Опубликовано в журнале Зеркало, номер 26, 2005
Из книги “Счастливое детство. Ретроактивный дневник”*
В один из последних приездов в Москву, выходя из “Чапаевского сквера” напротив районной поликлиники (куда в детстве не раз сворачивал с утра – от подъезда направо, а не к метро налево: туда, в школу, пойдешь – на кол по математике попадешь….), почти на выходе из сквера я увидел, как метрах в десяти от дорожки, посреди разреженного, просматриваемого насквозь парка, как в колоннаде пустынно-холодного присутственного места, сидит, под деревом, в характерной позе, поджав ноги, девушка и – медитирует. Вот так, посреди города, людей, “полей”, взглядов и пр.? Чту из этого может получиться? Не лучше ли (чище и точнее) – дома, в своей комнате повесить на свободный кусок обоев или на дверцу шкафа листок с черной точкой, поставить стул или постелить коврик – и уходить туда? Вопрос, похоже, из детства-юности, возник на сдвиге временных и пространственных плоскостей… – риторика упоительного максимализма, где с помощью определенной наблюдательности и общей способности критического суждения досужий радикал с легкостью находил возможность сделать пируэт с поднятой бровью над случайным и живущим своей жизнью прохожим… Вскоре сознание возвращается в более устойчивую позицию – и отвечает: а я – не в этом ли и таких же местах находил лучшие точки для своих “улетов”: той же формы жизни, только с атрибутикой сочинения стихов?
Сквер, в центре города, – чуть ли не оптимальная ситуация баланса между покоем и тревогой. – Если покой находить в пребывании в себе, а тревогу – при любом касании о внешний мир, даже в наиболее нейтральном варианте: просто выйдя на улицу. Хлопает дверь подъезда, в лицо свет и шум проспекта… и испытываешь что-то вроде гальванического разряда, как лягушка из школьного практикума… В этом передергивании есть и остро-колючее оживление – ожидания. Меж тем парк – социально признанное место встречи либо с внешним, желательно девичьим, миром (“Это было в летнем парке над рекой, познакомился я с девушкой одной…”), либо со своим ожиданием, то есть – с собой (что я тогда недооценивал, а сейчас преувеличиваю). Градостроительно оформленное (в сторону если не у-единенности, то по крайней мере от-единенности) – состояние границы, опушки. Между частным и общим, приватным и коллективным, естественным и искусственным, работой и отработкой, праздником и буднями.
Дома, если только не глубокой ночью, всегда было подсасывание тоски, что что-то теряешь, если не где-то снаружи. Казалось, “настоящая жизнь” (ристалища, торжища, уебища) – там. А ты отсиживаешься сбоку от интриги, чаще всего (схватывает дыхание и “водит” плечо) “романтического” – эротического толка… Особенно по первой темноте, в живых городских сумерках, когда свет вечерних фонарей так волшебно подплывает, вроде подтаявшего мороженого, в разноцветной грязи у метро, киосков, магазинов, автобусных остановок – и там идет ежедневный фестиваль уличных знакомств. Но почему-то – я в нем не участник и происходит это как бы – по умолчанию – само собой. А почему? Было что-то похожее на моральный кодекс девушек из приличной семьи. Нам хочется бульшего, чем секс, и каждому свое. Например, ничего. Отсутствие события – это универсальное в своем роде событие-состояние: по подключенности к ткани, сути, розетке мира.
Правильный в тех “полевых условиях” компромисс… нет, микс: МОЕ движение и совмещение планов – обнаруживался в книжном “гоне”. В походах, из технической библиотеки у метро “Новослободская”, где провел в итэээровском тихом омуте два года, – вниз по Самотеке в магазин “Поэзия”, на берегу широкого малолюдного бульвара. Порыв счастья подхватывает при воспоминании, как весенний ручей у тротуара – спичку. Здесь открывались и охота – за выбрасываемыми на прилавок, будто фигурки в тире, книгами… И любовь: ведь что угодно в формате книги стихов, перевод каракалпакского классика или юбилейный 37-й сборник ветерана Лубянки, все равно – просто своей конфигурацией, с определенного типа, “родовым”, родным абрисом обложки, линиями рифмованных строчек, словно извивами тела и уклонами движения, большими полями вокруг (речными разливами, небом) – все это обеспечивало, как бы топографическим обозначением, пространство жизни, экологическую нишу. А когда попадалось что-нибудь изданное в официальных издательствах, где сквозил воздушный коридорчик прямой речи, тут уже — просто комок в горле и ожог в груди от такого большого глотка человечности и свободы. “Я маленький, горло в ангине, / За окнами падает снег, / И папа поет мне: “Как ныне/ Сбирается вещий Олег…” Исходная сцена для этих стихов разыгрывалась, насколько помню, где-то позже прочитал, в тех же переулках на Самотеке, в районе 1930 года, с Давидом Самойловым. Да… “И жалко всех и вся, и жалко/ Закушенного полушалка…” Ну а с другой стороны – “Стою на полустаночке, в цветастом полушалочке, а мимо прааа-ле-тают паезда”.
На том же спуске к магазину “Поэзия” проходили, протекали, пенились в голове, как приливы и отливы, и собственные музыкально-интонационные потоки. Они пересекались не только с Самойловым, из того, что можно было купить в магазине, а еще и с Тарковским: “Мне припомнится таянье снега/ Этой горькой и ранней весной,/Пьяный ветер, хлеставший с разбега,/ По лицу ледяною крупой./ …И косматые шумные воды/ Под железом угрюмых мостов…” – увлекательное, для тинейджера, лирическое движение… в антураже явственно сталинской Москвы. Вот где теперь скользил под дождем Юный Вертер, куда перенесся с арочного декоративного мостика, висящего как радуга над ручьем с форелью. А на горизонте выстраиваются в подмосковных лесах и болотах желтые пятиэтажки-сыроежки и блеклые поганки-девятиэтажки, там он уже окончательно растворится, рассосется в лирическом герое песен Ободзинского, “я в подъезде дома твоего стою…”…
Однажды мне приснился Мандельштам – под Владивостоком, на краю рва, гряда влажных глинистых комьев, за спиной чахлый лесок… и со слезами я записал, что было дальше во сне: “Вот стоит он передо мною,/ встав из братской могилы,/ с клочковатой седой бородою,/ истлевающий, милый./ Дай прижаться к тебе, отец!/ Дай истлеть мне с тобою!/ Нет, сказал, – за твоею спиною/ Третий Рим, исповедуя смерть”. Сколько кайфа, свежего и густого, в этом видении-переживании намешано и взбито: и пылкая любовь, и преемственность традиций не без эротико-некрофильских оттенков, и героический пафос, и всё тактильно, с запахом волос, теплом кожи… Эллинистический мир (включая и отношения воспитателя и ученика) на берегах Москва-реки, в головах идущих друг за другом, как составы на восток, поколений разночинцев.
На 18-летие я получил в подарок от родителей том “Библиотеки поэта”, купленный за пятьдесят рублей, “с рук”. На моей памяти они купили таким образом – дорого, на “черном рынке” – только две книги: Библию и Мандельштама. И кто-то “Камень” положил… Прикроешь глаза и – “Я не знаю, с каких пор/ эта музыка началась…” – интонация внутреннего голоса, сразу вводящая в транс и ритм… Тянешься глотнуть блаженства, как хрустального, обжигающего солнечное сплетение самогона на морозе, и: “Промчались дни мои, как бы оленей/ косящий бег. Срок счастья был короче,/ чем взмах ресницы. Из последней мочи/ я в горсть зажал лишь пепел наслаждений…” Анжабеман здесь словно ночной полет дыхания: оно пропадает – в конце каждой строки – быть может навсегда – но бурно оживает в начале следующей, в открытый, открывшийся, как после оргазма, выпрямительный вдох метафоры, – и тут же гаснет, засыпает, словно парус без ветра… и – раз, вздымается опять. А в конце стихотворного периода в четыре строки, в последней линии – никаких обрывов и провалов, все плавно выговаривается до конца, как бы печальна экзистенциальная истина, вернее – тема речи, ни была.
Бродил в голове и Бродский, из переснятых ардисовских изданий и эмигрантских журналов. Летальная для юношества семидесятых–восьмидесятых годов смесь протопопа Аввакума с Бобом Диланом. “Имяреку тебе, потому что не станет за труд/ из-под камня тебя раздобыть от меня анонима… белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы…” Подпольные поэты плачут, кричат “блядь, я не могу, это гениально”, “он за всех сказал!” и наливают еще. “Я пишу эти строки, стремясь рукой,/ их выводящей почти вслепую,/ на секунду опередить на кой,/с оных готовое губ в любую…” – какое самодостаточное, самоценно-сладкое “бобоэби” в последней строчке… и насколько это артикуляционное кремовое пирожное – вовремя подано – после шпанистого, с душком, как зеленоватый сыр, “на кой”.
В общий поток вливались и песни из окон. “Старинные часы еще идут…”, жизнь, в рабочий полдень, невозможно повернуть назад, и время ни на миг не остановишь. Это раздается в Бухенвальде колокольный звон, именно он называется жизнь…
Скамейка в сквере, чуть в стороне от общего хода. Сбоку маленькая детская площадка, кирпичная стена без окон, перед глазами дымчато-серая пустая улица, редкий шип машин, шорох прохожих… середина рабочего дня. Опять – “опушка”, нейтральная полоса, а на нейтральной полосе цветы… видишь, кашка, васильки… “Ты – колокольчик на детском лугу,/ я на коленях стою над тобою,/ ни разглядеть, ни забыть не могу,/ но мелодичной утешился болью…” Последние две строчки, кажется, формула… что называется, “верно и в общем смысле”: все время пытаешься как бы навести ум на резкость, понять, “что происходит”, и не получается; остается утешаться гудящей через твою голову, как через радиотарелку, музыкальной трансляцией. Да, запишем, имеет смысл вытащить этот куплет из бесконечной серии загустевающих в несколько строчек интонаций. Многие “ноты” рассасываются бесследно, а если возвращаются, то это знак, что из них прорезается не совсем случайность, прозванивает какая-то связь, гипер-рифма. Тогда их тоже можно записать – и глядеть на них в блокнот, “плясать от них”.
Блокнот с розовой обложкой, размером с ладонь, во внутреннем кармане расстегнутого плаща, вместе с карандашом. Закуриваем, сползаем вниз по скамейке, перпендикулярно ее горизонтали, раскинув руки по спинке и скрестив ноги… откидываем голову, прикрываем глаза…
И вот “вставляет” – чем не встреча? – откуда-то из-под лопаток, расправляя, как булавка бабочку… и одновременно будто внезапный порыв ветра, слева сбоку по виску-скуле-подбородку: “О эта нота, растерянный стон…”
Полетели к канатам, поплыли на прозрачную глубину: “с кладбища памяти звук долетевший…”
Сглотнул, открыл глаза, лизнул губы, прищурился: “то ли рябиной, то ли черешней/ дрожь в языке пробуждающий звон…” “Ты колокольчик на детском лугу, я на коленях стою над тобою…”
Кладбище – образ, стоявший за словом, – тоже из детских летних месяцев. На даче, по дороге за маслятами, за большим полем. Оно мучило какой-то язвящей, раздирающей сердце серостью. Все, казалось бы, “ничего”: в березовой рощице, между лугом клевера и лесом… кресты, цветы… Но – смирение возникало, слезный ком, слабость… а благодатное облегчение вслед за тем, выдох, освобождение от кома в горле – нет… Может быть, потому, что кладбище было не деревенское, не сельское, с какой ни то традицией, непрерывностью присутствия, единичностью каждого жителя, в том числе и умершего… а – от фабрично-заводского поселка, у железнодорожной станции, из нашего советского мира перемещенных лиц, смещенных укладов, вынутости души… безблагодатность чуть ли не предельная.
Из интонационных потоков, проходивших сквозняком, от виска до виска, сознание выбирало, фиксировало и культивировало несколько, казавшихся наиболее увлекательными или ценными. Что касается увлекательных, то прямая любовная лирика – по традиции, подменяемой инерцией, – отличалась особенной беспросветностью.
ни во что. Как подросток, она
в черном платьице школьном, скромна,
словно в песне вульгарной, явилась.
Она знала, что я-то – в броне
всех сословных табу и в коросте
юных комплексов. То-то ко мне
и пришла – как подросток к подростку…
Первое движение, при сочинении стихов, движение, вводящее в нужное, как я думал, состояние, обеспечивающее полноту и драматизм переживания, – это порыв, прыжок в отчаяние, в невозможность “сжать пальцы” и “ничего не объяснишь”. Естественней всего оказывалось связать его с порывом к любви. Начало этого внутреннего движения было спровоцированное, “игровое”, с целью, полагаемой в стихотворении исключительно (и лишь попутно – в преодолении боли через речь или скорее – на время речи…). Но все это забывалось – и режиссер вовлекался, утопал с головой в поставленное собой же переживание – забывшись в роли героя-любовника. Игровая площадка обращалась в Лобное место, где, раздвоившись на жертву и палача, он четвертовал себя попеременно мужскими и женскими рифмами классического русского четверостишия.
Где-то рядом по простоте, легкости залипания (а заодно и по “коммуникабельности”, возможности обретения единомышленников – “сочувственников”) было еще одно движение. Нечто – между упоительным, словно родительская вишневая наливка и салат “оливье”, бардовским диссидентством и разухабистым как бы соц-артом семидесятых (где остроумие уже важнее идеологии)… вперемежку с острыми впечатлениями от курса античной литературы на филфаке педагогического института имени Ленина (сильный эффект – их, античных авторов, живость, гармоничность, собственно говоря… а вокруг – гиперборейские холод и тьма нашей истории… одна из отличительных особенностей Ultima Thule – смешение земли и неба).
подвесной гудит мотор.
Он ругается по матери,
перевозит всех гуртом.
Не медяк берет – инфляция! –
только чеки и валюту
пес с кокардою и рацией,
запредельности ублюдок…
Нахождение себя в таком контексте – сопровождалось тоской и возмущением.
Подоконник, овраг и забор.
Изогнувшись на койке, слежу, как в тьме
багровеет верхушками бор.
Я виновен и болен. Понять
не могу – отчего сейчас ночь
и бессонный – зачем я опять
должен хаос чужой превозмочь?
Выход был виден только в пути к красоте, ключом к которой ощущался интеллектуализм. А ключ этот лежал в шкатулке культуры. А шкатулка…
Большой старый стол перед окном на балкон. Зеленое сукно, матовый плексиглаз, белая страница очередного блокнота. За балконом такой же пусто-белый – заснеженный окоем (око-выем, око-за-око…) – пустырь-болото в центре Гольяново: пространство зависания, западания взгляда первых лет первой женитьбы. За спиной посапывает жена, ворочается младенец, вот-вот проснется. В скобочках в правом верхнем углу страницы – условное название, или тема – (Левитан):
да что – одухотворена
береза вялая у лога…
и мертвая голубизна…
И вот – своя душа тесна,
и нет предела – как порога,
и млечною рекой без дна –
проселочная дорога.
Сентябрь – октябрь 2004 г.
*Книга готовится к печати в издательстве «Новое литературное обозрение» (Москва)