Опубликовано в журнале Зеркало, номер 27, 2006
1
Вечером я прихожу на станцию метро “Пастер”.
Тут мой кабинет: внизу, перед кассами малолюдного входа, напротив лицея Бюффон.
Крошечный, облицованный кафелем зал. Три стула, привинченных к полу.
Сюда я прихожу, когда темнеет и запирают другие общественные места: церкви, почту.
Иногда просто хочется посидеть в помещении.
У живущего на улице вырастает настоящая потребность побыть внутри. Мне теперь достаточно войти в помещение, чтобы почувствовать удовольствие. Почти наслаждение.
Через равномерные промежутки проходят внизу поезда.
И через турникет проходит вереница торопливых, отработавших день горожан.
И вдруг один из них приближается:
– Добрый вечер! Я вижу вас здесь не впервые. Вы тут сидите, потому что?..
– Да.
– Но вы не похожи на… (он хочет избежать слова “клошар”) на… нуждающегося!
Оказывается, он студент, будущий художник. Он так много работает! Завтра он возьмет фотографии своих картин, чтобы показать: пересказывать живопись трудно.
*
Лазурь и перламутровые облака вечернего неба.
Вдоль линии метро, выходящей из-под земли на эстакаду, я спускаюсь к авеню Бретей, продолжающему бульвар Пастер.
Посреди авеню – широкий газон. Его обрамляют ряды платанов, уходящие в перспективу, к золоченому куполу и кресту-церкви св. Людовика. За нею – Военная школа и Музей инвалидов.
В зеленую поверхность газона врезаны песчаные квадраты детских площадок. Горка, качели, песочница.
На лавочке сидит молчаливая пара. Как обычно. Она уходит в половине десятого. Кажется, я пришел слишком рано? Ах да, еще три минуты.
Площадка обнесена невысокой оградой.
Тут я располагаюсь на ночлег, прямо на песке. Оградка защищает от случайных собак, от их пугающего спросонок обнюхивания. И от их помета тоже. Правда, им ничего не стоит перепрыгнуть через решетку, но они этого не делают. Дух зрелой цивилизации проник и в животных.
Я расстилаю полиэтиленовую пленку (3х4 м) и кладу поверх нее спальный мешок. Такой большой пленкой удобно накрыться, если пойдет дождь. Если начнет дуть ветер.
Этой весной дождь идет часто.
Ночлег на лавочке – деревянной (и это достоинство) – чреват, увы, осложнением. Лежащий на ней человек виден с проезжей части авеню. Может разбудить полицейский патруль, чтобы проверить документы (слава Богу, в порядке). И даже приказать уйти. А искать новое место ночью, согласитесь, крайне неприятно.
Патрулирует обычная полиция. “Голубые из Нантера” – спецбригада, устраивающая каждый день облаву на бездомных, – раньше семи утра не выезжают.
Редкие прохожие бросают взгляд и ускоряют шаги. Ночь собирает людей в дома.
Прожит еще один день. Было интересно. Была пища и для тела. Мои глаза не видели ничего жестокого. Благодарю Тебя, Господи.
– Патер имон о эн тис уранис… (“Отче наш, иже еси на небесех…”)
Медленно и дружелюбно наступает сон.
Небо надо мной все темнее, и уже заметен луч прожектора, быстро перемещающийся по нему, задевающий облака. Маяк Эйфелевой башни, должный указывать путь дирижаблям.
*
Донесся смех.
Сон спящего на улице чуток: проснувшись, я слушаю смех в каком-то недоумении.
Рассветает: небо надо мной молочно-белое с чуточкой голубизны.
Роса смочила спальный мешок.
Молодой смех, голоса.
Приподнявшись, я вижу их обладателей.
Они еще продолжают праздновать, начав накануне!
За оградой песочницы танцуют две пары. Нарядные, легкие, словно… словно тропические бабочки. А потом обе девушки взлетают на спинку скамейки: балансируя руками, они идут по узкой грани, смеясь, шутливо отталкивая руки кавалеров, желающих быть куртуазными.
Немножко выпито было вина, разумеется, но сильнее пьянила их радость жизни, упругость тела. Вероятно, это окончившие учение лицеисты: благополучно сданы пресловутые экзамены на бакалавра.
Утро жизни.
Словно чудесные, веселые, беззаботные бабочки.
Никогда не испытанная прежде – странная жалость сжимает мне сердце: ах, и я когда-то… вместе со всеми, но совсем по-другому, там, далеко, в суровой Москве.
Мы были суровы.
А эти – иные: такие нежные, выросшие в мирной стране.
Они еще не знают о чем-то, что я теперь знаю, но что им сообщить невозможно.
Созревший осенний плод – его языка не поймет весенний бутон.
Эта беспечность и хрупкость.
Цветок мгновения. А вокруг, а затем – все по-другому: аппетиты, обманы, жажды. Странное сострадание обернулось болезненностью в сердце; мне пришлось встать на колени и наклониться вперед: так легче.
И сказать несколько слов:
– Господи, это дети, человеческие дети. Твои. Не делай слишком горькой их горечь, которую Ты дашь им в свое время…
Смех и голоса удаляются по аллее дальше, к небольшой круглой площади с памятником Пастеру, огромным монументом прошлого века. Погруженный в мысли ученый сидит в кресле, а к ногам его льнут исцеленные от бешенства благодарные люди.
Ученый спокойно смотрит на золоченый купол и крест, уже заблиставший в лучах солнца. А посрамленная Смерть в бессильной злобе замахнулась косой на Микроскоп и Пробирку.
Легкая дрема приносит картины другого утра, тридцать лет тому назад. Моей весны 1962-го.
Праздник окончания средней школы.
И мы праздновали, конечно, хотя иначе, чем-то скованные и озабоченные. И громкая музыка вальса – а только он был дозволен в то время на официальных торжествах – не могла нас заставить решиться. Ну разве известные школьные сорвиголовы. Девочки танцевали с девочками, мальчики растянулись группками вдоль стены, и некоторые тайно пили вино и пиво.
Едва не возникла и драка с подростками улицы: они пробрались внутрь по пожарной лестнице, выбив окно на верхнем этаже. Властный окрик директорши спас положение, а тем временем вызвали и милицию.
На рассвете автобус повез нас на Красную площадь. Она оказалась уже заполненной выпускниками. Мальчики были одеты в обязательные серо-синие кители и такие же брюки; девочки – в коричневые платья. Впрочем, прекрасный пол имел-таки право на кружевные воротнички и белые фартучки. Имел право? Нет, то были обязательные украшения.
Красные звезды на башнях. Не слишком древних, но все-таки им четыре столетия. Кремль.
Неподвижные часовые у входа в гробницу основателя нового государства (исчезающего, пока я пишу эти строки).
В детстве я слышал от других детей, что эти часовые не дышат. И мы ходили смотреть, правда ли это: нет, не дышат! Ну разве чуть-чуть…
И теперь пошли посмотреть.
Кончена школа. Школа перемен: в год поступления в нее еще управлял “отец народов”. “Пряча добрую улыбку в отцовские усы”, – согласно одному официально-поэтическому тексту. 1952-й. Через год он умер! Впервые я задумался: если и такой человек – богатырь – не справился с чем-то более сильным – со “смертью”, то что же такое она?
Спустя три года, преодолевая смущение, объявили, что он бывал злым и вообще многое делал неправильно. И уж я наслушался споров родственников за праздничными столами!
Библейские параллели с Египтом иногда напоминают это время: каждый раз удивляюсь, что нашего дикого фараона звали Иосифом. Два древних персонажа сошлись в нашем веке — в одном.
Фрагментарно, конечно: словно цитаты из древнего текста в только что написанном.
Окончание школы принесло облегчение. Давно было ясно, что нужна революция, что пора ее делать! Уже и собирался регулярно наш подпольный кружок. Пора идти к рабочим и в университеты! Как в начале века!
Сколько же пройдено-прожито до этой парижской песочницы…
Кто-то перепрыгнул через оградку и растянулся рядом со мной.
Один из ночных выпускников-бакалавров.
– Простите, я разбудил вас? Я возвращался домой – и вас заметил! Мне так хорошо! А вы здесь лежите… я подумал, что… можно вам предложить что-нибудь? Чашку кофе? Я живу рядом: можно пригласить вас на завтрак?
На сердце сделалось горячо.
Эта щедрость юности. Щедрость не раненого человеческого благодушия.
Но как быть? Угодна ли Богу эта встреча беспечной цветущей юности – и зрелости эмигранта-бомжа?
Словно моя жалость к ним вернулась с неба жалостью ко мне.
Правда, приглашение грозило расстроить мои планы на утро. В старой книге мне попалось упражнение: “сорок дней — сорок причащений”, и теперь я был в середине этих сороковин. К девяти утра я ходил на службу в маленькую православную церковь: по правилам, причащаться должно натощак.
И я стал отказываться, не решаясь начать долгие объяснения.
А юноша – удивляться:
– Не понимаю! Вы спите на земле – и не хотите позавтракать в настоящей квартире! Совсем рядом!
Ему было любопытно и интересно.
– Видите ли, как вам сказать… как объяснить? В двух словах: я счастлив. И я немного боюсь потерять мое счастье, потому что одно из условий его – так мне кажется – это материальная бедность, даже нехватка необходимого. Вы понимаете?
– Вы – счастливы?! Не понимаю!
Мне хотелось подарить ему что-нибудь. Например, сувенир, приехавший со мной из Греции, с Афона. Маленькую бумажную иконку, наклеенную на дерево.
Этот жест его тронул.
Позднее, может быть, симпатичный сувенир ему пригодится: когда наполненность юношеских переживаний начнет вянуть и тускнеть, когда зазияет ностальгия о времени бодрости тела. Да придет открытие счастья иного рода – счастья бедности, доброты, исполненного долга, самоотречения… Великого множества человеческих счастий, не зависящих от возраста и плотских удобств.
2
И все-таки зимой, выйдя вечером из теплой часовни, я иногда чувствую малодушие перед наступающей ночью. И если вдобавок сыро и начинает моросить дождик… если висит туман, предвещающий заморозок…
Однажды состоялось открытие: необходимо моментальное улучшение обстоятельств, даже самое незначительное. Теперь, почувствовав боязливость, я иду в укромный уголок, достаю из рюкзака вторые брюки и еще один свитер или все два и тут же все надеваю и поддеваю. Такое утолщение оболочки немедленно приносит утешение и ободрение.
Есть и хлеб на сегодня. Много хлеба, его хватит и на завтра. Излишки от “Пекарни Пьера”: так называется булочная на улице Камбронн.
Со мной останется и книга, которую я давно хотел прочитать: “Небесная иерархия” Дионисия Ареопагита. Иные к имени автора прибавляют “псевдо”: Псевдодионисий. На эти темы поговорю как-нибудь потом.
Меня останавливает вид человека, находящегося в затруднении: он озирается по сторонам, словно ища, к кому обратиться, держа в руках какой-то предмет. Я остановился в пределах досягаемости его взгляда.
– Sprechen Sie Deutsch? – спросил он без всякой надежды.
– Ja, guten Abend!
Незнакомец громко и радостно засмеялся:
– У вас есть что-нибудь, чтобы разрезать?
Он держал в руках так называемый индивидуальный обед, подобранный, очевидно, тут же, среди мешков и контейнеров с мусором, выставленных лавками и консьержами к вечернему проезду сборщиков.
Такой обед упаковывают в замечательно прочную оболочку, которую разорвать руками невозможно. Ну разве Самсон с ним справился бы, ему и львиная шкура была как полотно. А Гюнтер из Дортмунда, хотя и казался крепким и видавшим виды, перед подобной упаковкой был бессилен.
Я протянул ему ножик.
– А тебя как зовут?
И, услышав ответ, Гюнтер опять захохотал от радости:
– Николаус! Я так и знал, что где-нибудь в Париже мне обязательно встретится Николаус!
И вот, предчувствие не обмануло его.
Мне было приятно такое внимание к имени моего небесного покровителя: действительно, в Германии – как и в России – святой Николай весьма почитаем. Главный Николай: епископ города Миры в Ликии, напротив Кипра. Ныне турецкий город Демре.
В Париже ему посвящены две церкви: католиков-ортодоксов, то есть французских римских католиков – Сен-Николя де Шан; и католиков-старообрядцев, сохраняющих богослужение на латыни, – Сен-Николя де Шардонне.
Кроме него, в римских святцах – 32 святых Николая, и еще нужно прибавить шесть русских, и еще греческих, румынских…
Гюнтер угостил меня куском пирога, тоже, очевидно, найденного, и был доволен получить в ответ хлеба, тоже подаренного. Мы даже пошутили немного, говоря, что в наше время денег стоит свежий хлеб, а черствый раздается бесплатно.
Он путешествовал без вещей, в рубашке и куртке. И как это он так привык?.. Впрочем, иногда люди улицы меня поражают своей бесчувственностью к непогоде.
Или, может быть, эта встреча произошла в теплое время года и совсем нечаянно прицепилась к зимнему вечеру? Так из коробки с мелочами вслед за ножницами вылезает веревочка или нитка с иголкой.
Божья милость человеческой встречи, думаю я, еще улыбаясь, осторожно прокладывая путь через толпу: она густа и подвижна в этот час возвращенья с работы, на перекрестке Пастера и улицы Вожирар.
Случайных встреч тут, вероятно, и не бывает: каждый спешит через живой лес. Конечно, вежливо придерживая дверь метро, чтобы не ударила идущего следом, уступая дорогу, извиняясь.
Колея правильной жизни. Она такая широкая, такая бескрайняя, но я на нее не попал!
Такая узкая, стиснутая расписанием поступков и верований… мне просто не удалось на ней поместиться?..
Фантазируя по-философски, так сказать: наезженная колея никуда не ведет. Слишком широкая, нет границы ни справа, ни слева: исчезли ориентиры. Слышны команды висящего на аэростате начальства. Вернее, на вертолете. Ему еще что-то видно. Во всяком случае, это его роль. Позитивная, конечно: приказ несет уверенность, бодрость, рождает надежду на плодотворное и не слишком длительное усилие, потому что кто-то знает, что делать и куда идти.
Может быть, мне досталась тропинка пионера и открывателя? То она вьется среди трав и деревьев, в свежести воздуха, по берегу моря, то среди пустырей, ржавого мусора и скомканных жизней.
И что еще ждет за поворотом пятидесяти лет…
Человек возник из толпы и бросился ко мне с такой радостью, словно он встретил родственника в незнакомой стране: улыбаясь, восклицая, протягивая руку. И как было не ответить ему тем же?
Но общий язык пришлось искать долго. Я улавливал слова, похожие на французские и славянские, однако поймать смысл не удавалось.
Тогда я прибег к эсперанто жестов (его мне преподали в Турции): ткнув себя пальцем в грудь, я сказал: “Николя”. И затем показал пальцем на собеседника – вопросительно, повернув руку ладонью вверх. Небольшого роста, черноволосый, в одежде не слишком поношенной, он старался понять, он даже немного таращил глаза, чтобы подчеркнуть свое усердие и готовность. После второй попытки он радостно закричал:
– Георг Тито! Георг Тито!
Вожди Болгарии и Югославии сошлись в одном человеке. Правда, он оказался из Румынии, из деревни вблизи югославской границы.
У него не было ни рюкзака, ни сумки. Вообще ничего, кроме одежды, слишком легкой и не по сезону.
“Еще большая степень свободы”, – подумал я.
Или беспомощности. Иные ошеломлены жизнью настолько, что нужно вложить им кусок хлеба в руку, если хочешь их накормить. Такие, конечно, умирают еще быстрее, даже раньше 48 лет средней жизни человека улицы.
– Шприхст ду дойч?
Он энергично закивал головой. Он слушал меня внимательно, кивая головой, но потом оказалось, что он ничего не понял. И так несколько раз! Опасная путаница начала угрожать моей голове. К счастью, я догадался: утвердительный ответ на вопрос “говоришь ли ты по-немецки” означал только то, что он этот вопрос понимал. И я успокоился.
И пригласил гостя к себе, в вечерний кабинет, на соседний стул в прихожей метро. В тепло. Я мог угостить его и ужином. Впрочем, он был почему-то не особенно голоден.
Подсохшие сморщившиеся – и оттого очень сладкие – яблоки. Хлеб – может быть, черствый, но зато с изюмом. Сидя рядом на стуле, после всех попыток понять и рассказать, он начинал, улыбаясь, задремывать. Он был по-детски спокоен, словно нашедший кого-то, к кому можно прислониться и отдохнуть после головокружительного жизненного виража.
Его было жалко: ребенка, которому за сорок, вдруг сорванного и вырванного шквалом, уже разметавшим на востоке Европы вечные режимы, не протянувшие и столетия. Ребенка, принесенного из маленького местечка в европейскую столицу.
Нужно было устраивать его на ночлег – и где, если не у южного входа церкви св. Франциска Ксаверия, на деревянный помост перед ним, защищенный от дождя нишей двери. Там были спрятаны и запасные листы картона и одеяло.
Георг Тито послушно пошел за мной. Не без понятливости он участвовал в раскладывании картона. Мне не особенно хотелось делить с посторонним человеком пленку из полиэтилена (3×4 м): это казалось вторжением в мой частный образ жизни. Но другого выхода не было: мощный пророк Исайя всплыл в памяти со своим “нищего введи в дом”.
Впрочем, я положил между нами рюкзак.
Мелкие капли ночного дождя иногда стукали о пленку. А внутри было сухо. Скоро и тепло нашего дыхания нагрело воздух полупрозрачного кокона.
Наутро я отделился от попутчика уличной ночи. За последние десять лет утвердилась потребность провести первые часы бодрствования одному. Людей легко отдувает ветер перемен, а вот “то, что потом” – и уже навсегда, – это “что-то” добывается утренней сосредоточенностью. Мир сердца – его тепло – его радость.
С книгой в руках я прошел несколько раз по платановой аллее, от улицы Лекурб до ограды св. Людовика. Но вот в первый раз прозвонили большие часы колокольни св. Франциска Ксаверия (ночью парижские церкви теперь не звонят, в последний раз часы отбиваются в десять вечера). Издали видно, что в стене церкви зазияло черное отверстие: двери открылись. Без четверти семь.
Туда я и поспешил, с замерзшими пальцами и вообще порядком остывший на утреннем бризе.
Внутри было тихо. Тепло. За тяжелыми портьерами хоров слышалось движение и шаги: там готовилась ранняя месса.
В утренних сумерках белеют погасшие огарки свечей. Еще никто не зажег новых.
Здесь жила память о моей дочери Марии.
Однажды давно, в 84-м, мы приезжали сюда на богослужение и общую молитву об инвалидах. По наклонному деревянному настилу, где я теперь ночевал, мы поднялись с нашим медицинским креслом и встали среди других таких кресел с больными, вблизи алтаря, под средокрестием.
Толпа собралась в тот вечер огромная, полная энтузиазма и почти уверенности, что вот-вот начнутся исцеления: богослужение вел священник из Канады, имевший репутацию чудотворца.
И действительно, поднялась с места одна дама и сказала, что мучившая ее мигрень прошла! И еще другой человек сказал, что боли в желудке у него прекратились. А сам целитель вдруг сосредоточился – и толпа притихла – и сказал, что вот тут, перед ним, в нефе, у одного господина прекратилось образование злокачественной опухоли!
Только наша группа патентованных, так сказать, больных оставалась в стороне от событий. Островок молчания посреди бушующего энтузиазма. Правда, пришел кюре и внес какую-то ненужную нотку трезвости, сказав, что центральная аллея нефа должна оставаться свободной для прохода, согласно правилам безопасности. Люди чувствовали себя в небесной приемной, а тут опять безопасность да правила… Целитель попросил исцелившихся оставить свой адрес, и я поспешил к секретарше, чтобы увидеть и расспросить. В комнате сидела женщина за столом, и перед нею лежала большого размера тетрадь. Кроме меня, никто не пришел.
А теперь толпы не было. Собирал огарки служитель, он же, вероятно, и сторож, занимавший квартиру где-то над сводом трансепта: с улицы видно светящееся ночью окно.
Около северного рукава трансепта (и не напомнить ли, что этот храм XIX века обращен апсидой на запад для того, чтобы священник мог стоять лицом к публике во время богослужения, смотря, как и полагается, на восток) устроена капелла экуменизма. На пюпитре лежит Библия, поставлены икона св. Троицы Рублева и распятие св. Франциска. Скамеечки для медитации. Несколько католических стульев. Зеленые растения. Витражи св. Терезы из Лизье. Кажется, храм обслуживают иезуиты.
Как обычно, пришли еще двое… трое… четверо. Мы, вероятно, привыкли друг к другу, хотя не здороваемся и не знакомимся.
Сегодня пришел новичок: в коротком армейском бушлате, в черных суконных брюках. В грубых ботинках, каблуки которых, тем не менее, совершенно стерлись: он стоял на коленях, и это было хорошо видно.
По сравнению с худым костистым лицом его тело казалось непропорционально полным: очевидно, из-за множества надетых свитеров и рубашек. Он ночевал, несомненно, на улице.
Мы молчим. Шепчем.
Доносятся возгласы мессы.
Удивительно расслышать русскую речь: “Царю небесный, Утешителю…”
Молитву Святому Духу тихонько говорит грузный человек с портфелем, одетый по-городскому, чисто, но все-таки не так, как одеваются французские чиновники: можно подумать, что каждое утро у них новый костюм и только что от портного.
Советский чиновник из расположенного поблизости ЮНЕСКО? Мыслимо ли такое (1989–90-е годы)?
Вдруг в капеллу вбежал человек. И заговорил напряженно, хотя и негромко:
– Я вынужден обратиться к вам! Потому что я в совершенно безвыходном положении! Мне не на что купить еды! Дайте мне сколько-нибудь, пожалуйста! Что-нибудь!
Он был немного восточного вида, смуглый, может быть, индус или тамил.
Наступило молчание застигнутых врасплох (“Мы пришли помолиться, а тут опять то же самое…”). И даже послышался голос, и начало известной нотации:
– Но, господин, так не делается. Во-первых, вы должны…
К счастью, стоявший на коленях бомж опередил: он вынул из кармана несколько монет и протянул:
– Вот, возьмите. И мужайтесь!
Человек взглянул в свою руку, и лицо его расправилось. Он исчез.
Вскоре и мы разошлись, оставив странного путешественника одного.
Мне было приятно, что “наш” – бомж (s.d.f. по-французски) – не сплоховал. И позабавила эта приятность: не формируется ли во мне “классовое чувство” солидарности евангельских бродяг?..
*
Опять не состоялась сегодня дальняя экспедиция за Сену, в Отей, в социальный пункт Учеников Отея, интерната для сирот: времени не хватило… Там можно принять душ и посидеть в теплой комнате. И почту до востребования там получают. Человек может иметь адрес! Без него человека нет. В социальном смысле, конечно.
Уже время вернуться на станцию метро “Пастер”. И затем спускаться вдоль эстакады на авеню Бретей.
Сиреневое небо делается фиолетовым. Силуэт купола и креста – черным.
Устраиваюсь на ночлег: кладу листы картона, расстилаю пленку – по зеленому скверику рядом с церковью идет странная фигура: с комом одежды, с дубинкой в руке… Георг Тито!
Он бурно радуется встрече.
Он подобрал где-то брошенное женское меховое пальто и вооружился ножкой от стола. Ему, бедному, оказывается, страшно.
Нашлось румынское издание Нового Завета, и сегодня мы можем почти разговаривать. Например, чтобы избавиться от ножки-дубинки, я нашел известный стих Матф. 5,39 и дал прочесть его Георгу. Он вытаращил глаза, однако с ножкой, поколебавшись, расстался.
Книга ему была, по-видимому, знакома; он принадлежал, вероятно, к пятидесятникам: найдя сцену сошествия Св. Духа на апостолов, он сложил молитвенно руки. После длинного объяснения я предположил, что у него есть брат, живущий в Голландии. Он убеждал меня ехать туда вместе с ним, нуждаясь, очевидно, в попутчике для непростого путешествия.
Засыпая, Георг Тито укрылся ветхим меховым пальто. Вторая ночь в мировой столице была комфортабельнее.
Наутро он снова восторженно говорил о Голландии, словно то был Эдем, обнаруженный наконец на карте жизни. Но я мог только найти для него адрес общины пятидесятников, кажется, возле станции “Алезия”. И билет на метро.
Мы расстались. Не без грусти, словно почти родственники.
Время странствующих людей. Всегда идущих и пробирающихся куда-то, где все устроится и решится. Скучно ждать смерти на одном месте, не так ли? Тем более если нет занятий, отвлекающих от этой правды, беспощадной для одних и напряженно ожидаемой – для немногих.
Действительно, все меньше людей, знающих, что нас ждет радикально иной образ жизни.
“Абсолютно не похожий на чепуху Ш. и Д.”, — написал мне однажды знакомый.
Ну это, может быть, чересчур: людям красивые выдумки пригодятся. Но тем не менее…
*
– Вы ночуете около церкви? Мне рассказали, – негромко сказала женщина с сединой в волосах, подошедшая ко мне возле экуменической капеллы. То была ризничая и секретарь Елизавета. Мадам Елизавета, конечно.
– Наверное, холодно?
– Нет-нет, ничего, у меня все есть для ночлега вне помещения. Спасибо.
Она ушла.
И снова появилась вскоре: с термосом в руках.
– Пожалуйста, возьмите, тут горячий кофе с молоком. А термос оставьте себе: он вам пригодится.
Такой жест – знак из другого мира.
От него вздрагивает сердце.
Это отдых: уменьшилась тяжесть одиноких усилий существовать.
Эхо и отблеск детства, умерших дружб, распавшейся семьи – все тут, в простом жесте руки, протягивающей термос. И нужно владеть собой, чтобы благополучно произнести:
– Спасибо… сестра Елизавета!
3
Через XV район проходят улицы-артерии, Севр и продолжающая ее Лекурб; и Вожирар, самая длинная парижская улица. Судя по названию и расположению, она шла по склону “долины Жерара”. Этот склон, спускающийся к равнине Сены, теперь, разумеется, совершенно застроен.
Они выводят из центра города за кольцевую дорогу, “Периферик”, построенную на месте городской средневековой стены.
У перекрестков тротуары вскипают: Леркурб-Камбронн-Вожирар полнятся гвалтом и криком торговцев, охваченных страстью коммерции.
После полудня они уже гораздо спокойнее.
А пока покупателям тесно, они слушают, смотрят. И пробуют, особенно одетые старомодно старожилы квартала: возьмут вишенку и скушают. Лет немало и им, и их одежде, починенной и опрятной.
Честная бедность – она незаметна: почти не видна аккуратная заплатка на пальто, никто не обратит внимания, что спрошенные порции сыра и рыбы микроскопичны.
На подходе к перекрестку сидит, поджав по-турецки ноги, Жерар. Он приветлив и добродушен, это располагает. И у него есть постоянные дарители, с ним здоровающиеся. Жерар благодарит их особенно горячо или даже обменивается замечанием о событии дня, если таковое случилось.
“Моя клиентура”, – говорит он.
Поразительна судьба понятий. Вы помните, вероятно, что в Риме клиентами назывались как раз те малоимущие, которые получали почти регулярно милостыню от зажиточного горожанина. А теперь наоборот, и ничего. И сколько таких слов!
Жерар пострижен наголо. Он взволнован. Оказывается, он только что вышел из больницы. Надо же такому случиться: неделю назад в метро у него взяли пятьдесят франков! Да еще он получил удар ножа!
Из сбивчивого рассказа я узнаю подробности. И то, что он, по-видимому, был немного пьян. Не совсем чтобы… а так, слегка.
Слава Богу, все обошлось: его быстро подобрали и зашили. Приподняв рубашку, Жерар показывает заклеенный пластырем край живота.
Услышав разговор о пролитой крови, пожилой господин останавливается, подходит совсем близко, вытягивает шею, чтобы лучше слышать – и тем более – видеть: глаза у господина блестят.
Мне хочется подарить Жерару какую-нибудь… зацепку, маленькую защиту… например, этот крестик. Он слегка озадачен: пырнули ножом, а тут маленький крестик! Но ему приятен дружеский жест.
Через неделю вместо него на шее висела миниатюрная стальная жаба. Подруга Жерара сказала ему, что это надежнее.
Он остается сидеть на своей картонке, здороваясь и благодаря. Но его бретонские усы свисают уныло. Если, конечно, они чем-нибудь отличаются от украинских.
У супермарше “Монопри” – наискосок через улицу Лекурб – стоит спокойный, даже медлительный человек, Бернар. Ему, кажется, за шестьдесят, но вид живущих на улице бывает обманчив: лицо темнеет на ветру и на солнце, от алкоголя, от случайной (из мусорного бачка) пищи.
– Добрый день, Бернар! Са ва?
– Са ва, но могло бы быть лучше!
Однажды мне подарили что-то, подсохшие пирожные или бриоши, и я ему предложил. Отказываясь, он со значением произнес:
– Я предпочитаю полный обед (repas complet).
В этом было что-то солидное, мудрое. Как у других – дом, семья, личный врач. Или даже свой священник.
Впрочем, может быть, он просто избег сближения: мало ли что…
В переулке показалась бело-зеленая церковь святой Риты, окруженная помещениями ЮНЕСКО. Парижская редкость: галликанская церковь. Теперь они почти все в Канаде. Тут уютно: все знают друг друга, а всех в общем-то немного, в столичном море голов и очагов.
Стоит иногда и нищий: здесь подают.
– Николя!
Ремо. Он знает меня по имени, и вообще мы знакомы. Мы встретились в 89-м в малюсенькой русской церкви Трех Святителей, напротив мэрии Пятнадцатого. Ремо приходил повидать брата Серафима, монаха. И получить от него монетку.
Но главное – поговорить. И отдохнуть рядом с ним.
Действительно, некоторые люди источают отдых. От хлопот и неудач. Вернее, от незаметного для нас самих напряженного ожидания.
Вероятно, это главное дело жизни: ожидание. Чего-то капитального, окончательного. Может быть, брат Серафим окончательного достиг – а с ним и покоя?
Но он бывал и по-житейски заботлив: смотри-ка, принесли свитер, не нужно ли? А хлеб? Смотри-ка, и масло?..
Ремо возбужден:
– Ты слышал?! В России все изменилось (это были 1988–1992)! В Японии землетрясение! В Африке голод! А что Миттеран говорит!
Президенту от него доставалось.
Ремо огромного роста, с пунцовым носом, сама энергия. Профессиональный нищий.
Позднее он начал болеть. И в последний раз я встретил его в 94-м, в XX районе. По-зимнему медлительный, меланхоличный, отдалившийся, он опять говорил о “доме под Ниццей” (вероятно, для уличных стариков). О том, что там тепло. И хорошо.
Без былого воодушевления он дал мне совет: где найти “почти новые ботинки. Еще совсем крепкие”. И оставил автограф в моей записной книжке: название агентства по трудоустройству, “где всегда можно найти что-нибудь”.
А Габриэль уже просто лежит на углу улицы и бульвара, на вентиляционной решетке метро: снизу дует теплый воздух, пахнущий прачечной.
Натянув пиджак на голову, он спит.
Такому аскетизму я иногда завидовал: у него нет ничего, даже сумки, даже куска хлеба на вечер. Нет никаких документов! А без них, знаете ли вы, нет и человека.
Впрочем, полицейские его знают.
Он пьет. В эту почти неприметную впадинку на дороге жизни попадают многие. Было грустно – выпил – стало хорошо. Правда, Писание этого не запрещает. “Дайте сикеры огорченному душой”, – говорит оно. Правда, в другом месте, у пророков, утверждается, что пьянство – это возмездие за гордость.
В конце концов, любое призвание в жизни обнаруживается точно так же. “Что-то стало особенно хорошо получаться, потом и нравиться, начали хвалить”. Ну а потом и деньги пошли.
Габриэля обходят прохожие.
Более или менее ясно, что они о нем думают. То же, что вы или мы.
Труднее взглянуть его глазами на мир.
Приглушенность тонов и звуков, одинаково недосягаемы птицы, животные и люди. Полная раздельность существований: несоприкасаемость. Неприкасаемый. Ну разве полиция, это ее ремесло, да и она крайне редко. Его, в сущности, нет.
Человек-невидимка.
*
В школьном учебнике английского языка был рассказ о таком человеке. Читая, я мечтал: вот ловко! Ходит и смотрит, а его никто не видит!
Похоже, что детская мечта осуществилась. Ведь мечта ребенка не что иное, как… молитва.
Разумеется, осуществилась неожиданным образом.
Это надо иметь в виду, когда мечтаешь о чем-нибудь.
Я хожу, смотрю и слушаю, а меня не видят. Поразительно интимные вещи делаются мне известны, и помимо моей воли: люди говорят, остановившись рядом, у входа в церковь, на платформе метро. Оглянувшись, не слышит ли кто, скользнув по мне невидящим взором, понизив голос:
— Je vais te dire une chose… (“Я скажу тебе одну вещь”).
Случалось слышать такое, что впору вызывать врача или полицию.
Мое наблюдение легко проверить экспериментально. Когда встретите где-нибудь нищего, оцените, насколько серьезно прозвучало бы его свидетельство против вас. Или за вас, безразлично.
Видимость человека.
Вот почему, вероятно, борются за первое место.
Борются, конечно, и за количество: “Хочу еще больше всего-всего”.
Но есть таинственная, сложная мотивация: чтобы не затеряться. Не утонуть в человеческом море.
И уж похороны победителю достаются тоже колоссальные, с пушками и залпами. С проповедью архиепископа перед уймой глав государств всего мира.
Но все-таки похороны.
4
Маленький скверик есть и около церкви Сен-Ламбер, со стороны апсиды, след, вероятно, бывшего здесь когда-то кладбища.
Он окружен деревьями и домами. Есть колонка с питьевой водой. Детская площадка с песочницей, очень оживленная днем. А вечером после восьми – никого. И железная калитка не запирается на ночь.
Летом я иногда провожу вечер здесь. Сегодня остаюсь и ночевать: на лавочке, разложив пленку (3х4 м) и мешок.
Очень ценная пленка. Подаренная рабочими в Реймсе, которые ремонтировали собор. Такой пленкой они завешивали леса, чтобы не брызгать на пол краской. И на моем куске есть несколько полосок белил.
После широкой авеню Бретей этот скверик кажется почти помещением. Над лавочкой, вверху в кроне дерева, ветвей нет. Виден кусочек неба; важно и то, что лавочка недосягаема для голубей: их тут множество, они воркуют в листве, и звучные шлепки их помета слышатся с разных сторон.
“Еще мгновение – и я пойму…” – Что пойму, почему так важно понять… но я уже засыпал в сгустившихся сумерках.
*
И почти так же быстро проснулся.
Мгновенен летний сон.
Я еще ленился упаковывать постель, жмурясь на яркое небо. Рано. Еще не послышался звон будильников из открытых по-летнему окон. Никто не вышел из подъездов домов. Ну разве что та дама в халате, выведшая на прогулку собачку.
Безмятежность.
Замусоленные странички. “Агиос о Теос, агиос Исхирос…”
Гармония сердца.
Никаких мыслей и предчувствий.
Вероятно, я еще улыбался: неожиданно поднявшиеся из-за кустов полицейские остались стоять, тоже, по-видимому, захваченные врасплох картиною мирной жизни.
В молчании прошло несколько секунд: никак не начинался контакт разных социальных положений.
Это были “голубые из Нантера”: спецбригада, занимающаяся “гигиеной города”, то есть облавами на клошаров и вообще спящих на улице.
Из боковой улицы протиснулся полицейский автобус с закрашенными окнами.
– Ну поедем? – колеблясь, спросил полицейский, а другой добавил решительнее:
– Подойдите сюда!
Во мне всколыхнулись забытые, казалось бы, чувства выросшего в советской стране: желанье бежать, мысль о бесполезности такого поступка, оцепенение пойманного. Чудесный момент! Как он всегда неожиданен! Душа уютно покоилась – и вдруг застигнута, схвачена… оказалась маленькой, трусливой, уязвимой.
– Разведите руки!
Мне проверили карманы. Кто-то занимался рюкзаком, в крепких руках мелькал вид на жительство (слава Богу, в полном порядке), в котором определялся мой статус: “беженец апатрид экс-советский”.
Между прочим, то же значится и в документах моей дочери, хотя она родилась во Франции. Тут есть что-то мистическое и библейское.
Ничего не поделаешь: назвался бомжем – полезай в автобус.
Полицейские одеты в спецформу: голубые комбинезоны, не стесняющие движений.
Автобус колесил по улицам XV района, переговариваясь по радио и время от времени останавливаясь. Три или четыре полицейских прыгали из автобуса молниеносно, словно парашютисты, и вскоре притаскивали еще одного; случалось, и запыхавшегося, пытавшегося спастись бегством. Не расставшегося, впрочем, с гирляндой мешочков из супермарше.
Был момент, когда и у меня стала возникать эта странная привычка: иметь запас подобных мешочков. Словно могло попасться на улице что-нибудь ценное, а положить будет некуда. Сухой хлеб, например. Пригодные оставленные после рынка фрукты, овощи.
Привычка развивалась до степени болезненной, ей пришлось противиться вполне сознательно. Тогда она стала ослабевать – и исчезла.
Привычке делать что-либо отцы-пустынники советуют противопоставить привычку не делать.
Пока я философствовал, автобус еще пополнился: привели двоих рабочих-поляков; крепкого молодого парня: его нашли спящим под деревьями эспланады Инвалидов. Он дошел до Парижа в поисках работы. Ах, и Габриэль тоже здесь! Обычно он лежит на вентиляционной решетке метро, на углу бульвара Пастер и Вожирар.
Он что-то бормочет. Я с любопытством прислушиваюсь:
– А если она моя, я могу ее взять? Разумеется! Это логично!
И совершенно неожиданно для всех Габриэль нагибается, хватает сумку одного из поляков и дергает к себе! Такой жест производит бурю восклицаний, криков, готовых вылиться во что-то:
– Ты что, больной?! Получишь по роже!
Из группы полицейских возле водительской кабины доносится окрик:
– Эй, там, потише!
– Вот это да! Потянул к себе! Ну и парень!
А Габриэль сидит с видом покорившегося судьбе и бормочет:
– Naturellement, je ne peux rien prouver! (Естественно, я ничего не могу доказать!)
Около девяти автобус полон. Нас больше тридцати.
Последним попался весельчак, оказавшийся Стивом. Ему все нипочем, и ему наплевать, он видел вещи и похуже, а съездить в Нантер – одно удовольствие, он давно хотел подстричься.
И автобус берет курс на Нантер, говорят знатоки. Похоже, что так: мне удается ориентироваться, глядя через узкую незакрашенную полоску в верхней части окна.
Говорят, тут родилась св. Женевьева, покровительница Парижа. И отсюда она любила ходить в Сен-Дени.
Автобус останавливается.
Огромные ворота открываются, и мы въезжаем.
А ворота закрываются позади нас.
Мы оказались в окружении чрезвычайно высоких стен.
Всех выгружают.
Проводят в приемный зал.
Ценные вещи и деньги нужно сдать на хранение, о чем делается запись в журнале. Проверка прочих вещей. И – под душ.
Обязательный душ. Из обрывков разговоров я узнаю, что это мероприятие восходит к Де Голлю. Санитарная мера: сбор клошаров и бездомных и обязательное мытье. Ну и полицейская проверка неприкаянных элементов. Два автобуса в день. Человек 70-80.
Полицейские громко кричат. Не от злости, а по привычке: чтобы быстро получить желаемое – последовательное исполнение всех пунктов. Несмотря на утро, многие уже пьяны – и не понимают. Просто инстинктивно сопротивляются всему, как попавшиеся в сеть звери.
– Ценные предметы – деньги – есть?! – ревет голос.
– Нет, господин, – говорю я, улыбаясь.
И неожиданно свирепое лицо смягчается.
– В таком случае, господин, пройдите в душ, – говорит полицейский совершенно спокойно.
Они одеты в обычную форму.
В нашу странную толпу – краснолицых, небритых, одетых крайне разнообразно – вкрапливаются люди в комбинезонах оранжевого цвета. Спокойные, молчаливые, обслуживающие. Может быть, они нашли эту работу, однажды привезенные сюда, как сегодня мы? Или даже попавшиеся на чем-то серьезном?
Полотенце – мыло, полотенце – мыло, полотенце – мыло – вода.
Все-таки неплохо смыть пыль и пот. Среди одевающихся мелькают чистые довольные лица. Но есть пессимисты, они мыться не стали: так, побыли возле кабинки и пошли одеваться. Все с той же горечью постоянного упорства и сопротивления, во всем и всегда.
Ну вот, можно побриться и постричься: вот парикмахер. К нему образуется очередь.
И врач тоже пришел: можно поговорить и пожаловаться на что-нибудь и даже получить направление в больницу Салль-Петриер, в отделение для неимущих: La Pitié.
Обедать!
В обширной столовой, по четыре за столиком. Почти не разговаривая друг с другом, стук вилок и ложек многих едящих одновременно.
Нас человек пятьдесят.
По куску жареного мяса и прочее, как обычно. Салат, сыр, десерт.
Ковыряя в зубах, закуривая, рыгая, мы выходим из столовой на двор с поразительно высокими стенами, с еще более высокими корпусами, нависшими над стеной. Выясняется, что это бывшая женская тюрьма.
Там и тут мы расселись: вдоль стен, полулежа, опираясь спиной, задремывая. Смеются и болтают старые знакомые: вместе прожиты годы на улицах, на станциях метро и в ночлежках.
Дружелюбное общение людей – дар Божий, это известно. Всем достается толика любви.
Маргинальные люди. Маржино, как выражается французский язык: вынесенные на поля страницы жизни. На “линию Маржино” круговой обороны.
Но и тут есть свой край: вот этот что-то бормочущий человек, осторожно снимающий ботинок с ноги заснувшего у стены. Говоря еле слышно себе самому, он уносит ботинок, бродит с ним по двору, льет в него воду из крана. Жизнь отнесла его в одиночество еще дальше, чем нас.
И другой, явно страдающий неимоверно – тот самый весельчак Стив, которому всё нипочем. Он бледен, глаза ввалились; он пристает к полицейским с одним и тем же вопросом: “когда?..” То и дело он ходит к воротам. Несколько часов в неволе для него – пытка.
Правда, часы начинают растягиваться.
Ожидать освобождения – трудное дело.
От знатоков вопроса я уже знаю, что утренний улов выпускают около пяти, когда автобус возвращается с нового рейда и с новой добычей.
Вечерним хуже: их оставляют ночевать в тюрьме. Впрочем, слышны мнения, что зимой это кстати, если переночевать в тепле негде.
Так интересно! Статистически нас немного – тысяч десять на несколько миллионов имеющих кров. И однако вес этих выброшенных ненужных людей велик. В самом деле, больше веса сотен тысяч благоустроенных.
Моральный вес? Вес жалости и презрения? Вес солидарности вида?
И уж будьте уверены, свою лепту в национальный продукт они вносят. Парадоксальным образом, сами того не зная, незримо стоят они за спиной работающих, чтобы те трудились лучше и дольше. И были покладистыми.
Четвертый час.
Произошли уже споры, ссоры, размолвки и примирения.
Не попробовать ли мне устроиться здесь на работу? Встречать дружелюбно – отличная работа! Ну и делать что-нибудь. Как вон тот человек в оранжевом комбинезоне, который моет из шланга кафельный пол приемной.
Его я посвящаю в свой план. Подумав, он говорит:
– Когда вас привезут в следующий раз, скажите полицейским в приемной, что вы хотели бы тут работать.
Тепло июньского послеполудня.
Нагретый асфальт.
Этажи окон с решетками.
В камерах-сосудах жили люди.
Иногда дух, заключенный в тело, начинает вести себя странно, и тело заключают в помещение с прочными стенами.
Народ распределен по слоям и клеточкам.
Впрочем, ныне социология предпочитает вместо прямых линий – неправильные кривые резиновых сосудов. Это нагляднее: границы групп расплылись. Но и у современного общества есть свой отстойник и сброс.
Если человек согласился и принял – а как иначе? – то он проживет и здесь. Дождется в конце концов все той же смерти, но неповторимо своей, такой же, как сама жизнь.
Столь многое люди делают так, словно жить на земле предстоит долго-долго, почти вечно.
Автобус приехал!
Приехал автобус со сменой!
Общий вздох и волнение.
Из приемной послышались крики и рычание, пьяные голоса и ненужные протесты новичков. А вот господина взяли всерьез – он в наручниках, и его уводят отдельно куда-то.
5
Это волнение, невыразимое, сладкое: свобода!
Никак не достигну равнодушия философа и полагающегося на волю неба…
– Скорее садитесь в автобус!
Глаза блестят. Оживленные восклицания многих: медленно отъезжает в сторону огромный щит ворот тюрьмы.
Автобус вскоре оказывается на “Периферике” и идет по внутреннему кольцу.
На подземном участке дороги, около Сент-Уэна, он останавливается: миссия полицейских закончена.
Мы высыпаемся из автобуса, словно картошка из лопнувшего мешка.
Все быстро идут вперед, к выходу из туннеля.
А тот утренний весельчак, а потом почти обезумевший от неволи Стив бежит, задыхаясь, вдоль стены к свету.
Последним осторожно спускается на землю хромой человек. Он не смотрит по сторонам. Полицейские кричат мне из автобуса:
– Помогите ему!
И я помогаю ему утвердиться на асфальте. Из дверцы снова кричит полицейский – просительно, почти умоляюще:
– Мсье! Не оставляйте его! Он слепой!
И вот никого. Ни автобуса, ни сотоварищей по однодневному заключению. Только слепой и я.
И автомобили, несущиеся по туннелю с оглушительным ревом.
Слепого зовут, оказывается, Люсьен. Он нищий с вокзала Сен-Лазар.
Мы не сразу приспосабливаемся к его хромоте.
– Нет, не так! Ты меня уронишь! – почти вскрикивает он.
Наконец, кажется, ясно, в чем его равновесие: левая нога стоит всей стопой на земле, а правая – короткая и сгибающаяся – касается земли носком. Он ею и шагает, и подтаскивает левую ногу.
– Тебя раньше забирали в Нантер?
– Забирали.
– И оставляли одного?
– Оставляли.
– Как же ты устраивался?
– А я стоял у стены и ждал. И кто-нибудь наконец останавливался и подвозил до метро.
Все-таки Франция, “старшая дочь Церкви”…
Впрочем, как говорится, “крайнее затруднение человека – это возможность для Бога действовать”.
Уф, мы прошли туннель. Стало тише и светлее. И дышать легче.
Все восклицания ободрения и одобрения я уже израсходовал: “Молодец! Да ты здорово ходишь! Столько людей тебе позавидовали бы! Еще усилие!”
Но мы порядком устали.
Делаем остановки.
По-видимому, наш случай небу не безразличен: двое молодых парней обогнали нас на перекрестке и остановились, переглянувшись. И вернулись.
– Хотите – поможем? (coup de main: “удар руки”, как забавно выражается французский.)
Так вот, из своих рук они устроили сиденье: нечто подобное рисуют на плакатах первой помощи раненому.
Осталось его посадить.
– Ах, вы меня уроните! Ах, я так не могу!
Он сидит наконец и держится за крепкие шеи молодых попутчиков. Сзади я иду налегке, со своим рюкзаком и сумкой Люсьена.
Метро.
И для молодых это все-таки работа. Они вспотели и слегка запыхались.
– Спасибо за доброе дело! (за Bonne Action или, говоря сокращенно, бэ-а).
Они улыбнулись, услышав этот почти пароль скаутов, и исчезли в толпе. Начинающей редеть: возвращенье с работы заканчивается.
Протискиваемся через хитроумный проход с автоматической дверью.
– А ты раньше видел?
– Да видел, видел!
– А потом перестал?
– Потом перестал.
Люсьен не особенно расположен рассказывать о себе. Ах, еще пересадка. И эскалатора нет. Впрочем, у меня есть опыт путешествий в метро с дочкой Марией, а она вообще не ходит.
В вагоне Люсьену уступают место. Особым движением он складывается пополам, чтобы усесться.
Всякий маневр для него – усилие, труд, навык. Ему не отказать в ловкости жестов, странных на первый взгляд.
Последний этап: подъем на поверхность.
– Не спеши, не спеши, – задыхается Люсьен. И я тоже, остановившись на половине лестницы.
И вдруг – надпись во всю стену, почти неприличная в наготе призыва, однако пришедшаяся так кстати, по крайней мере мне:
Jésus vous aime
“Иисус вас любит”.
Я прочитываю ее вслух. Люсьен никак не отзывается.
Ну вот, мы перед вокзалом.
– Где ты сидишь?
Люсьен описывает место: площадка, одна лестница вверх, другая вниз, перила, напротив – гладкое стекло (витрина лавки).
Мы находим вход с площади.
Он удовлетворенно ощупывает ступень, перила. Именно здесь он сидит – и сидел еще утром. И ночевал здесь, и вчера сидел, и позавчера.
Он просит купить ему сигарет, дает денег и объясняет, как пройти к табачному ларьку.
Кажется, всё.
Мы прощаемся. Отойдя, я оглядываюсь.
Люсьен уже отдышался. Поставил перед собой донышко пластмассовой бутылки из-под воды, положил туда франк. Он держит голову прямо, глаза его смотрят вперед.
Если бы он видел, то видел бы проем выхода на площадь перед вокзалом, фонарь и даже кусочек неба, совсем уже почерневший.
6
Медленно возвращаюсь к себе на ночлег в Седьмой. Хотя можно бы улечься и где-нибудь по дороге в укромном месте: город стал моим домом. Вся страна. Вся Европа.
Неторопливая ходьба способствует размышлению. Слишком сильный голод мешает ему, это правда; а усталость опустошает голову: мысли делаются не интересны.
“Познай самого себя”? И увидишь всякого другого человека.
Измеряй силу склонности и привычки.
Есть к тому отличные приемы. Например, встать и протянуть руку в характерном жесте просящего милостыню.
Как ни странно, этим не пользуются даже специалисты вопроса: историки нищенствовавших орденов, например. Или биографы Игнатия Лойолы, хотя основатель ордена иезуитов просил милостыню в течение семи лет, пока учился в Сорбонне. Еще забавнее то, что о нищенстве святого Николая в современных текстах не упоминается. Как и о его юродстве. Все-таки стал епископом, неудобно. Удобнее небылицы.
Францисканцам везет: рассказы об их намеренном нищенстве переходят из книги в книгу, из диссертации в диссертацию. Странные, но обязательные анекдоты из другого времени и мира. Впрочем, и св. Франциска поправили, и с XIX века у него не стало вшей.
Сухомятка событий чужих жизней!
Как будто нет сока своей собственной. Чтобы попробовать его, не нужно ни ехать, ни лететь далеко. Достаточно одеться попроще (вон ту рубашку и брюки ты давно собирался выбросить), спуститься на улицу, встать у станции метро. Там, где уже стоит один, чтобы не было тебе слишком страшно. И протянуть руку в предвечном жесте.
Если хватит мужества, конечно.
Если это ценное исследовательское намерение не сметет неизвестно откуда поднявшаяся волна – смущения, страха, стыда.
Страшно увидеть собственную социальную наготу.
Сняв на пять минут костюм общественной роли: гражданина с доходами, более или менее уважаемого, приемлемого, благополучного.
Теперь нечто новое: ты никто.
Ох, как обжигает презрение мира (в этом презрении вернувшееся бумерангом и мое собственное – к другим).
Другими словами, в презрении всех больно горит мое собственное высокомерие.
Тяжесть отверженности, нелюбви ложится на плечи.
Но если вытерпеть первую ступень, замечаю, что вместо “никто” появляется “кто-то”: социальный вопрос, точка пересечения взглядов и мыслей.
Море толпы отхлынуло, и обнажился упавший.
Над ним повис немой крик о помощи.
Там и тут стоят и сидят – и лежат – часовые между обществом и небытием.
О нет, Книга ими и мною не пренебрегает: пришла моя очередь стать червем из 22-го псалма (21-й Вульгаты), стать им быстро, легко, плодотворно.
Червь не простой, а прообраз. Червь делается драгоценным, если вспомнить, Кого.
*
Снова наступает зима: свежий туманный воздух, зябнущие руки.
Время прощания – но неизвестно, с кем. С уходящим годом? Вернее, с отдаляющейся, словно лодка, частью прожитой жизни?
Интересно оглянуться и покачать головой: вот что еще можно сделать с человеком. И что еще с ним сделает Бог, судьба, общество?
Снова пройти под эстакадой станции “Лекурб”, мимо типичного темно-зеленого фонтанчика Уоллеса: четыре чугунные грации держат крышу. Вода уже перекрыта: возможны заморозки. Теперь воду нужно искать на вокзалах, на заправочных станциях. В метро попадаются водопроводные краны.
Везде приблизительно одно и то же: человек, в сущности, непрестанно ищет константу. Он называет ее счастьем. Вот наконец-то пришло неизменное! Ах, нет: смерть, развод, старость. Перемена.
Константа тела? Как-то неприятно, когда и самое ухоженное – с обложки журнала “Здоровье” – начинает портиться. Сначала, конечно, просто стареть, даже болеть, даже неизлечимо, а потом и вообще.
Медицина спешит нам на помощь: продлить, протянуть. Ну дотянуть еще чуть-чуть и немного. Уф! И оставляет нас на пороге.
Философия покинет чуть позже: “Ничего не поделаешь, человек смертен. Гм”.
Особенно везучим дается религия. Она светится из тьмы неизвестности парадизом.
Надежда настолько сильная, что она превращается в знание.
*
С левой стороны бульвара Пастер, если подниматься вверх к Вожирару, есть маленький магазинчик. Я стараюсь не смотреть на его вывеску – зачем тревожиться понапрасну?
А иногда рассматриваю витрину нарочито, чтобы пережить драгоценные воспоминания.
Тут выставлена странная обувь с толстыми подошвами, гипсовые муляжи.
Ортопедическое ателье.
Сюда я привозил Марию в 84-м, нет, в 83-м: мы надеялись сильно. Мы приезжали заказать ей ботики и “кокий” – круглое сиденье-скорлупу, предохраняющее позвоночник от искривления.
Однажды мы ехали из Нуази-ле-Гран долго-долго: была зима, забастовка, и были пробки.
У дочери замерзли ноги: кажется, в машине не работало отопление.
Но пожаловаться она не умела. В теплом ателье, пока приготовляли гипс и снимали мерку, мы отогрелись. Гипс схватывался, а два умельца, разинув рот, не отрывали глаз от матери, статной, холеной, потом спохватились и стали поспешно резать гипсовую корку, порезали в спешке колено, на белом гипсе алая кровь. Не получилось похвалиться умением перед красивою женщиной. И от неудачи совсем голову потеряли.
“Та voiture rouge”, – потом вспоминала Маша, спустя пять или шесть лет, когда начала говорить. “Твоя красная машина”.
Если продолжать подъем по другой стороне бульвара, то в маленькой боковой улице обнаружится церковь св. Жана-Батиста де ля Салль. Он был основателем “братьев христианских школ”, ордена преподавателей, почти исчезнувшего ныне. Церковь построена на склоне, поэтому фасад ее поднят, к нему ведет довольно длинная лестница. К входу – и под козырек портала, предлагающий удобный ночлег.
А вот покойникам неудобно, и для подъема гробов устроен специальный лифт.
Здесь немноголюдно. Темно и натоплено.
Всякий образ жизни делается привычным, это правда. Везде свой труд и отдых.
Промокшая куртка под зимним дождем – ну где ее высушишь? Затруднение может стать почти драматичным: общественные туалеты в городе платные (кроме крайне редких уцелевших на окраинах “веспасианок”, по имени римского императора), и если нет двух франков (“да не может быть!”)…
Зато в уличной жизни есть беззаботность. Неопределенность и непредвидимость обстоятельств.
Мне не из чего строить жизнь каждого дня — тем самым с меня снята ответственность за возможную неудачу, мне не придется за нее стыдиться: вот и свобода детства. И рая.
Годы остановившегося времени. Годы подвешенности в воздухе.
Благословенные годы.
7
Они продолжаются сами, без всякого усилия с моей стороны, хотя какие-то действия я предпринимаю. Как все. Применительно к обстоятельствам. Сегодня, например, я искал картонные коробки, чтобы устроить постель: нужно восемь-десять слоев, не меньше, при такой температуре.
Потому что февраль 1988-го выдался холодным, просто морозным.
Я вернулся из почти двухлетнего путешествия по святым местам.
Подобно коллегам и братьям прошлых столетий – крестоносцам, паломникам, Улиссу, я ушел молодым и веселым, а теперь в зеркале какой-нибудь лавки отражалось обветренное лицо, седая борода, глаза с неторопливо-проницательным взглядом. Они видели все. Ну почти все.
Ночь делается холоднее. И я начинаю спускаться по ступенькам, ведущим в подземный паркинг. Лестница ярко освещена, но чисто подметена и без следов испражнений. Решетка внизу заперта до шести утра. Едва ощутимая разница температур все-таки в мою пользу. Снизу тянет – не теплом, нет, это было бы преувеличением. Интересно, что в темноте мороз кажется сильнее, чем на свету.
Спать на ступеньках не особенно удобно: хочется вытянуться, и начинаешь съезжать вниз. Хрупкое укрытие разваливается: картон остался на ступеньках вверху, полиэтиленовый кокон раскрылся…
Спальный мешок неплохой: он пуховый, но пух слежался за эти годы, утончился. В нем можно все-таки согреться, поджав ноги, лежа на боку, так, чтобы ребро ступеньки приходилось на талию. Сегодня, слава Богу, нашелся чудесный картон: длинные пухлые листы бывших коробок. Превосходная теплоизоляция. Холод бетона не скоро кольнет и разбудит.
И верно: разбудил меня служитель, открывавший решетку входа в подземный паркинг. Впрочем, не сам он, а лязг и скрежет железа. Ему – наплевать.
Полутьма и иней зимнего утра. Дымы. Пар поднимается отовсюду: он висит над колодцами канализации, идет из дверей метро и ранних кафе, от выскочившего на минутку гарсона. Изо ртов прохожих – отовсюду, где теплее, чем на улице.
Впрочем, слишком холодно в Париже бывает редко: он лежит почти на той же широте, что и Одесса.
Мой ночлег был рядом с церковью Сент-Огюстен (бл. Августина), очень похожей на кладбищенские часовни. Я этому удивлялся: я еще не знал, что Наполеон III заказал архитектору имперскую усыпальницу. И тот искал вдохновения на кладбище.
Пусть не подумают, что я настаиваю на моем образе жизни. Он, больше того, иногда кажется мне исчерпавшимся упражнением. Начавшимся в 85-м: 1 декабря я спустился на улицу из квартиры в Нуази-ле-Гран, уже сданной, запираемой служителем акционерного общества “Эммаус”.
Первый день был великолепен: по-летнему грело солнце, радостно чирикали воробьи. Вот и я начну духовные упражнения на бездомность, воспетые в монашеских писаниях первых веков нашей эры. Они вышли – как и вся аскеза – из Евангелия, из черточек жизни Иисуса: “Лисы имеют норы, а Сыну Человеческому негде преклонить голову…”
Вот и мне, как – Ему. Не получится ли что-нибудь ценное из этого маленького совпадения?.. Не тут ли начинается тропинка в великое, вечное?..
Февральским морозным утром я не настаиваю на этом упражнении: кажется, оно вполне освоено. Да и слаб человек. Хрупок. Нужно проверить другие возможности.
Я отправился в Пти(малый)-Кламар – там я крестился и был прихожанином, почти три года. Там при церкви пустует пристройка: в ней давно никто не живет.
Открыто метро. Служащий, вздохнув, пропускает меня без билета. Это очень благородно.
Влажное душное тепло подземелья. Словно поставлена тяжелая ноша: тело расправляется. На холоде мышцы постоянно и незаметно напряжены, от этого и усталость. Тепло равнозначно отдыху.
От конечной станции до Кламара восемь километров; после пройденных тысяч это, конечно, пустяк, несмотря на пустой желудок.
Седобородый медлительный настоятель оборачивается на стук двери. Отец Всеволод. Он вглядывается в меня несколько времени, а потом сдержанно восклицает:
– Так это вы!
Он один. К десяти утра придут еще три-четыре человека. Ну что ж, если пришел, то могу поучаствовать в службе: почитать вслух часослов. Разжечь уголь в кадиле.
Пришел ризничий Николай и стал звонить в небольшой колокол. Открывается дверца в иконостасе (это стенка, завешанная иконами, она выгораживает восточную часть церкви, куда публике входить нельзя). Отец Всеволод встал к нам спиною – лицом на восток – и произнес нараспев:
– Благословенно царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков!
Восклицания, жесты и чтения. Литургия: богослужение. Теченье этих событий известно заранее и отрепетировано веками… нет, не то слово… точнее: отполировано навсегда. Довольно сложная конфигурация действа, с перемещениями священника, остановками, паузами. Осколок Византии в парижском пригороде.
Свежесть святости и старость греха.
Из такого далека – такой глубины – из прошлого растущие корни… ветви… побеги… это одеяние… конечно, иное, чем в Константинополе в IV веке или в Киеве – в XI. Теперь золото шитья не совсем золотое, и вместо драгоценных камней на митре – граненые цветные стеклышки.
Ясность привычки: отдых души.
Опора и якорь среди хаоса жизни.
Что тут спорить, кого критиковать? Это занятие богачей – лет до сорока мы все богачи – интересами, здоровьем, дружбами. А потом начинает сквозить: протертости и дыры потерь обнаруживают мало-помалу фундаментальную нищету человека. Вот наконец и тело – больше не его. И где он теперь… где она… и где вы все, которых любил?.. И люблю еще, вспоминая.
– …помилует и спасет нас, яко благ и Человеколюбец.
Кончилось.
Отец Всеволод еще останется за перегородкой иконостаса, потребляя св. Дары (содержание чаши), потом он переодевается в штатское платье. Около входа устроена конторка, где лежат свечки разного диаметра и длины (и разной цены, соответственно). Перед началом службы тут можно купить просфору – индивидуальное приношение на евхаристический стол, в память о близких живых и умерших. Это маленькая круглая булочка, испеченная из теста с Дрожжами (с большой буквы, одна из причин разрыва между православной и католической церквями в XI веке: последняя Дрожжей не признает).
Подошла, улыбаясь, молодая женщина, она исполняла роль хора сегодня, одна и незаменимая. Диалог “священник – хор” обязателен, без него литургия состояться не может: не разрешается. Ну везде свои догмы.
– Здравствуйте! Это вы?
Свет из окна падает на меня.
Испуг на ее лице, он растет в нескрываемый ужас. Она так пристально смотрит, ее взгляд перебирает мои черты. Так долго, что я чувствую озадаченность: ну да, вот я, и что ж тут во мне такого?..
И вдруг вижу и я: морщинки у глаз и у губ… следы пудры и румян… усилия задержать наползающее на лицо облачко старости.
Так интересно! Я посмотрел на нее – ее же глазами, какими она смотрит на меня… на это ей когда-то, может быть, симпатичное, милое лицо, она запомнила его молодым и смеющимся… А теперь: красная кожа… пепел на висках, в бороде… морщины. Работу Времени она увидела, несомненно, впервые.
– C’est pas grave, – отвечаю я ее мыслям, стараясь ее успокоить. – Это ничего. Как ваш муж, ваши дети? Все хорошо?
Все хорошо: и дети растут, и у мужа работа хорошая, и все хорошо…
Ей делается легче.
Вот в чем загадка: зачем нам перемена старения? Мы видели в детстве и юности тысячи людей старше нас, но мы не знали, что и с нами это непременно произойдет!
Старость, как смерть, страшна.
После десяти лет разлуки фотографии моей матери меня не удивляли: постарела еще чуть-чуть, но все же она, та самая, которую я еще видел, с ней говорил. А спустя двадцать лет… А спустя двадцать – я знаю, что это она… но не узнаю… вернее, в ней появилось что-то незнакомое… след по-разному прожитых лет.
Николай Петрович пришел, ризничий. И отец Всеволод. Женщина, торгующая свечками. И женщина с двумя детьми.
Вот, я вернулся, братья и сестры во Христе. Кажется, тут пустует, не правда ли, помещение. И я могу быть полезным. И переживу эту зиму, а там что Бог даст. А пока живу, я могу принести свой труд: отремонтировать что-нибудь, покрасить, наклеить обои…
– Мы не можем, – сказал отец Всеволод. И добавил: – Мы ничего не можем.
Кто не боится перемен, скажите сами: ну, кто решился бы на его месте?..
– Ну разве дня два или три, – говорит отец Всеволод.
Остаться и отдохнуть? Но мне почему-то обидно. Ранено, вероятно, чувство сыновства: вот, я пришел, я вернулся, я рисковал жизнью, а вы… “два-три дня…” Эх, вы!
И еще один вектор, как обычно: только-то и всего, что теплый ночлег? И полный желудок (ну, это еще неизвестно)… Неужели у Бога нет для меня чего-нибудь покрупнее? Одно лишь “слишком человеческое”?
– Прощайте, отче.
– До свидания… да, да, вы мне писали из Иерусалима… из Константинополя… с Афона… Да, да, вы мне писали. Было бы интересно, если бы вы написали об Афоне. О нем много пишут, но это все наружные впечатления. Вот если бы показать его изнутри!
Он запирал церковь. Маленький садик при ней, старая-старая черешня, всегда полная плодов в мае, которых никому, впрочем, не предлагали.
Женщина с двумя детьми вдруг быстро подошла ко мне, положила какой-то бумажный – на ощупь – квадратик на ладонь и закрыла мою руку в кулак:
– Вот, возьмите, пожалуйста! Не огорчайтесь: все устроится.
И о. Всеволод протягивал руку:
– Прощайте, я тороплюсь.
И у него есть ребенок-инвалид – сын Георгий. “Он всего боится: он боится выйти на улицу”, – сказал однажды его отец Всеволод. Сказал с обидой и почти раздражением.
В 1990-м осенью он позвонил своему коллеге, в маленькую православную церковь в Париже и сказал:
– В этом году я уже не буду у вас чтецом. Буду отдыхать.
Через две недели он умер у себя дома от сердечного приступа, 77 лет. За чтением Апокалипсиса.
Моя дочь Мария была к нему очень привязана и бессознательно ему подражала: положением головы и плечей – точно так же и он сидел на стуле за иконостасом. И от него исходили мир, покой, остановка.
Пророчество о своей смерти он произнес, но его не осознал, как не осознал и священник Игорь, передавший мне эти слова. А уже приближался Великий Отдых… о, он так нужен в нашей Усталости.
Отец Всеволод не слишком много рассказывал о себе. Но что-то редкое вдруг вспоминал. Июнь 40-го в Париже, например: совершенно пустые Елисейские поля, ни одного человека, ни одной машины – ни едущей, ни стоящей. Солнечный день. Он был единственным пешеходом, спускавшимся от Триумфальной арки.
Безмолвие города.
Закрытые окна, ставни, двери.
Далеко разнесшийся шум, неожиданный, характерный, и он оглянулся. Его догонял… велосипедист… догнал… и это был… немецкий солдат! Авангард входившей в Париж великой армии. Они поговорили не без затруднений, солдат должен был себе объяснить присутствие единственного парижанина в городе: “Вы… фюнфте колонна?” — спросил он. И поехал дальше.
Вспоминая этот рассказ под начавшимся мокрым снегом, я опять чувствую наслаждение от нереальности ситуации, тем не менее имевшей место. Нечто настолько редкое, что – “так не бывает”. И однако.
Всеволод был семинаристом в то время. Еще весной он думал о возвращении на родину – на русский Север, в город Псков. Но уже шли события, владения Сталина расползались все дальше, к Балтике. От матери успело прийти письмо: “Если можешь остаться – оставайся. Не приезжай”. И еще в одном месте, без всякой связи с контекстом, среди обыденных фраз о новой счастливой жизни: “Сыночек, не приезжай”.
Под крышей безлюдной автобусной остановки я надел всю одежду, какую имел в рюкзаке. Теперь на мне две рубашки, три свитера, двое брюк, куртка. Я стал раздувшимся и неуклюжим, словно космонавт.
“Куртка дудун”, — говорит моя дочь.
Ветер и мокрый снег. Неудобно то, что он прилипает к одежде и тает, и нужно что-нибудь сделать, чтобы не слишком быстро промокнуть. Накинуть на плечи мой полиэтилен, сложив его вчетверо? Для парижан такой вид необычен, они начнут опасаться. Но зато внутри его сухо.
Вечер воскресного дня. Уже заперт сад Тюильри. Вереница светящихся фар на набережной Сены. А вот место для ночлега: обширная вентиляционная решетка метро, с краю площади Согласия, ближе к Елисейским полям и “Лошадям” Кусту, поднятым на высокие постаменты.
Кто-то уже и пристраивается на ней. Снизу дует теплый воздух, немного пахнущий сточными водами, и это не очень приятно. Но приятно то, что холодного воздуха здесь гораздо меньше, его относит. Кроме того, если расстелить мою изумительную пленку, то запахи ослабеют, а тепло будет снизу подогревать.
Освещение здесь не слишком яркое, может быть, никто не заметит… не сделает усилия замечать – надеюсь я, разворачивая пленку и стараясь прижать ее углы бутылкой с водой, рюкзаком, целлофановым мешочком с книгами.
Рядом остановилась полицейская машина, стекло ее окна опустилось. И второе, на заднем сидении. Полицейские смотрели на меня тем особенным взглядом ожидания, в котором был молчаливый приказ. И я стал складывать пленку.
Да и в самом деле место слишком заметное: площадь Согласия, президентский дворец, посольство Америки.
По Королевской улице (Руаяль) я пошел в сторону церкви Марии Магдалины. Она единственная в Париже, которую начали строить как “храм”. На этот раз не “храм разума”, а “храм славы”. Революция к тому времени кончилась, новоиспеченного императора сослали, и его передали Церкви.
Большой дом ремонтируют, он в лесах, а рядом – ниша входа в будущий магазинчик: окна запачканы краской, внутри хаос обновления.
Отличные куски досок! Я кладу их на камень. Залезаю в спальный мешок, застегиваюсь и, завернувшись в пленку, сажусь.
Холодеет. Уже не мокрые хлопья, а твердые крупинки стукают в пленку. Начинают скапливаться в ее складках и сгибах. На досках. На металлических трубах лесов.
Уют и тепло. Город наконец принял меня, я стал частичкою его жизни XX века: спящий на улице неимущий.
А в Греции – о, далекой, о, солнечной – под бездонным синим небом сейчас идет сбор апельсинов, “портокалия”. Толпы бродячих рабочих со всей Европы стекаются в Аргос, в Пелопоннес. И я среди них, и наш разговор обо всем в обшарпанном кафе, на всех языках. И этот горячий суп…
Синий мигающий огонь: опять полиция. Остановилась почти напротив меня. Но теперь они ничего не видят. Я-то их вижу и, разумеется, слышу, они переговариваются по радио.
Один из них опускает стекло, выплевывает окурок и произносит: “Quel temps chien!” – “Собачья погода”. Словно информирует других сидящих в автомобиле.
Русские говорят: в такую погоду хороший хозяин собаку не выгонит. Да и французы говорят похожее. Вероятно, и в других европейских языках есть эта идиома.
Они уехали, ничего не заметив. Трудно заметить: какие-то доски, леса, ремонт, полиэтиленом рабочие часто покрывают цемент и инструменты.
Время спокойного размышления. После стольких лет жизненных ситуаций, после множества собственных наблюдений и обнаруженных в книгах, а еще лучше – в жизнях других, наступает исчерпанность темы. Человек теряет свои местные черты: француз, русский, немец… Давно потускнели штампы русской литературы: чопорный англичанин, честный немец, легкомысленный француз.
Остался Человек вообще: инстинкты и привычки. Все те же инстинкты, в порядке непременное: жажда, холод, голод, пол.
Они взяты в оправу привычек общества. И века.
Человек таким создан, со своими Инстинктами.
И подвержен Привычкам.
И там, и тут… Бог.
Бог против Бога.
Природа, созданная Богом, и Бог со своими разными формами веры и поведения.
Неправильно думать, что я удручен моими нынешними обстоятельствами: нет, нет, это мой материал для освоения. Хотя, конечно, я подвержен страданию и стремлюсь свести его к минимуму: чрезмерный холод мешает, например, размышлять. Как и голод: даже привычный, не острый, он все равно присутствует в сознании, не дает забыть о себе, ждет съедобного куска. Кусочка.
Вот как нужно философствовать: построив теорию, например, в общих чертах и даже в деталях, ее нужно вновь продумать в крайних ситуациях: а) жажды, б) холода, в) голода, г) пола – если до последнего дойдет дело, обычно эта проблема не возникает без решения первых трех.
Как ни странно, понятия в крайних ситуациях иные, чем в состоянии комфорта! Дважды два всегда четыре, для сытого и голодного, а вот такие понятия, как “Бог”, “благо”, “зло”, такие важные для жизни человека, — разные!
Да это просто скандал!
Скафандр и футляр благополучия: своя земля, свой дом, все свое, отличный обед, мягкое кресло перед телевизором. И мысли – свои. Если есть, конечно, если им нужно прийти в голову.
А за тонкой стенкой скафандра – твердые крупинки снега, иголочки холода, начинающие проникать через слежавшийся пух мешка и двойные брюки… о, загадочность связи тела (с его рабством) и души (с ее летучестью)… ой! онемела нога в неудобной все-таки позе.
Теплая дрема.
8
Снега намело уже столько, что я чувствую его вес. И света от фонарей гораздо меньше теперь здесь, внутри кокона.
И однако: прошлое со мною не целиком, а только фрагменты, отрывки. В прошлом я много думал о Прошлом, и многие мысли остались со мною. Видите, сколько слоев и кусочков.
Лоскутное одеяло, patchwork.
Сшитое из разноцветных обрезков материи. Таким я укрывался на каникулах у бабушки с дедушкой. В подмосковной деревне. В 50-х и начале 60-х.
И этот рассказ словно одеяло моего детства. Могу его вам предложить на случай холода, такое бывает со всяким, это известно. Есть холода, от которых не защищает дом с отоплением.
*
Поздно наступает летняя ночь, сгустились сиреневые сумерки, тишина обволокла местность. Шестьдесят изб: по тридцать с каждой стороны, они смотрят друг на друга через широкую грязную улицу. Пешеходы протоптали себе тропинки, а посередине ездят телеги и сани (зимой), трактор и совсем редко – грузовик, из близлежащего городка Краснозаводска.
Почти перед каждым домом – перед фасадом с четырьмя-пятью окнами – обнесенный палисадником садик с липами, черемухой, рябинами, а у дедушки даже еще кусты акации и сирени. Позади домов – огороды и угодья.
Дедушка Федор ложится спать в девять и начинает храпеть. Бабушка Софья спит неслышно. С улицы доносится игра на гармошке и пение: поют народные куплеты, частушки, эти русские фацетии и шванки. Десятка два уже известных, но бывает и удачная новинка. Хохот парней и одобрительный смех девушек встречают ловкий намек на что-то такое и очень приятное. Он мне непонятен. Хохот меня скорее пугает, он мне кажется причастным к очередному деревенскому ужасу: этот-то, как его, только что вернулся из армии – Славка! – спал пьяный на улице, и его ударили рельсом. Убили.
Ну и разговоры за чаем! С деревенскими мальчишками у меня тоже трудные отношения: они дразнят меня Москвичом.
Я пожаловался однажды бабушке, и она посоветовала мне дать отпор: “А ты скажи им: у, деревенщина!” Я и сказал. Что тут произошло! И крики, и свист, и слух пошел по деревне. Скоро и взрослые начали поглядывать на меня неодобрительно.
Пойду проверю, не забыла ли бабушка запереть двери… нет, заперты обе: та, что ведет на веранду и на деревенскую улицу, это главный вход в дом, и другая, во двор, где живут куры. Одна курица, кстати сказать, живет временно в доме. Она особенная, “клуха” или “наседка”.
Еще зимой две-три курицы изъявляли желание стать “наседкой”: они переставали нестись и начинали издавать бархатисто-гортанные звуки, “клохтать”. Бабушка выбирала одну и помещала ее в корзину, застеленную тряпьем, где посередине был положен десяток яиц. А отверженных кандидаток, взяв за ноги и хвост, бабушка окунала в бочку с холодной водой, и склонность к материнству пропадала.
Наседка безмолвно сидела на яйцах, под лавкой, в полутьме. Был виден только ее красный гребень. И глаза, если подойти совсем близко и присесть на корточки. Она не убегала, как другие куры, гулявшие на улице. Ее можно было даже погладить, но тогда она издавала каркающий крик недовольства и пригибала голову. Однако своего гнезда не покидала.
Спустя недели три она начинала клохтать, осматривать яйца, трогать их клювом. Появлялись первые цыплята: жалкие, голые, некрасивые… Впрочем, они быстро покрывались желтым пухом и начинали разговаривать писком. Бабушка поручала мне их кормить – мелко нарубленным вареным яйцом. Цыплята пищали, качались на тоненьких ножках и не знали, что им делать. Так вот, нужно было стучать указательным пальцем рядом с вкусными крошками. И они тоже начинали стучать клювиками и клевать!
И вот они уже вылезали из корзинки, ходили повсюду в кухонной половине избы, где стояла огромная печь (“русская”, в отличие от высокой узкой “голландки” – голландской печи в жилой половине). Это был почти куб высотою в два метра, с лежанкой, где могли бы поместиться два человека и где в пятидесятых годах спал дедушка, до тех пор, пока он однажды, будучи во хмелю, не упал оттуда и не расшибся. Ничего не поделаешь, старость! И он перешел окончательно на кровать, в комнату, в жилую половину избы.
При наступлении вечера цыплята забирались клухе под перья, так, что торчали только головки. Писк их становился другим: почти мелодичным, умиротворенным; он звучал все реже, и если смотреть вблизи, то видно, как белая пленка начинает им затягивать глаз: это веко, единственное опускающееся сверху.
Ах, как им было уютно и хорошо! Я им завидовал: вот бы и мне… Впрочем, и просто смотреть на них было утешением, словно я присваивал себе – ну немножко, “почти” – их благополучие.
А потом бежал спрятаться под лоскутное одеяло: скорей бы заснуть, спастись от далекого хохота деревенской молодежи, гармошки, сумерек, храпа дедушки, от убитого, несомненно, уже лежащего где-нибудь, и от самого злодея, может быть, пытающегося проникнуть в дом, несмотря на запоры…
Спустя годы один евангельский эпизод показался мне очень знакомым – когда Иисус сетует о судьбе Иерусалима: “сколько раз Я хотел собрать вас под крылья, и вы не захотели!..” Хочу, очень хочу, да только где же она, эта Наседка… с нимбом вокруг головы?
Вот здесь и сейчас: под тяжелеющей полиэтиленовой пленкой… в тепле мешка и собственного дыхания… именно сейчас я цыпленок под невидимым… Крылом!
Полная безмятежность и прозрачность души.
Отдых.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Крики деревенского пастуха, что-то вроде “эээхааа!”. Громкие хлопки кнута и ругательства.
Между четырьмя и пятью утра.
Облегченье при пробуждении: утро, люди проснулись – кончилась ночь. Мы уцелели!
В деревне есть еще десятка полтора коров и столько же коз. В четыре утра хозяева выгоняют скот на улицу, перед своим домом. Пастух проходит деревню из конца в конец и собирает стадо.
На его плече лежит кнутовище, мягкая часть кнута волочится по земле, она длиной около трех метров и завершается кисточкой из конского волоса. Кисточка производит оглушительный хлопок, настоящий выстрел! Пастух управляет стадом жестоко: он не ждет, пока обезумевшая от страха корова выберется из куста, а взмахивает кнутовищем, со свистом летит свившийся в петлю кнут и больно стегает корову по животу! Корова мычит. Хриплая брань разрывает утренний воздух.
“Он опасный человек”, – думаю я, видя его однажды совсем близко, за нашим столом. Каждый день он обедает вечером у кого-нибудь из владельцев скота, по очереди, переходя из дома в дом. Конечно, со стаканом самогонки. Значительный в деревне человек: он пасет и кормит скотину травой, а скотина кормит людей молоком.
Он приходил мне на память годы спустя, на философском факультете, и казался ключом к пониманию странностей русского коммунизма. Всякое общество – немножко стадо, не правда ли, и пасти его можно по-разному… нас пасли так же, как этот пастух, с бранью и свистом.
Евангельский пастух, конечно, другой: он идет, а овцы идут за ним и слушаются его голоса, а если голос незнакомый, то не идут… Перед нежностью и благородством такой картины нужно остановиться, мечтая и созерцая. И ждать: десять, двадцать лет, столетие.
Поскольку неравномерность мира присуща ему: тут болота, а там пустыня, тут тонут, а там умирают от жажды.
Услышав шаги, я мгновенно проснулся.
Человек подошел ко мне и стал шарить рукою, вероятно, в поисках края пленки, чтобы развернуть странную кучу. Меня.
– Allons, allons! – сказал я, пошевелившись.
С криком отскочил человек. Стащив пленку с головы, я увидел испуганное лицо в каске: строительный рабочий-араб пришел на работу. Он взволнованно восклицал:
– О-ля-ля! Тут не простая пленка!
– Ничего, ничего, – я улыбался, стараясь его успокоить.
Мое ленивое утро, как говорят французы, чуть-чуть затянулось.
Прощай, место, спасибо за чудесный ночлег.
Сунув руку в карман, я нащупал бумажный квадратик и теперь развернул его: двести франков! Вот так милостыня! Даже и сейчас (1997) это большие деньги, тем более в феврале 88-го.
Их подала мне женщина с двумя детьми, а я даже не помню ее имени… ах, как неловко.
На купюре профиль знаменитого Монтескье. Изящный нос с горбинкою. Его “Персидские письма” были переизданы по-русски почти сразу после смерти Сталина. А вот “О духе законов” задерживалось. Впрочем, этот автор не слишком меня привлекал в годы студенчества на философском (1962–1969). Да и на деньгах печатали другой портрет, Ульянова.
Вот так Монтескье: сколько хлеба можно купить, Господи. Или нет, консервов. Боже мой, сыра!..
* * *
Почти опьянение от еды, и странное: плаванье духа. Скорее приятное.
И XV район выглядит странно сегодня: на улицах стоят домашние вещи. Холодильник, шкаф, сломанный стол. Телевизоры (вот где им настоящее место!). Куски и рулоны коврового покрытия, еще годные стулья, истлевшие оконные рамы, газеты, журналы, старые лампы. Картонные коробки с газетами и журналами.
Сегодня “день крупного мусора”.
Улица Лекурб совсем одомашнена: покрытая плесенью обувь, велосипеды, игрушки… гм, таких лошадок больше не делают.
В мусоре копаются люди. Иных любопытство захватило случайно: они мирно шли по тротуару и вдруг заметили что-то – красивую дощечку, подушечку, веревочку, которая, как известно из классической литературы, всегда пригодится в дороге.
Пачки газет.
Есть и профессионалы, они кочуют по Парижу и ищут. Через них осуществляется связь с блошиными рынками и старьевщиками. Вероятно, складывается стиль их костюма: не в первый раз я вижу эту женщину в черных очках и каскетке, в перчатках, в обтягивающем фигуру трико. Парижанка. У нее большая сумка, нож на поясе, крюк: вскрыть, разрезать, подтащить ближе.
Да и просто интересно: вот лампа с матерчатым абажуром, в стиле 50-х, с розовым выключателем. Легко представить себе, что она стояла у изголовья кровати, не правда ли, в маленькой квартире, как раз напротив нынешнего “Монопри”. И вот однажды вечером…
Воображенье хочет меня увлечь куда-то, в какую-то повесть, но я не поддамся наркотику.
Кучи газет. Пачки журналов. Толстый тяжелый “Знаток искусств”. Усевшись на ветхое кресло, приятно его полистать, пока едут автобусы, машины и густо идут пешеходы. Лестно название журнала: взял его в руки и стал знатоком. Впрочем, вот статья о проблеме атрибуции картины “Апостол Лука пишет портрет Девы Марии”… Думают, что ее автор — Рогир Ван дер Вейден. Среди мусора города конца XX века мы будем смотреть на спокойное задумчивое лицо XV. И безмятежный пейзаж на заднем плане, в окне.
И картина в журнале, словно окошко в мир тишины и любви.
Я сохраню эту страничку.
Между прочим – вы еще помните мои трудные отношения с деревенскими детьми? – ситуация в точности повторилась с моим сыном Максимом в 80-х. Он ездил на каникулы к бабушке в Николаев, и его стали дразнить Москвичом! Но он ответил и поразил обидчиков навсегда: “Это в Москве я Москвич, а в Николаеве я – Николаевич!” И в двенадцать лет его стали звать по имени-отчеству…
Решение проблемы двумя детьми.
Столь разное решение одной и той же проблемы! Спустя четверть века! Все-таки можно надеяться на лучшее будущее несчастной России. Все-таки можно.
Дома расступились, и показался вдали скверик Жербера. Чуть дальше по той же улице Лекурб находится арабская лавка. Овощи-фрукты. Если пройти мимо нее после закрытия – кстати, который час? Восемь? – то бывает, что в стороне от груды ящиков стоит аккуратная картонная коробка. Продавцы-мусульмане оставляют нищим пригодные для еды остатки. Ну вялые и помятые фрукты, например.
Сегодня стоит этот картон. Полный: тяжелый. И полный… минуточку… яблок и апельсинов!
Фрукты в руках: я чувствую удовольствие от удачи, словно какой-нибудь рыболов. Среди прохожих мелькнуло лицо: знакомый священник, он работает в этом районе. Встреча не очень, может быть, кстати, но ничего не поделаешь.
– Здравствуйте! – говорю я, а руку протянуть не могу: руки заняты фруктами, и времени нет их положить.
– Добрый вечер, как поживаете, хорошо?
Еще бы: такая находка!
– Спасибо. Рад вас видеть – давно хотел вас спросить: вы ведь знаете греческий?
– Простите: автобус! Бегу!
И действительно, он побежал на остановку автобуса: тот подходил.
Священника сменил незнакомец высокого роста с таким же – точь-в-точь – рюкзаком, как и мой: на металлическом каркасе с ножками. Такую модель можно поставить прямо на грязную землю; во Франции ее больше не делают, за ней ездят в Германию и Швейцарию.
Вероятно, незнакомца привлек мой рюкзак: точно такой же, с ножками!
Как почти неизбежно знакомство между владельцами собак, выведенных на прогулку, так и знакомство владельцев одинаковых рюкзаков.
– Добрый вечер! Вы живете в этом районе?
– Да, добрый вечер, а вы?
Худое бледное лицо. Еле слышимый акцент.
Он был в затруднении:
– Не пригласить ли вас в гости?.. Но я вас совсем не знаю! Вы – спокойный?.. Вы – не будете?..
Он оказался поляком Яцеком. Бывшим поляком: поехал в начале 80-х паломником в Рим, а потом как-то так получилось, что приехал во Францию. И живет в Сен-Клу, вернее, напротив, внизу, на Сене.
– Можно предложить вам билетик?
Долгий путь на метро.
И затем пешком через мост. Тут начало автострады на Руан. А мы сворачиваем на набережную.
– Ну вот, мы и дома.
Баржа. Мы переходим на нее по доске.
Она когда-то сгорела, остался только железный корпус, и он окончательно заржавел.
Баржа привязана к причальным сваям толстыми ржавыми цепями.
Яцек обжил постепенно капитанскую рубку. Стекол, разумеется, нет, в окна вставлены куски плексигласа, пленка, фанера. Мебель сделана из пачек старых газет: лежанки, сиденья, тумбочки.
Сотни тысяч газет.
Интересно, что по-гречески газета – эфемерида.
В общем, он живет хорошо. Он играет на скачках. Иногда выигрывает. Находит вещи на улице и потом несет на Блошиный. Составил библиотеку из найденных книг: он много читает полицейских романов и любит вообще приключения.
Наша трапеза обильна: яблоки, апельсины, хлеб.
И новенький кусок сыра, купленный утром.
И даже есть кусок пирога, который лучше бы разогреть. И прожарить! Яцек спускается на дно баржи, там он устроил кострище и кухню и раздувает огонь, который все никак… Мне стало немного жаль Яцека. Всегда почему-то жаль человека, старательно пытающегося что-то сделать, но без успеха.
– Яцек, оставь, он хорош и холодный! – крикнул я.
– …оооо-оооо-оооо! – отозвалась громоподобно баржа. Яцек оставил затею с видимым облегчением и поднялся на капитанский мостик по скрипучей и ржавой лестнице. Когда-нибудь она оторвется.
Я попробовал угощение и остановился: странный вкус! Язык и нёбо встревожились. И я не знал, как поступить, опасаясь обидеть хозяина отказом. Впрочем, идя вдоль борта, я уронил кусок в воду.
Мы ужинали при свечах. Яцек опять говорил о событии: вчера, переходя на берег, он почему-то оступился и упал. Первое мгновение было приятным: тело вдруг потеряло вес. Но затем вода накрыла и голову, он вынырнул и успел все-таки проплыть семь или восемь метров до лесенки, вделанной в бетонную стенку причала. Намокшая одежда весила столько, что он едва вылез.
И Яцек опять удивлялся, насколько близко рядом с нами находится – ну, как сказать? Небытие? Так это неизвестно. Другая жизнь? И это не особенно очевидно. Конец этого всего! Так будет точнее, хотя, конечно, коротковато…
И потом целый день ему хотелось вернуться в Польшу.
А теперь опять ничего. Кроме того, он невозвращенец: в Польше были бы неприятности с властями.
Тихий сон на теплых газетах в ржавом железном ковчеге. Он иногда отзывался на удары волн и ветра легким гулом.
9
Летом 1990-го я почувствовал, что моя беззаботная жизнь сложилась полностью. Как и во всяком другом социальном положении, наступило время невозмутимых привычек и успеха.
И тогда-то мне был нанесен Удар.
В августе я поднимался на Монмартр, позади холма, со стороны кладбища. На мгновенье меня привлекла витрина книжного магазинчика и неожиданное заглавие: “Les voleurs de Dieu” (“Божьи воры”).
Я даже задумался о законности такого заголовка: есть ведь заповедь “не укради”, например. С другой стороны, все возможно. В Апокалипсисе Бог сравнивает себя с вором: “се как тать иду”.
Но я уже был у подножия базилики Сакре-Кёр.
Храм, как известно, не древний, но все-таки интересный в своем освоении византийского стиля, в намеках на купол св. Софии. Константинопольской церкви Запад всегда завидовал, ею восхищаясь, и хотел иметь у себя хотя бы подражание. И почти копию.
А здесь еще вид на Париж… Он немного меланхоличный, особенно осенью, – каким вы видите его на фотографии 94-го года.
Скопленье домов и крыш. И тысячи судеб! Мы словно все вместе немного притихли перед неизвестным нам завтра. Перед загадочностью нашей жизни. Зачем она началась и где она кончится.
Осень: сезон влажной печали. Сезон утешения, правда?
В море домов плывут большие серые корабли – Нотр-Дам, Сент-Эсташ (св. Евстахий).Стоял сухой август 90-го. Войдя, я оставил рюкзак прислоненным к стене и отправился посидеть на скамьях для молитвы — или, как теперь говорят, recueillement.
Здесь осуществляется “непрерывная молитва”: ее поддерживают “Почитатели Священного Сердца”. Днем и ночью приходят, согласно расписанию, люди и молятся по установленному образцу. Впрочем, на ночь базилику запирают, а записавшиеся и вызванные очередники остаются внутри. Каждый назначает себе часы бодрствования, но так, чтобы соблюсти непрерывность. А спят в маленьких комнатках-кельях. Человек пятнадцать, с десяти вечера до шести утра.
Однажды в 84-м и я записался и провел здесь ночь. Было сладко потом вспоминать горящие свечи, тишину, висящую над нами глыбу мрака, в котором исчезали верхние части столпов.
Неподвижные силуэты людей. Молчаливые усилия душ, стремящихся приблизиться к Непостижимому. От этой картины сжимается сердце.
Около трех часов пополудни я пошел не торопясь к выходу. Да и трудно было бы торопиться в густой августовской массе туристов.
Рюкзака на месте не оказалось.
Такое бывало и раньше, но затем он всегда находился: переставленный в другое место, лежащий, брошенный снаружи, шагах в ста и больше. Однажды я застал его в руках уходившего человека. В Страсбурге – в руках полицейского. Рюкзак был моим домом, столовой, рабочим кабинетом, пропасть он не мог, и я к этому привык.
Совершенно спокойный, я обошел базилику. Спросил у служителей: не убирали ли они рюкзак?.. Нет, не видели, не убирали. Вероятно, его вынесли наружу. И я поискал в кустах, в крипте, за палаткой демонстрантов (они требовали улучшения жилищных условий) и затем основательно расширил территорию поисков. Гм… что бы это значило?..
Близлежащие улочки, дворики, незапертые двери, под машинами… я зашел в полицейский участок: не попадался ли вам, не заходил ли?.. Полицейские покивали головами и посочувствовали: да-да, такое бывает, а где вы его оставили? да разве так можно!..
Четыре часа поисков не принесли ничего.
Нужно было осваивать мысль, что он исчез навсегда.
И тут я ощутил всю силу удара.
Пропажа одежды меня не смущала. Ни спального мешка, ни пленки (еще в первом варианте, 2×3 м, не вполне комфортабельном). Ни консервов, ни бутылки с оливковым маслом.
Но вот несколько книг и конспекты, а самое главное – мои записки и Библия. И не простая: это был экземпляр, читавшийся уже восемь лет, изученный, испещренный ссылками, пометками и объяснениями учителей Церкви и всех попавшихся комментаторов, с переводом ключевых слов и фраз на иврит и греческий. Такую Библию в Средние века называли глозой. Причем глоза была составлена мною, я знал ее до последней йоты. Освоенность материала достигла того состояния, когда она хочет вылиться, принять вид книги.
Слава Богу, уцелели мои документы. Утром я почему-то переложил их в карман брюк.
Ушибленность не проходила.
Рубашка, брюки, ботинки. Вот и все мое имущество.
Но это ведь пустяки.
Страданье в другом.
Ночевать я отправился в Венсенский лес – там я базировался в это время, моя дочь Мария находилась поблизости, в больнице Сен-Мориса. И я навещал ее каждый день.
Неужели пропала работа стольких лет?..
Если да, то какой смысл во всем этом?
В аскетике подобное событие называется dйpouillement, буквально – обдирание, ощипывание. Богу нужен человек голый: голый от успехов в обществе, от собственности разного рода, в том числе литературной. Голый от привязанностей. Нет мистика, который не говорил бы, что лишенье всего – или почти всего, вплоть до здоровья и жизни, – знак особого благоволения Бога. Знак того, что Он хочет приблизить к Себе…
Ничего не скажешь, весь день был так символичен… и постойте… не было ли утром предупреждения? Кто мне сказал: “Божьи воры”?.. Ах, ну да, обложка книги в витрине!
И подъем на Монмартр: на “гору мучеников”. Если ситуация достигла предела, если этот подъем меня вел сегодня не просто в церковь, а именно в Сакре-Кёр, в Священное Сердце… не ясно ли, что в Него со своими пожитками и накоплениями не ходят?
Из бессмысленности разрушения – а что бьет нас сильнее бессмысленности? – начал проступать смысл события, еще, впрочем, не убеждавший, но уже позволявший вздохнуть. Не все кончено. Наоборот, так и надо! Может быть, работа во мне, произведенная шоком, больше и важнее изучения текста, даже священного.
И вдруг снова пронзала острая боль: пропало нечто большее, чем многолетний труд! Сломано выросшее растение, погибло чудесное дерево, под сенью которого я укрывался от обстоятельств и одиночества…
Ночь делалась все свежее, но нигде не лежал в тот вечер брошенный свитер или изъеденное молью пальто. Впрочем, у магазина автомобилей на окраине леса стоял огромный картонный ящик из-под мотоцикла. Мой дом на сегодня, моя семья.
Немного коротковата, подумал я, устанавливая коробку на лужайке. Но если подогнуть ноги и закрыть картонные створки, то ничего. И уже забавною показалась мысль, разумеется, фантастическая, что на меня перейдут свойства проданного мотоцикла: захочется громко тарахтеть и быстро мчаться.
Под утро ночная свежесть проникла и в коробку. Сон превратился в дрему.
Страдание от утраты не проходило. В таких случаях нужно нарочито раздувать позитивное: целы остались документы! И, в конце концов, прочитанное не исчезло из памяти полностью!
Еще помогает раздувание негативного, случившегося с другими: бывали пропажи и разрушения в тысячи раз хуже! Шедевры, города и народы исчезли бесследно!
Как ни странно, гибель цивилизаций не перевешивала гибели моих записок и выписок. И еще был там красивый наперсный крест с эмалями, подаренный мне в Бретани…
В скорбную дрему вкрапливались странные звуки. Далекий протяжный рев и крик, напоминающий человеческий… это же лев и павлин! Животные кричат в Венсенском зоопарке.
Подул легкий бриз. Отозвались приятным шумом верхушки деревьев – он похож на шум моря. Далекий мелодичный звон, я всегда его слышу здесь, – это звенят подвешенные стеклянные трубки буддийского храма, он тоже тут.
Ночь снимает остроту страдания. Время начало заволакивать дымкой, затягивать ряской, заносить песком.
Цветут как ни в чем не бывало розы на пересечении просек. Едут конные жандармы, их казарма неподалеку. А дальше – иссиня-черные скаты крыши Сент-Шапели (еще одной) и белая башня донжона. Венсенский замок.
Дальше – Париж. Горизонт, заполненный очертаниями современных построек. И это – пройдет. И я пройду, и ты. О Боже, все мы проходим куда-то. И смешны наши беды и муки.
Магистрали, идущие через лес, делаются все оживленнее. Нужно переходить с осторожностью: они здесь мчатся, люди в автомобилях, спешат на работу в Париж.
И на работу приехали – из Парижа. Один, чуть подальше – еще один… и там дальше, среди стволов, мелькает такой же беленький микроавтобус. С закрашенными окнами, выложенными изнутри блестящей фольгой. За рулем сидит молодая – так кажется, да и с годами зренье все хуже – женщина. Во всяком случае, энергичная: она ловко заезжает задним ходом в узкую аллею, чтобы не быть слишком на виду. Но и не в кусты: не чересчур незаметной.
* * *
– Вы знаете, мне часто приносят одежду, – сказала сестра Амелия. – И если вам нужно… я вам приготовлю что-нибудь, хорошо? Я приду в корпус после обеда и принесу. Вы будете у вашей дочери, да?
Больница Сен-Морис одной своей стороной примыкает к лесу. А сестра Амелия – итальянка, она принадлежит к ордену Petites Soeurs de Pauvres. Орден Сестричек Бедняков. Всегда улыбающаяся, внимательная и стремительная. Дети-инвалиды к ее присутствию крайне чувствительны: вот-вот что-то наступит и все переменится! Прояснится непонятица странной жизни без движения, всегда сидя и лежа, жизнь наполовину, на треть и на четверть. И жизнь станет радостной, как сама сестра Амелия!
Это, конечно, ее талант.
– Сестра Амелия, как получилось, что вы стали religieuse? (В русском нет эквивалента: это монахини, живущие в миру.)
Как у всех. Томление детства и юности, не знающее, как выразиться, во что вылиться… Ну, одним дается легко математика: значит, он будет математиком… А этот, конечно, пожарником, он любит огонь.
Однажды пришлось помочь больному, ничего не имеющему, угрюмому, – и увидеть на лице рождающуюся улыбку. Вот и призвание жизни! Приблизиться к нищете и чуть-чуть изменить, дать выглянуть человеку из клетки отверженности.
– Я еду в Лурд! – вмешивается Мария, моя дочь, полная воодушевления: такое путешествие! И, может быть, перемена: вдруг снова устроится все, как было однажды, не слишком долго: мама, папа, солнечное утро…
– Лисинда! – Маша торопится распространить важную новость, ее голос звенит от сдерживаемого ликования.
– Что, Мари?
– Ты знаешь, я еду в Лурд!
Мы будем долго гулять, у нас даже есть разрешение выйти за территорию больницы, и дочь будет надеяться, как обычно, что – навсегда. Что после прогулки мы поедем куда-то “домой”.
И сестра Амелия едет в Лурд. Больше того, она уже знает, что ей разрешено вскоре ехать в Африку! В Заир! Она ждала разрешения много лет: вот уж где бедности и нищеты!
Быть может, ее миновали ужасы, постигшие бедный Заир спустя несколько лет. Так хочется верить.
– …до свидания, моя драгоценная дочь! Спокойной ночи, до завтра.
И неожиданно для себя спрашиваю:
– Мари, где мой рюкзак?
Она думает несколько секунд. Или просто молчит. Потом смотрит мне в лицо и произносит:
– Sur l’estafette.
Не очень понятно, хотя уже то поразительно, что Мария знает столь редкое слово. Весь ее словарь составляет, может быть, слов двести, а тут – “эстафета”! Передают ли мой рюкзак из рук в руки? Везет ли куда-то неведомый гонец?
– Ты завтра придешь? – несколько раз спрашивает Мария, желая продлить встречу, получить заверение и ласку. Вероятно, для нее – и, может быть, для инвалида вообще – очень важно приготовление к встрече – к интенсивному общению с любящим – и тем более к расставанью. Тут нельзя торопиться, спешить на поезд и на работу: у инвалида нет нашего опыта спешки и обязательности. Даже если он понимает слова, они не наполнены содержанием. Быстрый уход он переживает как покидание его, как отрыв и рану. Иногда лучше не приходить, если потом придется уйти торопливо, – после сильной радости встречи следует сильная боль расставанья. От инвалида, больного, заключенного нужно уходить – если уж нельзя взять с собой – медленно-медленно, пока он не устанет удерживать – и не отпустит сам.
Дать ему время разжать непослушную руку.
– Непременно приду. Давай прочитаем “Отче наш…”.
Мария знает первые три стиха наизусть!
“Sur l’estafette” — напряженно думаю я, выходя из ворот больничной территории и раскланиваясь с Соломоном – почтенным черным антильцем, сидящим в будке, вернее, в застекленном кабинете сторожа. Его дело – смотреть на входящих, спрашивать пропуск у больных и нажимать кнопку шлагбаума, пропуская автомобиль.
“На эстафете”.
И почти подпрыгиваю: позади базилики в улочке стоял грузовичок со строительным мусором! Я его превосходно запомнил! Я даже его осматривал! Не слишком внимательно, но все-таки! Кирпичи, известка, ведра и доски! Так вот, эта модель грузовика называется “Эстафета”!
Я бежал на станцию метро “Шарантон”. Неужели он там еще стоит… прошло больше суток… почти двое суток прошло с того времени: неужели он все там же стоит, грузовичок с мусором? И, может быть, с моим рюкзаком? Тот, кто его взял, посмотрел, надо думать, содержимое, выбрал понравившееся… эмалевый крест, например… оливковое масло… мешок… а кому в наше время нужны книги… блокноты с непонятными записями? Жизненно ценное для меня, конечно, просто брошено! И лежит на “Эстафете”.
– Добрый вечер!
Напротив метро сидел знакомый мне человек, Жерар. Другой Жерар, не тот, что сидит в XV.
Он ужинал.
Он обычно не слишком разговорчив. Мы познакомились однажды ночью, во время сильной грозы и ливня, на окраине Венсенского леса.
Постепенно я узнал, что лет десять тому назад произошло радикальное нечто в его жизни. Полный переворот. Он оставил дом, профессию счетовода, свою долю наследства отдал сестре. Теперь он живет на улице, а зимой ходит ночевать в ночлежку, на улицу Шато де Рантье, она недалеко от Итальянской площади.
Его главное занятие — чтение Библии. Он стал знатоком, в этом я убедился однажды, попросив консультации по поводу трудного места. Они еще есть в Книге, несмотря на старания французской Иерусалимской школы.
– Послушай-ка. Я проходил сегодня по улице, вон той, параллельной. И там – где стройка, ты знаешь? – лежит выброшенный рюкзак, еще неплохой. Может быть, тебе нужен?
– Спасибо.
– Пока.
Жерар уходил, надев свой рюкзак.
Конечно, посмотреть не мешает. И уже издали я вижу рюкзак, и он мне не нравится: ярко-алого цвета! Просто огонь на плечах. После моего прежнего – благородного, скромного темно-синего. Правда, модель почти идентичная.
Нет, не подходит мне такой рюкзак. На всякий случай, впрочем, я захотел его спрятать и, проталкивая в дыру забора, перевернул и тряхнул. Раздался металлический звон.
На асфальте лежала монета.
Я ее поднял: не монета, а серебряная медаль! С профилем собора Св. Петра в Риме, с крестом и надписью: ave crux spes unica (“здравствуй, крест, единственная надежда”). И выбита дата: 1933.
Ничего другого в рюкзаке не было.
Мое отношение к нему изменилось: роковая дата XX века – юбилей Искупления – 1900 лет. И в том же году – низвержение Германии в бездну. Кто-то принес эту медаль из паломничества. И она досталась мне в трудный момент. Как награда, как ободрение? Ведь случайностей не бывает.
Не нужно никуда спешить: разрушенный модус вивенди сам восстанавливается. Вот новый рюкзак. И ничего, что он такой яркий, его труднее украсть: слишком заметен. И свитер, и рубашка, их принесла сестра бедных Амелия. И чудная коробка из-под мотоцикла – где же она? Ее не стало: ее, вероятно, заметили мусорщики.
Мимо кладбища под огромными соснами, кора которых отливает фиолетовым цветом. Здесь пересекаются несколько оживленных дорог, большая площадка отведена под стоянку. И опять беленький микроавтобус, он прижался к деревьям, и окна у него закрашены. Занавеска кабинки задернута: кого-то там принимает труженица плоти. Под деревьями жмутся трое… четверо мужчин… они не вместе, они не разговаривают друг с другом, хотя ждут одного и того же. Своей очереди. Бедное рабство плоти бедного человека. Кто же поможет ему – когда-нибудь – как-нибудь? Какой-нибудь Галилей.
***
Ночь сегодня тепла, и я расположился на классической скамейке, в маленьком скверике позади больницы. Крепкий сон дополнит немного тощий ужин, это известно. Свежая булка, например, равняется двум часам хорошего сна.
Впрочем, сон спящего на улице чуток: шаги шедших мимо людей меня разбудили. И уж тем более тишина остановившихся ног.
– Вот человек, – послышался голос, – он спит совершенно спокойно. Так спят у себя дома!
Отозвался другой голос, просящий, почти умоляющий:
– Не делай ему ничего, Жак! Не трогай его!
Захрустел гравий под ногами уходящих.
Доверие к небу и Богу. Полное. Насколько хватает сил.
Вероятно, приближается смысл происшествия: смысл кражи в том, что… накопленный материал был вторичным, кирпичами из прежних построек, отполированными прикосновением тысяч и тысяч рук. Быть может, задача в другом?
А именно в том, чтобы осваивать новое сырье: новую глину и камни. Ничего не иметь, кроме внимательного взгляда и любящего сердца. Все ведь прошло. Теперь все новое.
И тысячелетие новое. Третье.
Прижавшись спиной к картону, я засыпаю. Скрестив руки на груди: так теплее.
10
Интересно смотреть от моста Сен-Мишель, выйдя с бульвара: неожиданная громада камня высится в перспективе, прорезанная вертикалями окон и тонких колонн. Нотр-Дам, собор Нашей-Госпожи (в каком словаре они нашли “Богоматерь”?..)
Но и с восточной стороны плодотворно взглянуть, с моста де ля Турнель: увидеть полукруг апсиды и наклонные мостики арк-бутанов, серую свинцовую крышу и шпиль. И самое радостное для взгляда – два рукава воды, обнимающие остров Сите.
Много пространства. Собор кажется одиноким: он слишком особенный, чтобы обращать внимание на соседние здания – недавние, чиновные, скучные.
Место странной далекой надежды. Странствующей надежды на исчезновение смерти. Сердце немного щемит, как при прощанье: солнце уже опустилось, теперь горизонт залит жидким золотом. На фоне чистого неба чернеют очертанья древней постройки.
Скоро запрут на замок скверик, примыкающий к собору с востока. Тут своя жизнь – воробьев, таких юрких парижских воробьев! Кто-то держит кусок булки, далеко вытянув руку: они налетают и стараются отщипнуть крошку, вися в воздухе и трепеща крылышками. Чайки кричат, словно нищие, когда бранятся. Голуби кажутся самодовольными и деловитыми, похожими на служащих министерства финансов. А ворóны сидят в кроне лип притаившись, но если подбросить кусок, то птица сорвется с ветки и подхватит его. У каждого свой трюк, как и везде и у всех.
А цыгане! Они теперь не пляшут, как во времена критического романтизма Гюго и городской нищеты. Теперь Эсмеральду зовут Стелла (в начале 90-х). Их стойбище в Венсенском лесу. Днем они побираются в метро, пять-шесть матерей с детьми бродят по паперти Нотр-Дам. Старая Луиза на них огрызается: конкурентки, да еще веселые и беззаботные, никакого уважения к деньгам.
Это нищенство не сидит на месте в ожидании сочувствующего взгляда, оно активно заступает дорогу, не дает обойти. Travailler á la rencontre – вот и профессиональный термин. Если дал кто-то монету, к нему устремятся дети и женщины: и мне, и мне! Словно участники штурма, они бросаются к бреши в безразличии (и осторожности) горожан.
На них иногда замахивался палкой Антуан, аккредитованный, так сказать, нищий, всегда стоящий у входа в помятой шляпе, итальянец. Стоявший: ныне он почему-то исчез, может быть, умер. Везде борьба за место и свои приемы, капитализм в этой среде первичный, не облагороженный чтением Платона и Токвиля. Как часто в ХХ веке, и здесь философия строится вокруг двух понятий – Много и Мало. И мораль тоже: Много – Хорошо, Мало – Плохо.
Напротив Антуана стоит настоящий слепой с бельмами на глазах, марокканец Робер. Бывший футболист. Он следит за церковным календарем:
– Bonne fęte de Toussaints, messiers dames! Bonne fęte de Noёl, messiers dames!
Он живет где-то возле Северного вокзала. Вероятно, он работает на кого-то, это бывает, и взамен получает внимание, теплый ночлег. Кажется, и социальную защиту, она здесь нужна. Однажды я застал его разговаривающим с молодцем лет тридцати пяти, крепким и ловким, и услышал страх в голосе Робера. Незнакомец перекладывал монеты из кармана бывшего футболиста в свой собственный. Рэкет.
На бестактный вопрос о доходах Робер не отвечает, да и Антуан оставался молчаливым. Во Франции это традиция.
– Так, так, стало быть, вот как! – сказал мне человек из кафедральной охраны. Они ходят в иссиня-черных куртках, а в лацкане блестит золотой силуэт Нотр-Дам. Вышедшие на пенсию полицейские. Этого звали Ремо.
Он наблюдал с интересом, как я пристраивал рюкзак позади двери: и в самом деле не виден. Но сказал, что мой рюкзак может однажды исчезнуть. Бесследно. Я бодро ответил цитатой: без воли вашего небесного Отца и волос не упадет с головы! Ремо от неожиданности крякнул, и с тех пор мы вели иногда разговоры на религиозные темы. Они были ему интересны: он оказался протестантом. И время от времени совал мне десять франков. Добросердечно и во исполнение заповеди. Он делился опытом жизни. Не за гангстерами бегая, дожил я до этих волос, Николя, говорил он, поднимая руку к седеющей голове. Весною он вдруг заболел и осенью умер от рака.
Без волненья не вспомнить великий 1988-й. Год возвращения из путешествия к истокам: в Иерусалим. Но это частность, конечно. Главное было в другом: на 70-летний коммунизм в России медленно накатывалось 1000-летие крещения Руси. Кто знал и кто думал, что все произойдет так, как произошло? Ах, почему нашей свободе не нашлось сердец вровень? Одни только любители страсбургских сосисок?
В том году накануне страстной пятницы знакомый профессор Сорбонны одолжил мне ветхий ситроен, и я привез дочь из восточного пригорода, Шелля, в Нотр-Дам.
В этот день выставляют в соборе Терновый Венец, Части Древа Креста и Гвоздь. Последний привозят из Милана.
Вопрос о подлинности Венца меня, к счастью, не беспокоил. Его история достаточно длинна и сложна, чтобы еще и расследовать, настоящий ли. Его выкуп Людовиком в Венеции в тринадцатом веке, строительство Сент-Шапели для его хранения и так далее. В конце концов, эти предметы – своего рода иконы, материальное напоминание об известных событиях.
В соборе дежурили рыцари Святого Гроба – пожилые люди в накидках цвета крем-брюле, с красным иерусалимским крестом на спине (это большой равноконечный крест с четырьмя маленькими в углах). Перед алтарем в трансепте стояли рыцари с реликвариями, и к ним тянулась длинная очередь. И мы встали в нее, а потом уходить не спешили и сидели на стульях в первом ряду. Вернее, только мне и нужен был стул. Дочь сидела в своей коляске, специальной. Ей исполнялось в том году двенадцать лет.
Было тихо. Иные наклонялись поцеловать прозрачную трубку-кольцо. Другие преклоняли колено и касались ее рукою.
На Востоке почитание священных предметов гораздо привычнее публике, чем в Париже.
С южной стороны лицом к алтарю сидели три старые дамы в черном и молились по четкам. Мы их видели в профиль. Не было ни музыки, ни слов. Только глухое шарканье ног, тысяч ног посетителей-туристов в боковых галереях.
У меня были с собой четки, сплетенные из черной шерстяной нитки. Сто узелков, разделенные деревянными бусинками на десятки. И еще три бусинки там, где круг сотни завершается черным плетеным крестиком.
Мне подарил их в Иерусалиме монах, отец Самуил. Он же украсил их маленьким овалом из оливкового дерева, в который был инкрустирован камешек, на вид простой осколочек базальта. Но если знать, что его подарили археологи, работавшие в храме Святого Гроба, в основанье Голгофы, тогда дело другое.
Я рассказал это пожилому рыцарю, обратившемуся к дочери Маше с приветливым словом. Вот там – Венец, а тут – камешек от основанья креста.
– Elles se connaissent! – сказал нам рыцарь. “Они знакомы”.
И сердце почему-то сжалось.
В ту пору патриархальности по собору бывали “углубленные экскурсии”. Их проводил знаменитый священник Леклер, очень похожий на Вьоле-ле-Дюка, реставратора собора в прошлом… ах нет, теперь нужно уточнять – в XIX веке. Причем именно на бронзовую статую, помещенную на крыше, у основания шпиля. Знаменитый архитектор – здесь он в роли апостола Фомы, покровителя зодчих, – прикрывая рукою глаза, смотрит, обернувшись, на спроектированный им шпиль. С башен лица не видно, а только в бинокль и с земли и из точки, которую я открыл, бродя по острову Сите.
И проповеди Леклера я ходил слушать, напоминавшие речи страстного оратора, или, как теперь говорят, “харизматика”. Или “осененного Духом”. Каким словом обозначить этот порыв человеческой души, поддержанный напряженным вниманием множества?
Он атаковал канцелярию сердца. Показалось, что то была схватка с собственным одеревенением. Бунт против “скандала старения” – такой тоже есть, колоссальный, но почти незаметный. О нем не говорят, потому что старость молчалива, она уже знает о бесполезности слов.
Коллеги священника выслушали проповедь с видимым напряжением, а настоятель даже счел нужным поправлять впечатление от подобной горячности и произнес несколько гладких фраз.
Леклер вначале предупреждал:
– Экскурсия бесплатна. Некоторые захотят, вероятно, дать на чай. Прошу вас, воздержитесь. Я хочу показать вам Дом. Вы ведь не берете денег с ваших знакомых, если показываете свою квартиру?
О Боже, каких людей я застал в начале девяностых!
11
После праздников, когда схлынет толпа, можно побыть одному. Почти одному, усевшись в северной части трансепта.
Иногда тут сидят и разговаривают на идише два старых еврея. Похоже, что они вспоминают о жизни на юге Польши. Потом они сидят молча и смотрят. Пока не всплывет новая тема минут на десять. Часа в три они незаметно уходят. И если теплый день… как сегодня, например, – южная роза витражей сияет, ничто не страшит – ничто не цепляется к моей беззаботности. В конце концов, для планов и начинаний нет никаких средств. Больше того, в этом помещении настолько весомо и зримо прошедшее время столетий… Восемь. Восемьсот лет. А мне всего 47… 52… 61…
Восемьсот! Чувствуете, как все бесполезно? Даже дотягивая до ста… ну еще чуть-чуть! До 122!.. (Сумела-таки одна дама возле Лиона). Уф, до двухсот – уже нет, не дотянуть.
Будем сидеть и незаметно становиться монахами. Время выстрижет тихонько тонзуру всем нам. Подарит смирение по имени старость.
Впрочем, сидеть здесь с записной книжкой и каким-нибудь чтением – не самый худший вариант жизни. Если не лучший: к этому возрасту наступает свобода от устремлений и пожеланий. Должна бы наступать. Рассеивается пар, прохлада размышления ласкает мозг. Кентавр превратился во всадника, а всаднику можно сойти наконец на землю, отпустить коня по имени Успех. И с улыбкой смотреть, как вслед за ним бежит толпа молодежи. Ничего, пусть побегают.
И верно: если не толпа, то все-таки заметная группа подростков располагалась рядом, на стульях и просто так, усаживаясь без церемоний на пол. Посреди высился преподаватель с пачкой листов, и он начал их раздавать. Вероятно, урок по истории, не так ли? Средних веков, например. Или искусств. Школьники-лицеисты. Цветение юности, томление плоти. Ожидание, посеянное природой: ну когда же наконец кончится предисловие и начнется Главное Интересное? То, о чем не говорят.
Совсем рядом со мной искала место девушка, одетая легко, в блузке и коротенькой юбочке – и ей еще приходилось усаживаться на пол! Не без ужаса я подумал, что тогда от юбки уже совсем ничего не останется. Этого опасался не только я, но и товарищи по лицею. Об этом говорили ставшие совершенно круглыми глаза – вытаращенные глаза юношеского вожделения.
Миг страшного ожидания: ну как же все теперь будет?
Лицеистка, садясь, вдруг накрыла загорелые колени и бедра своей большой сумкой! И я почувствовал в сердце тепло благодарности к юному существу. Гипноз мгновенья прервался, я тотчас ушел в безопасное место.
Ева была на этот раз деликатна: в старом соборе, где бедный Адам представлен мужчинами всех возрастов. В том числе и таким, когда труды по продолжению рода не предвидятся, когда насажденье желанья ощущается скорее ненужным насилием: моя жизнь стремится уже к брегу иному…
Скандал ненужного желания.
Может быть, он поважнее, чем проблема вращенья Земли. Писание в своей величественной простоте о нем говорит радикально: “Не пожелай жены ближнего”. И это еще ничего. Это слышали еще евреи. К христианам требование серьезнее: “всякий, смотрящий на женщину с вожделением, уже согрешил с ней в своем сердце”. Что это значит? Да кто же этого не делает? Церковь молчит.
Дьявол. Искушение.
Так говорили. Теперь говорят о гормонах. Страшные Гормоны под командой жестокого Гипофиза. От него зависит таинственная Сублимация: превращенье первичной энергии низа в благородную работу мысли. У кого бы узнать поточнее? Может, есть уже и таблетки, чтобы успокоиться – и поумнеть, и вдохновиться?
Нотр-Дам с птичьего полета бездомности.
Ах, я забыл самое интересное – соколов! Они построили гнездо в северной башне. Ремо говорит, что именно эту породу приручали в Средние века для охоты.
Да, в то время еще не было при входе табличек: Attention aux pickpockets – “Опасайтесь карманников”. Как будто в парижском соборе их повышенная концентрация.
– Ремо, помогают эти таблички?
– Гм! В общем-то нет.
Досада на таблички проходит. Полный народа неф, тихо сидят спокойные люди. Тепло (а на улице свищет!).
Епископ так хорошо говорит. О благой вести и вообще.
Она, несомненно, вошла в нашу жизнь, разделилась на множество ручейков, на тысячи крошек, растворилась в повседневности до неузнаваемости.
В первом ряду видна лохматая голова: антилец Эдуард, особенный человек, он проводит весь день в соборе. Сидит, спит, читает (очевидно, Новый Завет). А с недавних пор он и пишет! К сожалению, он не слишком разговорчив. Да и с ним не особенно разговаривают. Но терпят.
Во время проповеди он вдруг встает и делает шаг к амвону, словно намеревается подойти. У некоторых в этот миг мелькает недоумение (и, может быть, опасение: мало ли что…) Епископ делает рукою почти незаметный жест, пресекая попытку. Эдуард, очень довольный, садится на место. Вероятно, для него этот жест – тайный знак контакта с главным действующим лицом. Да и епископу это может нравиться: вот и юродивый, как в Средние века.
Евангелие читает сегодня Жеан Реверс. Бывший регент. Точнее, он почти поет его, как пели когда-то. Голос, чуточку печальный, одинокий, покинутый умолкшим хором. Не причастный к злому: ни голос, ни его обладатель.
Прозрачное ясное лицо: я видел его однажды улыбавшимся. Он восторженно говорил о диалоге органа и хора.
Во время великого поста он кутается в пальто. Постящиеся мерзнут.
Конец вечерней воскресной мессы. Скрежет большого органа, а вовсе не музыка. С ним что-то такое, никак не починят. Заключительная процессия: впереди несет распятие клирик высокого роста, с большими залысинами. За ним плывут два свеченосца. Клирики и священники идут парами: неподвижные лица, невидящий взгляд. Только епископ позволяет себе улыбаться, делать рукой жесты привета. И даже отвечать на рукопожатия! И даже – я видел собственными глазами – остановился и выслушал женщину, взял бумагу. Клирики ждут: так решил Эминанс, ничего не поделаешь.
Толпа тает. Но еще сидят тут и там одиночки, беседуют группки знакомых. Не все спешат к телевизору. А служители, конечно, спешат, рабочий день их окончен. Микрофон разносит суровый голос:
– Собор закрывается! Пожалуйста, на выход!
Контрапункт. Первый удар молотка по только что построенному хрупкому зданию.
Порыв суховея обыденности.
Иногда к микрофону подходит другой человек: он почти уговаривает покинуть помещение. Все-таки мягче.
Действительно, вечером помещения закрываются. Еще не слишком поздно: открыто метро, где температура значительно выше уличной.
Постоять на паперти, посмотреть на ярко освещенный фасад, покрытый скульптурами, арками, колонками. Как все переменилось с тех пор!
Быть может, главная польза от преподавания истории – это передать ощущенье перемены, ухода… чтоб юность могла защититься от своей поспешности. Жадной неразборчивости.
Пусть возникнут науки о человеческих возрастах. Ну геронтология уже есть. Не хватает… акмеологии (35-48 лет), ювентологии (17-34).
Холодный ветер гонит бумажки, гремит банками из-под напитков. И людей он сдувает с паперти, кроме нескольких упорных туристов, вероятно, только сегодня приехавших и жаждущих видеть.
Вдоль фасада шла группа клириков, уже переодевшихся в штатское платье. Среди них выделялся один, высокого роста, с лысою головою. Оказывается, их ждали. Вернее, поджидала маленькая женщина. Она подошла вплотную к людям церкви и стала что-то выкрикивать, очевидно, нечто недружелюбное. Ветер разносил непонятные визгливые фразы.
На мгновение остановившись, священники пошли дальше. Женщина – вероятно, из тех, которых когда-то называли кликушами, – продолжала кричать. Неожиданно лысый прислужник высокого роста подбежал к ней – и ловко ударил ее ногою под зад.
Вот так аргумент! Было в нем что-то от движения опытного футболиста.
Женщина отлетела в сторону, подобно мячу.
Я старался постигнуть смысл увиденного.
Звонили колокола в северной башне.
Они вылиты из русских пушек, из севастопольских орудий, после Крымской войны. Ну и история! А прежние колокола Нотр-Дам сняли во время террора в 1793-м и перелили – и интереснее, если на пушки. К сожалению, неизвестно, на что, может быть, просто на деньги.
Русские имеют отношение и к Нотр-Дам. Странная война 1853 года началась из-за похищенной в Вифлееме звезды, инкрустированной в пол грота, или вертепа, где родился Младенец. Я там был и видел звезду. Правда, не знаю, ту ли самую.
Наступает декабрь. Навстречу идет Рождество. Или мы мчимся ему навстречу на нашем земном шаре.
12
Отдавшись ходьбе и размышлению, я выхожу нечаянно к Сене. К статуе Свободы.
Простор пейзажа, серые облака.
Вдалеке виден высокий берег Сен-Клу. Королевские места: один основал, другой монарх там погиб.
И все-таки среди серого – там и тут синие лунки и жилки чистого неба.
Как предел и порог.
До него-то и до-тя-нуть, до-тер-петь – а за ним начинается захватывающий и грандиозный мир ясности.
Мимо станции “Жавель”. Когда-то тут были заводы знаменитого моющего средства. По улице Конвансьон, мимо церкви Сен-Кристоф, симпатичной церкви прошлого века (скоро придется уточнять, что девятнадцатого). Это время заимствования форм: симпатичную колокольню видел, кажется, где-то в другой стране и в другой эпохе.
Она очень светлая.
Тут приятно отдохнуть.
Ах, я оказываюсь некстати: на меня недружелюбно оглядывается человек, и с ним рядом еще двое других удрученных. Они смотрят на обугленный и закопченный стенд.
Один из них, по-видимому, священник.
Кто-то поджег.
Судя по моей физиономии, легко подумать, что я “из тех самых”. Слышны и раздраженные слова:
– Некоторые способны только портить и разрушать!
В меня вонзается взгляд: типичная шапочка на голове, рюкзак, солдатские ботинки (очень прочные, кстати) – ясно, что “некоторый”!
Как помочь огорчению этих добрых людей?
Прошли разрушители.
Отчего сложилось у них желание разрушить? Нельзя ли его каким-то способом вынуть? Предупредить его появление?
Может быть, рассказать пострадавшим в качестве утешения случай, который я наблюдал в Ганьи, в пригороде, в тамошней церкви Сен-Жермен?
Такой рельефный, хотя и загадочный.
Они слишком раздражены, чтобы слушать.
Правильнее, вероятно, ретироваться: как-нибудь в другой раз.
Потом.
*
Злые дни – они словно сухие листья на ветви реальности, красивой, огромной, тяжелой, полной сока и почек.
Но я видел шедевры поступков!
Будучи все в том же уличном костюме. Куртка, давно, вероятно, не мытая, рюкзак, местами зашитый и на веревочках. Я вхожу в церковь Сен-Поль-Сен-Луи, в IV районе, в Маре. У нее есть свои особенности… но об этом в другой раз.
Алтарь здесь украшен чеканкой. “Ужин в Эммаусе”, добротная бронза XVII века. Оказывается, можно купить открытку с этим барельефом. Но где, у кого?
В самом начале нефа стоит стол и сидит читающий человек. И к нему я обращаюсь:
– Простите, можно вас о чем-то спросить?
Он моментально встает, чтобы разговаривать стоя, – перед бомжом и клошаром, не ясно ли, разговаривать вежливо и доброжелательно, как с любым другим посетителем, даже самым почтенным!
Я ошеломлен. Обычно в подобных ситуациях наблюдается движение встать, затем быстрый взгляд, оценивающий мгновенно и точно мое социально-материальное положение, и человек остается сидеть.
Я чувствую восхищение: такой простой жест вдруг просиял, словно перл!
В лацкане его пиджака блестит крестик. Священник. И, может быть, иезуит: эта церковь, кажется, всегда им принадлежала. Она и повторяет очертанья римской церкви Виньоля, родоначальницы “иезуитской архитектуры”.
*
Скоро шесть вечера. Брат Серафим откроет часовню Трех Святителей.
На знакомой улице – я уже повернул на Лекурб – приходят в голову знакомые мысли.
Если вернуться к добровольному нищенству… ведь что оно делает… несомненно, понижает стену отгороженности от людей, от ближнего. Стену своего Я. Самолюбия.
Самолюбие – оно еще и экран, через который видно нечетко и всегда в свою пользу. Вы страдаете. Ну ничего (я не страдаю), пройдет. Ах, теперь я страдаю: неужели вам все равно? Вы говорите мне пустые слова утешения.
Впрочем, самолюбие неотделимо от юношеского взлета. Как если б сам человек был заворожен тем, что в нем происходит, что он видит впервые.
Тут что-то естественное.
Полоса экзаменов (и не только школьных) продырявит раздувшегося не в меру.
Но если действительно хочется большего – познать самого себя, как говорится… если прошение милостыни не по плечу, то есть упражнения полегче. Поднять, например, брошенный кем-то окурок и положить в мусорный ящик (если он, впрочем, открыт – во время борьбы с террористами их запечатывают).
И послышится обиженный внутренний хор голосов:
“За всяким таким подбирать… мне за это не платят… зачем все это нужно?.. теряю время на чепуху…”
Как будто брошенный мусор несет в себе презренье ненужности: коснись – и оно перейдет на тебя. И все подумают, что ты такой же никчемный. И станет стыдно.
Хотя никто из торопливых прохожих не оглянулся.
Да на улице и нет никого.
Есть много других упражнений.
“Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться…” – читает брат Серафим.
“…взгляните на птиц: они не сеют, не жнут… посмотрите на лилии, как они растут? Не трудятся, не прядут…”
Теплый полумрак. Горят свечи.
И брезжит какая-то разгадка.
“…и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них”.
Лилия и царь Соломон.
Лилия и король!
Ах, вот она откуда, лилия французской монархии.
Подобранный однажды рисунок с гербом лежит в моей записной книжке. Так и есть! На филактерии — почти цитата:
Lilia non laborant neque nent.
Лилия не трудится и не прядет.
“…если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры?”
Если девиз взят из Евангелия, то, вероятно, позволительно вслед за ним вытянуть продолжение?
“Трава полевая… сегодня есть, а завтра будет брошена в печь”.
Лилия была брошена в печь революции.
Пророчество произнесено в первом веке, опубликовано в Х или XI: тогда лилия была присвоена королям. Пророчество осуществилось спустя восемь столетий. Но никто не предвидел. Как всегда.
Сегодня двенадцатый век… а завтра – восемнадцатый… Дни Божьи – века.
Странно все-таки, что пророчества никто не прочитал.
Мир живет своей жизнью, иногда вспоминая, что неплохо бы справиться в Книге. Но нет времени. Да и матч начинается через полчаса.Кончилась служба.
Брат Серафим закрывает ставни.
Старый Владимир, сгорбленный в половину роста, пьет вечерний чай.
Стучит в дверь и вваливается рослый Ремо и с порога сбрасывает на нас ворох политических новостей. Впрочем, брат Серафим слышит все хуже. Да и Владимир уже снял свой слуховой аппарат. “Я выключил радио”, – говорит он.
Мы пьем чай.
– Ты что-то читаешь? – интересуется брат.
– Вот, смотри-ка, мне дали в соседнем приходе: “Le Saint Abandon” (“Святое самоотречение”).
Знаменитый труд аббата Виталия, изданный в 50-х бенедиктинцами Брикбека. Экземпляр не разрезан.
Ремо тоже смотрит. Толстая книга, шрифт не крупный, ее хватит надолго. На всю жизнь.
– Ты не пробовал ночевать в ночлежке на улице Шато де Рантье? – вдруг почти советует он.
Это место я знаю. Но пока не слишком холодно, можно быть привередливым. Трудным, как говорится по-французски.
– У меня все есть для ночлега на воздухе, – говорю я.
– Это призвание, – говорит брат Серафим.
Ремо смотрит на него недоверчиво, но спорить не собирается. Он никогда не спорит.
Ему вдруг смешно:
– Шато де Рантье! Каковы рантье, таково и шато!
В самом деле забавно.
– Каково шато – таковы и рантье, ха, ха!
Так тоже смешно.
Мы вместе выходим на холодную дождливую улицу, поднимаемся к станции метро “Вожирар”. Мимо запертого на ночь скверика (тоже, вероятно, бывшее кладбище).
Около станции роется в мусорном бачке человек. Подбирает длинный окурок. Ремо сует руку в тяжелый, полный мелочи карман.
– Можно тебе предложить?
Человек осторожно берет из пальцев Ремо пять франков, осматривает монету и возвращает, отрицательно качая головой.
Ремо теряется:
– Да ты что, она настоящая! Ну возьми другую! Десятифранковую!
Человек отрицательно качает головой и неторопливо уходит от нас. До него уже не дотянуться и дружеской руке.
Знакомый костюм нищеты: слишком короткие брюки, кеды, тесноватая куртка. Вид состарившегося подростка.
На бедных жертвуют часто одежду своих выросших детей.
– Ну добрый вечер, счастливо, прощайте!
Брат Серафим едет домой в Кламар. Ремо идет куда-то, наверное, в какое-нибудь “шато”.
Мы забыли Владимира! Он, впрочем, давно уснул в своей комнатке при часовне.
Больше того, он начал и болеть спустя год или два. Его перевели в старческий дом в Сент-Женевьев-де-Буа. “Так вам будет удобнее”, – сказал присланный из Москвы настоятель. (“Да и нам тоже”.) Вскоре Владимир умер.
Ночь.
Зима.
Теплая в этом году.
Не особенно торопясь, чувствуя усталость дня, я иду на ночлег, выбирая путь покороче.
Лекурб. Переулок. Эстакада метро. Круглая площадь. Белые смутные очертания памятника Пастеру. В темноте ученый смотрит вдаль, на освещенный электричеством купол Сен-Луи.
Церковь Сен-Франсуа-Ксавье обнесена решеткой, но ее на ночь не запирают. Ее нужно лишь обойти, чтобы оказаться у стены, обойти с запада; или с востока, со стороны фасада.
Я уже поднимался на деревянный перрон.
Все-таки гармония мира нет-нет да проглянет в событиях и предсказаниях. Как королевская лилия из Евангелия, не так ли? Но потом иногда бывает, что хаос…
Напротив меня за оградой остановился автомобиль с крутящейся лампой. Хлопнули дверцы. Из нее мгновенно вышли полицейские и подошли к решетке:
– Мсье, вы что-то ищете? У вас есть документы? Подойдите сюда.
Движения я начать не успел – из полутьмы быстро вышел человек:
– Что происходит? Я кюре этой церкви.
И объяснялся теперь – полицейский:
– Обычный контроль… Нам позвонили, сказали, что здесь видят заблудившуюся личность (une personne égarée). Мы приехали проверить. Но если вам это не мешает…
– Нет, ничего, не мешает.
Он исчез. Исчезли и полицейские.
А мое ошеломление длилось. Как если бы встретились и столкнулись силы – рядом со мной, над головою, из-за меня.
Подумать только: меня защитили.
Такая неожиданность: незнакомый человек защитил и ушел.
Оказывается, я говорил серьезные вещи, когда шутил, что ночую в гостинице Господа Бога…
Ну тогда спокойной ночи.
Тогда будет все хорошо.
Декабрь 1996. Рождество.
Пока я приводил эти записи в порядок, вглядываясь в прошлое и снова живя им, настоящее вторгалось своими событиями, наслаивалось неотделимо. С каким волнением рассказывал бы о них Ремо!
Убитые и раненные взрывом бомбы 3 декабря на станции скоростного метро “Пор-Рояль” в Париже; высланные из Франции беспаспортные румыны (51 человек), о которых ничего другого не было сообщено; священник Жан Уль в местечке Кингерсхайм (Эльзас), найденный мертвым. Он был известен своей отзывчивостью, тем, что занимался обездоленными и бомжами. Полиция насчитала 33 раны на руках и спине. Тридцать три… если случайностей, как известно, не бывает, то… чей возраст безумная ярость написала ножом на теле старого кюре? А главное, зачем?
И все-таки навстречу нам шел Праздник! Революционеры в Перу освободили больше половины заложников “ради Рождества”. В Париже открыли на ночь вторую станцию метро – для бездомных и клошаров. Стоят морозы, и газеты ведут статистику смерти: найдено пятеро замерзших; на 30 декабря – семеро; в Бухаресте – 24. Всего за эту зиму погибло в Европе больше двухсот человек.
Чтобы уныние не сделалось необратимым, человеку даны миги радости. Чтобы радость не превратилась в самоуверенность, человеку даны ужасы.
Теперь время мира: горящие свечки, и разноцветные лампочки, и ожидание-надежда на что-то, и после колебаний – оказаться в Шампани, среди французов в церкви св. Людовика, одного из покровителей Франции. Провинция, глубинка. Множество лиц! Сегодня подарено – среди них увидеть и образ: лицо молящегося прислужника, с закрытыми глазами, сосредоточенное, ясное.
Время радости Клары: разворачивание и раздача подарков! Восторг десятилетнего сердца увлекает всех быстрее других – Анну, ей всего 21, ну а потом и родителей – Мадлену, Бориса… отняв его у философии и мировых безнадежных проблем. Хозяйка дома приготовила подарок всем: средневековое кушанье из дикой утки, рецепт которого однажды нашли между страниц ветхого тома Фомы Аквината.
Энтузиазм еще длится, а когда он начинает ослабевать, Клара напомнит о нем, напевая освоенную в этом году – и такую старую – рождественскую песню:
Stille Nacht, heilige Nacht,
Alles schläft, einsam wächt…
Анна только что вернулась из Лондона и полна английских впечатлений; может быть, ей интереснее слышать Silent night! Holy night!
Но все-таки и по-французски тоже, мы ведь живем в этой стране: douce nuit, sainte nuit…
Кажется, по-русски нет этой песни. Не попробовать ли перевести? Быть может, моя попытка воодушевит более умелых.
Тихая ночь, священная ночь
Людские тревоги прогонит прочь.
Чтобы горела звездочка та,
Сон бережет святая чета
У колыбели Младенца,
У колыбели Младенца!..
Париж