – общая участь медленных, грустных точильщиков, отказавшихся выполнять срочный план, засорять ноосферу, становиться погаными профи, в год по роману. Сердится, но не показывает, голос барствен; кутаясь в одеяло, я отгоняю зевок.
Ночь, а шумят, усмехается снобски А.Н. Не смыслящие ни в алкоголях, ни в каллиграммах алжирцы, трезвенники мусульмане, осушив с непривычки бутыль, катают ее по камням, гогочут, звенят о булыжник – двуполые жиголо, усики, напомаженность, мужедевичьи верткие бедра, в куртках, змеино играющих под фонарем. Вдребезги, наконец-то, навесным швырком о торец. Он читает “Подражание Христу” в оригинале, сверяясь аккуратности ради с Победоносцевым, неплохой перевод, ритм, кое-где даже зримый, как минеральные и солончаковые отблески в местности, брошенной человеком, но до сих пор не свободной. Всеиссушающая книга, прозванная так пылкими братьями, при всем уважении к дворянской их спеси и ревнивым извивам, ввергающим в новую терпкость и трепетность, – сочится хмельной, гуморальною влагой, но читать надо вслух. Непременно латынью, порочно и приторно, выбривая тонзурку. Святошным, елейным и паточным образом, со всей откровенностью расточая обман и соблазн, шевеля ловчей сетью, смазанной медом. Когда алжирцы не в меру расшаливаются, он открывает окно, в самых вежливых выражениях просит внимания и оглашает ночь отрывком, раздушенным, как тонкое белье; представь себе, внемлют, им не чужда серьезность, назидание через усладу.
Сахарноспелый распев вдруг машет глумливым охвостьем, балаганствует, охально срывается в студиозусный, членистоногий, мелконарубленный, скачущий, точно лягушка, раешник, если не рэп, лживо конфузится по возвращении в тон; вдыхает кадильные розы, окропляет в лиловой сутане – разноголосица, вертеп для себя, под одеялом дремная теплота.
Ему не спится в наемной лодчонке у Пантеона, втридорога дерущей за хороводы звезд у изголовья. На стенах Пюви де Шаванна бледные, строгие, не выражающие ничего, кроме девственности и самозаклания, лики юных заступниц, живое дыхание жертвенниц и снятых с них слепков, масок лица, взимаемых воздухом осени, когда воздух прозрачен. Фосфор молитвенноокой взнесенности, предтечествующей растерзанию. Овцы, река, виноградник, пшеница, валунная кладка – родная земля, за нее и за веру, причастившись святых даров, всегда откуда-то родом, всегда с кем-то и с чем-то связанные, ибо в христианском мире нет ни голодранцев, ни безродных, ни скитальцев нет, ни бродяг, в платьях домашнего полотна, среди тысяч и тысяч с такими же лицами, от начала начал христианских, среди юных и строгих, опричастившихся и безмолвно молитвеннословных, знающих сердцем нужное слово, порядок его в череде других нужных слов, знаемых загодя телом, для которого приготовлена боль, какая бывает от железа, огня, жесткого дерева, от мучений, стяжающих святость, коей они не искали, даже мало что слышали, кроме того, о чем говорил в церкви священник, не желавший ни для кого лютых крайностей, так далеких от этого виноградника, пыльных овец, каменной кладки, реки, хотя сказано в книге – все близко, все остается близким поднесь, за землю, за веру, среди тысяч и тысяч с первых дней христианских выйдут погибнуть раньше мужчин.
На прошлой неделе А.Н. прислал мне свою фотографию. Ребячьи припухлости щек, носа, розовых губ, смоченных фляжечным коньяком, посуровели, затененные чернотою очков. Шляпа с мягко придавленной тульей, хмуро повисшая, будто траурный стяг, в углу рта показная сигарка, сорочка, добротный пиджак, лента галстука подобраны к скромному туловищу вполоборота, гангстерская стойка пятидесятых, обжигающий лед. Правой рукой, продолжая кинематограф, рвет из невидимой кобуры невидимый револьвер. Волк-одиночка мильонами целлулоидных копий. Шутки в сторону: любомудр философствует пулей, как некогда молотом, поневоле в те времена грубоватым, чересчур матерьяльным, заявленным, предметы еще не умели, истончаясь и исчезая, перетекать в обэкраненный сон, грезу всемирного толпища. Низменно человечьему подозрению – ну разве я не хорош, изобразил бы получше, чем дутые идолы, – нет ходу в моих щепетильных бумагах. А.Н. уникум, круги наших дозволенностей разнятся фатально.
Семнадцати лет он отправил в Германию сплотку написанных по-немецки работ, тотчас был принят в Гегелианское общество, вызван для надевания мантии, синий плащ с горностаем и златоткаными символами – стации Духа, крестные стации, на которых разыграно абсолютное первенство, и удостоился прочитать – из рук председателя, милейшего старца, магната, коллекционера в седеньком распутно-маркизовом паричке – вершинную штучку собрания, записку молодого героя к приятелю, молодому герою поэту: приходи, Фриц, сегодня поужинать, зажарена утка, откупорим рейнского, мне не терпится посмаковать твоего “Эмпедокла”. Годы прошли, не так много лет, десять лет пробежало, не больше, мы друзья в Палестине, обнимаемся, встретившись, в Тель-Авиве, и Жак Д., парижский колдун, воязыцная притча, пролистав сплотку писанных по-французски работ, приглашает его в наперсники размышлений своих, гелиопольских, мемфисских, заговорщицки подмешавших демотику к иератике. Этого мне не забыть.
“Аль-Джемзар”, харчевня арабская в Яффе над морем, зелень гривастая, с белым растрепом, захлестывает гряды камней, паруса, пароходик, баркасы в шумящей воде, лодки на берегу кверху дном, галька, тугая и острая, не для тонких подошв. Белое, из оплетенной пузатой посудины к рыбе св. Дениса вино, картофель, маслины, лимон, крупная, деревенскою щепотью, соль и горячее тесто лепешек. А.Н. несолиден, непоседлив на бедуинских подушках, подложенных под ягодицы, чтобы понежить крестец, осанист лишь голос, насмешливый бархат, не просаженный “ноблесом”, пролетарским, из нечищеных грубых низин кокаиновым заместителем в никотиновых пачках, гвозди в обертках. Введение в метафизику! – восклицает с притворным негодованием, как если бы только сейчас, запив кардамоновым кофием приторный ромбик баклавы, ощутил недостаточность философского обихода. – Кто бы из этого эроса вывел! Жак стращает, ему удалось, не знаю, посмотрим на месте, я принял его приглашение. – Ослепленная вспышкой волна, на мгновенье бесцветная, ребристо-чешуйчатая, болезненный от горизонта до берега блеск, угрожающий зоар моря и неба, которым когда-нибудь станут лечить, вывозя в кресле-каталке для облучения, волна снова курчавится, зеленеет. Он закуривает свою дрянь, вырез рубахи, сиреневой, щегольской (“у нас в аррондисмане все в таких”), окрашен медью загара, кисть с папиросой чертит горизонтальные восьмерки, потворствуя дурной бесконечностью голосу. Он поедет, поедет, всех дел подорожную выправить. Рыбий скелет на тарелке, бутылка пуста, вода лиловеет, стемнев. С той поры мы не виделись, есть почта и телефон, подушка и одеяло, в этот самый час ночи, когда мышка уже облизнулась, всплакнула, против желания подсеменила.
Шесть дней назад, рокочет трубка, в исходе декабря, сухого и ясного, как зимний, по приказу Виши, воздух Алжира, он в избранной горстке подставивших плечи выносил гроб с учителем из панихидного морга. Погрузили, зашаркали, с обнаженными лысинами, с непокрытыми волосами, бельмастого карлу четверть века тому провожал весь Париж, а тут буднично, скромно, общегражданский чин похорон, цеховое прощание: то ли властитель пожиже, то ли биржа понизила котировку чьих бы то ни было дум. Конечно, в подсчетах на улице глаз попустительствует эмоциям, искажает число. Шарль Пеги, погребая Бернара Лазара, еще на холмах в квартале, где улицам были даны имена городов, европейские имена городов – страсть обитателей к путешествиям, страсть к железной дороге, жажда быть странствующими европейцами, и только что проложили метро, первую ветку со станцией Амстердам, Шарль Пеги сокрушался: за катафалком – ничтожная кучка, бедняки, горемыки, так жаль ему было пророка в пенсне, отошедшего в прямоугольнике света на прямоугольной кровати, словно сияющий талес заполнил сияньем окно. А полицейские сводки возьми – двести, триста, четыреста человек, народ прибывал. Но бедного Жака мы не почтили ходынкой.
Достойный финал, в сравнении с тем, что предвидится, семечки; ему и всей касте уготовано будет презрение, на могилку еще поплюют, его вздувшаяся литературная мысль, для нового поколения – а оно здесь, оно народилось – подобная облаку или бреду, лопнет, рассеется, и все потому, потому… Погоди, не перечь, я сейчас объясню, этого я не намерен писать в их трусливых газетах, венок поминальный составится без меня. На ночь глядя ушла, нацепив сиротский рюкзак, в желтой куртке и клоунских клетчатых шароварах, в кожаных туфельках, тапочках не для дождя. Датчанка, млечная розовость ланит и персей, по-турецки на коврике, на диване за ноутбуком, успевай кофе заваривать. Телесность в трагическом зверинце Агриппы, скрупулезный (нерастраченное скандинавское рвение) реестр заушаний и пыток, гугенот обольется слезами. От Жака я, благодарный ему, отдалялся и отдалялся, в два последние, два предсмертные его года особенно, без обиняков твердил, напрямик, а его уже изнуряли вливаниями (“серьезный, ответственный курс”, на жаргоне лечащей шайки), он во всем, кроме собственной смерти, изверился, не искал утешения, презирая утешителей, не боялся сказать, что боится, потому что был честен, а я лез, напрямик, добиваясь признания своей правоты, клещами ее вымогая, как стыжусь я теперь беспощадности. Он кривился, отшатывался, обреченно шутил – изыди, мол, Маркион. Но терпел, не изгнав, не разжаловав, дорожил, стало быть, моей ролью шута-правдолюбца. Мне было нечего терять: он через силу, задумчиво умирал, у меня иссякало пособие и ассистентство, бесплодное для дальнейшего пропитания. От вас, от всей вашей касты ждали не слова, не мысли, о нет. Литературная мысль, подобная облаку, бреду, коралловым рифам, подводному лесу, похоронному звону, плывущему по странице двумя параллельными лентами, сгинет в собственном мороке, для юбилейных оказий обзаведясь непосещаемым кенотафом. Не мысли, не слова, не этих развинчиваний, развенчаний, узловатых сплетений. От вас ждали крови. Пролития крови.
Неметафорической, настоящей, той, что в жилах, той, что навыпуск, единственно могущей подтвердить, окропить словеса. От которых безумно устали, до судорог, рвотных спазмов. Ждали знака, пароля, кивка, пальца книзу в пурпурной ложе. Громобойного, в поругание конспираций, призыва. Что возглавите утонченно-животную смуту, черный бунт, возмущение, тяга к которому, стоит только попробовать, крутанув винтовым поворотом сосок, хлестнув проводами по сморщенным яйцам чиновника, выше тяги комфортной. Своей гибелью оправдав тысячи тусклых, обесцененных жизней. Носовое чувствилище, он мог ли не вынюхать этой тоски?
Остался профессором, дописал восемь тысяч семьсот сорок восьмую страницу, плавно жестикулируя, воскрешал гипнотически зиму на юге, футбол на холодном песке. В словах мельничный жернов, ось, башня, сторож, следы у ручья, шибболет таилось очарование яда и снадобья. Был добр, меня принял к сведению, наколол на булавку. Остерегся, отверг. Несколько сотен за катафалком из госпиталя по ординарному чину, старо-новыми улицами, изменяется город быстрей, чем сердца. О господи, опять бузят, целая кодла, ужель к поножовщине.
Время без четверти пять бледной зеленью циферблата, дождь за окном и в окне, из проливня в мелкоструй, палестинский обычай; и, в обратном порядке, шуршание, стрекот, барабанный накат, конский храп. Небо растрескивается, высветив моментальный портрет града Брюгге, гравюру в углу над экраном, длящийся терцию оттиск. Заснуть не удастся, не меньшее искушение сантиметр к сантиметру вползать в полудрему с подушечной, вертикально воздвигнутой мякоти, пока неистощимый друг подбирается к обобщениям. Пузырь равенства лопнул, мифу конец, никто не хочет быть равным, что, конечно, не новость, новости впереди. Власть, богатство, прикормленная для злодейств биология создадут небывалую расу господ, аполлоновых шкуродеров, которые без риска преставиться от инфаркта и рака до мафусаиловых лет, в молодой лучезарности будут править ублюдками. Обслугою – морлоки, сиречь люди как люди в прежнем бедственном панцире, и задача несметных полиций – не позволить им осознать, не позволить им взбунтоваться. Грядет беспримерный раскол, он пишет об этом в романе, нагнетая циклоны, галлюциноз, иносторонние встречи с Ежовым, расследуя логику царств, кочующих казематов, дрейфующих лабиринтов, жемчугов, малахитов, адских камней, натуральных исчадий, об этом потом, сам прочтешь, он дотянет махину, сколько б церковной латыни ни пришлось запихнуть в том второй. Молодежь аплодирует, те, кому восемнадцать, они не солгут, им незачем лгать.
Царапнув переборку, коротышка Ежов впился колючками в Корнелия Непота, фельдмаршала в “Изабелле Египетской” – не историк, не вполне человек, корень альрауна, мандрагора, произрастающая под виселицей, где пролились самые двусмысленные слезы повешенного. У него нет ни глаз, ни рта, ни ушей, но девушка Изабелла воткнула в лицо его два черных можжевеловых зернышка, воткнула шиповника алый цветок, от чего проступили глаза и рот, обсыпала голову горсточкой риса – выросли волосы; зацеловала его, заласкала, и возгордился урод, захотел стать фельдмаршалом, нарядиться в блестящий мундир, крошка Альраун, иначе сказать Аль-Джемзар, сучил сапогами, щекотал эполетами, я выронил трубку и обыскался, как ищут градусник, дождь омывал пустой тесный орех, где мы возились вдвоем на сухих простынях, трубка нашлась у бедра, заряженная молнией – под одеялом, во мгле.
А помнишь, я говорю, святого Дениса на углях, с легким дымком и наваринской искрою, пробегающей меж углями, крупную соль и лимон, масло в горячей лепешке, скалы в бурлящей воде, световую атаку, закат…
Гальку, рыбацкую снасть, отвечает он тихо, перевернутость лодок, налитых неподвижностью, будто сорваны крышки исполинских гробов, хозяин сам приносил блюдца с хумусом, помидорною размазней… Датчанка вернется, как думаешь?
Мышка, зачавшая этот текст, впервые поплатилась головой в Книге снов – автор сего сочинения, груды неперебеленных страниц, так и сяк скомпонованных душеприказчиком, гордился своими метафорами и умением с хронометрической точностью определять время ночи. Я не раскаиваюсь в плагиате, это возмездие за поступок, совершенный автором в детстве, никогда не бывающем столь безгрешным, чтобы им не воспользовались как надежной уликой, ключом. С компанией сверстников маленький автор зарыл в землю живого котенка и через десятилетия описал.
Белые изваяния
Меня пристроили к синекуре. В двухместный справа по коридору сезам, за дверью, обитой дерматином в заклепках. Вон твой напарник, ступай. Навстречу шагнул хрупкий, лет тридцати, славянин, в чистенькой пиджачной паре, синеглазый, со вздернутым носом и нездоровым табачным тоном лица – самого кроткого: зеркало нрава. Евгений Васильевич, представился он с патронимической церемонностью, но спохватился – Женя, Женя Печенкин. Недавно потерял мать, что вынуждает курильщика дымить горше, заядлей. Справлюсь ли я с неудобством. Я отвернулся в смущении, дивясь незаслуженной любезности обхождения. Отчество могло быть Иванович, Анатольевич, за давностью все, даже имя и камень выветривается, но в эту минуту, в настоящий момент, на бумаге предпочитаю Васильевича с его льняным византийством – наущенье долистанного к полуночи Диля, константинопольского портретиста-спирита. Неоспоримое равенство новичка ветерану скреплено было добрым, нимало не покровительственным рукопожатием. Мы помолчали в приязни.
Посулы не обманули, это действительно была синекура. Рабочее правило, столь же неясное составителям, сколь и тем, кого они привлекали к труду, вменяло в обязанность, как мне мерещится нынче, ковырянье в подшивках, закладки и выписки, чуть ли не запоздалая паранойя – письменные собеседования по душам о проделанном, под водительством опытных психопомпов доставляемые с периферии в столицу; вздор, мы избегли всего. Женя минорно насвистывал шлягеры, разгадывал крестословицы по газетным, журнальным страницам, расточительно долетавшим до нас отовсюду, от Кызыл-Орды до Смоленска, от Кушки до Клайпеды. Таким был устав и размах ойкумены, учредительницы наших безделий. Я читал дневники Кюхельбекера, обширную в землистом переплете с тиснением неизбывно меланхолическую повесть о жизни, оцененной в стоимость оловянной тарелки, как ее испортил, расквасил своим молотком бородатый мужик. Сруб, снега, поселение, дверные засовы. Сегодня вспоминает он этого, завтра – того. Еще один год арестантский, проткнутый иглами звезд, их сапожными шилами, жестокое, беспричинно жестокое небо. Зуб выпал небольно, вышатался по-стариковски из лунки, Пушкин холоден, отстранен, усердствует к совершенству, то есть к надменной безошибочной сжатости, а совершенства ли добиваться поэту, Кукольник, согрешающий против русского слова и драматической формы, теплей, утешительней, женитьба, чтоб напоследок прижаться, поспеть к теплоте, к детному вздутому чреву, к рыхловатой груди под рубашкой. Заговор все-таки детище юга, но исполняется часто на севере, в треске костров, ледяными штыками. Обед с лоботрясами из окрестных отделов, непродолжительный отдых и – по домам.
Мы сдружились, отдавшись порядку, заведенному родиной, разница между нами была морального свойства. Я наслаждался far niente, мечтая распространить его на года, Печенкин побаивался незаконных коврижек, хоть внутренне не больше моего подлежал конторским занятиям. Ты прикинь, волновался он, и синие глаза на худом лице загорались. Кормиться плодами рук своих, не нашим растлением, поступить, спрятав диплом, на завод, нет, нет, в путевые обходчики, ребенком, в самом первом своем путешествии, покоренный ночью на станциях голосами с небес, тревогой и тайной в грубо необработанной оболочке, он захотел ходить с фонарем, дыша гарью, смазкой и жалостью, средь сигнальных огней, в сладкой томительной маете указаний, ниспосылаемых ему одному, путевому обходчику. Или бакенщиком, великое постоянство реки, разговоры с водой, пароходами. А с этим и рядом-то ничего не поставишь – просто уйти не спросясь, никому не давая отчета, русскими странниками в никуда по дорогам, о, я вижу, тебя проняло. Я отшучивался, опрощенье так опрощенье, кротость его не страдала; для того ведь и сдруживаются, чтобы насмешничать и не запрятывать откровенность.
В окно влетел черный жук, обессиленно пал на паркет, я вскочил рассмотреть. – Не дави, умоляю! – вскрикнул Печенкин. – Да за кого ты меня… – Слава те, господи, всякая тварь должна быть, самая даже никчемная насекомая. – Ты буддийский монах, где твой гонг, барабан, молитвенные колеса. – Обзаведусь непременно, поможешь мне выбрать. – Вскоре он пригласил меня в гости.
В талой, захлебной весне, одурманенной мокрым ветром, теплыми ароматами, вспенившей грязноватые лужи и мглисто в них отразившейся, рассупонились куртки, сбились набок шарфы. Он раскачивался, захмелев и покуривая, разбрызгивая влагу ботинками. На каждом углу выгребал из карманов медь, серебро, совал без разбору что непреклонным старухам в мусульманских платках, шершавыми узкими лбами к асфальту, что отъявленно промышляющим проходимцам, в крепком соку бугаям с подложною картой увечий. Бросал пригоршнями, в опьянении, не считая, разалевшись румянцем, скинув привычную никотиново-желтую маску. – Окстись, перестань, – рассвирепел я некстати, – ты на них погляди, подкову согнут, тебя пополам перекусят. – Э, нет, – смеялся он, пританцовывая в бликующей электричеством луже, – выбор тут ни к чему, наше дело монету не глядючи дать, их – монетку к монетке сложить, пойдем, мои заждались. – В игрушечной лавке за девятнадцать рублей куплен был лев-великан, новинка, сомнительное восточногерманское чудо, метелка на пыльном хвосте, в лавке цветочной – пять озябших, вымокших роз, фавориток торговли; я скромно отделался припасенным наборчиком шоколада.
Он жил в доме начальства, в сиреневом, с тополями и туями переулке: заслуга отца, не секрет, я слыхал. Неприметный русский в проконсульстве, человек этот колоссальным раденьем по службе вырвался из марафонской толпы порученцев и был поднят до немаловажных высот управления, к пяти комнатам на седьмом этаже. Так рассудила о нем справедливость последнего царства. Пахнущий не продаваемой в здешних местах туалетной водой, поджарый, тяглово-пролетарского вида отец в кашемировой безрукавке протягивал длань у дверей, легким поклоном приветствовал. Костистые слободские черты его, исконно серьезные благодаря малой подвижности в мыслях и скудости чувств, от того же всегда незначительные, не окаменели со смертью жены от впервые испытанных изумленья и жути, а, странным образом, тоже впервые размякли, ослабли, ушли из-под мышечного закосненья, отпустив себя в переменчивость. Это было написано и свободно читалось. Сейчас в них изобразились грусть и радушие. В другой одежде он сошел бы за монтера, наладчика, слесаря, банщика, не нагулявшего ни капли жира, но банщики слеплены из пришлепывающей сутулой услужливости и не имеют достоинства, коим он обладал в полной мере. Близнечные девочки, золотые малютки в заграничных костюмчиках накинулись на Печенкина в коридоре, крича ухватились за льва, их обнимали и тискали, по очереди вознося к потолку. Неспешная следом жена, без тапок в чулках по коврам, невысокая, обтекаемо спелая в теплой округлости, будто снова беременная, плотной тяжестью на сносях, не беременная, в незатухающей чревности, великолепной животности всего живота – с полуулыбкой приняла простуженные розы, зазвенела посудой на кухне. Внучек – деду, как был в куртке, ботинках, он, Печенкин, повлекся за ней – попритягательней магнит? – в тот миг неотменимей, позвенело и стихло, я знал, что там обнимаются, обжимаются, поцелуйно, взасос, что он сверху донизу щупает, гладит, шепча и урча, трепеща снизу вверх, что, как видно (отсюда не видно), она, расстегнув, ему помогает, она, ему, расстегнув. Вышли примятые, в поощряемой слитности сладкогрешия, иначе – супружества, с тарелками снеди, острой и пряной. Миловались весь вечер, вчетвером с нею и девочками, он обожал (пригодно лишь парфюмерное, галантерейное слово, иной, чем у ровной любви, несмиряемый градус) ее и детей, передо мной была редкость, почти аномалия, интенсивное счастье счастливого человека в опасной, обескураживающей откровенности.
Кто-то наверно ему позавидовал в октябре 84-го, спровоцировав что-то, ведь что-то ж случилось, что-то определенно произошло, допустим, неловкое (ушиб головы) оступанье на лестнице, мигрени, вгоняющие в усугубленную неким диагнозом раздражительность, врачебное вторжение в организм по праву так называемой трепанации, неудачного черепного раскрытия, вскрытия, да мало ли что, если доподлинно ничего не известно, к тому времени я уже синекуру покинул, и о чем говорить, кроме, разве, о том, что в октябре 84-го, ноябре 85-го что-то случилось, определенно произошло, что затруднило, заметно их ограничив, наши с Печенкиным встречи, как бы даже свело их на нет, вычеркнуло, стерло резинкой, изъяло из оборота, как изымают монету, подаваемую или не подаваемую по весне на всех мокрых углах, освещенных неоном и газом, не знаю, как выпутаться. Темные, мглистые, с нечастыми проблесками, все-таки голубые, до синевы голубые весенние небеса. И перепархивающие птицы, с деревьев на балконы, низкие крыши, кирпичную стену, хлопанье крыльев на угасающем, включай не включай электричество, ярком и синем, голубом и прозрачном весеннем свету. Широкий от ослабления круг, вертящаяся над макушками воронка.
Апрельским утром в Мадриде я увидел его в аллее, посыпанной гравием, впереди, приближаемый удалением, пульсировал белой лепниной барочный дворец, по обе стороны, у решеток, ограждающих сновидения садов, утверждены были белые статуи на пьедесталах, несколько сот изваяний в позднеклассическом стиле. Привлекло его то же, что и меня: короли, полководцы, поэты, придворные, клирики, мореходы, алхимики, казначеи, астрологи стояли вне всякой субординации и ранжира, в произвольном порядке, кто успел, тот и влез, но исхитрились расставиться с точностью и гармонией, строго по номерам, только им ведомым, прячущим потаенную иерархийную суть, так что порядок наличествовал – в ином, высшем смысле. Это было торжественное, но печальное зрелище. Скипетры, мантии, шпаги, тиары, гусиные перья, сутаны, астролябии, глобусы, свитки, кубышки и философские камни, частицы тончайше настроенной магии, оберегавшей хребет королевства, отчаялись применить себя к миру, где им воспретили дышать воздухом стихиалей, грозно-помощных вселенских стихий, где самое бытие тайных тронов величия сочли заблуждением и обманом.
Расстояние съежилось, я мог пристальней охватить перемены. Взбиты волосы, платина крашеных завитков, загнуты кверху накладные ресницы, розоватая искренность некогда пористых щек, свинцовым пеплом обведенные веки. Дерзость и замкнутость, радость силы, далеко заходящей, не спрашивающей; статичное по объективным приметам лицо внутренне дергалось, изгибалось, выпячивалось, по-актерски подыгрывало себе самому, глумясь широко и свободно, над неживым и живым, особенным образом различая меж ними. Совершеннейшей белизны костюмная тройка, кремовый галстук, остроносые крокодильи штиблеты, малиновый, в кельтских крестиках шарф на плечах, медальоны и кольца, платок с монограммой, панама, расписанная белыми и черными полосами, как маски полинезийцев или критская ваза, выдавали отточенный вкус к издевательствам. Мы шли вровень, каждый вдоль своего ряда фигур. Его поступь продолжила лицевую игру. Молча, не повернувшись, не обнаруживая интереса, фланерски беспечный, он задевал меня и подначивал, злобно третировал, упрекал. Упреки, это были все же упреки, не оскорбленья, лежали вне моего понимания. Смысл был обиден, но сбивчив, запутан. Разгадке не помогли танцующие голые ноги на красном ковре, обсиженные мухами тома, библиотечные фолианты под черной копошащейся массой, легкий поезд в реке, мясо на крышах вагонов.
Пока ритм не менялся и дворец белел там, где раньше, с лепниной и лестницей, выставленной словно упрямая челюсть, я ощущал себя в безопасности, разумеется, неоправданной. Хватит, набегались, телепатировал спутник, давай в сад, и кивком показал, что пора просочиться сквозь прутья решетки. Оттуда вылетели бабочки, повеяло ядовитой пыльцой, как в лесах Южной Азии, когда экспедиционный отряд, распугав обезьян, натыкается на развалины храма. Мы очутились друг против друга, он вытянул руки, вызмеил гибкие пальцы, сомкнул замком, расцепил. Меня стало засасывать, втягивать в его пассы, но шатался я не сходя с места. Я знал, это тоже игра, будь его настоящая воля, меня вышвырнуло бы одним махом сквозь проломленную решетку под деревья в кусты, и то, что это еще предстояло с окончаньем вступительной, шутовской части обряда, облепляло предсердие липкой жутью.
– Как девочки, жена, отец? – пролепетал я, чтобы разжалобить. – Что-нибудь слышно о них?
– Да ладно, да ладно, – разнесся во мне его хохот, – умора, ты меня рассмешил. В кустах разберемся во всем.
Он вернул заклинания, мои ступни приподнялись, повисли над гравием, ватные опустились.
– Нравится, а? Не можешь понять, нет, не хочешь понять законность упреков моих, до чего ж ты дошел, господи, до чего ж ты дошел.
– А кротость, где твоя кротость? – вырвалось из меня на пороге, и я вздрогнул, такая раскинулась тишина. В ужасе, но уже почему-то без страха, со страхом, но и в ознобе спасения я заглянул ему прямо в глаза. Циничная дерзость, презрение, диктовка исчезли с лица его, стертые губкой. Оно было пористым, серым, страдающим, с подведенными пепельно веками. Костюм потускнел и замялся, камни в кольцах поблекли, солнце отказывалось их возжигать. Слабый и выцветший, опущены кисти рук, покачиваясь, как я шатался перед ним только что. Больше не властвуя надо мной. Низложенный, отлученный. Ящерка, парковый, с сердцем воина, житель, застыла у крокодиловых башмаков, счастливая, согреваясь в лучах.
– Кротость? – переспросил он столь невыразимо печально, что понимание прошелестело где-то поблизости. – Кротость? Что ты знаешь о ней? Как ты смеешь? Кто дал тебе право касаться, пятнать? Ты не можешь знать ничего. Ничего, хоть это пойми, ничего. Кротость, кротость, – повторялось с отчаянием, – даже не думай со мной говорить, даже не думай, не смей.
Неуверенно повернулся, сделал шаг, другой, третий на пробу. Поплелся прихрамывая, припадая, опираясь на трость, я проследил его медленный путь до королевского звездочета, между поэтом и мореходом. Потом удалялся быстрее, не колченого, отталкиваясь тростью, как лыжною палкой. На неизменной дистанции сверкал за спиною дворец, спали в чугунных оградах сады. Жасмин и роза, левкой, гиацинт; ирисы, лилии. Стеклярусные и слюдяные стрекозы, шуршание. Фасеточный зрак раскрошил пейзаж в тысячу кадров. Ящерка грелась в лучах. Из конца аллеи, вновь окружив себя видимостью, он попрощался со мной жестом безрадостным и просторным, победительным, в полном смысле прощающим, какой был бы впору Аэцию, если бы мы вдвоем умертвили вокруг все живое, но апрельское солнце, безлюдье, стоячая тишь, равнодушие статуй свидетельствовали не омраченную ничем сверхъестественным картину потерь и прибытков, и я позволил себе не ответить.
Мне удалось его застать
Апрель, припекает по-летнему сквозь желтоватую наволочь, голубиную дымку, банную, точно перед дождем, кисею. Но весной палестинские тучи безводны, так что А.Л., атлетичный А.Л. нараспашку: шорты, вырезная линялая майка, колечки руна на груди книгочея. Выкривив рот, это такая улыбка, никогда не смеется, лишь изредка усмехается, блестя близко посаженными глазными маслинами, и нос, в пол-лица бержераков консервный кинжал скошен в сторону собеседника, где бы тот ни был, хоть на другой стороне, А.Л. пьет ландшафт, с ублаготворенной жадностью, почти с умилением: хорошо. Облупленные с оттоманских годов норы внаем голытьбе, в масть лавчонки хламья, тянет мадагаскарской рыбешкой, если не алеутскою ворванью, хлещет из шланга, хлещет прорванный шланг, разбухшие в лужах картонные ящики, под бельевой просушкой останки велосипеда прикованы ржавой цепью к столбу, баллоны с газом у стены, в сорняках, битые кирпичи, стекла и стекольная рама, плющ беглых вакханок, гибискус, олеандры, смрад перегруженного мусоросборника, в мятой рубахе кудлатый, небритый, нетвердо почесывающийся – человек. Встречь ему заспанный, всклокоченный, расслоенный, дыра на футболке, босой (не простудится? глупости, такого ничто не возьмет), двое других набекрень из-под раздолбанной арки, жеваные, как после гашиша в гареме, где, потчуя зельем, обещают при плохом поведении оскопить (а в чем оно заключается, господин, скудные разумом, мы совсем извелись от неведения, – сами узнаете, как отрежем, горечь даров, причиняемых плоти, для нее, ущербной, целительна), сгребаются в кучу, почесываются, болтают на хибру.
– Найроби, – поводит накачанным торсом А.Л., – люблю разложение. Белая Африка на задворках.
– Карибы, – стараюсь попасть ему в тон, – под навесом из пальмы тетка варит в котле бобы, муж, морщинистая черепаха, щерится бугорками хрящей, зубы сгнили давно, огольцы дразнят мула, впряженного в колымагу, ртутная молодость, оплот беспорядков и нестроений, наблюдаема полицейскими в джипе, мимо которых, и тут уж полиция отвлечется, на транспортных дорожках катят женские статуи с тюками на головах, мяч футбольный, независимый флаг, пусть музыка наддаст, все запляшут.
– Рэгги ямайские, – напрягает бицепс А.Л., – листья травы и всеобщий обдолб, лев Сиона хлещет хвостом в Эфиопии. Пойдем, конферанс – это надолго.
Но этим ведь не исчерпывалось. Дух Найроби, дух белой Африки в светской столице евреев проник в отдельные, частные, числом меньше дюжины, не сдавшиеся деловому оброку городские места, в лабиринте отрадных кварталов их трудно было найти, я нюхнул не ища, всплыв случайно по адресу. Женщины и юроды, вот кто действительно держал атмосферу, выстраивал перспективу, настраивал глаз; женщины и юроды, начинаю вторыми – они были рядом со мною, на расстоянии пешего хода или даже с доставкой.
Не успел я обжиться в двух арендованных комнатках на Бен-Йегуде, по улице, разостлавшейся неторопливо вдоль моря, в завитках антикварных, кондитерских, нумизматических, винных, по улице деликатной и человечной, вечереющей с таким снисхождением к душам смутным, унылым, вялым, тряпичным, скукоженным, как будто закладкою ведало само Врачевание, из храма Асклепию в излучине чопорного Макса Нордау, не успел я составить свой скарб (утопить свою скорбь, разгладить свой горб), как мне сунул ладошку под ребра щупленький бородатый очкарик не старше пятидесяти, лысина благочестиво прикрыта ермолкой: несколько шекелей, сигарету. Приняв его за обычного попрошайку, я изрядно ошибся, он был почетным гражданином особнячка, где мне повезло стать новоселом-приблудой, владелец квартиры, доставшейся от несчастных родителей.
Умственный инвалид, окормляемый государством (пенсия, приходящие на дом опекуны) и теткой, надзирающей за неубыванием ренты, в деньгах он не нуждался, потому что не знал, как их тратить, это делали за него названные взрослые люди, но сила денег такова, что он эту силу почувствовал, этой силой разбередился, почувствовал привлекательность мелких блестящих, почти невесомых монеток и тоже не весящих ничего сигарет (курить научился, ритмично вдыхал, выдыхал) и теперь день-деньской околачивался на тротуаре. Бескорыстная мания, неутолимый заскок – на дрожащих от возбуждения ножках, не ощущая усталости, с узенькой памятью, стертой и застланной похотью, той единственной похотью, чьим содержанием были действие, смелость, азарт, а не жалкое изверженье отростка в уборной, одолевая всех и каждого, каждого поперечного-встречного, каждого, кого угораздило задержаться, свободно подваливал шесть раз в полчаса, пока не вызверивались. Слава его возрастала, образ мужал и оттачивался, бороденка топорщилась. Жемчужина морского проспекта, годами рукоплескавшего неотступному тексту (“несколько шекелей, сигарету”), он всем своим хлипким, железно отлаженным тельцем раздувался от артистической гордости на подмостках, там, где ему не было, не могло быть соперников, ибо и профессиональные корпорации пасовали пред одержимостью выставляемых напоказ задушевностей, и только один человек с той же улицы понятия не имел о триумфе, целиком поглощаемый собственным.
Крепенький, от макушки до пят в полном обладании силы огурчик, под семьдесят, немного и за. С клавиатурою впадинок, жилок, морщинок подвижная маска, французистый комик в отставке, варшавское довоенное франтовство: габардиновый плащ силена, галстук, ботинки зеркального отражения, он не гулял, не прогуливался, наипаче не шаркал (не шлепал, не колдыбал, не влачился), но энергично, тамбурмажором без барабана прокладывал путь, в правой руке трость или свернутый натуго бумажный рулон, орудия представления. Десять шагов – его метр, отвергающий вольности ритма, – и подбрасывал трость, подкидывал рулонную трубку, бросал высоко, иногда высоко-высоко, к птицам и к небесам, и молодогвардейским бейтаровским жестом к вождю, Жаботинскому подле короткоштанных мальчишек, к обожаемому, бледному от грудной жабы Жабо, выброшенною десницей ловил, широко улыбаясь. Не промахнулся ни разу, ни единожды в годы и годы, глазомер вымерял, пальцы твердо сжимались, костно-мышечный остов пел гимн. Его знали все, он не знался ни с кем, независимый сгусток, бесстрашный паяц, пролагатель. С отпечатанным превосходством: запрет откликаться, входить в отношения с публикой, профанной толпою зевак, сменяемым плебсом его неразменного одиночества – что не мешало собачнику безответно раскланиваться. Впереди мать и сын, громадины, смиренномудрые меланхолики, поводок и намордник были бы оскорблением; прелестные, в складках свисающей кожи чудовища, темно-асфальтовой, носорожьей, как бы заплаканы очи, тяжеловозы, ломовики. Он за ними еще тяжелей, на кривоватых ногах, пожилой, хмурый, лобастый легионер, обойденный под Кельном виноградной землицей, неприкаянный странник, говорили, боксер, с ударом, но не всегда прочной защитой, что дурно сказалось в полуфинале на первенстве Трансиорданской железной дороги, следствием коего – воспитание псов, нешуточная к ним прикипелость, привязанность в бессемейности, наконец он возглавил семью. В лавке Рубина бесплатно давали обрезки в мешочках из целлофана, сам Рубин, уважаемый галициец, любивший румынское обращение, так что боксер, не мастак на слова, жесткие, как сухари для его разбитого рта, вел речь по-румынски, речь назывную, нагую, сам Рубин в забрызганном фартуке и перчатках, рубил, строгал, кромсал и отпиливал: собачки у вас всем собачкам собачки. Кофе пил в угловом шалмане на Буграшов, мать и сын ложились под стол, за отдел происшествий денег не брали, псы задремывали, отпив половину горячей бурды из стакана, он зажмуривался и клевал носом тоже, всех будил под вечер юноша-йеменец, подавальщик в узорном жилете, круги под глазами от русской настырной пленительной дряни, девчонки, нагло врущей о возрасте, выходили втроем на ту же, откуда пришли, Бен-Йегуду, брели вправо мимо того и другого, мимо кондитерской Сильвы Манор, два пса, мать и сын, человек, их отец.
Девушка из Йоханнесбурга раскладывала у Сильвы печенье, звездочки курабье, маковые конверты, уши с вареньем, двухслойные сливочно-шоколадные ромбы, только ль раскладывала на масляных противнях, жестяных подносах, фарфоровых блюдах, кое-что выпекала вот этими дорогими в мелковолдырных ожогах, царапинах, невзрачных колечках, иначе быть не могло, так я думаю, так мы с ней думали, с ней, светлоглазым скуластым хипповым цветком, но не вслух, вслух поэзия венгров, Эндре Ади, Аттила Йожеф, писала о Миклоше Радноти по-английски, на африкаанс. Радноти Миклош, у венгров фамилия первой, тяготился еврейством. Венгерский поэт, если речь в его жилах, в крови, а звездная мантия кафоличества, причастности праобразам всеединства, укрыла и эти слабосильные плечи, не согретые сегедским серым плащиком, ни будапештским пальто, щегольское, для Люксембургского сада, убывает под выкрики в спину из теплородственной замкнутой общности, он со всеми и в слове венгерском. Непереводимое? Тем лучше, язык не слепец, переводимый из жалости через площадь. Креститься не надо, креститься необязательно, креститься необходимо, осените крестом. Смерть настигла со всеми, еврейская, в общей работной толпе. Война на ущербе, гнали беспланово, наобум, по зарослям, пустошам и проселкам, он был мощами, грудой костей в погребальном ларце, остановив, дали команду рыть ров, расстреляли, те, кого расстреляли, не смогли себя сами засыпать. Вырыли, когда немцы сдались от усталости, в пиджачном кармане, под щегольским, для Люксембургского сада, пальто поэма столбцами в крови, посередине столб воздуха, разрыв, размыкание – ритм перебит, восстанавливаясь в соседнем столбце. Нынче хрестоматийное, приходи завтра, дорасскажу.
Накануне я обязался дать внутренний отзыв на повесть о Приднестровской войне, вечные погорельцы печатного дела снова затевали журнальчик, раздумывая, подойдет ли проза к их невесть откуда взявшейся взыскательности. Один опыт о тамошней распре я уже прочитал, с отвращением, ладно, с досадливой неприязнью, отталкивал автор, немолодой честолюбец-павлин, суетливый и нервный, опоздавший на праздник Плутарха, в спешном заглоте резни за резней и всегда воспеванье мерзейших, загромождающих трупами весь окоем. По-орвелловски ополченцем окопную вошь кормить – издеваетесь, важная птица, русский международный писатель, посему сразу в разбойничью, за покровительством, ставку, к “легендарным полковникам”, к балканской раздувшейся своре, когтистой, клыкастой, лижущей кровь обложенными от несварения языками, к живоглотам послесоветчины, раскормленным лесным кабанам: пожалуйста, наблюдательный пункт, вид сверху и пострелять. И не надо, не надо этих лживых присяг, этих мужских, циничных, как правда, сдержанных полыханий солдатства. Писано сверху, неряшливо торопливым, не поспевающим к новообещанной бойне пером.
Читанное мною в ту ночь Приднестровье корчилось у выгребных ям и на дне, ор враждующих суржиков, взболтанных, потерявших опору в словах; вонь, лопнули швы и открылось гниение, я увидел, услышал перроны, вокзальную панику, античную южным разливом народа, златозубых мешочниц, рушенье камня, хруст и дребезг стекла. От деревьев и трав запах гильз и солярки, в котлах, коими по охранной традиции пращуров окружили штабное пространство, булькали овощи в кожуре, с цельношкурной козлятиной, с рядовым человечьим запасом, замесом; вываривали для порядка сапоги и ремни, переплавляли в амулеты бляхи, устрашали знаменами, суровыми робами, казачьей присядкой. Артем Веселый, незабвенный бритоголовый Артем, лучами ума своего собиравший толпу из разрозненных выкликов, орду из раскиданных толп, дотронулся грифелем – рельсовый путь, покрытый туманной штриховкой, предположительно шпальной, а по-другому взглянуть – лестница в Красном тереме, в павильоне Зимнего сна, да, это ее перекладины-иероглифы, о чем, жарко рекомендуя к печати, я отстучал полторы машинописные гранки, и повесть не взяли, заткнувши пробоину лирической исповедью. Журналец гигнулся на третьем номере, пополнил ремизовскую коллекцию.
Назавтра она не пришла, ее не было послезавтра и через неделю. Сильва Манор, губастая трансильванка из чардаша (цепочки, браслет, камея, бумажная роза в копне), подыскала замену. Три недели спустя на разбитом полу подворотни у автовокзала я обнаружил пропажу. Помешательство, очевидное и под сортирной лампадкой, первым же приступом или возвратом сломало и склеило из обломков лицо, серый, обтянутый треснувшей кожицей череп, невосприимчивый к уговорам, отрешенно недобрый молчун. Острые скулы, проваленность носа и щек, опустелость глазниц, но под грязным тряпьем – кофта, майка, бриджи в пятнах мочи, дырявые гетры – мне примерещилась в отдыхающем теле голодная дикая сила, готовая напитаться таким угощеньем, от которого меня вывернет наизнанку, и я кинулся вон.
Она стала бродягой, стала бродить и кружить, накручивать версты в своем околотке от автовокзала до набережной, от набережной к автовокзалу, почти не сгибая коленей, прямая, кол, швабра, аршин, сверху череп или сушеная тыква, нарезая круги, версту за верстою накручивая, бывало, трясла головой, утвердительно, резко, будто что-то доказывала либо проверяла на твердость, ходила часами в жестоком самоукоре и рвении, как я когда-то написал и сгорел со стыда, наткнувшись в блокноте, – литературщина, чушь, брела, потому что брела, по приговору, по фатуму, потому что ходилось, при чем тут жестокость, самоукор; был заведен, взведен механизм, заводная-взводная машинка на африкаанс, на хибру, на мадьярско-кондитерском Сильвы Манор – не зевай, выпекай, но случилась поломка. Не побиралась, редко меняла, но все же меняла наряд, из еды – что давали, жевала по-старушечьи, в безропотном опустошении лица, дожевав, посасывала верхнюю запавшую губу, где-то же ночевала, спала, здесь предложена суммарная сводка ее состояний за годы, в исхоженных километрах на экватор длинней, чем у Радноти на последнем этапе, за годы до тех пор, пока… говорить или нет… неприятно, а засвидетельствую.
Однажды я встретил ее с животом, с выпирающе круглым арбузом, первозданно беременную, невозможно брюхатую, как всегда безучастную, на ходу. Днем, зимой, освещенная солнцем, на светлой, на солнечной стороне Бен-Йегуды, где вечером замыкает семью боксер и собачник, шла в несмываемой кофте, в короткой юбчонке, тряся сушеною тыквой, маленьким черепом с коленную чашечку, шаркала, не разгибая колен. Незрячая бомба, безгрешная после кончины греха, легла и отяжелела под шуточки мировой плодовитости, но что-то же чувствуя или – как странно – чего-то желая. Где и как ее взяли: глазами к стене в подворотне, стояком, хорошенько прогнув в пояснице за грудой связанных цепями лежаков на песке тель-авивского пляжа, ночью на полосатом матрасе в незапертом заднем дворе чебуречной “Вспомни былое”, в уборной станционной кишки “далет-бет”, временно, третий сезон перекрытой для посторонних, насильно, по уговору слепого с глухим, непредумышленным соприкасанием тел. О, сколько возможностей, пророк оправдал репутацию. Не идейно, не в смысле бесовских, на бесовскую тему оракулов, другие немногие тоже вопрос роковой обозрели, и если летейские гонки, то неизвестно, кто победит с минимальным отрывом, но чтобы в Скотопригоньевске, за девять морей, сквозь тысячу мутных облак, злобно охаяв парижские телескопы, на берегу Средиземного поприветствовать Лизавету Смердящую – он, один только он, конкуренты тушуются. Зосима провонял быстрей нечестивца, этим доказана святость его, непринадлежность к моральному обиходу. Святой воняющий покойник, живородящая блудница-смрадница выламываются из границ, порывают с пределами, брачуясь запахами жизнесмертия, единовременного и единосущного, никому, кроме них, не доступного, вот кто жених и невеста, через кого тайна мира.
Брюхо растаяло вскоре, мир был избавлен от выродка. С прежней легкостью, и раньше не слишком-то бременилась, шастала от соленой воды до вокзала: там, по четвертому ряду, по третьему ярусу, малый зал ожидания, запасной отсек – обреталась толстуха. Вела себя кротко, не чаще, чем раз в полчаса, клекотала, мяучила, свиристела, обрываясь на полуноте. Разум потеряла давно, никто, она меньше всех, не помнил о нем, у нее была внешность. Некогда, в противоправные времена, таких сдавали на ярмарку, дабы мужчины смеялись и охали, смягчение нравов спасло от публичного поношения и издевки, но не могло, ибо это в природе людской, погасить интерес к исключениям. Отбросив условности, я должен признать: это был монстр, непредставимая квашня в балахоне, одном и том же летом и зимой, босая, на слоновьих, не выдерживающих кошмарного груза ногах. Мне неизвестны силы, которые подымали ее, сиднем сидящую, со скамьи, но, значит, они стягивались в нужный час, к закрытию зала. Процессы в ней продолжались: растекалась и вспучивалась, опухала, шла пузырями и вздутиями, приметно для зрителей надувалась, распирая трещавший в боках балахон, что вкупе с великодушием администрации обеспечило ей убежище на вокзале. Публика, дитя непосредственное, не скучала, толстуха же, детски нуждаясь в компании, благодарила мяуканьем, клекотом, стрекотом, босым топотанием на холодном полу.
Как видим, среди юродов, то есть, в моем понимании, тех, кто, желая этого или нет, испытывал способы уклонения, отдавая свое тело для испытаний, попадались и женщины, и даже превосходившие мужчин в крайних выводах, но мы трактуем их по разряду юродов, неразрывно с мужчинами, вне собственно женственности – воздушно оформленной, отдельной, иной. A propos: проститутки в то время тоже были другими. Южная молодость ушла из призвания, знамя уже несли портовые перезрелки в кожаных, сетчатых тряпочках, капроновых перетяжках, ценимых немногочисленной группой старателей, им же предназначались клоунски алые щеки, вислые груди, обвисшие животы, икры и ляжки с варикозно-венозным орнаментом, только зычные, хриплые голоса этих разморенных, возмутительно лживых, ленивых, траченных морской погодой старух адресовались другим, уловляемым безуспешно и с обреченностью.
Преувеличиваю, разовый спрос в посторонних кругах возбуждался, кем был бы я, позабыв август на Алленби, когда мы покуривали с Мишей Тарасенко, а она выскользнула из глубины двора в розовом, кружевном, поправляя колготки. Тарасенко, волоокий, стеснительный жизнелюб-ипохондрик, одессит и художник, медвежеватая ловкая неуклюжесть циркового борца, обнявши, облапливает сиволапою мощью, необоримою негой, уютом, окутывает одеколоном и табаком. Я почти засыпаю и хотел бы уснуть. На холстах, синих огромных холстах, сработанных из преодоления себя и работы, из врожденного неумения закабалиться трудом, большие оранжевые, искривленные криком и безмятежностью, как серийное преступление, начало которого затерялось, середина загадочна, а конец непредсказан, – головолики кретинов, вытянутые или шарообразные торсы, промежности, тронутые произволом судьбы. Холсты стиснуты в крохотной наемной халупе, теснота живописного ряда, заговоренного покровителями, Модильяни и Бэконом, объясняет Тарасенко, а она вынырнула из бокового двора, кружевная и розовая, поправив колготки. Левкои, жимолость, олеандр, пьяная парфюмерия, идем, покуривая, от Большой синагоги, мрачноватой литературной твердыни во вкусе Центральной Европы, к свечным язычкам ресторана “Централь” на стыке генерала Алленби и мельника Монтефиоре – о, если бы только жюльены-омары, три латинских элегика под стеклом, в издании Альдов, с дельфином и якорем, с пляшущими на стекле огоньками, блики волны; она высунулась, ее угораздило. Крашеная полуголая баба, в чем-то нелепом и розовом, на каблучищах; неизрекаемый стаж, портовый реликт.
Тарасенко вздрогнул. Окислились желваки, блеснув, потемнели глаза малоросса-семита, бицепсы рельефно не выделенные, расслабленные, что в усилии, что в покое, я-то уж знаю, он по дружбе любил меня обнимать, мозгляка, приподнимая немножечко над асфальтом, напряглись плотной массой. Настойчивый, ярый охотник, таким я его не видал, чересчур сочиненными были холсты, чтоб допустить одержимость ловитвой, изготовился кинуться на добычу, а та вдруг дернулась, затрепыхалась под фонарем у ломбарда, справа от алкогольной лавчонки с гренадерной, в оконную высоту, бутылкой мадеры, растревожилась без причины, не этот же увалень ее напугал. Ее, четверть века в ашдодском порту, сколько-то тель-авивского Флорентина, сердце стучало – бежать по-медвежьи опущенных плеч, исподлобной оценки, это другой, не из тех, берегись, и она улыбнулась крашеным желтым лицом и подманила со всей, на какую бывала способна, похабностью. Тарасенко воздел кулак – рот фронт. В горле екнуло, дыхание было прерывистым, сейчас я ее подберу, шекелей пятьдесят, не дороже. Ты спятил, забормотал я, очнись, рассадник заразы, не спасут никакие резинки, сейчас я возьму ее, он подался вперед, на полшага. Мы пререкались на перекрестке, он пыжился, хорохорился, тер пятерней безволосую грудь, открыв рот, набирал мокрого пьяного воздуха, перебродившего испарениями субтропиков, решимость не показная, но импульсивная, краткосрочная, постепенно сдувалась. Ее, в розовых шортах, на каблуках, с оголенными дряблостями в искрящемся лифе и нарукавных кружавчиках, отнесло прежде, чем я убедил одессита в опасности; тихим платочком он освежил потный лоб. Таков Миша Тарасенко, изготовитель оранжевых чудищ на синих холстах.
Проститутка здесь дана для примера, с ее назидательной помощью изображается непоследовательность живописца, вредящая или же не вредящая артистизму. Подобно женским юродам, падшая женщина, та, что выскочила из бокового двора, покрутилась под фонарем, сбежала из-под фонаря неподалеку от ресторана “Централь” с его элегантными посетителями и проперченным проперцием в свечных огоньках, бликующих на волне и, через стеклянную дверь, на растениях зимнего сада, где гости курят, там разрешено, – не относится к женщинам, как эти последние мыслятся в данном рассказе, новелле, ниволе, пора перейти к настоящим, но план первый сбит, отпетлявшись, я от него отказался. Женщины, девы – строительницы и воительницы слепили из ничего этот берег, дотоле пустой, и не нуждаются в том, чтобы их, как юродов, вывели портретною вереницей. Портрет, сколь бы ни был он плох, неумел, всегда со значением, всегда на него претендует, всегда притязает выйти вовне – из себя. В этой же, нижеследующей части письма, предшественнице заключительных обобщений, мне хочется писать частности, значения не имеющие, то есть мне хочется написать их такими, какими они были в то время, когда они были тем самым временем, ни больше ни меньше. Многое не имеет значения, но дорого нам и мило.
В дурацкой кофейне поигрывали в литературную эмиграцию, якобы снова изгнание, они никому не нужны и, стало быть, очень даже, в размашистом развороте нужны, заполнят (заполонят) антологии, скульптурные ниши для отщепенцев, посему взоры назад, разница в том, кому что предносилось: скромникам (единицы) – Белград-32, Прага-34, ответственным за послание – натурально, Париж-35. На выходе, в коридорной трубе, обитой малиново-красным с черными семилучевыми и золотистыми шестилепестковыми звездами, она прислонилась ко мне и отпрянула, то и другое рассчитанным теложестом, чтобы я ощутил заманчивость нежнотяжелых грудей, чтобы я опечалился – дар отнимают, но возрадовался – могут вернуть. Сводите же меня на Мэплторпа, поет с капризной иронией. Каштановые волосы растрепаны воздуходувом, в карих глазах ласка, обман, красота газетчицы из Владимира взращена во Владимире, она нравится мне, чуть близорукий черешневый взор, касание мягких грудей, Мэплторпа привезли в музей из Нью-Йорка, в мраморном зале цвели пенисы и атлеты.
Она в одиночку ворочала бракопосредством, почти бездоходным, чистое удовольствие деятельности, изредка ее навещая в клетушке, слушал, не слушая, обольстительно беспоследственный щебет по телефону, поразительно, что звонили, а в промежутках мы целовались, мы прижимались и ластились. Роман гордого титула не заслуживал, у нее завелся кошелек и ревнивец, так что не стоило нарываться, переспавши на пробу, убедила: риск неоправдан, но две жгучие надобности удовлетворялись со мной – литературные разговоры, она была литературною дамой, прилежной писательницей с декадентскими, очень здоровыми настроениями, и любовь прижиматься, любовь ластиться, что целиком совпадало с моим интересом в любви и принесло мне незаменимое место – о, какая удача. – Ну что, мой ласкун, мы поластимся? – и летом на закате, адмиралтейском, червлено-расплавленном, как в праздники Царьграда, когда сады и проливы осыпаны золотом с христианских, ромейских небес, мы забирались на пляже за дюну, к пахнущим рыбой и водорослям сетям и, обнаженные по пояс, – все та же подстилка английская с чайничками, с прописными рецептами, – ластились, прижимались, ласкались, держа на ладонях дважды млекопитавшие груди, вверх-вниз скользила ими по моей шерстистой груди, в быстро темнеющем, медленно остывающем воздухе, до полуночи теплом, хоть просквоженном прохладой, вверх-вниз, пока у меня не мокрело в паху, но я продолжал обнимать ее несубтильное, полноценное тело, гладил волосы, трогал лицо, и ей было жарко, так любила эти ласкания, любила со мной, я горжусь. А зимой? Похуже, но что-то ж изыскивалось, значит, зимою и летом, значит, роман все же был – каштаново обрамленный овал, смешливо-циничные, чуть близорукие вишни, черешни. Зима время кофеен, задымленного джаза, зимою я пересказывал Рональда Фирбенка, проглоченного в догутенберговом переводе, “Венеции” Поля Морана – что за счастье фразеру, желчевику-дегустатору, эпикурейскому охранителю, а звездной удачей не объяснишь: сам острил стилосы, выстругивал вешки; она курила “Честерфилд”, крепкий, мужской, Гюйсманс, не изустный, а книжный подарок ей ко дню ангела, читан взахлеб.
Еще была петербургская девочка на перепутье в раздрае, средних лет легче зимнего воздуха пегая сероглазка в кофтенках. Эол не взметнул ее своими устами, округлые формы не летают, как пух, легкость, неприкрепленность, снесенность гнездились в зрачках – загляни в серый омут: я легка, я одна, полетаем. Литсекретарша прославленной новой сивиллы, она прибыла без гроша, клеенчатый в клетку баул челноков и рюкзак. Поселили из милости на чердаке книжной лавки, гроб, затхлый ящик со срезанным потолком, топчан вставлен наискось, не влезал, и гость, самый хрупкий, не шел дальше дверного проема. Она была бы не прочь и со мной, о чем недвусмысленно в кафе эмигрантов, когда мы раскачивались в так называемом танце. У нас много общего, русское слово, пророчица (бабушка раздражала меня самочинно присвоенной – каков нюх на запрос! – псевдовластью над временем с покушением на сверхпсихологию в прозе, постно долбящей о пользе деталей, и ни единого мокрого ободка, драного локотка), невский Египет, петровское солнце, дожди, я поддакивал, щупая молодое бедро, вентилятор гнал от стены к стене табачную кислую завесь. Бесстыдно, но откровенно, возводя, быть может, поклеп: куда больше, чем я и чем русское слово, и оплаканное клевретами ясновиденье кормчей старухи (десятилетия утомительной тяжбы о прошлом, еврейская непреклонная седовласость), занимала ее нанятая мною на Бен-Йегуде квартирка, и я был бы последним из ознакомленных с содержаньем собачьего ящика, кто оспорил бы право дышать без удушья, но если не хлопнул по дереву молоток трибунала, дозвольте до сатурналий пожить одному, заваривая утром “эрл грей” в керамической чашке, опуская то бишь пакетик. Поэтому осторожничал, не влипал – поцелуй, ностальгический, под винцо, разговор, что не все дурное было так дурно, и две-три простительных вольности, неизбежных и при таких отношениях; она не теряла надежды на мою слабость и глупость, достаточно на меня посмотреть.
Blues Brothers, двухэтажный гибрид пагоды и грибка-теремка, стоял супротив бездействующей турецкой мечети. Хозяин в шелковом пиджаке, в облике привлекательном и опасном, испанском, скорее цыганском, вне возраста, из тех Черновиц, откуда Анчел и проч., открыто, будто в Амстердаме, предлагал гашиш, захаживали странные типы, но слову “странные”, прокомментировал русский поляк, не грозит безработица в нашем мире.
Мальчик всучил мне листовку. В четверг после одиннадцати в Blues Brothers выступят Мерием и Эн Барка из древнего алжирского племени улад найл, вкратце образ его поведения, источенный столетиями, вероятно отсуществовавший, как отвеялось в мареве пустынь и оазисов самое племя, но памятный резкой своей необычностью, – таков. По традиции улад посылали в города юнейших девственниц, детей, не искушенных в тайнах пола, но естеством своим назначенных выведать их досконально. Иные, созрев под опекою старших подруг, утратив девственность, что становилось предлогом для пышных торжеств в северных богатых кварталах, отработав с клиентами, возвращались домой купить себе мужа, это для него не считалось позорным, наоборот, покупкой супруга скреплялась отмеченность пары, ее принадлежность к другому порядку судеб. Иные оставались в городах навсегда и постигали искусство все глубже: украшение шествий и церемоний, спутницы уважаемых марабутов, они обитали в двух факельных, по вечерам превращаемых в зарево улицах с названием Священные – отнюдь не насмешка, а отзвук исконного благочестивого трепета. Не дочитав curriculum vitae танцорок – листок, вырванный ветром, прошуршал о наддверную вязь османской мечети и убран был вправо, незримою пятерицей, – я решил исправить оплошность очной ставкой с наследницами.
Меня сопровождали обе дамы, из Владимира, из Петербурга, меж ними не было разноречий, кроме несходства характеров, имущественных положений и вкусов, что не мешало им, клянусь, не мешало, прильнуть ко мне той знаменательной февральской ночью, когда прожекторы береговой защиты, то спазматично скрещенные, то столь же внезапно раскинутые, дабы иллюминатски собраться в пучок, сдавались мутнеющей, изжелта-серой, рябой и пятнистой луне. Яффа сияла что меч басурманский, вращаемый в ста загоревшихся изнутри зеркалах, штормило, волнорез бился насмерть, а твердь низвергалась послойно, гравюрно, пластами, кишевшими иглистой тьмою и вспышками. Хозяин открыл заговорщицки, кивком велев проследовать в залу первого этажа. Человек двадцать оповещенных, немолодых, изящно одетых мужчин расположились в низких креслах подле невысокого помоста, где заунывно и завораживающе, но не форсируя очарования, проверяя надежность воздушных путей, вел свою партию кларнетист, кузнечик-алжирец в белой рубахе, улыбчивый к внутренней думе негроид-бербер стучал кастаньетами, а мальчик, тот самый, что дал мне листовку, бил в бубен. Игрою ли случая или же с умыслом, в который нас не посвятили, мы оказались причастными узкому обществу, заняв три пустовавшие кресла, более в залу никого не пускали.
Щелкнув пальцами, звук видимый, но не слышный в потоке магометанской музыки, неостановимой, навязчивой, целительно обесчувствливающей: анестезийное, с круговым возвратом растравы, отсеченье всего, что не шербет из полыни, горько-сладкая обморочность, – хозяин дал знак представлению. Из кулис вышли Мерием и Эн Барка в одеждах для пляски. Линейно-оконтуренная, орнаментальная, каллиграфическая музыка обрела насыщенность и объем, трио к тому же разрослось до квартета, за дело взялся скрипач, томительный, раздирающий, похожий на египтянина, каких много на росписях в Лондонском и Каирском музеях. Слуга заварил мятный чай и разнес по всем креслам на бронзовом блюде с верблюжьими головами, гашишный дымок, алкоголи не возбранялись, но и не поощрялись. Одиннадцатью свечами в подвесных медных плошках, витые шнуры с потолка, убрано электричество в зале, сцена, неброская, тускловатая для невовлеченного взора, взору непостороннему представала горящей, подернутой пепельным слоем огня. Мерием не повзрослела в танцевальном костюме улад, серебряной блузе, льняных шароварах. Ей было шестнадцать округлых, припухлых, янтарных, ни в чем не замешанных, ни в чем не погрязших, трогательно не сознающих своей неискоренимой порочности, первобытной невинности, шестнадцать девчоночьих босиком и в браслетах, дикарских и вышколенных в аскезе, воспитанных так, как целую вечность уже не воспитывают в католических пансионах богатеньких дочек, – пряный контраст к Эн Барке, кузине и опекунше с ее уравновешенной, незапоминающейся красотой. Держа голову и туловище прямо, взмахивая руками, сотрясаясь в такт босому притоптыванию, они исполняли старинный танец улад, танец песка, подступившего к музыке, что въелась под кожу и колобродила, ходила отравой, безбожно лгала во спасение, усыпляла, не давала уснуть, не знаю, сколь долго они танцевали, я выпал из времени, нанюхавшись чужого гашиша.
Если зерно не умрет, сказал, когда представление улеглось, господин справа хозяину, и тот вознес понимающий перст.
Вернулось погасившее одиннадцать свечей электричество, гости прощались, пустело, и только мы, две женщины и никудышный мужчина, сомлели, осоловев, полулежа в дремоте, но владетель не торопил. Тогда кто-то во мне, с не очерченной ясно заботой и нравом, кто-то, о ком я счел нужным забыть, так давно мне не требовались его услужение и посредство, начальство его надо мной, вдруг очнувшись, спросил:
– Досточтимый, не рискуем ли мы вызвать ваш гнев и не чрезмерно ль отступим от правил, если пройдем наверх, чтоб завершить вечер так, как продиктовано сердцем – надеюсь, не одним, а тремя?
– Не возражаю, – осклабился он по-цыгански, весело и внимательно, великодушно и зорко, в секунду высчитав человека с его элементарным намерением. – Я предчувствовал и не стану вам докучать, идите смелей, вечер ваш.
По винтовой деревянной лестнице женщины поднимались со мной в обоюдной покорности, словно младшие сестры, привыкшие опираться на брата; нечто античное, гемма, недоставало хитонов и туник, а полдень ли, заполночь – все равно. Восток встретил нас. Турецкое убранство покоев было интимным, но не разнузданным, созерцательно-чувственным. Пространный, имперской выделки славный ковер, застланные зеленым и синим диваны с подушками, валиками, столики, инкрустированные стихами и птицами, три узкогорлых кувшина, кальян, желтизною проникнутый белый шелк на комоде, точно раскатанный лист пахлавы в измирской пекарне; свет масла из медных ламп на стене подмешивался к травяным благовониям. Мы сели на диван, облокотились, изнеможенно, соприкосновенно легли. Сговора, хотя бы и молчаливого, не было, прилепились, сплелись, обнялись, стали ласкаться и ластиться, с непостижимой, в укор физике тел на диване, легкостью и удобством, когда каждая новая поза в объятии, восприяв счастье от предыдущей, усугубляла его для последующей, не снимая одежд, пусть натопленный воздух к тому побуждал, споспешествовал, переворачивались, перекатывались, будучи целомудренной наготою друг друга, голой кожей, взаимным теплом, слезами, которые, что скрывать, пролились, нераздельные, общие слезы, и женщина из Владимира причитала: все исчезнет, исчезнет, я знаю.
Длинным ключом отворенная дверь выпускала нас в ночь. Хозяин поцеловал моих старших сестер, мне пожал руку.
– Удалось ли вам незагаданное? Не отвечайте, понятно, что да.
Ни поздно, ни рано, предрассветно, вневременно. Тихость, объявшая – обуявшая – море, умиротворила пейзаж, сняла штормовую нервозность кварталов, покончила с бесноватостью ставней и мусора, полусодранной жести, полотнищ, гончие стаи машин и те обуздали свой лет. Исчезнет, исчезнет, повторяла она, а мы подбирались уже к скрещению Алленби с Бен-Йегудой, слезы высохли, черты заострила бессонница, что придало словам убедительность, смутную, предрассветную, не подкрепленную хоть каким-нибудь доводом, сноской и ссылкой на обстоятельства. Ясновидение, накликание, кто рассудит сегодня, кто возьмется судить; вышло по сказанному. Жизнь, так ладно, запасливо, с обещанием продолжения сложенная, приноровленная к среде и обычаю, самонадеянно глупая от глупейших похвал ее шалостям, детским трюкам, до горловых перехватов любимая жизнь, которую называл я своей, для меня, о, какой идиот, существующей, – стала нахлынью потерь, правдивейший оксюморон. Первыми пошатнулись юроды.
В ощутимый, спрессованный срок мор или сила вещей выжгли их племя. Список людей возглавляла собака, мать в свисающей складками шкуре. Не задержался и сын, дряхлее родительницы, на обезноженных лапах. Человек, их отец, плелся сгорбившись, большое горе, господин боксер, рассуждал Арье Рубин, мясник из Галиции, я любил готовить для них угощение, каждой собачке в особом мешочке, но неизбежное принимают, это неумолимый закон, покинут нас, покинем и мы. В шварменной, за стаканом бурды, нахлебавшись, засыпал почти сразу, головою на локте, локтем на спортивной странице, что хуже, откинувшись, разболтавшись на спинке скрипучего стула, и чтобы не рухнул в тарелку соседа и не расшиб себе череп о каменный стол, подавальщик, нагловатый гулена, йеменский серебром вышитый черный жилет, выводил его в сумерки Бен-Йегуды, будь здоров, воспитай волкодава, эй, куда, под машину не лезь, в бальзамически терпкие, но нестойкие сумерки, спустя месяц-другой растворившие его до молекулы, не было уже и того, с кем он безответно раскланивался, варшавского франта, что подбрасывал трость к небесам. Жонглер прыгнул не канителясь, с обескураживающим своенравием, пренебрежительно к публике. Упрямой цирковой ножкой оттолкнулся на самокате, не держась за руль – в ладонях трость, тугой рулон – циркульно крутанулся в манеже, промчался улицей, взмах, кувырок… жирный траур клепсидры указал по-еврейски и польски участок, слой почвы, створ малых ворот.
Свезли и толстуху, смолкли клекот, мяуканье, трели, багровое пресеклось расползание туши. Ожидаемо, ящерный всплыв, выхлест в зачеловеческое, удивляет долготерпенье природы, но стрелок сигарет и монеток до египетских чисел мог бы сбирать свою дань: вынослив и радостен, радостно завербован, трусы, шлепанцы, майка с хумусной заскорузлой грязцой, в лыжных штанах и фланели зимой, пятьдесят мальчиковых, скребущих в растрепанной бороденке, – надорвался в том же спрессованном морово-язвенном полугодии, когда ветер пустыни, на побережье пропитанный влагой, смел их с доски, как сметает самум, пробив кокон шатра, бедуинские шахматы.
Вспомнят ли Миклоша Радноти в Йоханнесбурге, перестала бродяжить, накручивать версты от автовокзала до моря, еще дважды беременела, легко расправляясь с арбузным брюшком, помогала, конечно, общественность, две-три пляжные, из подворотни, товарки, вряд ли, трясучие, головы ходуном, да и что им – бастард не бастард; службы очистки, вот это вернее, что гнали по адресу, мыли, кормили, освобождали от плода, коли еще не опаздывали, твердя в пустоту: не должно повториться, гуманнейше, все же не буйствует, отпускали, – исчезла, исчезла с переводом поэмы на африкаанс, в эпидемический срок.
К великим озерам Канады увезли моих женщин, каждую свой попечитель, а по мне, если обеих лишаюсь, уехали вместе. Наспех прощались, сумбурно, некуда было пойти после убийства Blues Brothers: взятый в наручники цыган воротился бодрый и хмурый, сдал избушку бухарцам для производства шашлычной, сгоревшей быстрее, чем мясо на дилетантском огне, покатил некто в очередь с мантами и вьетнамской похлебкой, на смену – угарная блинная, монотонно драчливая в своей неестественной забубенности, были другие попытки, жалобы, что заведение проклято и обрамленный цифирью злобный оракул найден в рамочке за диваном, полетели в полицию; решено было срыть. Проплутав закоулками, уселись в “Централе”, я ахнул, не обнаружив трех римских элегиков, выжатых из витрины прижизненным (XIX в.) новеллистом, банальным писателем будней, в зимнем саду, куда женщины перетащили меня, потому что им хотелось курить и среди разросшейся зелени съесть лосося печеного, приятную рыбку, мальтийский салат с тертым сыром под четырьмя соусами, пирожных, запить кипрским мускатом, обе наперебой вдохновлялись былым, предстоящим, и та, из Владимира, говорила мне – я же тебе говорила, что я тебе говорила. Даже кафе эмигрантов закрылось, а казалось, нет ему сносу.
Тарасенко, друг, отчаливал основательно. Сомневался, обрывая ромашковые лепестки, не с кем оставить работы: бедную маму монстры пугают, а по волнам, в застрахованном саркофаге вовек не расплатишься, его такими нулями пугнули. В конце концов, маму, жертву утреннюю и вечернюю, возвели в ранг хранительницы, чем и утешилась, лишь бы холсты завесили простынями – не волнуйся, и мордами к стенке. Страдалица, сколько ей меня содержать. Нащелкали фотографий, сине-оранжевый каталог. Гроб натуральный, чешет затылок Тарасенко, я при параде, в одноразовом пиджаке, в зубах зажженная сигаретка, товарищи провожают.
– Ты прямо Гоген перед Мартиникой или Таити, забыл. На обеде у Малларме сказаны речи, подвиг восславлен, а он все не едет, все медлит. Разочарованность публики вот-вот обернется кулуарным злословием.
– А если я снова попаду на Панамский канал?
– Кого это тревожит, ей-богу.
Полночь, в дешевом, но не противном трактире на Алленби, отерев карлсбергову пену, пластмассовой вилкой подцепив остывающий ломтик картофеля:
– Надо было мне тогда ее взять, проститутку эту под деревом, ты помешал, расхолодил своей гигиеной. Иудейские страхи.
– Жаль в самом деле, получил бы сифилис, как тот же Гоген, – настоящий, из девятнадцатого века художник.
Заспорили с темы на тему и с ветки на ветку, громковато для этого часа, владелец из-за прилавка протягивал увещевательно руку. Слушай, сказал я, мы вроде тех немцев-живописцев в Риме, что переправились через Тибр на пароме, недовыяснив, Рафаэль или Микеланджело выше. Один шутник у них предложил не сходить на берег, прежде чем вопрос не разрешится и они не придут к согласию. Так под луной катались туда и обратно, выплачивая паромщику жалование, определили к утру и пошли в Ватикан. Ох, врут мемуары, вздохнул присмиревший Тарасенко, согласия среди художников нет, не бывает, быть не может, в таких вещах особенно; кому-то, как мне сейчас, или всей компании понадобилось отлить, потому и остановились, а ты мне – согласие. Хорошо жилось остолопам, лакали винишко в остериях, малевали: овцы да козы, склон да ручей, виноградники, виллы, руины – ну, это святое. Потрудились, затоварили барахолку. Вот тебе и согласие, вставил я, почище всех прочих.
– Разве что. Мне бы так на семи холмах пригреться, упущено времечко.
– Пописаешь, подними меня над асфальтом, ты ж силен, как медведь. Кто это сделает без тебя?
– Господин, где тут уборная?
Раньше всех бежал атлетический честолюбец А.Л. Носатый, с идеями, с трезво ограненным фанатизмом. Карьера, провиденная цепью косвенных и прямых дополнений, устремляемых к неотчетливому в своей переменчивости подлежащему, постоянному лишь в славе и блеске, путь, задуманный на ул. рабби из Браслава, вход со двора, 9 кв. м, гири, гантели, два каната – удава с крюков, соломенная под альбомным спудом этажерка, китайская на электроплитке лапша – меньше всего мог развиться близ пальмовых рощ и у местного лукоморья. Истрепанный мотив, цитировал А.Л., в переводе германца, исчезли под небом Гомера белые города. Европа, Европа – оттуда получали мы вести.
Он прибивался к анархокоммунам, жил в скватах и в домах поклонниц, печатал прокламации, стихи, всюду взрывая покой благочиния; на выставках – исчадие для кураторов, откровение для их соперников, кое-что на нем наваривших, в гостиных, у посольств, политически меченых; оскорблял знатных особей, влиятельных одиночек и общества, провозгласил себя главой врачевания, заражающего всеми недугами (зампредседателя, белый на левом плече попугай заодно с насыланием порчи прорицал по-арамейски), изобретателем капсул несостоятельности, голубенькой пакости, рассованной по карманам, – затяжное парение от Копенгагена до Барселоны, известность подбиралась к славе, но святотатство в соборе обрекло на полгода стокгольмской тюрьмы. Деяния Павла и Феклы, апокриф, предложенный библиотекарем, тихим голландцем со шрамом через всю щеку, заворожил его, как Феклу заворожил Павел, учитель. Языческий аромат, таинственная многообещанность любви, молитвенное упоенье будущим. Молитва, незнакомая ему, пришедшая полно, всеми словами, исторглась наподобие семени. С этими и другими, близкими в духе словами, уже без бравады, взвинтившей начальные дни, провел он шесть месяцев. Бравада возвратилась в городах, с оглядкой, половинчатая, он проваливался. Фекла и Павел держали его за рукав. Попросившись к бенедиктинцам, сочинил в келье роман о себе и духовных возлюбленных, учителе и ученице. Прозу о воплощении, принимающем несостоятельность в свой зыбкий, текучий состав.
Но я не о том – он забрал с собою найроби.
Прохожий, если ты здесь и со мной: в начале этого текста тебе могло показаться, что о найроби, островах белой Африки в светской столице евреев, я пишу легким пренебрежительным слогом – забавный, и только, курьез. Во-первых, необходимый композиционно маневр, дабы сосредоточиться на юродах и женщинах, столпах городской атмосферы тогдашней, чувственности, обоняемой в осязании, – повторюсь, не боясь повторений. В сравнении с ними, я думал, ежели посчитать это думаньем, мыслью, ничтожные, плохо доступные, числом меньше дюжины участки найроби сжимаются в лоскуток, не имеют призвания. Но я, во-вторых, заблуждался, воззрения мои изменились: на письме, от письма. Роль найроби огромна, самостоятельна, исторична. Теперь-то я знаю, найроби – магические пространства, не разрешавшие городу набрать ритм буржуазности, респектабельности, бурно ускориться в эту сторону. Заряженные колдовской потенцией, направленной, ничуть не трущобной волшбой, служили мощнейшим противовесом, и в год вырастало не более одного захудалого небоскреба, а в центр торговли, единственный на горизонте, водили гулять и смотреть. Исчерпание магической силы найроби, о котором сегодня сужу по плодам: ограничители видимым образом рухнули, ничто не препятствовало уподобиться законодателям карты, знаки свершившегося были повсюду – странно совпало с отъездом А.Л. (до самого окончания текста соответствие это не приходило мне в голову). Не предположить ли, что, очарованный, восхищенный найроби, как ничем другим в покидаемом городе, он, умеющий многое, одаренный подрывник-самоучка, похитил из африканских дворов эту мощь для своих собственных зависаний над крышами. Почему бы и нет? В случайность не верится, с годами она перестает что-либо значить, уступая воле, судьбе, применяясь к их неслучайному поприщу. Дабы под занавес, сбившись в кучу с другими случайностями во всем их неотвратимом кошмаре, подытожить картину предрешенностью общего случая. Но пока до этого далеко. А город разбросанно, празднично изменялся – с того самого, обойденного летописцами дня.
Воздам должное гению места, темп сперва был невысок. Левант поспешает размеренно. Ломали и строили, насаждали всечеловечность, какой процвела она в землях, выбранных к подражанию, однако ж не одержимо, не в наведенности, маниакально оторванной от причин и сверхцели, не скупясь на просветы меж билдингами. Распутывая этот клубок, сейчас на балконе близ Лода, Лиддо евангельского, поздней змееборно-георгиевского – апрель, вечереет, огромная, точно при Аврааме, манящая пустошь: арабское стадо овечье, под конвоем лохматого пса, одногорбых верблюдов, с пастушонком-эфебом, бич, заостренная палка, подростки-охальники, стая волчат, разожгут в ямах костры, навзрывают патронов, брань собачья, собачьи, русское приблатненное нововведенье, бега, дети нарковладык, строгих, по виллам рассевшихся мусульман, изящно гарцуют, как на подбор аладдины, в кожаных седлах, на алых попонах, храп гнедых жеребцов, поодаль, у задника, взад-вперед поезда, тупорылые красные в пять-шесть двухэтажных вагонов, зеленые, синие змеи, двадцатка стремительных, низких, самолетное над ними взмывание с виражом и уплывом за облачность, по апрелю недожденосную, – распутывая, так до конца не распутав, противореча себе, я склоняюсь к тому, что погибшие было найроби изредка, ненадолго, послесмертной за-памятью воскрешали свое волхование в переходное время, появлялись, может быть, новые очажки (ослабевал ли в такие минуты скиталец А.Л.?), отсюда и мягкость переходного времени. То, чем сменилось оно, не предполагало вариантов.
Пресловутая скорость, ненасытность торговли, архитектурные взрывы. Все отразилось в зеркальных утесах и скалах, вихрь компьютерный, все полезло в экран, галлюцинируя, обосновалось в экране, из экрана перекроило весь город. В эту пору убрали юродов: песьи лапы сжимают в могиле перчатку боксера, поперечная трость, горсть монеток, переводы из Радноти в неистлевающем балахоне толстухи; истощилось терпение женщин, друзей, срыли Blues Brothers, усохло кафе эмигрантов, Альды подняли якорь, поманив за собою дельфина. Сильное время поступков, повезло, что увидел его. Ломящийся эпос, порыв. Жизнь богов. Горние голоса. Наставления новой ответственности. И трижды благословенное предыдущее в песчаных, асфальтовых косах Плодородного полумесяца. Мне удалось его застать.
Боже мой, моросит, чего доброго хлынет, неслыханность, небывалость. Смоет стада и костры, кавалерию, велосипеды, брехню очумелых барбосов. Так и есть, не щади, от души, последний до осенней зимы ливень. Лихорадочная поправка-дописка в тетради, капает на страницу, ох ты, как хорошо. В комнате на скатерке-столешнице альбом эрмитажный с камеями, Гонзага, Гонзага.