Опубликовано в журнале Зеркало, номер 27, 2006
Это же пошлость какая –
высовываться, выпячивать
избранность, принадлежность.
А. Гольдштейн
Два года смертельной болезни использовал полностью. Написал книгу “Спокойные поля” (часть в “Зеркале”, № 25, 2005).
Русская литература лишилась лучшего писателя.
Вел ли Гольдштейн дневники, цеплял мысли в записные книжки? Хотелось бы открытий… Отличия будут не меньшие, чем между печатным и эпистолярным Чеховым…
Имя Александра Гольдштейна я узнал из интернета (материал не помню). Решил ознакомиться. С первых же абзацев почувствовал гордость за израильскую державу и культурную русскую алию. Убедился, что стилистика на Святой земле не умерла в IV веке до н. э. Восточное многоцветие, оттененное синтезом острого галльского смысла и сумрачного германского гения, сочетается с библейской смелостью идей и образов.
Дитя оттепели. Человек книжный. В иных исторических условиях всю жизнь провел бы в библиотеке. Но жизнь вторгалась. Уважал имперскую архитектуру и кино, презирал сталинскую литературу. Отсюда: “Не был бы евреем, стал бы католиком”.
Ценил фаюмский портрет – наиболее близкое к фотографии направление живописи.
Рожден в Таллине, еще не увековеченном Довлатовым–Веллером. “Разве это кавказский мужчина?” (Т. Владиславская).
Антипод “кавказского мужчины”. Веселого, жизнерадостного, любящего друзей, детей, жен и любовниц, хлебосола, автомобилиста, болельщика и расхитителя социалистической собственности.
Отвергал даже мифологию кавказского застолья.
Азербайджанский вариант советской власти: клановость, системная коррупция, национализм. Гольдштейн смягчает: “семейственность и безмозглость”. В отличие от армянского и грузинского, азербайджанский народ не произвел диссидентов. По сервилизму азербайджанская литература уступала только идишской. Прогрессивные бежали в Москву… Закавказье – провинциальный культурный регион.
От Баку 1920-х (Вяч. Иванов, В. Хлебников, А. Крученых) наследия не осталось.
Студент филфака Азербайджанского университета, в библиотеке означенного университета разрезал полные комплекты журналов “Леф” и “Новый леф”.
Дисциплинирован – отбыл срок распределения в Киновии города Али-Байрамлы. После – работал в каком-то тюркологическом журнале. В Али-Байрамлы был допущен к горкомовским шурпе и шашлыкам.
Великолепная избирательная память. Помнит всех соседей по общежитию, не помнит сокурсников и преподавателей. Может быть, чувствовал органическую принадлежность к азербайджанскому еврейству? Воспел этническую группу: “Помимо нормальной боязни стать в очередь на погром здесь было и другое, не менее раздирающее чувство: глубокая скорбь от крушения уклада, в котором им так долго, так щедро дозволялось лезть в жопу начальства на предмет обнаружения простатита, или его ублажать фольклорной скрипкой, или вправлять ему застарелую грыжу отчетности перед налетом воровских групп контроля, или переводить ему третьесортных классиков восточного романтизма, и прихлопывать в ладоши на его свадьбах, и сокрушаться на его похоронах, и даже, в качестве поощрения особо ценимых персон, оплодотворять холеных белокожих дочерей его низшего и среднего звена в законной постели супружества, и хуй знает что еще, им виднее, и да будут они прокляты. А потом они все уехали, увозя в чемоданах разбитое сердце…”
От бакинских евреев – “люди низших классов”, страх бездомности, недоедания… Астенические черты (гипер)копменсировались литературной смелостью.
Этнократическая революция, выявившая полнейшую непригодность азербайджанского
народа для роли расы господ. В 1988-м перестроечном защитил диссертацию по кавказским просветителям, из готовой работы пришлось вычистить армянские имена. С балкона республиканской библиотеки ценителями поэзии была сброшена статуя Саят-Новы.
(Откровенно радовался поражению Азербайджана в карабахской войне.) Первые годы в русском Израиле отвлекали от чтения. Человек с расколотой биографией: в СССР – читатель, в Израиле – писатель.
Посетил мир “в минуты роковые”, но особого блаженства не испытал. Гольдштейн в Израиле подвергает критике питу с хумусом (все равно что в Америке покуситься на Микки-Мауса).
Западник. “Я, ненавидящий Восток, всю жизнь провел на Востоке”. В Баку и в Тель-Авиве вытравлял из себя комплекс нацмена, т. е. полезного, но второстепенного члена общества.
В Израиле становится заметной фигурой умолчания.
Бродяга, наблюдатель, созерцатель. Завсегдатай мамалыжных и краснофонарных.
Чревоугодник – “несколько скромных излишеств” – сладострастник – “были беспрекословно чарующими”, гневный – “Всем оставаться на местах!”
О Золотоносове: “Он же неженатый…”
Розановский еврей – везде свой и везде чужой.
Начинал жить стихом. “Я думал, стихи – то, что в рифму”. Я: “Правильно думали!”
Успел что-то напечатать в СССР (“Вопросы литературы”) и даже съездил в приватизируемый Дом творчества Дубулты. Если б не грянула перестройка, возможно, остался бы газетчиком и переводчиком лезгинского и талышского народов СССР, автором юбилейной брошюры о второстепенном кавказском просветителе. Литератором четырнадцатого класса…
По методу от противного выработал литературный вкус. В целом пренебрежительно относился к литературе “шестидесятников” (но не к их личностям). Применял к ним Шкловского: “Это не существует, а только печатается”.
На его глазах город мутировал… Нынешний Баку так же похож на Баку 70-х, как Калининград на Кенигсберг. Возвращаться ему было некуда.
Жизнь у теплых морей. Баку, далее – Тель-Авив.
Не кавказского мужчину сменил не израильский. Набоковский, а не булгаковский тип.
“К сожалению, я не переношу ресторанов, водочки, закусочек, музычки и задушевных бесед”.
“Армия нэ служил, турма нэ сидел”…
О ресторанах Шимон Сакс писал живее.
Наблюдал бакинскую разновидность перестройки, “смотрел со стороны на чужой погром”. Не помнит ни одного реального бакинца.
Личность плана декадентского, а не чеховского.
Из побитого, запуганного Баку приземлился в веселый обстреливаемый Тель-Авив.
Терпеть не мог показного демократизма, на его страницах мелькают “низшие классы” и “низшие культуры”. Такое на американский язык переводить не будут.
В Тель-Авиве успел попасть в русскую журналистику. Писателям в России платить перестали, а в Израиле и не начинали. Чернорабочий газеты.
Попал в мир, где нет времени и пространства.
Под иракскими “скадами” расцветала русскоязычная журналистика. Газеты открываются, утолщаются в объеме, растут тиражи. Даже патриотические штудии еще не остоебенили.
Двоюродный правнук Кфар Шмарьягу1. Родство в карьерных целях не использовал. “Принцем сионизма” не стал. Общение с отцами сионизма на старом погосте. Прикрывали Гробманы и Анна Исакова.
Сумел интеллигентность и образованность обратить в сильные качества. Любимцем народа, властей и литераторов не стал. В посольства и министерства на тусовки не рвался (да его и не зазывали). Когда мне рекламировали одну итээровскую русскоязычную тусовку, он “с последней прямотой” – “Нечего вам там делать!”
Одиночка. Друзей выдумывал. Сперва – блистательный Мельников. После – недотыкомки Блонский и Торговецкий. Всех похоронил…
Много писал, немало печатал. Признала Москва. Удостоен дуплета премий. Израильско-русская литературная общественность восприняла “Букеров” как досадную случайность, мелкое недоразумение, которому не стоит уделять серьезного внимания.
Я ехидничал: “Израиля Шамира приглашают во все университеты, а вас – нет”. – “Ну, во-первых, у Изи прекрасный английский…”
Теоретически – материалист. “Печатание должно приносить либо деньги, либо славу”. Тезис в жизнь проводился по возможности. О печатании в “Зеркале” ивритских авторов: “Женя, это нужно для журнала”. Резко отрицательно воспринял издание второй ивритской антологии “Зеркала” – “На эти деньги можно было выпустить пару номеров!” Теперь уже я предлагал отнестись к этому как к необходимому политико-финансовому мероприятию.
Человек умелый выжал бы максимум. Мог бы продолжать шествие по триумфальному пути. Маяковский, Тынянов, конструктивисты, “Перевал”, Белинков, Е. Харитонов, Лимонов. Свернул. От “великих” к “маргиналам”. От культового Мисимы к позабытому Лу Синю.
Включил Ильязда в первую двадцатку русских прозаиков (он и поэт первого ряда. – Е. Л.). В Москву не перебрался, богатые западные университеты интересовались Шамиром, перевод на словацкий остался благим намерением (о переводах на иврит высказывался крайне презрительно), гранты сыпались мимо…
Не занимался заказной политикой… Оставался вне партий и творческих союзов. Категорически отказал в моей просьбе напечатать предвыборную чисто филологическую статью об Ирине Врубель-Голубкиной: “Редактор газеты поддерживает другую партию”.
Гармонически развитая личность. Слушал со вниманием. Прервал меня единожды: я без должного пиетета высказался о Тынянове – “Тынянов – прекрасный писатель!” Хотя – “исторический роман я отвергаю как жанр”. Особо терпеть не мог “псевдоисторию”, делал исключение для “Палисандрии”.
Осенью 2002-го предложил мне писать для “Окон” – “У меня сейчас несколько больше возможностей”.
“Леф” – это компания гениев”. В отличие от всех филологов, хорошо знал и понимал историю.
В первой книге – человек литературный, быт – не значим. В первой книге превалируют фотоснимки, во второй – зарисовки.
Не любит Иерусалим. Иерусалим – это центр абсорбции, это крысы, протекающий потолок, недоедание, безликость и безличие.
Неудобно было писателя-лауреата долго держать в должности рядового сотрудника, потому через пять лет повысили.
…
Хотя и в Тель-Авиве питался диетически; прокламировал (только в беседе) приверженность к армянской кухне, а ел макароны с рассыпчатым творогом.
Весь материал “Аспектов духовного брака” поставлен тель-авивскими улицами. Город не стремился привести себя в порядок к визитам замечательного писателя. Улица Фришмана – стена, к северу от которой дороги нет и пространства нет. В Тель-Авиве трава сквозь асфальт не пробивается…
Прекрасные израильские дороги позволяли писать в автобусе. Писал страницами без пустот, вычеркиваний и вклеек. Герои – яффские арабы, религиозные мракобесы, гастарбайтеры и проститутки всех цветов и народов, бомжи, именитые покойники…
Принадлежность к эфемерному русскому Израилю. Опасения, что тот повторит судьбу русских Шанхая и Харбина. И не будет интересен большой России.
Его поражало и пугало обилие неизвестных, непрочитанных или позабытых добросовестных текстов.
Ум, талант, кругозор, смелость, трудолюбие.
Вкусы известны. “Лучшую двадцатку” подобрал и аргументировал. Остроумен, ироничен. Старался не обратить сатирический дар против себя, что не всегда получалось. Ирония, по понятным причинам, ушла из последних книг.
Идеальный вкус. Высочайший уровень исторического и художественного мышления. Отточенность изложения. Непревзойденное владение синтаксисом. Умение создать исчерпывающий, запоминающийся образ пятью словами. “Прыщавая девушка, не знающая, что такое галеты”.
Ясность мысли и доступность изложения сочетались с требовательностью к читателю.
Не делал снисхождения, не подстраивался.
Преодоление “блокады слов чужих”… Гденич не мог отвязаться от Платонова, Гольдштейну не удавалось перебить дактилический ритм Белого.
Об исповедальности его прозы – “дело темное”…
Не боялся врезать по чьим-либо политическим, религиозным, национальным, половым
и вкусовым пристрастиям.
Его книги раввинат штампа кошерности не удостоит.
“Реакционера полюбить легко. Вы попробуйте либерала полюбите!”
На его произведениях учатся и будут учиться писать.
Ему бы путеводители составлять, насколько каждая фраза талантлива, настолько же лжива. Прием блуждающего киноглаза, чередования крупных и общих планов.
Стихотворения в прозе. “Нашествие”. С десяток политических смысловых слоев. Ни один ивритоязычный литератор на такое бы не осмелился. Кого избрал объектом сатиры? Отвечать не буду…
Я попросил продолжения “Нашествия 2”: дать описание колен марокканского, бухарского, румынского, русского… “Да что вы, Женя! Не то что из “Вестей” – из Израиля выгонят!”
Государственник? Восторгался имперским стилем. Крайне неприязненно относился к сталинским литературным лауреатам (см. статью об обложках М. Гробмана).
Иудей? Рабби Нахман из Брацлава не впечатляет, очевидно, автор не сведущ в материале… Евреи в понимании Гольдштейна исключительно ашкеназы. Утрата ашкеназского менталитета означает сползание Израиля в третий мир. (Фалашмура контр-Гольдштейна пока не выдвинула.)
Остро ощущал свою принадлежность к еврейской нации. Его трактовка еврейства не вполне совпадает с галахической. Об отцах сионизма знал из сохнутовских брошюр и русских газет. Опасения за сохранение еврейской нации в Израиле. Еврейской в вейнингеровском понимании. Еврейский характер страны… “Слово о погибели ашкеназской культуры”.
Зато русская культура проявила жестоковыйность и непробиваемость. Никто из наших соплеменников не писал о нашем народе с такой прямотой со времен Жаботинского (а до того – малые пророки). Этот космополит осознает неотделимость от еврейства. Национальное, патриотическое и религиозное чувство – несколько гипертрофированы. Гимн “Атиква” звучит для него пением мертвецов, встающих из могил.
Парадоксалистское ассоциативное мышление. Режет священных коров. Ненависть к левантийскому укладу.
Открытие Тель-Авива. Ивритская литература такого города пока что не создала.
Ностальгия по ашкеназскому Тель-Авиву 1930-х годов. “Альтнойланд” – небесный Тель-Авив, мечта Герцля. В этом городе взгляд не травмируется углами Баухауза, но скользит по извивам Модерна. А тель-авивские шницели, сосиски и оперетта не уступают венским.
Смелость формулировок. Не боится покрыть национальное, религиозное или сексуальное меньшинство или большинство.
“Заповедники черного мракобесия”… “в покрывшейся рябью околоплодной воде”.
“Евреи запах уже утратили”. Я ездил в тель-авивском автобусе 16-го маршрута (“Дан”) и свидетельствую – не утратили. Пассаж о бней-бракских автобусах редакторы сняли.
Одописец, но не воспевал тех и то, кого и что воспевать выгодно.
О “Нашествии” – “абсолютно маразматический образ автора”… В искусстве принимает критерии эстетические, но не политические. Талантливый антисемит предпочтительнее бездарного еврея. Даже столь рискованный прием, как словесный гибрид, у Гольдштейна безупречен – “фаюмский свет”.
Тель-Авив Гольдштейна совершенно иной, чем в путеводителях и родственной им магистральной русско-израильской прозе. К северу от улицы Фришмана – terra incognita. Иногда кажется, ну вот, пошел писать, как люди, и вдруг – “мужской это мир”. В ивритской литературе этнографического умиления такой Тель-Авив в принципе невозможен.
В Тель-Авиве Гольдштейна сосуществуют не исторические, но геологические эпохи. В этом Тель-Авиве нет университета, биржи, небоскребов, хай-тека, вилл, дорогих ресторанов… Благополучные слои укрылись с улиц в каньоны. На улицах гастарбайтеры, арабы, бомжи, проститутки и немногочисленные русские литераторы.
Десятилетие неустроенности. Каждое утро просыпался с мыслью, что к вечеру может лишиться работы или квартиры. При частых переездах выбрасывал менее ценные книги (из них 150 с автографами израильских русскоязычных писателей). Более ценные продавал… Не купил необходимую книгу Глеба Глинки “На “Перевале” – “тогда 50 шекелей для меня означали несколько дней жизни”. “Добрый хозяин позволял читать в магазине”.
В русскую школу Тель-Авива преподавать литературу не был допущен: “знания сочли недостаточными”.
О службе текстового редактора: “Женя, видели бы вы, что приносят! Тексты людей, для которых русский язык не родной; первые языки – молдавский, литовский. И надо постараться понять мысли и скроить нечто читаемое”.
Кладбище Трумпельдор, “где лежат все отцы сионизма”… (М. Гробман)
Был в Италии, Испании, Греции. “Записки туриста” не написал, и правильно сделал. Вал европейской культуры его захлестывал.
Газетный отчет “С ярмарки”. Психологический портрет преуспевающего писателя В. Ерофеева. “Красовицкий – великий поэт; Хромов – очень большой поэт”.
“Помни о Фамагусте” – перифраза “Если я забуду тебя, Иерусалим!”.
Греки-киприоты его призыву не внемлют. Выбирают объединенную Европу без Фамагусты и без турок.
Я робко вопрошал: не рассыплется ли материал “Фамагусты”? Саша успокаивал: к концу вывяжутся все узлы.
Движется от импрессионизма к символизму и экспрессионизму. Начинает выдумывать: “Но это ведь так интересно!”
У “позднего” Гольдштейна мысль развивается нестремительно, неспешно, прихотливо петляя… Сергей Мельников или Габор Мольнар более полнокровны, нежели Штейнер, Россман, Недель или Пепперштейн.
Никогда не говорили о политике.
Перемывали косточки российским литераторам. Иногда Саша меня информировал о наличии западной литературы… Об ивритской литературе не говорили – у обоих полное незнакомство с вопросом, сочетающееся с великодержавным высокомерием. Саша находил у ивритоязычных израильтян достоинства, которых я не видел. Его привлекали женщины-сабры.
…
Мы соглашались, что перестроечных кумиров сейчас читать так же невозможно, как сталинских лауреатов.
Не любил Татьяну Толстую, растолковать за что – не пожелал. Удивился, когда я похвалил “Кысь”. Всегда хвалил Владимира Сорокина за подтексты. Талантливых антисемитов уважал больше, чем бездарных евреев. Находил небезынтересной дилогию Г.П.Климова.
На мой тезис “в русском Израиле один поэт – Гробман” возразил: “еще Бараш”, “он образован, культурен”. О “Мастере и Маргарите” – “там столько недоделок”…
“А. Жолковский – литературовед интересный, а беллетрист – никакой”. О Кибирове: “вовремя не перешел на прозу”.
Лучшими поэтами второго авангарда числил Г. Сапгира и Я. Сатуновского. Говорил о достоинствах занудных “Причин происхождения туманностей” А. Новикова.
Превозносил Хармса за порнотексты. “Антисоветчину писали все, а порнографию – только Хармс”.
“Как плохо стал писать Мариенгоф в 60-е годы!..”
“Жизнь и судьба” В. Гроссмана – полная неудача, находил интересной композицию повести “Все течет”, автор бросает героев и переходит к изложению политических воззрений…
Не находил малейших достоинств у А. Куприна, у М. Осоргина. “Вот Куприн, писатель, от которого ничего не осталось”. Не выносил псевдопоэзию – А. Тарковского, Д. Самойлова, Ю. Левитанского, Е. Винокурова, Б. Ахмадулину и т. п. Я пытался вступиться, мол, некоторые находят некоторые достоинства. Жестко: “Эти достоинства не имеют никакого значения”.
Не любил писателя и человека Довлатова. Мы были единодушны в крайне низкой оценке поздней прозы Ю. Дружникова, Саша выводил ее за пределы литературы.
Тексты самой популярной писательницы русского Израиля определил: “На каждой ее фразе невыводимая печать пошлости”.
Очень чувствителен к похвале. Откровенно радовался, когда я сказал, что читаю Лейдермана и Пепперштейна, дабы не прослыть невеждой, а Гольдштейна – для собственного удовольствия.
Был обижен на Гробманов за то, что опубликовали рассказ Гденича, не ознакомив члена редколлегии Гольдштейна.
Хвалил писателей за трудолюбие. Например: “Он написал четырнадцать книг!” – для Гольдштейна несомненное достоинство. В моих глазах – это крупный порок. Уважительно относился к собраниям сочинений.
Грезил о шеститомнике, а лучше – о восьмитомнике. Хотел вернуться к эссеистике, но на ином уровне…
Одна из любимых книг – “Как закалялась сталь”.
Спустился с Весеннего Холма в Весенние Сады2 – русский сеттльмент интернационального Лода (интернационального не означает – дружного).
Замысел – сделать Гольдштейна ведущим литературной программы на русском ТV – остался на стадии замысла, как и сама программа.
Когда все устроилось – работа, семья, жилье, накрыла смертельная болезнь.
Об операции сообщил мне за неделю. Описание послеоперационной боли: “будто в тебя зашили раскаленный утюг”. Я понял: дела совсем плохи, когда Саша сказал, что хочет издать книгой “Спокойные поля” в Тель-Авиве. До того – категорически: “Издаваться надо в Москве!”
Прочел два прекрасных прижизненных некролога в “Критической массе” (Исакова, Фанайлова).
Похоронен на тель-авивском кладбище Яркон. Для кладбища Трумпельдор заслуги сочли недостаточными.
Улицы Гольдштейна в Баку и Лоде не проектируются.
1
Кфар Шмарьягу – роскошный пригород Тель-Авива, названный в честь Шмарьягу Левина, сионистского деятеля, предка Саши Гольдштейна.2
Весенний Холм – Тель-Авив. Весенние Сады – Ганей-Авив, район, где последние годы жил Гольдштейн с семьей.