Опубликовано в журнале Зеркало, номер 27, 2006
Из дневника:
“16 июля, день, Нью-Йорк
Саша Гольдштейн умер. Сегодня. Зажигая поминальную буддийскую палочку и свечку перед его книжкой, вспомнил, что увидел его впервые 15 января 1991 года – в русском клубе на своем докладе (или это был другой день с его докладом?). Но если 15-е, то, значит, познакомились мы в день начала войны с Ираком – ожидая бомбежек, с противогазами в сумках…
И умер он под грохот бомбежек – 16 июля 2006 года. 15 лет – а они все бомбят и бомбят. А мы умираем”.
Да простит мне читатель это “мы”. В каком-то смысле, возможно, это нехорошо, поскольку он умер всерьез, а ты только о смерти поешь, но ведь прав был Джон Донн – ты умираешь со всеми и во всех и колокол звонит по тебе, но ведь в том-то и штука – они не умирают в тебе и живут в тебе виртуально, пока сам не отчалишь той же дорогой… 16 июля, в день Сашиной смерти, явственно ощутил, что с годами память и записная книжка превращаются в мартиролог. На той же странице дневника – предыдущая запись:
“Однажды, в середине 80-х, я ехал в метро с Сашей Макаровым. Увидел в вагоне Сережу Старостина, который читал японский лингвистический словарь. Окликнул, представил Макарова, который про Старостина знал, но знаком не был. Сережа сказал, что едет от вдовы Сыромятникова, которая после смерти того продает специальные японские книги. И вот и Макаров, и Старостин умерли (1991 и 2005).
Нью-Йорк, 10 июля 2006,
читая японскую книжку про коаны”.Пусть банально, но разве не так? Люди уходят, а книги остаются и передаются – чем не интеллигентский извод “Передачи светильника” – ритуала из тех же японских дзэнских книжек! Книги Саши Гольдштейна меня зажигали.
Ира Гробман прислала весною в Манчестер “Зеркало” – номер со “Спокойными полями”. Начал читать, заворожился до дрожи, до холодной жути в утробе, но не закончил, куда-то уехав и текст не забрав. (В Манчестере – нечто вроде стоянки – летовка, или джейляу, как говорил мне когда-то Л.Н. Гумилев про свою московскую квартиру на Зеленом проспекте. Хм, но есть ли в Манчестере зелень джейляу? Не густо, разве что только от рвотных знамен ислама, как некогда Бараш сказал). И вот, приехав в конце июля в Манчестер, схватился за книжку снова и отошел в ее спокойные поля без возврата, пока не кончил. “Когда умирает человек, изменяются его портреты” – тексты тоже. Помню, в начале, еще весною, пролистывая, выхватывая куски, удивлялся и даже сердился: какой-то Блонский, какой-то провинциальный читатель Вергилия… Что мне эта Гекуба из Баку! Но тут споткнулся о смерть персонажа. И еще. И еще… И вернулся, и стал снова читать – и втянулся, и поплыл в эти Гольдштейна поля в мерных каденциях его последних песен. Читал я раньше многажды и где попало, что чахоточные в последних дебошах или в искусстве “выхаркивают остатки легких”. Гольдштейн свои выпевал.
Мерный ритм его прозы – немыслим. Кто решится (и сможет – не боясь показаться манерным придурком из конца века) вить трехсложным размером непрерывную нить памяти, детских болезней, интертекстуалий и перекличек с малыми и темными, молодыми и мертвыми? Гольдштейн – решился, потому что, наверно, чувствовал, что сам к ним причтен – к чахоточным юношам той умиравшей эпохи. Он и сам может показаться концом – не столь прекрасной – но нашей эпохи, ибо знаково ее воплотил. И, может быть, столь же знаково умер. Но об этом потом.
“Твои книги – “Нильс Люне”, “Мальте Лауридс Бригге””, – зачинает Саша. Господи, нарочно ль он это или мне просто помни’лось, но вспомнилось: “В узких вазах томленье умирающих лилий…” – тот же размер и даже звуков (▒Люне’ – на ▒ленье’, ▒лаури’ на ▒рающи’, ▒Бригге’ на ▒лилий’) повтор. А потом он меняет “Бригге” на “Брюгге” – и вот возникает неназванной тенью бледный Жорж Роденбах с пастели Дюрмеера со своим мертвым топонимом. “О, гробик маленький печалей и восторга” – “забытые певцы, безвестные поэты”. Как все-таки поразительно, что Гольдштейн этих северян почувствовал посреди своего знойно-задыхательного хамсина. Но ведь и Нильс Люне задыхался от пули в легком… А еще через строчку: “Вторая варьяция “Мальте” сложна, пастерначна, по канве стихопрозы “Люверс” и “Грамоты”, с бобровскими, если не чудится (поздний раскрут Центрифуги дал фаюмски живейшего “Мальчика”), голосовыми стежками, но незабвеннее старина”. Густота родословной Гольдштейна и его избирательного сродства пьянит и томит. Фаюмские лица давно избрались и мне – печальным укором всегда молодой, но навсегда загробной красы. Во всех музеях покупаю открытку-другую этих безвестных, вечно свежепреставленных лиц. На всех стоянках пришпиливаю к стенке эти лица – смотрю на них, когда пишу или пью. Вот и сейчас – полез в недоразобранную после череды перелетов сумку, и нашел “Молодую женщину с бусами” из Берлина, и поставил на столик в гостиничном номере города Ханты-Мансийск, где и пишу. Несколько лет назад наугад открыл Сашину книгу – и открылось на эссе о фаюмском портрете – видно, Саша давно уловил жутковатое обаяние молодой смерти, “фаюмски живейшей” — отменно сказано. Мне, с моими долгими медитациями на Иностранном кладбище в Йокогаме это было сродни.
Сейчас, когда нас разделяет черта, думаю, как немногое нас, в сущности, должно было разделять – тогда, раньше. А ведь фактически мы общались немного, а при письме – подчас без пикировок не обходилось. Попробую по порядку.
Мое первое впечатление о Саше – в результате его доклада в Иерусалиме у выходцев из культурных евреев, в доме на Штрауса, в конце девяностого или начале девяносто первого. Читал он по тетрадке про литературный конструктивизм (пролегомены, как оказалось к позднему крутому раскруту его собственной Центрифуги, но тогда ничто того не предвещало). Доклад был четверошный, докладчик в очочках смущался и бубнил про умеренный лит. авангард и фигу в кармане советской власти при горячей любви к оной же. Со свойственной мне тогда спесью столичного академического франта я увидел в Саше начитанного и правильного еврейского мальчика из провинции, крепкого хорошиста – каковым, вероятно, он тогда и приехал.
А вскоре я стал натыкаться на его статьи в неимоверно разросшихся в те как раз времена, на непаханой целине большой алии, газетных кратко- и пустоцветах. Начав с пары довольно пресных распечаток то ли своей диссертации, то ли иного советского багажа, Саша стал стремительно меняться. Сменились темы, расцветился язык, расковались метафоры, усложнились аллюзии, раскавычились цитаты – тексты наливались, набухали и распускались постмодернистским приязненным развратом. Даже унылые литературные конструктивисты проросли новаторскими и провокативными побегами в неразрешимую дихотомию тоталитарного государства и культуры. Я наблюдал за этим с меняющейся смесью интереса, изумления, раздражения, восхищения – во дает! “Ишь, растет над собой этот Гольдштейн, – с фанаберией поворчивал я, радуясь его многослойности и остроте, – а вот это прям как у меня, на ходу подметки режет, сукин сын”.
Саша писал тогда (да, вероятно, и всегда) фантастически, на мой взгляд, много. “Во дает!” – восхищался я, когда, открыв пятничную газету и продравшись сквозь мивцу на мазганы, находил столь ослепительно там неуместные литературные эссе Гольдштейна. Я временами завидовал его продуктивности – он-де только и пишет свои красивые размышлизмы, а я и в двух университетах на жалких полторы ставки сею непонятно что и зачем да гоню без продыху переводы весьма сомнительного качества, для “Библиотеки-Алии”, кормилицы. “Я бы тоже вам тут плясал, – скорбел я, как милиционер в рок-клубе, – да лимит, понимаешь, еще год трубить…” Потрубивши, я уехал на семестр в РГГУ, а потом и вовсе в Японию, лишь время от времени взбрыкиваясь вольными статейками, а Гольдштейн тем временем стал первым русским литературным критиком Израиля девяностых. Стремительно вышел на свою короткую – сразу, без разгона – дистанцию “Бег времени”, (!!!!) стало осмысленнее, гуще и адекватнее, “время” приобрело свой “знак”, что явилось прологом, первыми “звеньями”, сцеплявшими тогда далеко разлетевшиеся советские осколки, сложившиеся впоследствии в большое яркое “зеркало”. Потом из его “зеркальных” текстов, перепечатанных книгою в НЛО, я узнал, что он завидовал и мне. “Доктор, профессор… – писал Саша. – А я тут литературный поденщик-строчкогон…” (цитирую по памяти и не дословно). Господи, как все это было давно, трогательно, неверно по сути (какой к черту из меня “профессор”! Одно название, да и то ошибка перевода и биографии), но креативно и стимулирующе! Эта Сашина книга, “Аспекты духовного брака”, простояла у меня на полке, запечатанная в издательский целлофан полтора года, покуда в тяжелый момент, когда депрессия одолевала паче обычного и не было способности ни к чему, я вяло целлофан разодрал, прочел первое эссе про фаюмский портрет, оживился (так жизнь побеждает смерть неизвестным науке способом), а потом, к полнейшему своему изумлению, наткнулся на две страницы и даже с прямыми обращениями – про себя. За первоначальной растроганностью пришел неожиданный импульс – а не засесть ли и мне? В итоге родилась книга, в которой я помянул Сашу на первой странице, а по выходе ее (ох, сколь неспешном!) в этом последнем марте или апреле Саше ее послал. Разговаривавший с ним Саша Верник передавал, что Саша был рад.
Нам случалось вести диалог и спор: явный – в полемике – и подспудный, со скрытыми цитатами и подковырками. Это было то баснословное время, когда так перемешалась и еще не подернулась тиной постсоветская, новоизраильская мешанина – периода “Бега времени”, “Звеньев” и прочего – газетного бума с прицелом на нетленку. Переосмысление советского опыта, приглядывание к израильскому, примеривание чужого – для многих так и не ставшего своим. (Получив на прошлой неделе пресс-релиз о только что вышедшей здесь, в Манчестерском университете, книге “Инаковость (Otherness) в лабиринте абсурда”, я подумал: хоть она и о Кафке, но разве не может служить точным диагнозом ситуации русского интеллигента – и не только в Израиле?) А Гольдштейн, похоже, не просто сумел найти свою нишу – он ее придумал как литературный стиль и артефакт, ставший жизненным жестом.
Еврейский тихий юноша, родившийся в Эстонии, живший в Азербайджане, он был почти каноническим воплощением позднесоветской цивилизации – с ее в кавычках, но все ж таки интернационализмом, беспочвенностью, литературностью, небрутальным изгойством и не слишком болезненной всеобщей бедностью. С этой цивилизацией Гольдштейн распрощался в “Конце прекрасной эпохи” – журнальной оде на десятилетие смерти Брежнева. Он придумал средиземноморскую русскую литературу. Равноотличную и от российско-имперской, и от эмигрантски-ностальгической и, разумеется, непреложно-неизбывно лишенную новородинного халуцно-кибуцного пафоса.
Культурная география его происхождения сильно помогла в этом. Ориентальная тональность в прозе Гольдштейна восходит, возможно, к ярким видам и его сочным описаниям старого Баку. К нему, вероятно, Саша испытывал специфический страх-и-зов – как тщедушный бледный ашкеназ, имперский переселенец. Так юноша сходного типа, но возраставший в Питере или Москве, заболевал ампирным или усадебным духом – и становился лучшим краеведом, знатоком быта пушкинской поры или серебряного века, специалистом по Достоевскому. Имея такой анамнез, восточную бациллу в крови и припоминательную мечтательность в душе, Гольдштейн построил свой новый Восток в Израиле, свой старый восточный миф – с базарами, турками, изнеженными греками и говорящими по-русски блудливыми плясовицами – мир вымечтанный и небывший, но такой вероятный.
Он придумал русскую средиземноморскую литературу – литературу русских евреев и прочих осколков с имперских окраин – по-европейски начитанных, Европой вскормленных, но реальной Европе чужих, ее толком не испытавших и ею с порога отвергнутых и сказавших на то: а нам и не надо. В итоге тексты этой литературы оказались замешены на Леванте. Западного в ней – разве что подтуреченные малоазийцы, обмарокканившиеся сабры и истовая, самозабвенная книжность, генетически перелившаяся в потомков российских ашкеназов, которые в мертвящих скукой и погромом невнятных углах империи были ее главными западниками. Ему, Гольдштейну, эта средиземноморскость была органичней, чем многим иным. Иногда его (на мой вкус) перехлестывало – помню, я отозвался как-то о каком-то его особо навороченном тексте как о потном бакинско-багдадском серальном текстоложестве (что, впрочем, было с моей стороны нарочитой чрезмерностью, пожалуй, отчасти извинительной для частного письма). Но его ритм, его чувство стиля даже если и раздражало, все же и завораживало. В “Спокойных полях” этот ритм – жутко-цепкий, медитативно-суггестивный – засасывает в текст, как в воронку. Наверно, это и есть литература – когда перестаешь понимать, почему так неотвязно читаешь даже о том, что тебе в принципе чуждо и не должно быть интересно по жизни, – мелкий, часто глупый провинциальный быт и взросление, столь от тебя и твоего опыта далекие… Но текст засасывает – ибо через него открывается картинка иного мира (на который, расскажи о нем иначе, и не взглянул бы) – и уже неважно, нравится ль он тебе, близок ли в затекстовой реальности – он близок по литературе, и ты уже в нем. Это припоминание-переживание у Гольдштейна отличается от прустовского. У него это проигрывание жизни еще раз напоследок – и переливание ее в миф и былину приданием склада и лада тому, что было и что помни’лось. Преодоление бытийного хаоса мерным, молитвенным речитативом. Вряд ли будет большим преувеличением сказать, что перед концом Гольдштейн превратился в сказителя-рапсода, вьющего нить уже почти оттуда и вводящего настроившегося на его волну читателя в едва ли не транс.
Но эта завораживающая медиумичность настала в конце, а до того Саша просто реализовывал себя в своем средиземноморском мифе – и, вероятно, реализовал себя, как никто, – тому основанием и его талант, и работоспособность, и совпадение, вопреки всему, с местом. Ведь было рядом с ним на том географическом пятачке немало умных, способных, могущих и дерзавших – но в той личной перестройке, что случилась с каждым в начале девяностых, далеко не все сохранили себя старого или выковали себя нового. Многие замолчали, надулись, сдулись, потеряли квалификацию, профессиональную и интеллектуальную. Гольдштейн вышел из этой ситуации молодцом. Он себя не потерял, а создал. Возможно, помогла бакинская закалка – которой не было у изнеженной столичной гуманитарной элиты (у этих “библиотечных юношей, живших на культурную ренту”, – писал он когда-то). Но происхождение могло быть в лучшем случае лишь первой и неглавной опорой в самосозидании. Куда важнее талант, воля и умение осмотреться вокруг и увидеть, что можно сделать и куда двигаться.
Воля к письму – вот что, пожалуй, сделало из Саши Гольдштейна писателя и достойного человека. Воля к письму, которая была равнозначной воле к жизни перед лицом смерти. Гольдштейн писал мерно, длинно, литературно, не позволяя себе сбиться на поспешно-задыхательное вываливание в кучу житейского незавершенного сумбура. А как, наверно, иногда хотелось, когда слово не ложилось в строку, сунуть другое и поспешить дальше, пока не поздно. Опыт Гольдштейна убеждает, что литература – есть. Есть – даже когда нет никакой жизни, ибо (пусть выглядит это высокопарной банальностью, но это правда) есть текст – и тогда смерть не уничтожает все.
Ars scribendi – ars moriendi. Мало кто владеет первым, а уж вторым… Мне говорили друзья, звоня в Нью-Йорк и Манчестер, что Саша работает по многу часов, отказываясь от морфия, чтобы сохранить ясную для письма голову. А ведь какой, должно быть, это был соблазн – морфий принять – и забыть про боль и ужас койки и путы проводов кислородного танка – принять и уйти в эти самые спокойные поля – забыться и пережить лотосовую отраву-отраду своих уже недалеких прозрачно-серых асфоделей… Но Саша почитал это недостойным тех давних стоических средиземноморцев, к коим он ныне примкнул.