Опубликовано в журнале Зеркало, номер 27, 2006
Помню дату нашей встречи – 13 января 1991 года. Спутать нельзя: это была моя первая работа в Израиле! С гигантской волной репатриации, хлынувшей из разваливавшегося Советского Союза осенью 1989 года, прибыли тысячи (!) журналистов, редакторов и корректоров, филологов, учителей русского языка и литературы, писателей, переводчиков. Поэтому устроиться в русскую газету было невероятным везением.
Я попал в газету “Спутник”. Она выходила два раза в неделю и собиралась перейти на ежедневный выпуск – в связи с этим набирали новых работников.
Меня посадили в небольшую комнатку, где сидел только молодой человек в очках. Это был Саша Гольдштейн, принятый в редакцию на две недели раньше меня. Он вежливо привстал, мы представились друг другу. Я подумал, что ему лет двадцать. Потом выяснилось, что тридцать три. Он был худеньким, аккуратным и казался совсем мальчиком.
Но когда Саша произнес несколько фраз, меня пробрал холодок – да, да, и это не литературный штамп. Я по образованию филолог и в своей жизни видывал людей начитанных и умных. Но меня совершенно потрясло, что когда Саша говорил даже на самые банальные темы, за каждой фразой ощущалось мощнейшее интеллектуальное поле. Это потом я – как и все, кто общался с Сашей, – привык к его удивительному дару слова: его мысли мгновенно отливались в отточенные, безупречно-изящные фразы.
Как ни странно, писал он трудней. Вернее, и на бумаге слова ложились легко и красиво. Но тут у Саши была возможность стремиться к большему совершенству. Я видел его черновики: от каждого абзаца во все стороны, под любыми углами, разбегались исправления и добавления.
А тогда, при первом знакомстве, меня сразу поразила и его память. Он приехал в Израиль из Баку, я – из Вильнюса. Услышав мою фамилию, он сразу назвал мои статьи в “Шахматном обозрении” и “Советском спорте”. Это были единственные центральные издания, где меня можно было прочесть. Саша, несмотря на проживание на верхних интеллектуальных этажах, с огромным интересом читал спортивную прессу – и помнил все. Вообще его память была компьютерной.
Обычно даже люди, очень много знающие, при обращении к некоторым темам или фактам должны напрячься, постепенно припомнить то, что требуется. Саша отвечал мгновенно – и исчерпывающе – на любой вопрос!
Я не стыжусь признания в том, что встреча с Сашей Гольдштейном была для меня духовной встряской в момент, когда я перешагнул сорокалетний рубеж и незаметно сползал в засасывающее болото материального обустройства в Израиле. Я кое-что читал, кое в чем разбирался, но то, что узнавал от него, давало даже не информацию (хотя, конечно, и ее – и в чудовищном объеме), а толчок, выбивавший из состояния умственной инерции. Не постыжусь и другого признания: предметом высшей гордости для меня были редкие случаи, когда мне удавалось рассказать Саше то, о чем он прежде не слыхал и чем бывал впечатлен.
Гольдштейн первого года в Израиле являл собой блистательного собеседника и не виданного в местном русскоязычном кругу литератора. Его статьи и эссе поражали эрудицией, оригинальностью подхода. Но в этот короткий период он еще был величиной местного значения. В Баку он написал кандидатскую диссертацию, занимался академической поденщиной, и этот статус не давал ему никакой возможности выразить себя. В Израиле в силу провинциального происхождения и нелицемерной учтивости он чересчур внимательно выслушивал иерусалимских богемных авторитетов, с 1970-х годов почему-то осевших не в вольном городе Тель-Авиве, а в ортодоксальной столице и к началу 1990-х, перед большим взрывом репатриации, уже прокисавших там.
Главным увлечением Саши в тот момент был постмодернизм. Его привлекало и смешение жанров, и неразличение высокого и низкого, и отсутствие идеологии. Эта игровая площадка позволяла ему найти общий знаменатель для переполнявших его знаний и эстетических систем. Но у Гольдштейна уже просыпалось естественное при таком колоссальном потенциале честолюбие, и он должен был сказать свое слово. Саша перечитывал статьи о литературе в московских газетах и в своей критике критики играючи стирал в порошок их теоретизирование, покрытое плесенью “вульгарного социологизма”. Тем не менее он понимал цену таким полемическим поддавкам и – главное – не был конфликтным человеком, не любил противостояний.
Поворотным моментом для Гольдштейна (как и для многих “свежих” репатриантов той поры) стало его появление у Гробманов. Михаил Гробман, художник и поэт, один из лидеров второго русского авангарда, и его жена Ирина Врубель-Голубкина живут в Тель-Авиве неподалеку от набережной. Старый, запущенный дом, живописно-грязноватый двор, встречавшиеся на подступах к этой цитадели передового искусства личности криминальной внешности и более миловидные особы в откровенных одеждах – уже это освежающе контрастировало с фешенебельными районами, в которых проживали благополучные литературоведы и пристроившиеся к нужным фондам культуртрегеры, учившие уму-разуму новоприбывших гуманитариев.
Хотя в прежней жизни Саша находился далеко от Москвы, он знал об отдельных фигурах столичного литературного андеграунда. Однако большинство их текстов не были доступны. Благодаря Гробману, обладателю уникального собрания рукописей и редких изданий, Саша основательно изучил стихи Красовицкого, Холина, Сапгира, Некрасова, Сатуновского, Лимонова, прозу Мамлеева, Сорокина. Нет, Гольдштейн не обратился в их веру, да в 1990-е годы уже и нельзя было усваивать эти находки как руководство к действию. Но авангардизм, преподанный агрессивным теоретиком и практиком Гробманом, дал Саше больше, чем эстетические образцы: он заставил его утратить литературную всеядность и наложить на свои феноменальные познания систему оценок. Гольдштейн на многое взглянул по-новому. Он охладел к барочному Иосифу Бродскому, предпочтя ему глубинную энергетику внешне неброского слова Красовицкого. На первый план для него вышли заветы ЛЕФа, литература факта. Он восхищался вышедшим из этой традиции Шаламовым, называл своим учителем Виктора Шкловского. Свою программную статью того периода Саша озаглавил “Огонь прямого разговора”, он утверждал, что высшая ценность литературы – невыдуманность, “пронзительность”.
Реализации этих принципов в собственной литературной практике способствовало сотрудничество Гольдштейна в газетах “Бег времени”, “Знак времени”, “Звенья”, которые в 1991–1992 годах издавала Ирина Врубель-Голубкина. Это был совершенно новый вид русского интеллектуального издания – предпосылками для его появления стали как кризис советской эстетики, так и специфика объединенных Гробманами авторов. Квартира Гробманов стала пятачком, на котором возникло невероятно плотное скопление ярких личностей – писателей, художников, филологов, искусствоведов, культурологов, историков, философов, музыкантов. Все они в стране исхода страдали от идеологических тисков, цензуры, а в Израиле их единственной трибуной стали издания Ирины Врубель-Голубкиной. В этих небольших по объему газетах публиковались статьи об актуальных политических событиях, новые интерпретации недавней истории, критические обзоры и рецензии, написанные с позиций, непривычных для консервативного читателя, философские трактаты. Писать можно было о чем угодно, в любом жанре и стиле – лишь бы умно и интересно!
Саша печатался в каждом номере, выбирал самые разные темы. Работа на ограниченной газетной площади стала для него школой изящной композиции и емких формулировок. Из статей, опубликованных в этих газетах и в унаследовавшем их генетический код журнале “Зеркало” родилась его первая книга “Расставание с Нарциссом”.
Она вышла в московском издательстве “Новое литературное обозрение”, создатель которого Ирина Прохорова с первой Сашиной корреспонденции оценила калибр израильского автора и стала его добрым гением. Книга Гольдштейна произвела одинаково сильное впечатление и на жюри “Букера”, и на идейно противостоящих “официозу” арбитров “Анти-Букера”. По обе стороны эстетической баррикады все были покорены совершенно новым взглядом на русскую литературу.
Успех был предопределен не только качеством анализа литературных произведений. Подчиняясь инстинкту творческого самосохранения, Саша не стал прилагать усилий для проникновения в израильскую университетскую славистику. Его эссе были не литературоведением и не историей – он писал не о том, какими были советская литература и советская жизнь, а о том, какими они могли бы быть.
Александр Гольдштейн – это очень сложное явление, менявшееся у нас на глазах. Но есть универсальный ключ к пониманию его личности и его текстов. Я общался с ним в его маленькой квартирке, неподалеку от которой разбивались волны Средиземного моря. Мы пили чай, сопровождавшийся необременительной снедью, говорили не только об искусстве, но о развалившемся прошлом, смутном будущем и многом другом. Саша был романтиком.
Он жил среди книг, спешил использовать ограниченное количество часов в сутках, редкие выходы из дома превращали его в Улисса. Он не любил мелкой и тусклой эмпирики буден – он пребывал в совершенном мире абсолютов.
Сашу влекло ко всему крупному и мощному. Морально он не мог принять марксистской идеологии и советской жизни, но придумал себе величественный образ Империи. В убожестве советских коммуналок через романтическую призму он увидел идиллическое роевое существование. Отсюда же и его восхищение левой экзотикой, воплощенной в таких фигурах, как Тольятти или Че Гевара.
Как я уже говорил, Саша следил за спортом. В шахматах он был любителем, но заглядывал в литературу и, благодаря своей невероятной памяти, знал наизусть больше классических партий, чем иной мастер. Кумиром Саши, конечно же, был романтик Таль. Но особенно влекло его, ненавидевшего грубость и физическое насилие, к героям ринга. С не меньшим упоением, чем о любимых им Кавафисе или Дзаваттини, Саша мог бесконечно говорить о великом бое в Киншасе между Мухаммедом Али и Форменом.
Именно на этом романтизме были настояны статьи Гольдштейна о русской литературе. Саша писал не о Фадееве, Кассиле, Трифонове, а о безумно интересных писателях, которых он увидел как в двойной проекции на киноэкране: плоские силуэты советских классиков наполнялись всеми красками гольдштейновской фантазии. Детские перипетии “Вратаря республики” оборачивались платоновской картиной идеального общества – журналист превращался в Философа, спортсмен – в Воина!..
Сашин романтизм определял и его отношение к еврейству. Он вырос не в ассимилированной семье и близко к сердцу принимал все еврейские проблемы. Но для меня, уроженца Литвы, “настоящими” евреями были реальные люди, которых я видел в послевоенном Вильнюсе. Это были местечковые евреи, не очень – а иногда и совсем не – культурные. Но они говорили на идише, соблюдали еврейские праздники, обладали житейской мудростью и особым еврейским юмором. Саша не идентифицировал себя с такими соплеменниками. Ему, который провел детство и юность в залах читален над книгами, выдранными из “спецфондов” по межбиблиотечному абонементу, виделись совсем другие евреи, вобравшие в себя весь блеск европейской культуры: такие, как Франц Кафка, Макс Брод, Бруно Шульц – утонченные, нервные, интеллектуальные.
Мыслей о переезде в Россию у Саши не было. Он любил ее издали, испытывал огромный интерес к московской литературной жизни, но не отгораживался романтическим флером от грязи, безнравственности и – главное – мутного подзаборного антисемитизма.
Саша прошел через трагедию многих русских писателей, оказавшихся за пределами литературной метрополии и потерявших возможность жить на гонорары. Для них самой большой удачей была должность в эмигрантской газетке или журнальчике. В Израиле 1990-х возникло огромное поле русской периодики. Саша попал в ведущую газету “Вести”, со временем возглавил в ней литературно-художественное приложение “Окна”. Это давало ему материальную устойчивость, но за нее он заплатил дороже. Ему приходилось заниматься всеми оргвопросами, бесконечной редактурой корявых текстов, вести изматывающие переговоры с авторами, среди которых встречалось немало людей безумных. Только при Сашиной поразительной самодисциплине можно было находить время и силы для непрерывной литературной работы.
Даже разрушаемый страшной болезнью, Саша смог мобилизовать остатки энергии для завершения книги. Последний период его жизни – это героическая сага. Он старался не дать почувствовать окружающим своих физических страданий. Когда Саша уже не выходил из дома, я изредка (зная, что ему очень трудно говорить) звонил ему по телефону. Он говорил бодро, интересовался ходом шахматного супертурнира, подтрунивал над своим непривычным положением, рассыпался в извинениях, если заходился ужасным кашлем…
После “Расставания с Нарциссом” и “Аспектов духовного брака” Гольдштейн ощутил исчерпанность погони за смыслами. Он пришел к убеждению, что высшая ценность литературы – стиль. Он презрительно упрекал в буржуазности книги с сюжетами и душевными драмами. Он решил, что слово самодостаточно, и мучительно добивался изощренно-совершенной отделки каждой фразы. В своей итоговой книге “Спокойные поля” Гольдштейн с сожалением отказывает в значимости Шаламову, писавшему слишком просто.
Я убежден, что Саша не задержался бы надолго в этом соловьином саду. Слишком много было в нем мысли и волнения, чтобы заменить их элегантностью стиля. Но мои предположения уже не имеют никакого значения.
И, наверно, есть высший промысел в том, что последним литературным пристанищем Саши стала абсолютизация слова. Усвоив русские буквы, он с еврейской верностью Обету всю жизнь строил из них недоступную другим башню духа. Он остался в ней, а не там, где стол был яств.