Опубликовано в журнале Зеркало, номер 25, 2005
В предпоследние годы эпохи Олег Блонский дал почитать Варлама Шаламова. Тебе двадцать и двадцать один, ты сказал, возвращая, что очень понравилось, что поражен описанием правды. Зороастр изрек, повторили мидяне, парфяне: ложь – мать всех пороков. Зачем же ты лжешь? Сказанное тобой Блонскому лживо, критский логический парадокс. Шаламов чужд тебе, посторонен. Очень не твой – это ты не его, с отвращеньем тебя, тепловатого, изблевал бы, ну да в этом ли дело, дело в кромешности несмыкания. В совершенстве не твой, даже страшно, насколько. Не возмещаемое ничем отторжение, отчаялся зацепиться приязнью, не говоря о любви. Эта честность лютующих глаз. А ты любишь тканное, сканное. Любишь в бусах, цветах, цветных нитях по шелку, с грифоньими крыльями и коленцами, не забудь чешую, черепахову скорлупу, паутинчаты иглы, чтоб синтаксис, медленный, будто зависшая летом оса, но фраза не перерубается, как рассекается лезвием надвое в тоненьком перешеечке та же, что присосалась к варенью из блюдца, оса – чтоб синтаксис вольно курился на галереях, террасах, между резных опор памяти, тайнодейственной, точно внутренность головы Гварди, средь увядающих праздностей Гварди. Где под небесами лагунными, перистыми подагрически шаркает, отгребаясь от ветра, лукавец прелатишка. Арки, балконы, колонны венецианского обветшания. Метельщиками выметенные, снова заветрены звонкие плиты. Вот что тебе по душе, эти витые закруты, эти садовые розы, не рыбохек же на кухне собачьего года. Старец надрывно отхаркался, испепелил исподлобья. Размороженная в раковине рыба водоточит и подванивает. Четыре конфорки, злые синие языки. Ночь постылая за окном.
Твои книги – “Нильс Люне”, “Мальте Лауридс Бригге” в незатейливом изложении с ером да ятем, буквальный, подменою букв, перевод. Вторая варьяция “Мальте” сложна, пастерначна, по канве стихопрозы “Люверс” и “Грамоты”, с бобровскими, если не чудится (поздний раскрут Центрифуги дал фаюмски живейшего “Мальчика”), голосовыми стежками, но незабвеннее старина. Отворив запираемые на ключ створки, сверив заказ с постояльцем, бледная книжница в шерстяном русском платке на плечах, все о ту пору были бледны у Невы, доставала из шкапа, коим всестенно, за вычетом узких дверей и заливаемого шумящею влагой окна, охватывался короб хранилища, двухтомник в приятном на ощупь матерчатом переплете, и ты погружался. Испещрялись страницы.
Если внимательность к боли бывает истоком искусства, а также волшебною лампой, ниспосылающей луч осветить человека и неподвижность предметов, то должна быть и книга, собирательница милостивых наклонений; ею стал “Мальте Лауридс Бригге”, теология одиночества и печали. Христианская бедность двуипостасна, скрипело перо, поверяя тетради, предавая(сь) письму. Кроме ночлежек, трущоб и больниц, кроме отсутствия благ вещественных и надежды на их обретение христианству известна душевная бедность, орден отринутых, униженных даже умом, но обладающих доступом в царствие, стало быть, неисчислимо богатых. Так было когда-то, так навеки прошло, потому что небо закрылось. Автор умеет зато, утешающе взяв отщепенцев за руки, постоять подле их смертности, ибо это ангел элегий не различает между живыми и мертвыми, ангел, прохладными веждами смотрящий на городские гротески, где церковь смешалась с пивной, а человек – ему до скончания дней заповедано различать. В канун первой из мировых поэт дышащим слогом оплакал Европу, ее гобелены, легенды, ландшафты, треснувшие сны, пламенеющую романо-германскую двойственность и единство. Война уже для него совершилась, война все унесла, иначе не объяснить поминальную оргию, жажду всех назвать поименно, каждому выделив место в залах скорбей, сверхреальных стяжаний.
Это не из тогдашней тетради, это пишется прямо сейчас. В данную, текущую в правом оконце экрана, минуту. Над экраном же – литография, вид развалин, повитых плющом, так что, выправив Бригге на Брюгге, еще один обрамляем некрополь, звонарный, благо фламандский рапсод тебе дорог, и дорог не меньше. Но вернись к Нильсу Люне, к Йенсу Петеру Якобсену, назван и брошен, каково ему там одному на закате: “от меня осталось немного, да и то обложено ватой”, прикасается он к сургучу на конверте. В белой рубахе, укутанный пледом без ворса, сопутником его странствий на юг, приглажены волосы, но всклокочена ждущая парикмахера борода, он лежит, сощурив воспаленные глаза, на террасе в Монтре или в Риме, рисуя узоры в узконарезанных, с гербом и вензелем, плотных листках, какими снабжаются завсегдатаи для процветания романистики в санаторных шезлонгах, культур-критики в горнолечебных садах. Лицо бледно, красно. Горячо. Кисть покрывает листки; вычеркивает; перебеляя, чернит. Тщательность сохранилась от здоровых времен, чахотка споспешествует быстродействию. Отправленная в типографию десть будет заветною книгой Европы, катехизисом бодро разочарованной юности, отвечающим на вопросы вопросами. Подсолнух Якобсен тянется за лучом, и вослед движимому гостиничной челядью креслу, тихо позвякивая, катится на колесиках столик. На столике кувшин молока, склянка рыбьего жира. Может, удастся залить во спасение легкие, ставшие тоньше, чем перья.
Тут что-то общескандинавское, родовое, в надсадном кашле судьба поколения. Имя не вспомню, сверяться ни времени, ни условий, но побиться готов об заклад, что читал про датчанина или норвежца – физика, испытателя. С детства болея и с детства мечтая о солнце, ловил на соломенной крыше выблески из-за туч и был увенчан под конец короткой жизни за исследования светового тепла. Славы добился и итальянского неба. Были волюты колонн, плеск у причальных столбов, багровеющих, дочерна позлащенных. Пристань, канатные бухты, солнечнокожие парни разгружают играючи первый класс. Арки вокзальные, фермы, насквозь просквоженные, оголтело простреленные свистками паровозных машин. Рыбий жир, молоко из кувшина в стакан. Грудь, живот и колени под пледом. Сиделка, чья загорелая белизна выпила смуглость наследственных виноградников, дозволяет погладить себя несколько выше запястья. Чтобы добраться до локтя, надобны годы. Смеркались лучи, смеркались и смерклись.
Якобы Якобсен изготовил при помощи слов затхлый короб, цветами заставленную комнату-келью. Укоряют не критики даже, порицают сочувственники, в мемуарах о том, как были близки к обожанию, а повзрослев, охладели. Советуют непременно проветрить, распахнуть окно в улицу, можно ли без машинерии, гомона, пота, бензина. Да будь моя воля, будь моя комната, до конца просидел бы безвылазно среди роз, гладиолусов, астр, пять минут как из чистого сада. Чья-то рука вытирает тряпицей книги, чай подслащенный китайский окрасил узоры на донце, свечи горят вопреки отрицанию веры. До конца просидел бы, смотря на эстампы, а над ними еще один замкнутый лик, исчезающий в лилиях бегинажа, в мертвозеркальных прудах, в вышиванье колоколами по небу. Пусть скажут, чем это хуже, чем недостойнее “улицы”. Улица не для меня. Я домашний, не уличный, меня дважды били мальчишки, хорошо, угрожали побить, все равно. Угроза сильней исполнения. Гораздо сильней, ронял в примечаниях к скрытому шаху (есть также скрытый имам, остальные все лицезримы) всеобщий любимец с.г. тартаковер, афористический, наподобие радека, остроумец, но удачливей в эндшпиле. Ежели спросит кто, я в непроветренной келье, в радостно-смрадных цветах, где впору, так прилежит все кадильным обычаям, раздувать угольки, рассыпать ладан, поднимающийся облачками голубоватого дыма. И не гоните на кухню с оттаявшим, пока тут разглагольствую, рыбохеком, помилосердствуйте, не хочу: немногим отлично от улицы. Избегну алкающих взоров, затравленно губящих проницательных шмонов, изподбровно правдолюбивых, перунных. Убегу от шаламова, шалама варламова, я не выдержу, так будет верней.
Необходимое дополненье вдогонку. Ребенок, питаемый рыбьим жиром и молоком, я воспитался в отчаянной к ним неприязни, особенно к молоку, ибо жир, быстро сравнительно отыграв, рассеялся в дырочках жестяной умывальни и сейчас бередит раны не слишком. А молоко еще сколько-то после вливалось мне в глотку, и я так до подавленной рвоты его ненавидел, теплое, с недосдутыми пенками-пленками, что и годы спустя, если, к примеру, в романе наталкивался на удовольствие, с каким автор-герой в жаркий полдень освежался крестьянским, только что из симментальского вымени, или потягивал его зимой у камелька, что надлежит трактовать как довольство, уют и семейную плодность молокохлебов, или даже – смягчающее вину обстоятельство – утолял голод невесть как доставшейся кружкой на рынке в гражданскую, я и годы спустя не умел полюбить ни героя, ни автора, больше того, немедленно отторгал.
Но это прошлое, недуг изменил и отрезал. Сегодня, с уполовиненным легким (“ровненько”, одобрил рентгеновский снимок хирург), я подмечаю не без грусти, что полежал бы (шансов – что у монеты упасть с высоты на ребро) на террасе в Монтре либо в Риме. Трапециевидный, час от часу подрезаемый солнцесвет, полосатый шезлонг и – та жирнюще прогорклая склянка и тот самый альпийский кувшин, откуда все льется да льется, как на картине фламандца, в толстостенную чашку, в тонкостенный стакан. Недосчитаюсь сиделки, этих гибких наклонов, молодого дыханья, мягких набожных рук. Конечно, недосчитаюсь, в отсутствие Рима, Монтре. А молоко хоть сейчас из кувшина, расписного с прабабкиных пор. Голубые по светлому полю голландки у кальвинистских своих полухаток, под сосной на развилке. Голландки галантные с кавалерами, отверсты беседой уста. Преамбула, деликатный пролог. Увиливай не увиливай, лягут вместе попарно, для производства таких же, с тарелки и супницы. Странно, будто и не было отвращения, чуть ли не даже со вкусом себе представляю согретое, пенопленкой подернутое, мокрый ус на безусой губе.
Организм умней владельца, рукопись умней сочинителя, сообща они стоят друг друга, а господь любит всех. Остаток легкого требует, чтобы его утопили в хлещущем белом потоке, в сбитых сливках, бульоне, обмазали маслом, ливерной обложили бы мякотью. Так некий полярник, не выносивший до экспедиции сала, чем дальше во льды и во тьму, тем крепче им проникался, тем жаднее привязывался. Но об этом я знал изначально, не по северным только лишь книгам с гравюрами под папиросной охраной, в которых затертый торосами “Фрам”, удалая скорлупка, трещал и скрипел, не сдаваясь; знал на опыте собственном, опыте прижигаемой шкуры – молочная нынешних дней перемена не открытие, по большому-то счету. Были и раньше минуты, когда теплая млечность казалась терпимой, а то и приятной, скажу без утайки: целительно неизбежной. Что за минуты? Они наступали с простудой, с ангиной, по-малолетнему жаркой и обложной, окунающей в слизистый омут, а может, это было воспаление, как объяснить иначе банки на спине. Их распаляли спиртовым изжелта-лиловым огнем, там, внутри стекол, вспыхивал смоченный спиртом ватный комочек, отчего, под давлением присосавшись и втянув в себя кожу, банки вздували спину калеными волдырями, оставляя синюшные розетки в разводах. Подробней не могу, это память спины, не имеющей глаз, глаз, оберегаемых ложью и лаской. В такие минуты… Нет, не в такие. Минуты эти наступали, когда шел на поправку, а в такие, полные сбивчивых снов в ознобе то холода, то горячки, хотелось еще провалиться поглубже. Но поправляясь, в неведении между двумя состояньями тела, без всякого удивления пил молоко, ел мед с молоком, пил и кушал усладу. Со здоровьем же возвращалась опять неприязнь.
Не подумайте, что собираюсь писать свое детство в захватанном жанре записок о детстве, исключение с.т. аксаков, русский непревзойденный гомер, кому безнаказанно – царь и разгул, башкирская степь его слов отпоет и господ и рабов. Ветра, да ковыль, да полынь – каждому: барину в сабельных шрамах, непоспешающей дворне, хрупенькой молодице, вылеченной кобыльим питьем, молвят прощальное “да” и помянут. Иное совсем напишу. Выздоровленью служили картинки в энциклопедии, там же узнались характеристики “рильке” и “якобсена”, формулировки стихотворных путей, сильные враждебной заинтересованностью, позже необратимо утраченной. Ты, однако, слукавил бы, что именно эти вкупе с подобными строки прилепляли к суровым томам. Волновали не строки, а образы, впивался в линнеевский серпентарий, радужную классификацию гадов и, ощупывая языком помягчевшее, сменившее алость на розовость горло, – в жучиный расцвет. Ты устроиваешься на подушках в постели напротив клокочущей, полукружием выдающейся из обоев печи. Вечером твой закут от покоев родительских, в той же комнате, отделяет род ширмы, раздвижной складень на рейках, из-за которого мать ближе к ночи изредка вопрошает тревожно: ты спишь? ты не спишь? Буде в ответ тишина, любопытства ради безмолвие, за изгородью начинается звуковая интрига, ворочанье, бормотанье, возня, чей скромный смысл откроется через годы. Эта комната ваша, другой не ищите. Тахта снов, стол для бесед и проверки тетрадей, временами с тазиком и капелью, это кир прохудился на крыше. Общесоседство на кухне, ванная в бане, на улице командарма, к уборной, дыре азиатской в щелистой будке на вынос, небрежно заляпанной хлоркою по цементу – мостки галереи над плешью, колодезным дном, куда летом старухи идут продавать соль и пемзу в полотняных каспийских мешочках, а ты лежишь, поправляясь, смотря змей и жуков, как сейчас, в эти дни, птиц Европы по атласу Зауэра. Сорокопут, завирушка лесная, обыкновенный жулан. Подорожник лапландский. Горная, с коноплянку, чечетка. Ополовник-синица ловко карабкается по макушкам ветвей, добычу крупную раскусывает, в местах гнездовья ведет себя тихо, но попадался и Гварди, в первую голову Гварди.
Он в синем кирпиче с гвоздевою царапиной, десятый том сталинской полусоттомной Большой в низовьях домашнего книгосбора. Четвертьпудовый, неподъемный ребенку, тяжеловатый и взрослому, такому, как ты, фолиант, о чем непредвзято сужу по только что сделанному ручному усилию. В городском листке Тель-Авива, где на барщине помаленьку кропаю “свое”, расхищая хозяйские человекочасы, энциклопедия эта в шкафу среди хлама. Не то метранпаж завещал, не то прихоть помойки – ага, вот он, десятый, ну же, тянем-потянем, и на пол летит залежь синагогальных брошюр, рушится с треском издательский дом ветеранов.
Мокрый воздух у Гварди растворяет предметы у Гварди. Это правильно, но упущено сколько. Силюсь дополнить – вотще, из горсти утекает, высыхающий след на ладони. Запуск змея, бауты и домино. Дразнения расходящихся тождеств. Лагуна и терпкость, ветер и резкая терпкость. Грязные, дурно пахнущие каналы, запах так называемой подлинности, т.е. гнили, но и запах искусства, духов, без которых любовь пресна. Долгое размыканье одежд производится кратко, порывисто, ни у кого в этом городе нет терпения, потому и продлен в столетиях. Прелаты с их обольщениями, соблазны толстых лукавцев мужчин не те, что соблазны худых, утомленных своей откровенностью. Кулисный и закулисный театр, голубиные стоны, ощупывания тесными вздохами в ложах. Разоблачение ряженых в обоих значениях, непосредственно раздевальном и аллегорически совлекающем. Осмелев, я сказал бы, что веницейские празднества подтачивают самые основания безмятежности, ибо к веселию, неге, и к пряностям, и к маскарадному, этикетом смиренному буйству неизъяснимо подмешано разложение, слаще яда печальный распад – еще как изъяснимо, ты же не ритор на сдельщине, окороти словеса, постыдись. (Люди добрые, а почему бы не ритор, трудное, если кто позавидовал, ремесло. Пешочком попробуйте до эфеса, до смирны, в сирийскую антиохию; через каппадокию и пафлагонию под парусами с разбойниками к берегам черного моря – города и моря, и артисты на сцене ищут литер заглавных, но я иногда оставляю им нарицательные, чтобы выпуклей, тут нет парадокса, взыграла особость. Тем более трудное с учетом антиохийской насмешливости: последним дарованием антиохийцев стало умение потешаться, высмеивать. Всех покрывали срамными остротами, от актеров до государей, беззащитных против скабрезностей. Бродячему, что ли, говоруну-балаболке с фиником за щекой – кто нынче питается галькой! – мнить себя вне опасности? Но продолжу о Гварди.) За скобкой продолжу о Гварди, вызвался ж изъяснить про печаль.
Представьте, что праздник, сей необузданный – конечно, обузданный, как обуздан всегда и везде ритуал, иначе не был бы ритуалом, а праздник ритуален насквозь – компромисс меж расчетом и бесноватостью, представьте, что, вылетев из начального акта, он и второй по всем правилам на рысях проскочил, и грохочет петардами в третьем, на вершине спектакля, осыпанный конфетти. Какие чувства правят танцорами в капюшонных плащах, певуньями в полумасках? Восторг? Упоение? Будет сподручней ответить, вообразив максимум, пик восхождения. Далее с неизбежностью спуск, угасание, далее резиньяция, поэтапность кончины. Но сравнение хромо, праздник сжимает событие в одну вневременно жгучую точку. Празднество достигает у Гварди зенита, а что есть зенит? Это полдень, когда лучи падают, не давая тени, отвесно, с нещадящей правдивостью, и природа, все в ней живое на миг останавливается, на земле замирает, зависает и в воздухе, как раскинувшая крылья птица с повернутой, чтобы съесть стрекозу, головой, как эта шуршащая слюдяная стрекуза, сейчас не шуршащая, остекленело застылая, как эти облака на ветру, вдруг иссякло их плавание, остановился и ветер. А полдень есть что, это владение Пана, циферблату не подлежащий час паники, оцепенения перед пришествием смерти, которую обещали ж отсрочить, убрать с глаз долой. Это час ужаса и час встречи. Свиток в одно и то же мгновенье развернут и свернут. Шерстистая скалится морда, переступают копыта козла. На свирели наигрывает.
Праздник зенитен, полдневен, он знает об этом. Хмель не настолько силен, чтобы очистить сознание, вытравив из него предстоящее. Опять не то; никто и не собирался “очиститься”, и хмель силен, но иначе. Прихода Пана ждут, изнывая и домогаясь. Так ждет шипастых поцелуев мучителя влюбленная жертва, спектакль не состоится без этих лобзаний. Страх трепещет, но и остер, будоражащ – приправа. С простодушием остолбенений покончено, оцепенением играют по-свойски, то коченея притворно и непритворно, то в стремительном пианистическом темпе (клавесинном, для точности) производя слаженно-сложные действия. Такова вообще картина с фигурами, движение в ней неподвижно, и движется неподвижность. Бесчинства цветут оттого, что, ночным фейерверком расцвеченные, душу свою не в ночи почерпают: в полудне; этим живут и участи другой не хотят. Праздники в городе – восторженное и кощунственное в своем нетерпении (терпения, снова скажу, в этом городе нет, потому он умеет выстаивать, стискивать зубы, перемогать) заглядывание за рубеж, за границу. Загляд сродни русскому изумлению, выходу из ума русского речного пытливца. Снедаемый тоской по манящему, решил самовольно ускорить, и головой с лодки вниз, так извелся по иношнему, а твердь в серых тучах спокойна над всхлипнувшей серой водой. Брат за-граничный, в бултых и захлеб, но и без крайностей сходство с изящными франтами у каналов. Лица и позы, осанка и постав: не стоическое, растянутое по всей долготе срока приготовленье к исходу в домашнем бассейне, к отворению жил приказанием принцепса, после того как натешился соляной спекуляцией и сентенциозностью драм – опыты истовых, за черту заступающих предварительных встреч, дикое к ним любопытство. Вера, похоть, и несогбенность, и алчность в безбарышном том интересе. Ни одна плоть и снедь без него не по вкусу.
Варлам Тихонович Шаламов,
трудно и грустно возвращаться в мир вашей прозы из этого мира. Колыма неповинна, напротив; тачкам и пайкам ее благодарность, у вас были все козыри с джокером привлекать, растопляя, сердца, мое, в частности, сердце. Говорил тианеец, бродячий мудрец, что мясом гнушался и одет был, согласно пифагорейским заветам, в дерюгу: утешай скорбящего чужою бедой, особенно же своей, из колымского Шестикнижия. Но Шаламов меня не утешил. Это, положим, упрек несерьезный, недоутешенных миллионы, а что искусству, бок о бок с приходским священником и смежающим чьи-то очи врачом, при свете совести (во сколько ватт эта неугасимая лампочка?) утешать недужных и скорбных, так то весьма позднее сентиментальное убеждение, нимало не сентиментальными людьми насаждавшееся, слыхом не слыханное в прошлых столетиях. Виргилий и Вольфрам фон Эшенбах, Мильтон и Клопшток, сеятели разбросанного по Вселенной сверхличного смысла, удивились бы очень, поведай кто-нибудь им, космотворцам, о соболезнующем долге строки. Обнародую по содержанию дела претензию.
Мрачнейшие литературные лабиринты (в минойском значении замкнутости) являют победу над материалом, над сотворенно-недоброй основой, преображаемой в слово и стиль. Подчиняя себе матерьял, слово избавляет(ся) от надежды и страха, чтобы дать выход освобождающему удовольствию, предвестию чистоты – удовольствию превращения тяжести в танец, косного в свет. На слушаниях “Замка” гости, к смущенной радости чтеца, хохотали до слез, хохотали в слезах. Грохочущий хор был воздвигнут и на шатких комнатных стульях опасно раскачан не только пророчеством о колеблемой твердыне Закона, бесспорно комичного в своих притязаниях на незыблемость, хотя, как встарь, скрижального, даже еще беспримерней, но и тем не могущим себя сдержать наслаждением, каким приветствуют торжество формы над игом – осуществленье искусства. Клянусь вам, не нахожу у Шаламова. Боязно молвить, здесь не исполнено дело искусства, как я, недостойный, его понимаю. Своим зрением, допускаю, превратным, вижу в несочиненных его сочинениях залежи, груды и глыбы – завалы непреодоленной материи. Гнетущее тяготение в десятикратный ньютон гравитации, злобнейшая тяжесть непобежденного вещества, оставленного губить как оно есть. Случись упасть яблоку (откуда бы взяться, в изголодавшихся пустошах), проломило бы лед, и только лопатам не удается разгрызть мерзлоту. Он с этим чудовищным, по существу и количественно, грузом материи не справляется, возможно, и не намерен справляться, считая словесной задачей – не литературу же пишет, сбрасывает на бумагу слова – просто вываливать непобежденную формой массу, чтобы еще тяжелела. Он, возможно, считает, что слову и не должно обременяться задачей, задачей формовки, огранивания – укрощения материала. Что слову довольно вполглаза на косную тьму поглядеть, вчетвертьголоса в сторону процедить и безымянно окликнуть, дабы материал, не прирученный словом, до скончания письменности пребывал от него автономным, отдельным от посягательства изолгавшейся речи. Да хоть бы не изолгавшейся, да пусть бы нейтральной, пустой. Все равно, и туда им дорога.
Какое-то все же имеется соответствие, элементарная параллель двух прямых. Нескончаемому развертыванию однообразных мучительств, оборванному по случайным причинам в случайном месте обрыва тетрадей и этим лишь акцентирующему свою бесконечность, вторит в тех же тетрадях кромешно однообразная, ни в какой доле своей протяженности не изменившая интонации, непрерывно ровная речь. По-беккетовски с паклей во рту непрерывная ровность, в одни годы бубнение пробормотано, руки-ноги обрубки. О нет, не по-беккетовски, там голос и буква, врезаясь, материал подчиняют, и – веревочка сколько ни вейся, лента последняя ни разматывайся – тяжелое высветляется; это иллюзия, что остается дисгармоничным, непробужденным. “Никчемные тексты” очень даже к чему, с четким тавром эстетического отношения к звуку и знаку. Собственно эстетического, никакого другого. Искусство, эстетика, красота, выразительность, необходимые моему (не)здоровью сегодня, а как еще привести себя в равновесие, ухая сердцем над цифирью анализов, выпрыгивающей слева и справа за скобки так называемой нормы, вышвыриваются у Шаламова свирепее, чем в Дада, где у этого выброса привкус салонной вольтеровской эскапады, не без усмешной коварливости, разбазаренной эпигонами. У Шаламова, не у этих бравых ребят, и вышвыриваются. Одиночка, по-настоящему не с кем сравнить. С одним разве что сопоставлю. В русской литературе ему близкородственник Зощенко, исследователь муравейника как цивилизации сверхнового типа, до странности узнаваемого. Лучше поэта не скажешь: Библия труда, автор заслуживает памятников по стране. Опись переходных состояний сознания, социалистического, по-тибетски говоря, Бардо. Освобожденная от колеса превращений, нависавшего возвратом к ветхой культуре и отвеянным отношениям, душа рождается в племени праведников, ботающих на жаргонном смешалище и почему-то подвластных тем же влечениям и порокам, что люди до сотворения мира. Сходство же авторов таково: посредством рассказа, размноженного в циклы и серии, состоящие из десятков, сотен, в пределе тысяч уравненных, одинаково пораженных в правах рядовых сего войска (Ефим Зозуля, малоформист-современник, дал обет вытачать круглую тысячу из эпохального быта и, кабы не расстрел, мог побить рекорд по новеллам), изображению подверглись две крупнейшие области обобществленного представления, нашедшие прибежище в языке, – область коммунальных квартир и арестантская, лагерная.
Область первая, миллионоглазая и грохочущая, лежит в пространстве разглядывания и суждения. Вторая – в необсуждаемой преисподней, лишенная глаза и рта, без вероятия быть услышанной-узренной пришлым персом. Связь видимого с невидимым, однако бесперебойная и в одном направлении: бараки острожные пополняются насельниками коммунальных квартир, а назад идут единицы, и об этом покамест молчат. Обе сферы, наземная и подпочвенная, крепки в первозванной своей человечности, ибо это их безустанностью людское бытие дозрело до небывалого во всемирной истории загустения, что разжигает головокружительные притязания З. и Ш., медиумов соборности, ею же и помазанных наставлять, врачевать, снимать порчу. Отличий тоже немало. З. долго, до самого поступленья в штамповочный цех, обретался в искусстве. Ш. сбежал за черту, откуда и прочие задним числом между ними разлады, но общесемейная пригвожденность к соборному рою, коему соответствием рой рассказов, где отдельная проза несущественно-заменима, как человек из барака, мне кажется, перевешивает.
На минуту вернусь к утешению. Так перебивается тема в излагающем языке – “на минуту вернусь”. И то ведь никуда не вернешься в излагающем языке, не сообщив текстуально: смотрите, я возвращаюсь, вот фраза возврата. Уничижительные эпитеты, посланные по адресу утешения, не отменяют неумолимого обстоятельства: я испытывал в нем нужду и зачерпывал в текстах. Испытываю и сейчас, что заставляет задуматься, не входит ли соболезнование в особую миссию литературного слова. И если так, а у меня нет резона отмежеваться от этой ошибочной, выстраданной годами потребности, то говорю вам – Шаламов не утешает, как это делает слово искусства. Слово искусства, подчеркиваю, а тут что-то другое, демонстративно, с презрением к низвергаемому представленное на замену, и не возьмусь утверждать, что воздух благодаря правде очистился. Эта правда сомнительна. По-моему, наоборот, оскудение, закрепощенье в тоске и унынии, чтобы и остальным неповадно, чтобы не смели о чем ином помечтать. Всех под гребенку в заледеневшую яму отчаянья, а прочее все под утро приснилось на нарах. Продолжай, коли начал, повод удобнее не возникнет. Тебя воротит от мнимо бесстрастной, угрюмой, рассерженной голизны словаря, предъявляющей счет, как если бы это ты руками своих подлых рабов самолично построил бараки. От посаженного на цепь бесцветного невеликодушного языка в сотрудничестве с колымскою выстуженностью, нераздельный союз. От старчески обвиняющих кхеканий с махоркиным выхарком, понимаю, что изувечили, но ты здесь при чем, хорошо нулевое письмо.
“Мне говорят:
какая бедность словаря!
Да, бедность, бедность;
низость, гнилость бараков;
серость,
сырость смертная;
и вечный страх: а ну, как…
да, бедность, так”.
Яков Абрамович Сатуновский,
эти прекрасные стихи не ответ. Они ответ лишь в том неприложимо непреложном смысле, в каком отвечают такие – и не такие, а эти – стихи. Не ответ в моем нынешнем положении, когда… Что “когда”? Что за увертливый синтаксис? Почему они прямо, как всего-ничего с год назад, не называют диагноз? Миндальничают? Остерегаются повторений? Тревожась вконец извести твою скособоченно хилую бледность? Да бросьте, ей-богу, я вас умоляю, им самим не все ясно. В томографически просветляемой, скальпелем пощаженной средней доле правого легкого кое-что завелось или заводится, но идентично ль тому, что было в нижней, отрезанной доле, тут мы пока что воздержимся, конфузится врач. На всякий пожарный, советует доктор – он советует не по-русски, а на языке этого места, как почти все его доктора, кроме медбратьев и медсестер, но песня знакома – пройдите на всякий пожарный опережающий курсик, с ущербом, кто спорит, для головного покрова, ну так похудите в кепке, не дамочек чаровать интересной разбитостью членов. И ты выбегаешь из кабинета в другой кабинет, чей владелец (о, как тебе повезло!) склоняется к невмешательству наблюдения.
Отчего-то же ты колыму перечитываешь, пуще неволи охота с растравительным расковыриванием. Не стоит прикидываться, изображая наитие. Ответ был продуман заранее, до написания текста, вынуждающего, по мере того, как записывается, блюсти этикет, тянуть бечеву вопросительно-утвердительных предложений, на бумаге (экране) иначе как постепенно, под стрекотливое тиканье, не разматываемых. Ангел медлит с отменою времени, и надеяться все трудней, хотя торопиться не надо. Неминуемо каждому в его срок, вот в чем штука, не сразу для всех. А было бы справедливей, отключив, насколько позволят, часовой механизм, и ответ и вопрос напечатать не один за другим, с промежутком в минуту ли, в пять, в два часа или в целую ночь, если читатель уснул, но друг с другом вместе, как в мандале, поглощающей сроки, как в талмудическом тексте на краях с четырех сторон спрашивают, а центр, обрбмленный вопрошанием, единовременно отвечает. Тогда ответ звался бы Блонский Олег. Имя ему Олег Блонский.
Я мальчишка студент, он обманчиво взрослый в городе южных мужчин: двадцать шесть – двадцать семь, двадцать семь – двадцать восемь несолидной наружности. Осень, юг или юго-восток на асфальтовом променаде, текущем в приморский проспект, перетекший в приморский бульвар, у кованых черных ворот во двор его дома. Пять этажей, поставленных пленными немцами во дворе, где мощные тополя и платаны мощной сенью своей осеняют скамейки, крикливый, заплеванный шелухою футбол, кружевную беседку, старушечье гарканье, захмелевших солдатиков – розовые, портвешок зарумянил, носы из подъезда, животных у ржавой тары для мусора, начинающего вдруг возгораться, вонюче дымить и куриться из прозы тридцатых, повывелись в парусиновых брюках, в крепдешиновых платьях, с тех и с этих пор столько лет. Каурые годы, гнедые. Чалые, потный круп и задышка. Растрепаны на ветру. Охолонув под струею из крана. Все равно, если столько с тех пор. Мы прошли этот лес, итд. Олег, мы прошли?
Блонский костляв, длинновяз, метр девяносто слабосильного тела, веселого нрава. Пропустив описание внешности: с ума сойти, в третьем послерождественском тысячелетии ничтоже сумняшеся описание внешности, сыщется ли древнее что от еги’птян, из хеттов? – колесо? воровство? – выкручусь кое-как, экономной отсылкой. Смахивал на безусого гоголя, с выбритой эспаньолкою гоголька, за вычетом роста, с учетом поправочной гурсти вдогон. То есть ничуть и нимало алчбы, честолюбных маслин, зыркающих малоросской ехидцей, ни на ефу подозрительности и каприза, гопаковой присядки от восхищенья собой, повеления беречь себя, как сосуд алавастровый, амброзии полный, вкупе с холуйскою проскинезой, по сути издевкой – ваши ноги власами своими утру, пришлите который-нибудь из волюмов. Этого и в помине, куда там. Рассредоточен мечтательно, как бы слегка затуманен, плавные жесты плывут в голубых водянистых глазах. Но власы долговласы, портретны – до плеч. Но в лице выделяется – нос. Тот самый, спасибо даггеру. Но – адамово яблоко, кадыкаст, некадыкастые гогольки это нонсенс, от адама порода. И улыбка, бесхитростная, без подвоха.
На Олеге плащ дружественного производства, ось Восточный Берлин – Улан-Батор, болотный мешок. Залосненные панталоны, в трещинках башмаки. Еще одно с гоголем гоголька несхождение: не щеголь, не франт, единицы могут позволить себе щегольские замашки в обезвоженном крае, большинству достается болотный мешок. Из его глубины, порывшись за пазухою под шарфом, извлекает в газету завернутый, резинками перетянутый накрест кирпич, “распишись в получении”, и смеется, откинув носатую голову.
Расщелкнут портфель, под ворохом всячины укутан на дне дореформенный “Мальте Лауридс Бригге” в глухом переплете, три рубля с пересохшим дыханьем и выпадением пульса в лавке на Ольгинской. “Букинический магазин”, как говорил тат-иудей, пожилой человек, промышлявший колготками у платана, на ольгинских плитах, звонких плитах, звонких от женщин, от их восклицаний и каблуков. К “Мальте” в соседство – “Нильс Люне”. Сочтенный безвредным, тиснут в мягком, с пленочным глянцем мундире, блажь госиздата, чтоб не печатать идейно плохих скандинавов. Я ношу их как отца и сына, в портфеле не расставаясь, всегда в портфеле со мной. Читать обе сразу, страницу из первой, страницу второй, разложив слева-справа по книге, слева направо и справа налево по способу бычьей распашки, по методу бустрофедон. Так и раскладываю, подстелив лист “Рабочего” в чайхане, куда пристрастился ходить, платя рубль за круто заваренный, рдеющий в грушевидном стаканчике, влитый из крутобокого расписного. Капельки пота на петухе, колотый сахар на блюдце. Странно, как я тогда не приметил, “Рабочий” это же Arbeiter, о чем синим отзвучьем юнгеров томик на полке. Немецкий рабочий известен мне сызмальства, из подаренных младшему школьнику денег третьей германской империи, на именины другом семьи. Из закопченных, бумажных, кое-где рваных банкнот, прославлявших работу. От мужчин и от женщин, блондинов, брюнетов; ошибка, будто бы только блондины, арийство также брюнеты, особенно южные земли, не меньше и северные, что представлено пропорционально купюрами. Подушечки пальцев помнят шершавую ощупь: светло-карее чувствилище силы, в комбинезонах, спецовках, в обнажающих загорелое горло рубахах, в уборочно-жатвенных платьях. Абрикосовы лица, терракота – тела. Те, кому, кроме удара и вскопа, плодотворить, прыскать семенем, держат на плечевых вздутиях молоты. Те, кому принимать и рожать, перетирают в ладонях колосья. Для меня несомненно сегодня: покоряющая убедительность открытых и собранных, нещадно спокойных и осиянных боковым клином тревоги, ошеломительно стойких в своем обреченном достоинстве лиц истоком имела страдание, подлинную тему портретов. До болевого края испытанное при зачатье мускульной веры, в исполинских, измерению не подлежащих объемах изведанное на закате, страдание, отложившись в чертах, двумя безднами обступило расу героев, растителей нового человечества, коим знание будущего дано не затем, чтоб сломить, это и невозможно, но дабы они напрягли волю так, как напрягают ее ни на что не надеющиеся.
Деньги облизаны пламенем. Протрещав и взорвавшись, взыграв, огонь вырвал из готовых к любым превращеньям немецких людей и предметов пергаментную, браун-коричневую мелодию, основу всех состояний в стране, твердых, жидких, сыпучих, газообразных. Эта оснувная общность и оставалась неразложимым итогом любых превращений немецких людей и вещей. Деньги найдены в танке на Курской дуге. Молодой лейтенант вермахта погиб в битве народов, трофей, добытый на полях отрядом искателей в красных галстуках, безвозмездно отдан историку, мне, я вручаю тебе, говорил друг семьи. Постарайся сберечь свидетельство безымянного, чей путь, предназначенный к нашему с тобой истреблению, сам по себе человечен, т.е. чреват язвами и хандрой, предощущением собственного непогребенного трупа, которого не коснется мед греческих бальзамировщиков, – я полагаю, что этот сгоревший удел спознался с тоскою сполна, говорил друг семьи на моих именинах, и я увидел танкиста, вижу его и сейчас. Двадцать шесть – двадцать семь, двадцать семь – двадцать восемь, возраст приблизительно Блонского. Худ, узкоплеч, молчалив, много курит, на Восточном стал тверже и мышечно загрубел. Льняная прядь над глазами, чаще смотрящими вниз, чем наверх. Никак не рабочий, инженер, архитектор, словесник – уже горячее, безусловно, надышавшийся манускриптов словесник. Того наподобие, что за четверть века до курских взметенных степей, в первую из германских убитый, вернул в толкованиях “Патмос”, “Архипелаг”. Острова и давильни, алтари, жернова, в гимнах вернул хоровод бесноватых богов с пьяным, обмазанным соком предтечей, по которому ежегодная скорбь и веселие, – тот словесник успел, этот нет. Не сложились слова, не легли на письмо. Чудо не дальше руки, но боги отняли у нас осязание. Дневниковые строки в перекидной, на спирали тетради, только строки, страницы развеялись. Клены, платаны в берлинском предместье прочли шесть посланий сестре. Почерневший платок, книга последнего содержания, тоже черна.
В борениях-притяжениях с государственной мыслью и партией смирился испепелиться в развязанном ими порыве. Фронтовое соратничество, заимствуя формулу, придуманную невоевавшими, – это городские и деревенские парни, из плоскодонных корыт, из промышленных чаш, из непроглядных в своей глубине сельских распевов, машина и почва, немецкой говоры речи, встреча всех и вся в языке, прямая, глаза в глаза, встреча. Снег рассыпчат, зернист, в мороз тишина, тяжесть яблок июльских, охолодавшие, разгоряченные парни. Ест, курит с ними, дружелюбно посмеиваются над лейтенантской застенчивостью, улыбается, вторя подначкам; прощают прочитанные вслух не к месту стихи, с горловым после молчания перехватом. Забавно милы их заботы о пище, о женском межножье, чтоб сытная пища, картофель чтоб, выпивка, сало, а под юбкою волглая клейкость, жаль, не всегда. Всухую что пища, что женщина, то, да не то. Колодец с чистой ледяной водой, земляника на солнечном склоне, скинув ремень и пилотку, жадно, по-детски, измазался. Русская постирала портянки, починила кальсоны, мальчик похоронил мать за грядками, как хоронят животное, у ослепшей от слез попадьи, так здесь зовут супругу священника, сгноив мужа, выслали трех сыновей в Казахстан. Что-то испортилось, лопнуло сухожилие, давно, в темный от яркости полдень, в час Пана. Необходимость самозакланья как жертва, чей вкус, дымный, горчащий вкус родины, несотворенной немецкой земли в небесах, будоражит с рассветом, с первым ходом в атаке. Не будоражит, все вздор. Лопаются перепонки, зрение залито красным, запорошена глотка, железо во рту. Неслышно вопит избитое, сотрясенное, бросаемое во все стороны тело. В желтом тумане китайцев и хунну, в печенежьей заволоке курганы брони, погосты горелого мяса.
Обожженные деньги приютил конверт, хранимый в пахнущем маслом и стружкой ящике столяра, среди прочих диковин которого значки и монеты. Громко сказано – “среди прочих”, раритетов наперечет, но что было, то было. Тяжелый, с острыми краями и булавочным заколом, к десятилетию вызволения знак уцелевших соузников Заксенхаузена, пирамида, стоящая на усеченной вершине, крематорий, покрытый знаменами наций. Екатерининский полполтинник, пышный профиль воззрился в отгрызанный реберный борт. Рубль александровых дней, послепожарных, блестящих, превосходящих сиянием прежние, а сияние тайное, в ложах масонских и клубах, неописуемо. Деловитый, плотненький, с решкой-бизоном кругляш. Истребляемый бык возвеличился в славу заокеана. Любимец мой, бронзовый, не крупнее мизинца, соловей на цепочке, продетой в кольцо на хохластом загривке. По мнению друга семьи, соловей – отличительный признак, как стеганый халат и косица советника в городе, занавешенном от подчиненной страны. Прикрепив к лацкану соловья, мягчайше ступал по коврам, и не встрепетывались дворцовые евнухи, учтивые ласкуны, попечители каллиграфии, танцев и казней, за десять покоев чуткие к шепотам, шепоткам, шепоточкам, гонгом гнусавым их заглушай или катящейся грушей.
Читатель рассержен – ты заболтался, отвлекся, погряз в околичностях. Что там еще? – выпустил нить, пробуксовка. А я вам на это: “Рабочий” не Arbeiter. Вышкомонтажники, смоляные бурильщики, судоремонтники, паровозных дел мастера в несмываемом коконе копоти, сырцовые хлопкосборщицы, эти чадящие головешки в платках, морщинистые старухи к своему тридцатому году – разве ж то Arbeiter. Копошатся у ног светлоизваянной, в гиацинтах и астрах расы героев с эддическими камнедробящими молотами, вертятся, не соскоблив с себя грязных одежек, у могучих подошв – сколь разнится прославленье работы на западе и на востоке. Но ради твоего искусства прорицать скажи мне, Трофоний, что такое герой? Это существо, составленное из бога и человека. А Хармолей, мегарский красавец, за один поцелуй которого платили по два таланта, человек или бог? Сразу и не рассудишь, Менипп, на досуге как-нибудь поразмыслим.
В чайхане расстилал скатерку “Рабочего”, подслеповатый листок, оповеститель кесарии на востоке, с шахматами на последней странице, заверстанный к некрологам столбец. Справа “Мальте Лауридс Бригге”, слева “Нильс Люне”, слева направо и справа налево, не скользя, но взрывая пласты, как распахивают поле быки. Надо мною хихикали, я и без “Бригге”, без “Люне” был пугало, гротеск с арабеской для черноусых, бросающих зары, стучащих пластмассой по размалеванным доскам мужчин. Привыкли, когда заявился в девятый, в семнадцатый раз, что делать, тянулся в кофейню, мне могли предложить только чайную, не Латинский квартал. Но если б судьба, захотев быть жестокой, решила отнять мои книги, по крупицам намытые у букинистов на Ольгинской, где за гроши под платаном одаривал женщин горбатенький тат-иудей; у храбрецов на Андрониковской, в сыром дворе с лотками буквой “П”, изнутри и снаружи обтекаемых возбужденной толпой (Academia, кушетка по-венски московских двадцатых годов, православный расцвет – отрок Варфоломей узрел бредущих по косогору философов); невесть у кого по квартирам, всякой всячиной начиненным, от ягодок любострастия, земляничек в картинках, до Коминтерновых ересей, укрываемых жильцом дома 17-бис на Бондарной, язвительным, курящим “казбек” старичком, в труднейшие годы не скормил протоколы мышам, – если б судилось лишиться всего, и в придачу походов, азарта, кружения над добычей, и наскребания-отрывания рубликов в пользу насущных причуд, мне, я клянусь, о ту пору хватило бы “Мальте”, хватило бы “Люне” на газетном листе.
“Распишись в получении”, трясет гривой Блонский Олег. Улыбается, достав из-за пазухи резинками перетянутый накрест кирпич. Полный колымский Шаламов в газетной обертке, четыреста двойных фотокопий, итого восемьсот. Чередованье размытостей с искусственно наведенною четкостью. Третьим в портфель, между немцем с датчанином. Чтение дома под лампой. За стеклом в переплете дождит, раздраженно вздыхает отец. В чайную не потому не беру, что боюсь, в мужском клубе за нардами ни читателей, ни доносчиков нет, стыд и скромность виной, это ж пошлость какая – высовываться, выпячивать избранность, принадлежность. Так тебе джаз подавай, сигарету “житан”, отложной из-под свитера воротник, сводчатый в эхолалиях потолок. В целом качество переснятого хуже, чем у шпаргалок по физике толика бондарева с той же Бондарной, на выпускном два года назад незаметно извлекшего – только я, стоя с ним у доски, и заметил – колоду чистеньких фотокарт, формулы и законы (слишком много законов, слишком мало примеров). Ростом бондарев с Блонского, сутулая щуплость, руки-ноги длиннейшие – цепки, на физкультурном футболе, выбросив нижнюю плеть, остановил на немыслимом расстоянии мяч и замер под гогот в шпагате. Должным считалось над ним потешаться, самое имя, фамилия то есть, обыденно русская, без комичных щербатостей-оспинок, обезьяньим питомником класса, тоже славянским по преимуществу, с какой-то особенной смачностью выгибалась, куражно растягивалась: бо-он-да-рев. И полагалось глумиться, благо повод давал, по-домашнему прикрываясь ладошками, чуть ли не взвизгивая. Как-то вдруг за него зацепился. Бондарная, что ли, прислала повестку. Стойбище покоробленных ульев, киновий с бугристо протекшей, с пузыристо пролегшей меж ними булыжною вспученностью, улочка матерей-одиночек, каждый третий посажен отец. Двухэтажная на углу крепостца, в первом лавка непропеченного хлеба, сыроватое тесто на ящичном, наспех ошкуренном противне. Накинь алтын, булочник в сером халате вывернет из-под низу поджаристый каравай, второй же неясен этаж, сомкнуты ставни, голубые, облупленные, как в цфатских синагогальных домах, хлам на балконе, ржавые рамы и цепи, мертвый цветок рододендрон. Сверстники восклицают, это дом публичный за деньги, поднимаются втайне и втайне спускаются люди, сами видали, что значит кого. Да физичку-Лимончика, облизывающуюся на переменах блудницу, кем попало затисканную, утробно хрипящую с юбкой на голове в подворотнях, шуршащую ляжками глокую пышку, глубокую глотку, чего только ни врали о ней, никто ничего не видал.
Где ты теперь в свои сорок, в свои прекрасные за сорок, бондарев, теперь. В тюрьме, как отец, не сидел? Вряд ли, ладонями заслонялся и плакал. Таких совсем не мужчин, таких высшего сорта, кажущих слезы мужчин я люблю, хоть вообще-то мужское совсем не по мне. И поменьше б напора, отпора, энергии, хватки; прошибающе продувного, продувающе пробивного. И успеха поменьше б. Он любил свиблову. Издалека любил свиблову, ядреную, в черно-коричневом фартуке, с пятнадцати на раздаче, так утверждали. А воспитался не на Бондарной. На голубятне. Шестая Хребтовая. Где коля-колян, дядя коля-колян, так и эдак зови, отзовется, не гордый, гикал, свистал всех наверх, к небесам. Мечтал, наверное, бондарев, своими разжиться. Турманы, кружастые, это я наобум, не по атласу Зауэра. Удалось ли взять в руки свою, не чужую из милости сизую птицу, подуть ей, дудочке, в клювик.
Мать на собрания приходила… Не так, тороплюсь, спешка мой враг. Наскипидаренный класс в хлоркой и ворванью отдающем вертепе вызывает сопутственный образ Азова и Астрахани, привокзальных становищ, образ более сложный, со всех сторон добирающий запахи для широты. Гарь, жаренное на шампурах мясо, поездной алюминий-люминий, комковатая мокрость белья. Пот, пивная моча, станционная пудра с духами. Жимолость назади перекошенной, вросшей в землю уборной, за кирпичным, с бутылочным хрустом забором. Что без таких еще по ушам и глазам окликаний, как лязг и раскатистый лай в рупорах, резкий девичий смех, резкий девичий выкрик, резь в животе после съеденного на шампурах мяса, хриплый бег из кустов от погони по гравию, загнанный отпечаток на “Правде Азова”. Гомон, шарканье, руготня, сочный в спелую мякоть кулак и пряжкой по черепу лихо враскол, что скорей Симферополь, август семьдесят пятого, в пятницу у парома под электричеством ночью махали ремнями, вот бы вспомнить, зачем, хоть бы кто-нибудь сросшимся черепом вспомнил. Сейчас будет о матери бондарева, из далеких времен приходящая мать.
Мать приходила на собрания под хмельком. Не приходила, однократно пришла, чего для анналов достаточно, и для них же ставлю знак “обратите внимание”, nota bene. В очень слабом подпитии, заране смутясь осудительной людности, вмиг отрезвев, чуть сынка понесли на все корки и остроумия ради впаяли такой, например, эпизод, как училка словесности (педагог, самый что ни на есть педагог, это мы фамильярничаем) провела-де опрос, кто что за лето прочел; бондарев: “человека-амфибию” (голос кривляется подражательно, обсмеивая застенчивый тенорок), ну, амфибию и амфибию, а штука-то вся, что и год тому любопытствовали, получив ту же амфибию, не на маниловской ли безызменной странице. Публика кхекает, добросердечный над жертвой шумок. Время – это струна, несущая волновые колебания мира. Об этом сказать надо, ибо мать бондарева садилась подле подойкиной матери, подойко и бондарева, обе в кофтах, в платках. Мать надежды подойко тоже, как тогда говорили, была под хмельком, эту возможность нельзя исключить, или она из тех людей цезаря, что краснеют (краснели) – пунцовость женских щек в бинокль десятилетий, это никак нельзя исключить. Потом без антракта, гулять так гулять, песочили надю, и подойко-мать сникла, пуще прежнего запунцовела, ибо, не поразив новизной, услышанное возросло в позоре, а угроза отчислить в сакраментальную, ставшую обидным присловьем сороковую школу дебилов (ты что, из сороковой?), это ни-к-чему-не-ведущее, вытертое от непримененья стращение, кого только так не запугивали, любого веселого двоечника, подойкиной матери трижды в учительской обещали, что новую четверть надя начнет с буйными, заторможенными, а еще есть такие, что передом трутся о парты и орут во всю пасть, но подойко-то знала, кишка тонка, не решатся, – угроза отчислить прогремела публично впервые.
Круглолицая, с водянистыми волосами, заплетаемыми на затылке в колбаску, как у афонских монахов, надя молчала, годами молчала, запечатав уста у доски. Причина, невосстановимая за давностью, и тогда была неизвестной. Время вообще ни при чем, хребет его перегруженный сломлен. Верховодит событие или небы’тие, давящим соки присутствием, рвущим жилы отсутствием, умножая на ноль: что бы ни было, надя молчит. Вызывали на совесть, с первого по восьмой, на арифметике, химии, русской грамматике, в глупом намерении оборвать непрерывность, сбить упрямый замок. Как третьего дня в ледяном воющем зале иерусалимской мечети, навылет продутой, османами брошенной, чиновный араб молотком, что подал толстый увалень, крушил (я случайный свидетель) затвор на двери, поди знай, в аладдинство какое ведущей, выламывал, грохоча, брызгая желтыми искрами в холод. И сорвал-таки! – обнажилась турецкая рухлядь, истлевший диван, гнутые ножки стола, оттоманка, светильник без масла – будуар! шкатулка для кейфа в мечети! – сорвал, обнажилась, а надю годами таскали зазря. Иди к доске, и выплывала в трико, сомнамбулически оправляя классное платье на бедрах, арифметика, химия, лишь бы безгласно стоять у доски. Я ее вижу отчетливо, мешковатую, бедно одетую девочку в бумазейных рейтузах, в тупых башмаках – тупорылых; веревочки, скобки. И уже написал про задавленный ужас в глубине бледных глаз, но с отвращением вычеркнул. Ни ужаса, ни глубины, другое, дремотно-склоненное, жаркое, бесшумным ответом на понукание, ну, ты ответишь урок или нет. Могли бы не спрашивать, не отвечала, и только идиотизм школьных правил снова и снова гнал по проходу вперед и, вытолкнув, разворачивал к однокашникам.
Покорное своеволие, жидкая прядь, если не заплеталась косица. Не удивляемая никем и ничем, так прочно в упрямстве сложились однажды черты, она собирает ладони у паха на фартуке, склонив голову набок, чаще влево, чем вправо. Ни слова, хоть тресни, хоть кол ей теши. Из года в год, трудный подвиг. Плосколицая, с тревожно играющей красною рябью, пятна вспыхивают, перебегают с места на место. Полуоткрыт узкий рот, сонные подернуты глаза. Рыхлая, как отварная картофелина, как та же картофелина, круглая, пористая, фигура ее, в отличие от картофелины, не остывает, а нагревается, источающе пахнет, и, пожалуйста, не перечьте, я возьмусь доказать, что не мною одним горячо ощущался нагрев – уже и фамилия в эти минуты у нее становилась жаркова, горячева – и недетский томительный дух. Теплый крахмал? Пирожное тесто? Животная кошка, железистый клей в тайнике. Пожива мальчишечьим нуздрям: нюхать клей… нюхать клей. Но как будто заклятие, оберег на шнурке выводили из круга скабрезностей, пошлых роений, гаденьких, про физичку-Лимончика, анекдотцев. Как молчала она, так молчали о ней. Не слыхал, чтоб слюняво оценивали, мазали сальным эпитетом. Ущипнули, притиснули. Чтобы внутрь пятерней, потной лапою вдоль позвоночника за спину, ощупав-подергав застиранную, с костяной пуговкой, на лопатках повязку; ни разу. Отдельная, под стеклом. В прозрачной жаропроводящей капсюле. Отгороженная от стада, как храмовая овца. Сажаю их рядом за парту, безмолвницу и голубятника, подойко и бондарева, как сидели рядышком на собрании раскрасневшиеся матери под хмельком. Белорыбица, дремно плывущая по проходу, – она. Востроносая жердь с тенорком, скрипучим повтором про человека-амфибию – он. Немедленно друг с другом в постель. До возраста, в обход уложений, в производительный брак. Есть же и так называемый исключительный случай. Поступив на завод, подшипников или судоремонтный столетия Парижской коммуны, к седоусым, в мазуте и копоти слесарям, ждать в обнимку жилья, добрый ком государства. Две комнаты, спальня и детская, озеленяемый микрорайонный отшиб. Вместе кушать обед, по воскресеньям мороженое, надувные шары у платанов на Ольгинской, подле палатки в розлив, под переливчатой ширмой небес. И шептала бы на ухо, сладко наваливаясь, застилая лицо волосами. Горячая, белобрысая. Вслух не хотела, а шепотом на кровати – о, да. Как шептала бы, закрывая, наваливаясь, муся башкирцева, когда бы гордячку богачку повенчали с потомственным выкрестом надсоном, столбовым гражданином просодии, полтавскую европеянку с отставным, что ли, поручиком, свадебка летом по ул. Бабуинов или же там, где ее схоронила процессия конных (плюмажи, белое окаймление траура), – мысль хороша? Как знать, пощадила б, не срезала б корень стальная осока, два чахоточных минуса дали бы плюс, скоротечны так, молоды оба, он – двадцать четыре, двадцать четыре – она.
Чую, не слаживается, жгут с двух концов. Рыдальцу, догорающему в Ялте на деньги Литфонда (“Новое время”, окунув жало в желчь: недуг – выдумка, лишь бы подачки выклянчивать; нововременская низость, тарантулы), негоже с помещицей, везущей поезд платьев, горничных, лекаря, негритенка по прозвищу “шоколад”. Заточник скорбей повергает в хандру парижанку и римлянку, которую растравляет кардинальский племянник, шалун; но, заболев, по настоянию матери жевал и проглатывал полоски бумаги с именем Девы Марии, и спасся. Незадолго до смерти не могла лежать, задыхалась. Сидела облокотившись, слезы текли тихо-тихо, капали на рукав и на кресло. То просила вдруг книгу, но читалось из-за слабости плохо. Горевала о незавершенных работах, ночью бредила о них. Как он угасал, у меня сведений нет, думаю, что нисколько не лучше. Взопревшие простыни и рубаха, бороденка в клочках, на тумбочке бесполезные снадобья, но бесполезен и скальпель, взрезающий туберкулезную фистулу, две неудачные операции, произведенные швейцарцем на водах, доктор сконфуженно хмыкал и сокрушался. Лихорадка уже постоянная, кашель и кашель, хлюпает, клокочет в груди. Крымский воздух отрада. Морской, надувающий марлю в окне, с цветами зимой, напоенный цветами зимой в январе, а если бы, наливаясь, деликатно наваливаясь, застилала зрение волосами поэту… Что, если? Шанс излечиться друг в друге, ласка воюет с недугом, порой побеждая. Смириться, оставить гордость за дверью, безраздельно отдавшись тому, что всегда презирали, к чему во всю жизнь не приникли: простому объятию во взаимности. Слуги ужасны, все делают с особенным рвением, от коего тяжелей. К сожалению, бронхи затронуты, доктор предписывает рыбий жир, смазывание йодом, теплое молоко, фланель, и т.д. Атмосферой смесь ладана, растений и трупа. На тротуаре жара, и пришлось закрыть ставни. Белизна кисеи идет к честности только что отлетевшей души, к чистоте сердца; не бьется. Дотронуться до его лба, когда уже охолодел, не почувствовав ни страха, ни отвращения. Затронуты, к сожалению, легкие, левое с правым, это процесс, доктор раскаивается, что минувшей зимой не дослушал в раструб стетоскопа, черта с два, мы не будем пачкаться йодом, укутывать грудь во фланель, будем, состроив гримаску напуганным матерям, тетке и матери, не жалеющим двадцати пяти тысяч на брильянты для муси, скольких-то тысяч еще на рояли в княжеских с пыльной лепниною номерах, им обеим назло студить горло мороженым на террасе в Монтре или в Риме, обдуваться ветрами в распахнутых поездах, а если окно затворят, она выбьет стекло каблуком.
Классу к девятому бондареву предстояло уразуметь: свиблова – в действительности ее звали силкова, люда силкова, разлапистая, волоокая, нагло четырьмя пальцами поднимающая передник выше колен, на середину полнеющих бедер в разгульном капроне, страшно подумать, на какие рубли, и туда и сюда поводила подолом, стоная, причмокивая в звук любострастных кино, – что свиблова бред, и только надя, одна только надя. Над зачуханным недотепой смеялись. Не дождавшись исхода восьмого, подойко без плеска отчалила в бытовое обслуживание, шить или стряпать, до школы сороковой не дошло. Выгнали в пару ей свиблову, выгнали третьей силкову. Равнодушный к тому, что ввиду общей безвредности у него перестали выпытывать чтение, доковылял милостью божьей, зная лишь голубиный язык, к выпускному и негаданно расстарался шпаргалками, ясно нарезаны, четче Олеговых копий Шаламова. Толку-то, всех примет армия, с алтая до бухты улисса, от кушки до вильны разостланный плащ с овечьей состриженной шерстью забритых, какое-то наваждение, все окрест сверстники в армию, в полк, не поверите, я в одном числе поперек, как же мне повезло.
“Распишись в получении”, трясет гривой Блонский Олег, достав из болотного балахона, ось улан-батор – вост. берлин, перетянутый накрест резинкой кирпич, это в газетной обертке Шаламов, четыреста сдвоенных фотоснимков, раскладывать дома, не в чайхане подле Мальте и Люне, Нильса и Бригге. Блонский костляв, нос и кадык выпирают с высоты долговязого роста, чтоб заглянуть в изголуба-прозрачные, обращенные к серому небу глаза, приходится мне задирать подбородок. Шарф облез, сбился набок, на мохрящейся, залосненной брючине виснет белая нитка. Блонскому все равно, дома он или на улице, в своих истоках безлюдной, пустынно развившейся от промысловых, колючим песком занесенных мазутных кварталов (обломки ржавья, дуги, цепи, ковши во дворах, подъемная и опускальная снасть в пегих верблюжьих дворах) до мглистого об этот час взморья. Асфальт шириною в проспект, бульвар Диадохов, как мы его называем шутя, с истертыми лысинами гуляний. Здесь-то и шаркает после службы народ, к нам подбираясь впритык, но Блонского не смутишь. Докторально подтрунивая над чтецом заглушаемой станции, молодой баритон преподносит запретные в обиходе общественном имена, длинные пальцы рисуют на воздухе абрисы, линии словесно напечатляемых тез. (Ничего не поделаешь, прилагательные лезут ко мне, как тараканы в уездной гостинице. Бесплодные усилия избавиться. А один поэт благодарил другого поэта за то, что этот другой поэт научил его не доверять прилагательным. Вот бы и мне в раннем возрасте такого наставника. Но время упущено, поздно; слишком поздно для сожалений, как жаль.)
Возрождение аллегории, вещает Олег, нелегальные авторы пишут притчи о человеке. Человек плодовитый на сей момент явлен в доноре, смехаче-семятворце. Наемный блуд – параллель залихватскому срамословию, для пущей урожайности все и вся затопляющему препохабнейшим киселем. Наш буддаизм, как сказал любомудр, равновесие поступка и слова. Легендарное безразличие: что подтаскивать, что оттаскивать. Человек услужающий клацает зубьями с вышки, рвет доходяжную ляжку, рад хозяйским побоям и завывает от преданности, досуха вылизав миску. Пес да и только. Per bacco, это ж собака и есть, вот огорчились бы киники, а родной брат нашей псине – как же я раньше-то не просек – закордонный, на гестаповском коште овчар, из-под пера иудея в городе Праге: инакомыслы воистину думают одинаково. Арестованный человек арестован тобою в портфель, тут сказ мой недолог, сам составишь суждение. Человек солипсический, раздираемый внутренним хохотом, рискует рассеяться среди нежити, рожденной его мозговыми закрутами, того хуже, быть ею пожранной или, что ни в какие ворота, загрызть ее первым, кончив пир поеданием своей собственной плоти. Эмигрантского бедолагу, по причине банальности темы, уложу в моностих: о, безумье больших городов! Перед нами Характеры, Страсти, осмелюсь ли вымолвить – И-по-ста-си…
Гуляющих прибавляется, мужские компании, детные семьи; мы уже не в пустоте, а Блонскому лень снизить звук. Доносительство по чепуховому, литературному поводу не в обычаях края, да и многим ли в полутолпе на Востоке ведомы выкликаемые имена – не дразнясь, не рисуясь, от свободного нрава и настроения. Но одного ведь достаточно проходимца, так по случайности и случается, и я дергаю Блонского за рукав, Олег, хоть бы крупное что, а нарываться из вздора… Мое типичное трусоватое лицемерие. Не влияет. Повлияло другое.
Не сказать, что мы поздно приметили. Заметили сразу, как вышла из чугунных Олегова дома ворот, толкая коляску. В поступи что-то неотвратимое (непоправимое?), Блонский съеживается, цепенеет. В четыре глаза наблюдаем женщину и коляску, приблизились наконец. В передвижной кровати под голубым одеяльцем с оборками посапывала девочка в бледно-розовом, как пенка на клубничном варенье, чепце, млекопитаемое тельце-конвертик. Сумрачно раскрыв мизинцем маленькую сомкнутую спящую ладонь, мать проверила, не охолодала ли дочь. Девочка засопела погромче, но не проснулась, удовлетворенная воздухом, всосанным кормом, тихостью ложа и узором видений. Обеих в последние месяцы, как из одной стало две, я встречал не однажды, а не свыкнусь со странностью: Блонский женат, чадороден, сколь щедра в иные дни милость природы. Прежде чем закипит и возропщет, успеваю из неуютной позиции снова ее оглядеть. Наспех, готовясь к атаке, а все-таки с пристальным – это ж женщина! – любопытством. Статная, года на три взрослее Олега, волна каштановая убрана назад, освободив чуть припухшее, надменно-пригожее, отказывающееся быть счастливым лицо. Румяна и тушь минимальны. Главное чувство его мне не дается, скользит – не ухватишь, с обликом внешним попроще. Черное, скромное, выше колен пальтецо, бахромчатый, черный по моде тогдашней платок на плечах в красных, лимонных, зеленых цветах, жостовская потекшая жесть, и что характерно…
– Опять разглагольствуешь, – вкрадчиво, тоном Нагайны – Олегу, оборвав мой сеанс. Что неправда, минут пять тому Блонский поник со всей немотой, на какую способен, но целей будешь, не возражая, сопротивление отягчит.
– Ловко, Олежек, устроился, а мне разгребать, ты пока шлялся и толковал об изящном – я, между прочим, с утра тебя не видала, может, и со вчерашнего, так моей ласточке невмоготу взаперти, – я, ломовая кобыла, белье и посуду, белье и посуду, и за твоей матерью полоумной каждый час воду в сортире, мечтала всю жизнь, золотая мечта, хоть бы раз, о большем и не прошу, сама дернула за цепочку, не настолько же сумасшедшая, тарелки, черт с вами со всеми, я вымою, исподнее постираю, погань рваную на полу среди комнаты, пройдет и бросает, это она тебя так воспитала, ты зачем, солнце, женился, Хаммурапи таких в глину затаптывал, в стенку вмуровывал по закону, мы с Анькой тебе до далекой звезды, oh, mein Gott, это я идиотка, все ж на морде написано, а книжечкам, милый, я тоже обучена, у нас поголовная грамотность…
– Татуля, Таточка, что ты, родная, день какой чудный, Анька вон спит…
– Иди домой, сейчас же иди, там опять кавардак фантастический, я хочу, чтоб и ты посмотрел.
Она сделана из усталости – конечно, а я сомневался! Из необратимого, никаким отдыхом и таблетками не могущим изгнанным быть утомления. Это планида, удел. Я торжественней выражусь: пригвожденность. Четверть века спустя зимой в Иудее, весной в Палестине, на дождливой косе, в поезде, летящем средь масличных рощ и ручьев, мимо пальм, кипарисов, залитых водою верблюдов, которым, кажется, все равно, что с ними еще учинят, если я не введен в заблуждение палевым окрасом их шкуры, у всех живых существ, кроме львиц (львы излишне сонливы), свидетельствующем о покорности, – скосившись в брошенный попутчиком арабский листок с ультрамариновым садом Аллаха на первой странице, я окончательно уверяюсь: это, конечно, усталость, она сделана из усталости, как некогда Л.Л. сказал, что на изготовленье друзей пошло вещество, предназначенное для гениев, ненужных в тех обстоятельствах гениев. Теперь я повешу картинку. Литографию над рабочим столом подле руины и венецианского праздника. Фотокарточку в ореховой рамке, из прессованного, скорее, картона. Нас четверо (я отстранился, чтоб не попасть под обстрел), трое и ребенок, ворочающийся под материнскими возгласами в сумерках. Возгласы тонут в установляемой тихости, губы шевелятся неслышно. Замирают, отступив к кулисам, гуляющие. Сцена пустеет, светлеет, как всегда в пустоте, невзирая на сумерки. Тишина, шелушение кожиц и подтекание лишаев, цвет засыпания, запредельного в “Энеиде” покоя, серых, спокойных полей. Беспечально усопшие, тяжелеюще невесомые, ткущиеся в заресничье, жребий на веках. Иди домой, говорит она бессловесно, по-рыбьи разинутым ртом, и мы понимаем без слов. Что ты, Татуля, так, поболтали немножко, иду, иду, дорогая. Пристраивается толкать коляску, вот я какой полезный отец, но отпихнут локтем. Опоздал погугукать. Не знает, куда деть свои руки, кротко плетется за ней, печатающей шаг каблуками. Уходят, оставив меня одного, друг за дружкой, гуськом.
Если бы пепельные поля пришли напрямик из Виргилия, я бы припомнил еще про Элизиум, про хороводы теней и узкие стопы на асфоделях, но в другой совсем книге наткнулся, а латинский для сверки мой слаб. Переводы – о, не взыщите, все неприемлемы переводы, за исключением брюсовского, этой заржавленной – враки! – живейшей и первородной! – речи столетия, в недоступных пылящейся кладовых. Как пылится во тьме погребов и во тьме чердаков отверженная Фебом “Беседа любителей русского слова”, не Фебом, врагами-людьми. Визгливые варяжские стихи. Косноязычие, выспренность, прозванные почему-то одой. Дьяки в кислых шубах, псина да щи. Сколь издевались над ними, а военно-морские губители и на суше без дальноскопов всех зорче. Рыхлят почву славянскую, обэпиграмленные сверчками “Арзамаса”. Гладкость доходчивей и приятней. Пещеристые шероховатости – на большого любителя. Трудный, искривленный стих, охота была напрягаться. И перепонку в ушах поберечь, барабанная не для битья колотом, суковатою палкой, и не чтоб рвать когтем, скрежетать, клекотать, захлебываясь желтой пеной. Но я о книге, откуда поля Елисейские в сером спокойствии. Безмятежно уснуть и, навылет пройдя кисею, точно марлю на крымском окне обреченного, обесплотиться в травах, цветах, под небом с раздавшимися в обе стороны облаками, блеклым и чистым, как совесть покаявшегося.
Что же это за книга с Елисейскими на последних страницах полями? Кто ее написал, подведя слоистый текст к затверженному в коллеже Виргилию? Этот “Дневник изменника” написал облысевший, с брезгливою маской, физически небрезгливый француз. Любил пиджаки из твида и кашемира, табак, интриги в партиях и газетах, решимость боевых режимов, надевающих сапоги для войны. Свои фантазии, шлюх в борделях по улочкам, где выступ, булыжник, фонарь рифмуются с очерком бедер и скул. Жил в десятом этаже над Парижем, внизу была гадость, расслабленное, неподъяремное стадо, глупейше отваженное от кнута и железа, дряхлеющее около пенсионных копилок, с дешевым синема, возбуждающим зельем и скромным, из ревности, половым преступлением. Когда пришли немцы, он, сделавшись начальником над французской словесностью, ее поглавником (мне хочется применить к нему титул хорватов, прекрасней, нежели какой-либо иной, выражающий суть его роли), призвал покориться, ибо немцы дали обет выжечь гнездо грязных племен и возвести Европу, как храм: целокупное поприще славы, созданное медленной жестокой работой веков. Европа, не женщины, была его страстью. В своей притязательно холостяцкой квартире – бархат кресел, турецкий диван, парча персидская алтабас, трубки, ножи, статуэтки божков, тысячи книг по арийским доктринам – сочинял он послания, изобличал семитизм, и чем настойчивей торгашеская Атлантика в союзе со скифами-степняками удушала германцев, тем слаще в “Дневнике” рисовалась прелесть измены, в каждый отпущенный день. Шептались проулки, осиротелые загодя, инстинктом камней. Для него одного в этом городе слизняков и мокриц сады берегли свои гроты и эрмитажи, усеянные пылью фонтанов, а стоило, выйдя из Южных ворот, взойти на четырнадцать мшистых ступеней, и волна резеды дурманила крепче гашиша в Бизерте, – никогда прежде улицы и сады не льнули с таким чарованием. Воочию лупанары влекли его меньше, но ощущались сильней, благодаря мысли воображения. Осматривая женщину как привык, в обычной цельности или детализованную, дабы можно было сосредоточиться порознь на груди, лодыжках и лоне, он догадался, лежа на диване, что Мальдорор это Моби Дик, как Моби Дик есть китобойный Мальдорор. И все вместе, прогулки, подруги с браслетами на запястьях и темно розовеющими в меркнущем свете сосками, прокламации, расовые капризы, истерика в германском посольстве, власть над охлосом, табак, насыпаемый в трубку из надорванной папиросы, ломоть дыни на хлебной тарелке с плетеным фарфоровым ободом, одиночество в день ото дня хорошеющих комнатах, которые собирался спалить, но завещал, передумав, брату, все вместе и близкая смерть, им самочинно себе присужденная, – было изменой и сладостью. Кто ее пригубил, не дорожит остальным, остальное все презирает.
Попытка выпустить кровь оставила бурые пятна на простынях, вылилось много, но недостаточно, кто-то хватился и высадил дверь, в госпиталях научились обуздывать. (Почему он не лег, как положено, в теплую воду, коченеть в мокрых тряпках; выбрал способ загадочный для его сибаритства, или я недопонял, и он наглотался таблеток, а вытекло само по себе, из астральной пробоины в коконе, мантии.) За сорок минут до того, бродя напоследок, услышал немецкую песню солдат, обветренные парни в пилотках на выгоревших волосах. Распугав птиц, шестеро в ряд, оксенфуртский камерный хор и расстрел, у крайнего слева оттопырены уши, зачем-то очки. Песнь мужчин не смирилась с разгромом, погибнем, это честней итд. Вроде тех, говоришь, легионеров-ребят, что в баньке под окнами стоика, пока гриб трухлявый корябал свою атараксию, плескались из шаечек, мяли шлепками очерствевшие в марш-бросках ягодицы. А словечки, а выворот языка, у фракийцев, поди, набрались. Неправильно говоришь, эти поют – мертвецы, в парилке рыгочут живые, там на много столетий веселья еще про запас. И, поднявшись в рокочущем лифте к себе на десятый, холодно записал содержание треноса, допил полбутылки шампанского и через несколько дней проснулся на койке в больнице.
Лейтенанта, в чьем танковом одеянии найдены облизанные огнем банкноты, четыре недорогие бумажки в карманный расход, не было среди поющих, пожран Восточным, но приведись даже уйти невредимо на Запад, к пашням галльским, к точилам, жмущим виноградное мясо, к изгородям и картавым воронам, к сирени, к прибрежным с желтыми стенами городам, пропахнувший соляркою аноним, удрученный невстречей всех и вся в языке, на все сто разминулся бы с европейцем и пораженцем, любовником автомобильной царицы: три тысячи разбомбленных рабочих, прожекторы шарят обломки в ангарах в ночи. Которому после сверхобстоятельных, нудных, с цитатами из Веданты копаний удалось разнести себе череп. Подействовали не убеждения, не самовнушение – образ. Дуло засунулось в рот, как только в тетради возник заресничный латинский Элизий.
Опять для удобства солгал, самому интересно, сколько раз еще дам слабину. О полях у Виргилия, задолго до “Дневника изменника”, в котором они вспыхнули нечаянной памятью, возвратом и узнаванием, мне рассказал впервые Павел Торговецкий, искавший в римских поэмах подтверждений своему мистицизму. “Энеида” для него была высшей мудростью, пророческой книгой. Мы гуляли втроем, он, я и Олег, о чем еще расскажу, ибо это существенность нашей тройственной, того времени, жизни, из которой сейчас один я, да и то. Паша, сын Сарры Матвеевны Торговецкой, чернявой старухи, до войны машинистки-наборщицы в костоломном подвале на Первомайской, молотившей по клавишам, пока за дверьми колотили и выли, Паша мне сообщил. У Виргилия перед сном есть поля, тихие, серого цвета, их можно увидеть, а увидев, поплыть – ни наяву, ни во сне, между ними. В самом полном, без радости и печали, спокойствии, к чему стремятся от века. Штука в том, как задержаться меж явью и сном, ни один индеец не сладит, и что ему “Энеида”. Паша взволнован: с юности читал, а все, будто в наваждении, мимо этого места; наткнулся вчера и сразу понял – важнейшее. Ось, центр, источник. Мне передается его волнение, немолодого уже малорослого человека. А Олег добродушно посмеивается. Павел Торговецкий, седой уже человек, впервые мне рассказал, никакой не французский изменник.
Гуськом, друг за дружкой – коляска, Татуля, Олег – уменьшаются, тают. Вечер ли? Предвечерие? Не станем определять догматически. Да и нет, как обычно на юге, три часа осенью накануне зимы, столько же пополудни в неразметанном первомартовском изголовии, когда ветер, обдирающий ветер притихнет ненадолго в бухте, спрячется в кипарисах Нагорья, дав роздых шестнадцати ярусам амфитеатра, искрящимся, дымчатым, белорунным и в рифму – бурунной воде.
Олег Блонский троюродный, по материнской линии, брат. Он пример отрицательный, родители против гуляний, бесед, сообщного времени. Чтоб не влиял разлагающе в смысле толкания к анархичности, наследственность, что вы хотите (вы меня спрашиваете? я ничего не хочу), Фирочка постаралась. Фира, Олегова мать, ходячий позор, бедный мальчик, что ему пришлось пережить. Дама с причудами, ох, вы ей льстите, тронута на всю голову. Психейно-больная, как по иному поводу сказал старикан и сказал бы по этому, а сам здоровей? – В оттопыренном больничном халате вышаркивал в пахнущий пролежнями, капустой, мочой, забинтованным нагноением, нашатырем коридор и, потоптавшись, что-то бормоча голым сырым сучьям окна, отводя глаза от последнего на земле человека, студента – поклонника его ветхих трудов, кому явилась прихоть задержать его исход отсюда, левой рукой брал клеенчатую сумку с консервами, сливовым компотом, двумя апельсинами и поворачивал бессвязно назад, меж тем как правая трогала вдвое сложенный манускрипт под халатом. Обманный маневр для соседей, и рукопись под матрасом, дырявая вислая сеть. Вечером к изголовью, ночью вернет восвояси. Он не вполне понимает, что там написано, по чести, не понимает совсем. И то сказать, шесть языков, пошедших на составленье трактата, забываются один за другим, начиная с любимого греческого, а общий смысл темнее мидян. Это заботит не близко, задача укрыть от воров, кишащих в палате, толпящихся в коридоре, подозрительны окна в благотворительных голубых переплетах, откуда со струями холода лезут и лезут в картузах, он-то мешочного, барахольного семени навидался, почем соль, почем вошь, котомки дерюжные, где бы стибрить чего. А уборщицы шлепают, шлепают тряпками, заодно. Держать на себе и на сетке, еженощно, босы ноги на холоду, проверяя средь ночи, умирая, что нет в изголовье, нет под матрасом, кто-то же, недокрав, передвинул… Сохранил, уберег, напечатан в отрывках.
Фира с улыбкой рассказывала эту историю, обсуждавшуюся в узких кругах других городов, но не в нашем. Фира мне нравилась, она была странной. Меня занимали лишь странности, к несчастью, немногочисленные на самодовольном проконсульском юге. Гордясь собой и презирая северную власть, перед которою лебезила, столица у моря свела фигуры и нравы к такому ханжески бесцветному однообразию, какого не знал крепостнический север. Потому мне нравилась Фира.
В гостях она “всех изводила своей болтовней”. Никто опомниться не успел, а кипяток из чашки перелился в блюдце, из блюдца противнейше льется на скатерть, жадной азией расплылось (отбеливать! гладить! сушить!), льет и льет, неторопливо, не видя, и собирается вылить весь чайник, пока не набросились, отобрав и ожегшись, очнись, ты что, спятила, но я поймал выражение – видела все. К огромному своему удовольствию. На погребение родственника, сухенького, с острым профилем орденоносца, вскрывшего до войны диверсионную подоплеку пожара на нефтепромыслах, она, обожавшая похороны, явилась с большой наплечной котомкой, пришла и пришла. В ушах улегся раздирающий фюнебр. Наемники нестройной меди разбрелись со своими тарелками и геликонами, как на подбор низенькие, в заношенных, точно из богадельни, плащишках. Оттараторил, кланяясь, трехрублевый, похожий на птичку раввин. Сослуживец покойного, былинка с медалями, позвякивающими в такт его качаний в безветренный день, прочел речь о долге и назначении. Вскопанная землеробами яма готовилась принять футляр, вернув себе комья, жирные после дождей. Все обступили могилу, смиренно следя опускание гроба, детского, не крупней, так съежился проеденный метастазами организм, когда из толпы оглушительно грянул в чудесном, нелабушском исполнении похоронный. Женщины вскрикнули, мужчина схватился за грудь, гроб рухнул быстрее, чем требовалось, и не тотчас раскусили, что именно Фира нажала на клавишу магнитофона в наплечной суме, это не в раз обнаружилось, это еще погремело, но и с отобранной кладью, посередь безобразно раздавшейся сцены – пожелание провалиться, зарок не подпускать впредь к разверстым могилам – Фира, ничуть не смущаясь, в своей ровной манере настаивала: марш похоронный прекрасен всегда, особенно же хорош и уместен в самый миг погребения, только косностью публики и распорядителей еврейского кладбища, к великому сожалению, одного на весь город, объясняется неподобающая в эти мгновения тишина. Из некрополя ее все же изгнали, позже списав инцидент на минутное помрачение с горя. Немудрено, что она мне понравилась. Она соответствовала.
Наши нечастые встречи (в гостях, на поминках) для меня были важны. Романтический облик, усмехнулась она, кивнув на мои длинные волосы и отложной воротник. Страх простуды, хватаемой где ни попадя, не заставил юнца спрятать тощую шею, а изящный в клеточку или в горошек платок, той фуляровой масти, коей по телевидению украшался поэт, оставался недостижим. Она смотрела с неопределенной улыбкой, сочетающей в изменчиво бегущих, словно рябь, состояниях иронию, грусть, снисходительность, одобрение, с той самой, сдается мне ныне, улыбкой, с какой мечтательный прозектор оценивает на цинковом столе для работы хорошо сохранившийся, нетронутый распадом экземпляр привлекательной женщины, немного прохладной и бледноватой, но в этом свой шарм, или же так улыбнется священник-расстрига, если для него зажгут ладан, желтый и росный, для него одного. На диване, гладя подушку у себя на коленях, как в иных обстоятельствах гладила бы по шерсти кота, Фира призналась мне в страсти разбрасывать вещи. Сорочки, бюстгальтеры, продранные на локтях допотопные кофты; мотки пряжи, пустейшие, с рассыпным содержимым коробочки; кое-что из небьющейся – ложки и вилки – посуды, но и осколки тарелок, кряхтя выметаемые потом из углов, валяются у нее в комнате под ногами, она перешагивает, валяются и в столовой, куда покамест пускают по праздникам, попадают, вы не поверите, в спальню Олега с Татулей, где ее нога не ступала (китайский запертый город), и уж Таточка бесится, вопит благим матом, зарастайте, мол, у себя на помойке, а девочка хнычет со страху в кроватке. Ах, милый, я что-то словоохотлива с вами.
Но только ли мания, вопросила Фира раздумчиво, не стирая улыбки с африканистых губ, и сама пояснила: не только. Есть здравый смысл, простой здравый смысл. Нельзя давать вещам залеживаться в шкафах, застаиваться на полках. Покоясь, вещи наливаются тяжестью. Накапливают тяжесть в огромных, вредоносных количествах. Это очень опасно. Вам знакома тяжесть застойных вещей? Духота, исходящяя из шкафов? Она может стать причиной преждевременной смерти. Предоставленные своим собственным снам, вещи бесчинствуют. Их надо будить, вынимать из насиженных, заспанных нор. Тогда они сбрасывают груз, стряхивают насылаемую на нас порчу. Им это тоже необходимо, вещи под тяжестью – портятся. Будь ее воля, сплавила б всю ладью, весь тутанхамоновый инвентарь, чтобы жить в чистых стенах, вот идеал и здоровье. Опорожняйтесь почаще. Возьмите за правило избавляться от тяжести внутри вас. Каловые массы, моча и мокрота должны выводиться при наималейших признаках скапливания. Под гнетом двойной гравитации, снаружи и в нас, сокращаются наши дни.
Снова в уборную, договаривала, не повернув головы, на ходу, точно я пятился перед нею по-рачьи или задом наперед отъезжал на тележке. Слова сменились негаданно громким журчаньем и выхарком. От излишков мокроты надлежало избавляться с настойчивым постоянством, как от мочи и от каловых масс. Советую и вам не откладывать, сказала повеселев, это ответственность взрослого человека, а вы мне хочу-не-хочу. Подмякшее, пергаментного цвета лицо порозовело. Чуть притемненные в роговой оправе окуляры подчеркивали близорукость карих зрачков. Мы пересели за столик со следами дуэли бреттеров, полненьких родственников, азартно стучавших по кнопкам часов. Неубранная пешка на краю посы’пала волосы пеплом. Пепел был всюду, как эманация шахмат. Я не возражала бы против рюмочки, мурлыкнула Фира, закуривая.
Весною в отрочестве она начинала томиться, кровь беспокоилась, говорила: уйди. Март-шкуродер, обуянный ветрами, как бешено мчащийся поезд с разбитыми стеклами, в апреле ни шатко ни валко, ни холод ни жар, апрель сердоболен. И это предел, дальше месяц за месяцем загустевало, плотнело, обездыханивалось, резиновая бескислородная тяга метро, семь станций, тринадцатикилометровый прогон, но в метро без клубящихся облак по август-октябрь из чанов на досках, кипящее бульканье вара для заливания трещин на крышах. Тучи из раскаленных кубов с палкой-мешалкой, вращаемой уличным бесом, босым сиротой в драной блузе, которого бы никто не хватился, когда бы чумазый расплавился и потек по асфальту, – Фиру томило весною, по самый октябрь, к ноябрьским идам легчало. Она метнулась за порог в богатейшие фруктами дни годового кольца, в домашнем, чтоб отогнать подозрения, платьице, подарке частнопрактикующих родителей-врачей. Китайского шелка, цветастое, оно отменно годилось на выход, вызывая зависть зевак, разве некоторой альковной интимностью возбуждало охальные реплики. Ноги привели ее в пьяный, бродящий соками в чаше базар, и с одного глотка она захмелела. Ей дали на острие лезвия сладчайше выхрумканный из арбуза конус. Всхлипнула, выпила мякоть, неприлично выплюнув косточки на пол. Даритель воткнул нож в гулкий свод, рассмеялся. Дали лиловую дочерна кисть винограда и пропеченный солнцем ломоть чурека. Неразбавленная одурь помутила рассудок, колени подкашивались. Втянула ноздрями и ртом шафран, корицу, перец, лавролист, гвоздику, майоран, всосала в сознание, не встретив помех. Разбитной человек, небритый и тучный, подбрасывая на ладони чарджуйскую дыню, пригласил вечером кататься в автомобиле. Я Фира, мне шестнадцать, мне нельзя, сказала она, насмешив уже многих. Иди домой, девочка, иди к своей матери, велел сумрачный пожилой базарчи. Вокруг присмирели и смолкли, вернулись к торговле. Она отдохнула на лавочке, выветривая дурман, неблизкий путь лежал через восточные кварталы.
Ее приветствовали возгласами, касались птиц на платье, невзначай, через ткань, трогали туловище в пояснице и ниже, предлагая привлечь потесней, и если женщину зрелую могли покоробить, кабы не испугать эти чреватые продолжением знаки внимания тех, кто стоял, прислонившись, к бежевым стенам конур, халабуд, нахалстроев, или же на корточках орлом курил табак, как сызмальства, до армии, до балаханской тюрьмы полюбил дымить, испражняясь, или же лузгал семечки из кулька, надвинув кепку на конопляные зенки, то Фира не опасалась уже после первого раза, ибо чуть только запястье сжимала чья-то клешня, заталкивая все ее тело в зловонную щель меж хибарами, из той же стены выходил некто в возрасте, властный, как базарчи, и резким окликом прекращал безобразие.
Закат вечерел, когда перед нею воздвиглась вокзальная храмина, составленная из двух образцов: мавританского дворца и кесарийского гипподрома, принесенного в жертву разбушевавшимся всадникам времени (колесничим, возницам). Желтые, красные лампочки и лампадки мигали в стеклах восьмиугольных бойниц. Слоистый воздух был неверен, будто колеблющийся заговорщик, или же кто-то передергивал карты и водил рукавом наверху. Зыбкий, как над костром или в речном отражении, вокзал пульсировал в височной крови. Ей нужен был паровоз, святогор, великий муромец механизмов. Лязгающий и шипящий, пронзительно, до костного мяса свистящий, магистральное ширококолейное поездное чудовище, мамонт с котлом, паровою машиной и рамой, несущей котел и цилиндры, он ждал ее в мягкой железистой гари, вдыхая сажу, капая жиром на рельсы. Он жегся, он жег, он сжигал – не ее. Три алые розы, брошенные мысленно в топку, пали на руку тремя алыми искрами из трубы. Она ощутила болезненно острый восторг. Можно было теперь оглядеться.
Простонародье копошилось на обочине. Мужицкая с мешком на горбу чернь в обносках, хоть зимою, хоть летом в галошах на шерстяных домовязах-джорабах, задраенные темными покрывалами бабки, тоже с поклажей, иссохшие, суетящиеся, как мыши-полевки. Эти болтались на рельсах, ползали, оступаясь в грязи, что-то перебирая в мешках, развязывая, вновь перехватывая вервием горловину. Искали плацкарту, товарняк, хлев-скотовозку, но поездов для них приготовлено не было, никто нигде не поручился встречать. Они были людьми неучтенными. Перрон под навесом принадлежал публике, для которой и поставили недавно альгамбру, задышливым барам со скошенным подбородком и зализанными на бугристый затылок волосиками, ответработникам в пижамах и рыхлым женщинам, их подругам в трофейных после разгрома Квантунской армии кимоно. Придя на вокзал, они не медля переодевались в купе и строго прохаживались вдоль вагонов, щеголяя домашним нарядом, как бы уже ублаготворенные кислыми водами, с фотографии на курорте, где им надлежало прибавить несколько килограммов. Дети шалили, челядь внимала, фирин шелк золотился, лиловый, не ярче других. На минуту, не больше захотелось ей стать одною из общества. Презрев гигиенические заклинанья родителей, она жадно и беспоследственно напилась из ржавого крана. И впервые испробовала папиросу, набитую туго казбечину, преподнесенную ароматическим юношей с явной целью знакомства. Ей тоже понравилось, что она ему нравится, мозг перестал держать баланс, но jeune homme в белой рубахе при галстуке предусмотрел скамейку и пышное свое плечо для подпорки ее головы. Злобный лай репродуктора, запущенный по ошибке в чистых людей на перроне, отхаркбвшись, пропел отправление. Она разомлела, хихикнув. Я тебя тварь проститутку на раз арестую вали отсюда шалава каждый вечер повадилась мля, сказала милиция, подойдя незаметнее ухажера, не настолько, однако, бесшумно, чтобы пристальный кавалер не успел улизнуть. Бегством его было вызвано горизонтальное фирино положение и завернутый выше нормы подол, открывший неважные, малоопытно дохлые, по мнению участкового, ноги.
Сбитые ступни определили невысокую скорость движения, но не отказ от похода, так и так предлежавшего ей в темноте. Анима вытекала с каждым шагом по капле, но как схлынуло, к половине пути, дрожащее марево, воспаленное горло очистилось, а ноги, стоптанные в войлочных тапочках ноги обрели внезапно упругость. Здесь, на Баилове, средь бурьянных дворов с обломками пролетарских машин, рогожей, гнилыми балками и непригодной к плаванью лодочной снастью, в россыпи тускло подсвеченных рыбьими фонарями домишек, как бы обсыпанных ситной и пеклеванною крошкой, но, в контраст с привокзальем, нелюмпенских, не блатняцкою мелкотой обжитых, нашла она то, что искала. Нашла не ища, как находит животное: форт Усольцева. В домике с палисадничком, с бюргерским флюгерком, подмигивающим неуместному западничеству, перед войной колобродили бузотеры, сброд бесштанный, богема поэтская. Учителя, обмаравшись к тридцатым, лет восемь, лет десять уже не давали потомства в столицах – кто прилюдно рыдал и замаливал былую плодливость, кто попискивал в норке. Но совместно, как встарь, заваривалось на юге, гонялись за нимфами, с ними в обнимку, мимо отказывающейся печатать печати (кто бы думал соваться), прыгали в кусты из окна, а ваши тактовики и акцентные, сюжетный ваш байронизм о перековке промплана – пошлый лепет, египетский вздор. Все гробницы разграблены, отрыжка констромольства с новолефовским уклоном, слыхали ль вы, идиоты.
Стих не об этом, стих – реальность, вещественность и – предсказание, точно-физическое, точно-метафизическое выслеживание матерьяльно-духовных блуждающих превращений предмета во времени, что еще у нас через дефис и с щипящими? (“Эс”, – со всей важностью просвистел бы согласные встык и прижал палец к устам Эллий Карл, почетный охотовед “Пушторга”.) Но мы предмет не описываем, мы пишем, чтобы помочь ему состояться, что означает состояться против нашей воли и желания, потому что нынче нет вещей, которые произошли так, как нам бы того хотелось, и развились в согласии с нашим пониманием должного, тоже меняющимся день ото дня. Главное в том, что мы не вольны не оказывать предмету поэтическую, т.е. действенную помощь по существу и, стало быть, вынуждены – присуждены к этому некоторой загадочной властью, ускользающей от расстава каких бы то ни было слов, – ускорять свой распад.
Коронный номер представления падал на неизвестный пифиям прошлого час между волком и волкодавом, когда восход зари мешался с электричеством и учиненный заполночь разбой вступал в лимонную кисломолочную муть. Номер назывался Побочное применение Метода. Расхристанные, бледные, пошатываясь и потягиваясь, звеня катящейся стеклотарой, с приставшими к губам папиросками, в рубахах, залитых вином, поэты открывали окна, а если не очень ветрила погода, шли в палисадник и по жребию импровизировали “нострадамусы” – связки катренов, нанизанных на какой-нибудь беспричинно, однако со смыслом взятый тезис из политического отдела газеты. Газета посвежела после заключения пакта о дружбе. Формальных требований было два. Во-первых, вопреки образцу, ясность речи, чтобы ни у кого не возникло сомнений, что сказано это, а не вон то и не черт знает что, расщепляемое безуспешно в столетиях. Во-вторых, громкость произнесения, не оставляющая своим попечением спящих соседей. Цель смысловая – производство оракулов, зрящих неотклоняемый желоб судьбы, и по всему выходило: кричи караул. Победный доскреб своими своих по сусекам, потом нашествие, вероломный разгром, драп до Моздока и Волги, миллионные сдачи в плен, у кого был расовый билет в продолжение, вычитание прочих, не имевших билета. Хорошего не было впереди. Кто бы ни прорицал, вертя так и эдак событие, а в их компании все, лезла гадость, одна и та же до мелких деталей, вроде невозможных пайков и совершенно возможного трупоедства в осажденном, вымерзающем городе. Грозились в рифму на заре, присвоив себе розоперстую, будили зависть и злобу к свободе, в которой обретались с такой разнузданной преднамеренностью, что не сразу были расстреляны за пораженчество: осведомители боялись доносить, местные органы – арестовывать, подозревая в кликушестве провокацию большого начальства.
Форт Усольцева опустел. Поздней поселились в нем люди, мастеровая с выводком детства чета. И если бы тогда, в баиловскую нефтеналивную ночь, – любезно улыбалась Фира, то стряхивая пепел по адресу, в яшмовое болотце с лягушкой, то присыпая невезучую пешку, – спросили ее, что известно ей о шальных испытателях времени, ответом было бы изумленное “ничего”. Тем верней нашла она не ища этот дом, после смены хозяев обретший честноремесленную бедность уюта, горшочки алоэ и занавески на окнах, и прикорнула, в три погибели согнутая, на ступенях. Кошка, делая томные жесты, водя спиною вперед и назад, так что и задние и передние лапы длиннели, а хвост задирался, подплыла к стертым подошвам и лизнула щиколотку язычком. Фира чуть-чуть рассмеялась сквозь дрему шершавой щекотке, сон ее повлажнел. Сюда и явились под утро они. Растрепанная, странно одетая, с нашатырными ватками дама кричала, что придушит ее самолично, поседевший за ночь отец, мелко дрожа головой, вставал между них.
Рисовать начала она вечером, в ознобе от недосыпа и собранности, чернилом, карандашом на тетрадных страницах. Забавные сценки гератским и тщательным стилем, коим геройствовал Исмаил, подпольщик фривольнейших, из-под полы продаваемых эпизодов, неусмиренный сиделец, а предлагали ж бетонный завод, судоверфь – рисовала с листа, самоучкой, не ведая об Исмаиловых карточках. И поборола мечтавших о медицинском родителей. Изошкола в ложноклассическом особнячке за мечетью, фарфоровый цех, роспись тарелок восточными пери и дэвами, финистами и петушками славянства, чем кормилась до пенсии, чтоб не впаяли за тунеядство, за поядание втуне, но сотни в острохарактерном роде творений выдавали внеслужебную цепкость руки. Этим не ограничилось; шарж буравит, сверлит, а по мне так всего лишь подспорье, обкатка первейшего, в те же дни обретенного дара – “забеганий”, рисунков с натуры, запечатляющих, каким будет объект через десяток, если не более, лет. Обойдемся без “если”, летучий набросок, снятый четверть века тому со студентишки, только сейчас подобрался на вполне беспристрастное расстояние к оригиналу, дав опись морщин, поределостей, недостач.
Испробованные на гостях “забегания” разбередили двоякое настроение. Наглость дурно воспитанной сумасбродки, извращенный, в шестнадцатилетней козявке, вкус к лысинам, шамканьям, высыпающей гречке. Да и просто реникса, в существе своем вздор, ну откуда ей знать, кому вообще дано знать, сведенборгов у вас как грибов. Но вы же не станете отрицать, что интересно, влечет присмотреться, ей-богу влечет. Сколько с собой ни борюсь, никакого нет сладу, а я не мазай, облепленный зайцами суеверий. Ваше право смеяться, но чудится подлинное, не каприз малолетки, не уловка с издевкой: моментальный снимок оттуда. Покажите мне медиума, дайте мне мою бездну, я хочу в нее заглянуть.
Гостей прибывало, шли в неурочную пору, даром что угощений не требовалось и в хозяевах не наблюдалось нужды. Наспех здоровались, о чем говорить, когда нерасчесанный зуд быстро-быстро гнал в детскую, к Фире, стоявшей с тетрадью. Интимные, как медицинская карта, рисунки оживленнейше обсуждались и сравнивались, безволосость к беззубости, склероз на склероз. Стыд, уязвимость, страх обнажить уголок, чтобы глаз постороннего не уткнулся в экзему, отступали и таяли в усладительном заголении. Публика оборотистая, подбиваемая, к ужасу матери, свояком, приглашала за деньги к себе: устроим сеансы, не будет отбоя. У посулов была экономически здравая база, территория ширилась, захватывая самых дальних, условно родственных и условно знакомых, зрела крупная непристойность, но тут все и лопнуло, впервые на выезде. Ну-ка, Фирунчик, подгреб, потирая ладошки, округлый в берете и усиках златоуст, гроза женского полу, заведующий неподотчетной галантереей, таровато торгуемой на лотках от Приморья до Сабунчинских перронов и Сальянских казарм. Побалуй старика изображеньем почтенных седин, только лишь добавляющих импозантности, о чем твердят ему дамы, уж эти-то дамы твердят. Небескорыстная лесть – такова, впрочем, всякая лесть, – а приятно, и стреляный воробей клюнет хвалебное слово. Мне, лапонька, годков на восемь вперед, особенно далеко не загадывай, пышное увядание предоставим природе вещей. Она разместила листок на пюпитре, наследнике чьих-то аматерски-скрипичных гармоний, и, не глядя в объект, черкнула рассеянно две-три линии, два-три не относящихся к делу штриха. Помедлила, жуя африканистыми губами, ионически завернутый кренделек увенчал несведенную, даже толком не начатую композицию. Скомкала лист, сунула в карман рабочего платья. Не могу, хоть убейте. Что такое, голубушка, нахмурился производственник, мы не в духе, неудачные девичьи дни? Не возместит ли нам скромная мзда – авансом, до окончанья портрета – временных неудобств положения (он извлек откуда-то сбоку мягкий, пухлый, потертый, чрезвычайно располагающий, как весь его облик, бумажник). Бесплатный труд, спешу уведомить, отсутствует в моем лексиконе, так что если на сей счет волнение, пусть развеется беспечально. Как же вы слепы, пробормотала она, желтая от страдания; с теченьем лет, войдя в неисцелимость, чувство приблизилось цветом к папирусу, прокаленному темным солнцем, и такой я застал ее, Фиру. Хотела бы ошибиться: вас нет через восемь, нет уже через пять. Примите с достоинством этот ужасный, но факт, утешьтесь памятью о радостях, на которые не поскупилась земля. Я лгала, я щадила, треть зарисованных образов ложь во спасение, дружелюбные шаржи пустот. Не обессудьте, больше лгать не могу, жребий назначил вам первому, дорогой Павел Рувимович.
Был скандал, сцепились до драки два инженера, размножающие секретные лекции о феноменах, свояк честил возомнившую много паршивку, усердствуя, гнал толчками взашей, но вмешался Павел Рувимович, с жестким сардоническим ликом. Иди домой, девочка, погладил он ее по плечу, что бы ни приключилось, я не забуду твоей прямоты.
История высыхала небыстро, подобно воде в заброшенном монастырском пруду, но, той же бедственно влаге подобно, вдруг испарилась, ушла в небеса, разбросав кувшинки, лилии, сухие хрящики карпов и сплющенные, как бы вырезанные из картона лягушечьи тельца на дне. Минули годы, умер галантерейщик. “Забегания” она рисовала украдкою, если надо было что-то довыяснить, отказывая в редеющих просьбах, – не исключаю, что для меня было сделано прощальное исключение. Короткая слава сомнамбулы, медиумической дочери с тетрадным листком не удостоилась мемуаров, как удостоилась их слава сомнамбулы римского, с коим советовалась муся башкирцева. (“муся, поедем к сомнамбуле?” – “когда, мама?” – “сейчас же, после обеда”. – Не взять ли эти строки эпиграфом, прикидывает, робея перед будущим, автор, но пока автор недописал, т.е. пока автор пишет, у него нет возможности отворить переплет и проверить.) Незрячий с белыми глазами провидец, греющий ладони на теплой бронзе волчицы; чаще, чем на костяном распятии, столь же часто, как на восковом венке. По конверту определяется искренность отправителя, нераспечатанный, в расплывшихся и подсохших сургучных сердечках конверт. Картавый голос говорит в глубь комнаты. Оставьте повесу, просадит все состояние, вы для него мимолетная авантюра. Повеса льет крокодиловы слезы, вам не терзаться надо, а разорвать.
Из превосходства и гордости пренебрегла надсоном муся башкирцева, чей затянутый, под конец убыстренный от напряжения и разгона дневник дочитываю в эти дни не без радости: порядочно удалось ее пережить, счет в нашу пользу, невзирая на гистологию. Вот и бондарев, голубятник, как всегда в полусне, прошел мимо нади подойко, с которой вчера ночью встретился на перекрестке Ла-Гвардия, где она знаменитая побирушка, предводительница попрошаек с завернутой набок дряхлой коричневой головой, сующая пластиковое корытце в окна автомобилей, дай, дай монету, попробуй не дать, прокляну, заплюю. Она не она, я колебался, ворочаясь под одеялом, мочевой пузырь распирало. Отождествить нелегко, не абсолютное сходство, но так проступало на фоне зубчатой, разрушенной стенописи и пыльных гипсов, гипсов, завешенных белыми простынями, бугристыми белыми простынями, повторяющими конвульсивные вздутия, выбухания гипсов в два или в три пополуночи на перекрестке Ла-Гвардия, – так проступало: подойко. Ее преодолевшая неловкость мать.
Последний раз томление весны настигло Фиру осенью, когда, далекая от треволнений пола, она зачала Олега. Плод опрометчивых соитий с кем-то заезжим и нелюбезным, у кого были широкие запястья, косматая грудь, досадное свойство презирать чужие остроты и осторожность: нигде не задерживался дольше трех месяцев, – Олег не входил ни в чьи планы, но по наивности прозевала она срок избавления. С ребенком не было хлопот, воспитывали, не кляня судьбу, дед и бабка, смиренные с возрастом люди. Какой из меня, к дьяволу, ментор, вздохнула Фира и со смешком, резким выщелчком указательного, юркнувшего из-под боку большого, пальнула мне в живот черной пешкой.
Олег – дурной пример. Олега в семье нашей принято сострадательно порицать. Бедный мальчик, один, без родителей, мудрено ли, что вырос волчонком, бродяжкой. Лишь однажды, в начале знакомства, он заслужил похвалу. Вот что предшествовало этой высокой оценке. Отец ведет меня с новогоднего утренника, сыро, светло, но мутнеет на дальних краях. Среди дня вступит заволочь, справа налево трапецией или брезентом, и, может быть, я расплачусь. Плакса, плакса, укоризненно скажут домашние. А это, как я прочту позже, особое состояние опечаленности, изнеможения и великой, всеизнуряющей лени. Это игнавия: паралич воли, и хочется плакать. Данность, коей не должно быть стыдно, как ничего не стыдятся в общежитии бурято-монголов. Елочным гирляндам и зелени не украсить витрины, как были голы и нищи. Нужно другое, чтоб насадить вертоград с мандаринами, золотыми орехами, птицами на ветвях, с белкиным по стволу растеканием. В пятерне хвост подарочного мешочка: тульский пряник, конфеты в зеленых обертках с косулей-джейраном, горошины-драже, опасные для зубов. Я в неуклюжем зипуне поверх двух фуфаек на неповоротливо грузном, откормленном бабкой и матерью туловище, с раздраженьем на бедрах и ляжках, почесуха, чесотка, влачусь отдуваясь, мокрея. Мандарин, против обещанного, не в каждом кульке, и не факт, что достанется дома, запах цитруса, сводящий с ума запах цитруса не был услышан под елкой. (Меня балуют, нам все лучше вещественно. Папа стал крупным фельетонистом газеты, с былым неудобством, с потолочной капелью покончено. Мы сменили квартиру, о, радость: три честные комнаты! о, счастье: отдельный санузел! Забыта чужая моча и вонь хлорки, зимний холод в щелистой будке для испражнений, куда замотанный идешь продувным коридором, и снизу разматываешься, и снова заматываешься, наспех от холода подтеревшись, а летом в жару как-то лень. Это, наверно, игнавия, но что же тогда мандарин? Он обязан быть к моему возвращенью, душистая разливная волна.)
Отец распекает меня, я вяло читаю и туп в пересказе прочитанного. На спектакле про джиннов, игранных забулдыгами, и пламенение сердца, нагоняющего кровь трупам, которые минуту спустя бойко раскланиваются, я подавлен панибратскими воплями, невпопад оглушительной музыкой, буянством сверстников, до того покоренных историей, что лезут с ногами на кресла, грозя злому волшебнику-падишаху, – подавлен, сжимаюсь, не могу выразить впечатления, к огорченью и гневу отца. С театром отец-театрал угадал, неразвит, доныне немею близ сцены (стыковое “не-не”, “з” и “с” по соседству – верный знак замешательства). С чтением – промахнулся. Так ли трудно было понять: отталкивая неминуче запойную книжность, я искал еще посидеть в маленьком времени, в скворешенке без осознания смерти.
На Ольгинской, журчащей водостоками, встречаем Олега. В рыбьем пальтеце, порхающей разлетайке. Приветлив, врожденно воспитан. Отрок нескладен, но оживлен. Пожмите друг другу, твой троюродный брат, представляет отец. В самом деле знакомство, доселе не приводилось. Платаны и тополя, непросохшие плиты, серое с черным. Пернатая в мокрых ветвях суета, птичий грай, как на севере осенью или весной, сужу по неточным картинкам, оттискам с пейзажистов. Он идет за компанию вдоль заваленных макулатурой лотков, очень кстати, у нас распекание. Он “увязывается”, как говорила бабка с шерстяным платком на пояснице, торговка солью в каспийских полотняных мешочках, дверь в дверь на прошлой нашей галерейке, в колодезном кубе с выводными мостками к уборной. О-хо-хо-нюшки, поет спозаранку, звенит ведром, скребется клюкой. Тише, ты, мля, покрыв шарк и звон, летит из девятой. Зря клевещете, уважаемая, троюродный брат мой идет, не “увязывается”. А куда, ему все равно, он свободен в своей размахайке, в ботиночках на липовом ходу. Скажи, дружочек, заводится нервно отец, ты, будучи таким, как вот этот оболтус, небось, вовсю уже книжки читал, припомни, пожалуйста, и чур не увиливать, по глазам вижу, читал. Учуяв подвох, нежелаемый шанс подкузьмить, Олег юлит и вывинчивается. Ой, кто их сейчас разберет, это ж сто лет назад было, я названия все давно позабыл, но младших по рангу отец разгрызет без щипцов, голым зубом. Принципиальность, дружочек, выказывать должно тогда, когда она служит на пользу, твой страх соучастия неуместен и ложен, потому что потворствует неучу в его лени. Задача – вызвать в нем хоть крупицу раскаяния, для его же блага. Олегу физически тошно, нас обоих мутит, папа морщится, ему опротивело тоже. Республика шкид, шепчет мой брат, шепот брезгливый и муторный, с шелестящим, шипящим концом. Что? Республика шкид? – срывается в горькое ликованье отец. Ну? я тебе говорил? в твоем возрасте мальчик серьезные книги, а ты курочку рябу, тюзовскую белиберду для кретинов, в дворники собираешься, грамотей? Иди, Олежек, бабушка заждалась, ты нам очень помог, но более Блонского в нашей семье не хвалили.
В средней школе личность его дает тревожные всходы. Разболтанный, бродит бесцельно по улицам, пропуская уроки. Органически непригоден к общественности, что при мягком характере и чрезмерном вкусе к приятельству, к безвозмездной дружеской помощи приводит к разногласиям с одноклассниками, чем и вызвана смена школ, ненормально частая на девятом, десятом году обучения. Но с учетом недюжинной математической одаренности (в гуманитарных науках познания безосновательны и незрелы) решено сохранить возможность получения им аттестата. Неровная психика избавила от кирзы с барабаном, однако, зачисленный на отделение математики (зачисленный к числам, улыбался Олег, прося извинения за незатейливость каламбура), скамью студенческую невзлюбил пуще детской – воздух скитальчества пересиливал. Играла кровь матери и отца, ее пеший хмель, его настороженные странствия. Отец отпечатался на единичных, по ошибке не истребленных сразу же фотографиях, и все же быстрей, чем снимки успевали пожелтеть, он исчезал с любительских карточек, оставляя по себе, ширококостном и кряжистом (в кого только долговязый Олег), белые облачка в декорациях юга, у магнолии, у фонтана, под пальмой, будто на подскобленных архивом сухумских сюжетах. Правка времени, бурые пятна и трещины, отлагалась на лысинах, тюбетейках, плечах, надушенных вырезах, блудодейных губах, но не на том, кто зачал его, думал Олег. Этот ускользал за рамку, сгорал целиком в пыльном конусе света, поставленном наискось, клином, с неба на землю. Или, беря поувесистей, обрывал-таки лузу-ловушку, проваливал доски пола и рушился вниз.
Для гуляний был год напролет, лучшие месяцы – март, апрель и октябрь.
Март задувал ветер норд, со взвоем раскачивал бухту – сорвать несрываемый якорь, одну за одною, кромсая кварталы, потащить, спихнуть в воду шестнадцать ярусов амфитеатра, пепельные, с черной прозеленью волны ухали в парапет, перехлынывали пеной через гранитную ограду бульвара, расхлестываясь, отемняли асфальт, а далеко вдали, мстя за неискупленное вторжение в море, шторм в щепы разносил эстакады, помосты, настилы, узловые развилки великой Розы труда, нефтекаменных чернопромыслов, вознесшихся из пучины, но вставали новые плоскости на столбах, населяемые людьми и заводами. Внутри, в городской глубине ветер терпим, присмирен. Грохочущая возня с полусодранной жестью, ночные разбережения мусора – шуршания, шорохи, винтовые вихри отребья, и все; укрощенная бесноватость. В марте ежегодно умирало больше евреев, чем в другой какой-либо месяц, и Олег пристраивался частенько к процессиям с их рыданьями труб, лязгом кимвалов, барабанным, до тошноты отдающимся в предсердии и желудке, биением. Шли, карабкались по цепочке за гробом, стукая на поворотах углами, корябая розово-грязную, исцарапанную гвоздем штукатурку. В гору по лестницам с низин крепостных и приморских, к воротам с неспиленной шестилучевою звездой, к покрывшему четверть пейзажа ахарону бахоровичу екутиелову, вечная память от неутешных спотыкливыми ямбами (ритм борется с метром) – трехметровый на постаменте мыслитель-роден в креслах при галстуке, зав. швейных цехов от казарм до вокзала, от Осетрового острова до Молоканского сада, аминь.
Между ходивших на жмура были семейные и одинокие. Концертмейстеры семилетних училищ и музикусы недорогих кабаков, где к пригоревшей баранине давали жесткую, с прогорклым душком, желтоватую брынзу. Честны’е пропойцы; трезвенники, нарезавшиеся по нечетным в дымину; ни то ни се, серединка на половинку, эти тоже бывали. Рубеж сплоченья пролегал не здесь. Люди вообще неотдельны, просто надобно выделить объединяющий признак. Не изменившиеся с Фириных посещений погоста, признаки бросались в глаза: низенький рост, мохристые брюки, худой, в подтеках плащишко и вспотевшая под фетровой шляпой, когда шляпа снималась, тонзура. Такими сотворил их март, дабы, не уклоняясь к соблазнам, коими тешатся статные и нарядно одетые, исправно держали долг своей службы.
Апрель останавливал траурный маятник, подробно описанный местным хронистом в развернутом, измышленном от корки до корки (исключая погоду) свидетельстве, и повторяться не след. Прохладная теплая тишь воцарялась. Проливались дожди, слепые и зрячие, проливались по вторникам, по субботам, я запомнил: или назавтра военная подготовка – треплющий, скомканный сон без разрядки в канун (тоже необязательно, вздрюченный сон как еще промокает к рассвету), или назавтра день отдыха, воскресенье, бесприютно-светлей и тоскливее будних, потому что нет женщины, да и некуда, если б даже была, привести. Прозрачные, пенистые, пузырящиеся, с белыми лужами для карбида, бумажных флотилий. Подозреваю, грибные, но грибам сквозь асфальт не пробиться, только неистово жгучей траве. Смерть замедлялась в апреле, не одна лишь еврейская, городская всеобщая смерть, до сверхъестественной вялости оскудевал ее ритм, до самой что ни на есть натуральной, для нее же спасительной, ибо, наевшись в отвал своего черного ветра, дремно его переваривала, перемогала в утробе, а апрель играл вместо – брал на себя. (Ибо и смерть не может быть ненасытной, нуждаясь в утихомиривающих оргии постных периодах поедания, чем объясняется не объяснимое ничем другим прекращение войн, эпидемий.) В этот месяц слипаний и смазки терлись и притирались везде. Смазочной жидкости, преизобильной после сухости марта (внечеловечное море не в счет, море – иное: яростно иль благосклонно, северно или южно, оно по смыслу – не влажно, сверх-влажно, по ту сторону влаги), хватало на то, чтобы сделать мир парным. Я здесь не буду говорить, где именно притирались и терлись. То есть, конечно, скажу: зачин “я не буду здесь говорить”, как всякому ясно, означает намеренье разговора, ближний подступ, почти уже сказанность. Задние ряды кинотеатров, заглушающий музыку стон. Вечерами в подъездах и подворотнях, вечное возвращение изгоняемых. В квартире приятеля круглые сутки, и девушки босиком перебегали из комнаты в комнату, а из ванной выходили мужчины с полотенцем на шее, как в поезде. Губернаторский сад, скамья-убежище у пустого фонтана на окраине променада. В просвет ветвей из-за чьей-то спины – размятые мужской ладонью бедра застенчивой молодицы, которая в жаровне на песке варит по-турецки кофе в кофейне художников по Кемаледдина Бехзода, 17, и разносит печенья, птифуры, блюдца с арахисом и миндалем, вяжущие лукумные кубики с орешками, как в янтаре, – стамбульский, по слухам, ассортимент. За школой на пустыре, куда молва отряжала румяную пышку, крупногрудую, в блузке и клетчатой юбке физичку-Лимончика. Пустейшая та же молва, что превращала ее в завсегдатайшу простительно-подросткового дома свиданий над булочной, вздор, распаляемый незабвенною ласковостью (всем улыбалась и ворковала, ни на кого никогда не сердита), шуршащими чулками в шагу (шрк-шрк, теплотелесное трение) и позой, излюбленным положением на уроках. С коленками на стуле, облокотившись о столешницу, ложилась вперед, так что приподнимались отведенные немножечко вбок, обтянутые юбкой ягодицы, приотворялись начала грудей – не больше, не больше того, остальное – молва. И мерцающая, как блесна в реке, заколка в золотом крендельке на затылке. В апреле Олег познакомился с Татой. Главный месяц рождений, понятно, январь. Я рожден в декабре, значит, кое-что совершалось и в марте, под фюнеброву медь.
Октябрь, говорил Олег, не описать иначе, как стихами про вечерний день. Не обязательно теми же самыми, вечерний день продолжается за пределами хрестоматии, но с тем же, к новому ладу настроенным, настроением, ежели допустить, что стихам требуется что-то еще, кроме слов. Равновесие, отовсюду проницаемое прозрачное равновесие, вот благословенная суть октября. Чаши весов приведены в чудную ровность, продленную по небесной линейке. Утренний холодок равен дневному теплу и хрустальной прохладе ночной, образуя с ними поистине ангельский треугольник. Одинакова длительность света и тьмы – опровергайте, вы ничего не добьетесь, аструномы. Ни одна сторона не длинней, не короче другой, но при том они разные, с мелодичными голосами, без нажима и выспренности. С виноградников на востоке тончайшие паутинки. Дынные огороды на западе солнца. По глиняным кувшинам вино. Плоды этой осени будут распробованы до окончания месяца. Подмокший на росном рассвете песок утоптан людьми и животными. Беседы у колонн, стелется табачный дымок. Отскрипев, отгремев, повисли в усталости нефтекачалки. У моста в Черном городе, у помежья и порубежного вала, дабы квартал образованных техников не смешался со слободой безъязыких добытчиков, масло, солярка и нефть впитаны непокрытой асфальтом землей, в недрах которой, если приложить ухо, а потом очистить от сора и насекомых, улавливается несметное пощелкиванье молоточков по стальному листу, складывающееся в рисунок, строгостью и гармонией форм подобный балету. Мерность его вызывает роение однозвучных словесных корней; это ли не продукт равновесия?
Блонский весь год гулял, себя не щадя, в октябре полнее даже, чем в марте-апреле. За бездну лет, минувших с материнской ночевки, Форт Усольцева, неузнаваемый и тогда, сменил дважды окраску, трижды хозяев, но человеку впечатлительному могли примерещиться тени и возгласы: белые рубахи, встрепанные вихры, дерзящая, нарушающая порядок походка, немного женская, с бодлеровской перепрыжкою через грязь на носочках ботинок, – и четверная рифма прорицаний. В знобкой предзимней опаловой пустоте на заре в самом деле кое-что возбуждалось, и все же искусственность спиритизма заставляла ему предпочесть нечто менее вымученное, не до конца отлученное от породившего морока. Тальянкой оплаканы хатки за ситцевой фабрикой, сгоревшей с двумястами работницами от негодной проводки, за церковью, которой священнику, пожилому отцу из Рязани, помогал бывший табунщик в поддевке, набожный, с плоским, без носа лицом. Текия, монастырь дервишей средь беленых домишек предместья под луной и под звездами, приют островерхих, исторгнутых, в юбках колоколом, мевлеви. Справа холм и бездействующая с тридцатых узкоколейка, слева родник, источник воды для колодцев, левее левого маки, алое, возделанное молитвою поле, в каком-то дурмане выполотое шинельными порученцами. Текия пахнет летом цветами, зимой пахнет ветром, вроде ерусалимской нагорной мечети, где высекали искры арабы. Обитель эха, ласточек и голубей, до сих пор не разбиты решетки, цела черепица. Брови изогнуты: как же так? Ну а дервиши, с ними что? За горизонтом. До итальянских на побережье особнячков метров двести, не надо предпринимать путешествий. В начале века поставленные, сберегли башенки с торговыми на латыни девизами, бронзовых быстролетов-меркуриев, помавающих дирижерскими палочками, несоскобленные страховые таблички, но во первых строках – сад во дворе.
Заботливо, как сокровище тайн, его обихаживал старец в халате, вежливый, кланяющийся, когда соглашался или, не дай бог, прекословил (чего не бывало), а карий блеск немигаючи выдавал: дедушка тверже узлов карагача, затупятся нож и топор. Восемнадцать террас джаттского и саджурского камня, засаженные оливковыми, палисандровыми, коралловыми деревьями, таков был окаймленный розмарином и олеандром, со штамбовыми розами и клематисом, текущим от голубизны к серебру, сад во дворе. Благоухающее “нет” хамству эпохи, блатному сованию пальцев в глаза. Не то, зачеркнул Блонский написанное, зачеркнул и я эту фразу; Олег ведь не пишет, он думает. Сад и садовник не спорят, отрицание так же не свойственно им, как небу над головой или соленой горечи озера перед нами, озера, упорно именуемого морем. Свободные от борьбы – свободны, зиждительны. И не обслуживая противительную цель, укрепляют существование в бытии, празднуют утверждение: утверждают. В наших расплывшихся мнимостях – чернила на промокашке – сад продлевает вечереющий день, поддерживает равновесие октября…
– Не хотите ли ознакомиться, что лежит в основании? – участливо спросил старик и поводил на воздухе ладонью, точно помешивая воду в умывальном тазу, довольный ее теплотой.
– Да, разумеется, – смутился Олег.
– Вы видите персидский сад в миниатюре, это растительный слепок, оригинал на Святой земле. Соблюдены все пропорции, одна беда, у нас мало птиц: соек, сов, соловьев. Сейид Али Мухаммад возвестил пришествие Обетованного всех религий и после заточения в крепости, на позорном судилище, скованный теми, чье ханжество и презренье к закону под стать было лютейшему плотоядию, повторил исповедание своей миссии, принял казнь, как принимал цветы. Согбенные, в закукленной своей тени ютящиеся, с бойницами пугливых очей, женщины завороженно поднимали взоры, когда он говорил, осыпали его чайными розами, касались в счастливых рыданиях края халата, а скорые на расправу мужья, духанщики и аптекари, лудильщики, медники, торговцы басмой и хной, стенали, что жены потеряны, уведены хрупким, обветренным святостью проповедником, что делать, как не податься за ними, чтоб сгинуть всем сообща. Ему было тридцать. Из купцов, отринул выгоду ради посланничества. Изображение, то единственное, которое, избегнув огня, проникло на волю сквозь прутья тюрьмы, являет самоотреченные черты, но я взял бы на себя смелость сказать, что не меньше, чем на портрете, все же не чуждом панегирической ретуши, лицо пророка – в молитве, собственноручно писанной Сейидом Али Мухаммадом в форме акростиха. Мне удалось снять с нее копию. Вот где слово всесильно, вот где оно воздвигает и сокрушает миры. Казнены были двадцать тысяч сторонников его поучений. Останки праведника, важнейшая из наших реликвий, хранились в ларце, тайно передаваемые от адепта к адепту, и за семьдесят лет, до той самой поры, когда особым кораблем мощи удалось переправить в порт Акко, оттуда на медлительных, с рогами, как лиры, мулах – в хайфский, одушевленно и солнечно созидаемый мавзолей, где прах упокоен был алебастровым саркофагом, за семьдесят лет, на всех кострах жегших веру, никто из тысяч новых последователей не донес.
Иранский дворянин Мирза Хусейн Али встретил весть на нижнем дне турецкой каторжной колонии в Акко, куда его привел путь нравственного скитальчества; исполнение заветов Сейида Али Мухаммада отныне становится его подвигом. В Адрианополе-Эдирне его сажают на цепь за отказ покаяться перед сочувственниками, в Стамбуле грозят то повешением четвертованной плоти, то тягучим, по дворцовому чину пышных эпох, надеванием на кол, то даже банальным расстрелом у этой вот стенки сию же секунду, а он знай твердит свое про единый шатер всех религий. На Родосе Вели-эфенди, клубный заговорщик, бонвиван, историк, памфлетист, баловень Вели-эфенди, чей кисмет империя попеременно закаляет ссылкою в тьмутаракань и губернаторством, надеется привлечь его к реформе султанских пороков и слышит, что врата шариата захлопнулись, грядет божественное право, свобода от законнических утеснений – смена звезд пронзила Мирзу Хусейна Али в тюрьме “Смрадная яма” на окраине Тегерана. Вели-эфенди хохочет, чертыхается по-французски, раскуривает сигару. Слуге вдогонку: и мускат у грека, мы сейчас отметим эту новость. Что-что, почтеннейший? Вы и вина не пьете?
Желтый кружащийся лист пал на подсиненную воду бассейна. Жук-планерист опустился на жестковатый, с прожилками плотик, лапками потеребил плавсредство. Старик ткнул пальцем Олега в плечо, показал на бассейн, улыбнулся. Дыхание Олега стало ровным, октябрьским. Сердце и время совпали в пульсациях. Между выдохом и вдохом проистекало несколько мерных, не тяготящих ударов.
– Дальнейшее известно, – молвил старец, опрыскав из лейки цветок. – Мы победили без оружия на всех фронтах, от Индии до Абиссинии, от Лиссабона до Исфахана и Кума, ненбдолго захлебнувшихся гадкими снами, язык не повернется назвать явью их нынешний бред. Иной раз думаю, а что как прав мудрец: дескать, будем же видеть в этих убийствах, этих мертвецах, этом захвате и разграблении городов лишь театральное представление; все это – не более чем перемена сцены, перемена костюмов, жалобы и стоны актеров. Потому что, мол, во всех обстоятельствах жизни вовсе не внутренняя душа каждого из нас, а ее тень, внешний человек стонет, жалуется и исполняет все подобные роли в том гигантском театре со множеством сцен, который представляет собой наша земля. Заманчиво сказал мудрец, а не складывается, мы-то ведь победили доподлинно.
Последние годы в усадьбе Бахджи (Восхищение) парят в поднебесье: свиток, повесть гармонии, если и приближаешься к смерти. Люди, животные, вещи (халаты, светильники, самовар, чаны для плова без мяса – себе учитель отказал в убоине, другим не советовал) овеваются распространяемой им благодатью, бременея значением, легчая на пользу здоровью физическим весом. Еженедельные за девять лет беседы на веранде с друзьями собраны в трех томах Лугового собрания. Необычайность его восьмого десятка, запечатленная приехавшим издалека франкским фотографом, специально за тем, чтоб водрузить треногу и полыхнуть магнием на террасе, помимо фосфорических сияний по контурам тела дает о себе знать восходящим над головой белым облачком, над круглой шапочкой такого же белого цвета. На высоте стези он совершенно един со своим назначением, и безмятежен уход. Предупрежденный заранее, сладковатым вкусом слюны, учитель (“я никого не учу, у нас нет ни стада, ни пастыря”) оповещает о дне похорон. Выставленные снаружи носилки кажутся частью природы. Октябрьский воздух так чист, что уже беспечален. Деревья обмениваются птицами, словно мыслями, но и птицы с умыслом дарят друг другу деревья. Птицы поют на ветвях, отпевая; безгрешны омытые их голоса. В предгорьях курится дымок, видимость глубока и прозрачна – распаханное поле, изгороди, виноградник, оливы. Бирюзово-зеленые полосы, пожелтела подстежка, осень ударила дважды в кимвалы, седина первоутренних знаков зимы. Крестьяне-муравьи подле мулов-жуков, тысячи лет друг подле друга мильонами пахотных верст, копыта и ступни в жирной земле, какое терпение, о! Дальние звуки сливаются с дольними запахами, эхо подхватывает их без различия. Прощаются люди, женщины и мужчины, проходят одна за одною, один за одним, нескончаемо провожая того, кто лежит на носилках, сцепив пальцы на облаченной груди. Бежевое погребальное одеяние заткано золотом, презиравшимся Мирзою Хусейном при жизни. Радость, что человек этот был, превосходит стократ сожаления. Шествие движется. Разве лицо это умерло? Разве это лицо мертвеца? Свежая розовость полнокровия, ветерок шевелит серебро бороды. Вот-вот откроются глаза, блестящие, карие, как маслины, созревшие в Акко, Кесарии, Хайфе, с отеческой милостью к ленте людей, тянется, тянется, сотни, если не тысячи, шли в огонь за Сейидом Али Мухаммадом, дай им волю, сгорят и сейчас, он препятствовал, не любя жертвенность толп, и Сейид не любил, мало сказать, отвращался, но – вздернуть, увлечь, поднять через отвращение на дыбы, пробьешь ли иначе кору, если б гнилую, трухлявой довольно щелчка, крепче стали дамасской, сто тысяч бунтующих, двадцать тысяч казненных, сопротивление ненасилием ведет к жесточайшим насилиям, к выжженным пустошам, что было известно Сейиду, но не мог избежать, и никто бы не смог, по случайности позже придя, он, Мирза Хусейн, избегнул, ему повезло, кровь была пролита до него – это розовое, живое лицо, вы не найдете в нем рыхлых проваленных пятен на воске.
Шествие движется, тянется лента. Скоро в гонги ударят, в серые похоронные барабаны, поодиночке и хорами будут петь, отпускать голубей, разбрасывать рис из пиал. И кто-то, кому приведется, грянет сочным греческим баритоном, столь мужским, семенным после безудных распевов латинян:
Радуйся, Мать Благословенная,
Слава днесь возвещается.
Свечи горят над свечами,
Огни над огнями возносятся,
И звезды над звездами,
Мечи пламенные над мечами,
Крылатые пламени
Над крылатыми…
И так до престола!
– Прах учителя нашел пристанище около праха предтечи, в мавзолее Хайфы, достроенном гранитною колоннадой, – сказал Олегу садовник, – как видите, у истории этой хороший конец. Я никогда не таил своей веры, но начальники дома сего, в котором так много контор, отвечающих за поддержание в наших местах дисциплины (в особнячке нагуливала аппетит средняя поросль горисполкомных повытчиков), не придавали словам мноим никакого значения. Полагаю, что к лучшему.
Я приставал к Олегу – отведи меня в сад, он отнекивался, что-то, похоже, предчувствуя, я настаивал и добился, как жаль. Восемнадцать миниатюрных террас джаттского и саджурского камня засыпаны были щебенкой, крошевом кирпичей, обрезками сукна из погромленной швальни; промасленная заскорузлая ветошь, ребристая и плотная, не тряпичная, стояла там и сям в изломанных позах, прут арматурный торчал из-под короба и опрокинутого табурета. В опорожненном бассейне с известкою и кошачьим пометом шуршал лист “Рабочего”, прижатый останками скумбрии в банке, от рыбы и жести шла кислая вонь. Дохлый, с отогнутым крылом голубь косился, вывернув шею, на зачахший куст роз. Клематисы высохли, нежный стебель цветущей в октябре орхидеи кощунственно сломлен, гранат исчез в никуда, и сомневаюсь, чтобы старый вертоградарь, сколь ни был он тверд, пережил безобразный финал. Сегодня, вдалеке от тех романтичных времен, я не рискнул бы сказать, что сад подпал власти темного вещества, обладающего массой, но не свечением, незримого, заставляющего периферию вращаться быстрее, чем может выдержать центр, перегруженного сверхвесом частиц, из которых оно состоит, загадочных нейтралино и аксионов, лишенного и намека на жалость, как и на некую направленную ярость, столь беспристрастно простерлось его равнодушие, – сегодня я не рискнул бы, по самой элементарной причине: стыд запрещает оправдывать мерзость метафорами.
Олег прогуливал занятия семь лет вместо пяти. Это было непросто, вышвыривали вон за меньшее нахальство. Напропалую шалить дозволялось упитанным, в дубленках и ондатровых шапках зимой, в ливайсовских шкурках, как распогодится, с ленцой на бараньем жиру, с неприязнью из глаз, покрасневших под утро, с неодолимой чесоткой в паху – холеная лапа, раздвинув ширинку, теребила мошну что на улице, что в казенном присутствии – но эти, настоящие мужчины, околачивались на востоковедном и правоведческом отделениях, где разнузданность, изнанка подобострастия, лелеялась кодексом, исключавшим минутное промедление. Семь лет вместо пяти? вы смеетесь? карьера оседлана, храпит за углом. Но Олегу прощали. Тонкое лакомство для солидных людей. Неухоженный, безотцовщина, с Фирой, притчею во языцех, он не был оболтусом-лоботрясом, о чем разорялся в сердцах мой отец, всего лишь отчаялся высидеть до звонка в спертом классе, надышанном полусотнею ртов и носов. Думал в странничестве, на ветру, и притягивал солидных, поставленных распорядиться им людей, как притягивают, в сладком замирании ужаса, калики, юроды – свободой от тягла и хомута, от кабального дома, забот. Заправским нищебродом исхаживал километр за километром, бесцельно, в ветшающей одежонке, внушая упоительную жуть, что это – можно; запрещено, нельзя, но можно. И если рухнет, как в Ташкенте и в Ашхабаде, три четверти города в братской могиле, то будет вдруг можно и так, вбирая бодрящий отравленный воздух. (Восточный сон игрив, без катастроф? Не обо всех снах докладывают.) Неуспех было Олегово задушевное свойство, не поприще вроде кинического, и, разжалобленные, хотя он не жаловался, размягченные, хоть не мягчил, солидные люди его отправляли в академический отпуск, переводили в неслыханный сессионный режим, а когда Блонский спохватывался, что надо бы сдать, дескать, долг платежом, – он с наскоку блестяще сдавал, на врожденном математическом понимании. И людям практичным делалось менее интересно: он, конечно, опомнится, с такими способностями.
Изобретатели хлынули позже, Олег уж учительствовал с грехом пополам в средней школке. Пронесся слух, что явилась теория. Здесь же, на взморье, в особнячке по соседству с исполкомовским итальянским, что приютил, разорив, сад и садовника. Показывали портрет разработчика: седенький семит, взгляд язвительный неувертлив, по всему видать (ни черта не видать, портрет лицевой, а угадывается), хрупкой комплекции, той, что не бьется, коли бросить об пол. Передавали историю. Выпускник точных наук, с талантом к сочинительству в изувеченном компрачикосами предсказательном жанре, коему бесстрашно прививал былой размах, благо печатание исключалось, но не чтение среди своих, один из которых… один из которых… он загремел в конце сороковых, по обвинению хорошо узнаваемому, но не рядовому: попытке устранить вождя на усыпальнице, при всем честном параде. Управляемый воздушный шар, отбившись от мечтательного курса, подлетит к табачным усам под фуражкой, и то же приказание без слов запустит в действие ампулу, распылит яд из баллончика. Изящная идея, среагировал арестант и схлопотал слева, по печени.
Его взяли в августе, камера плавилась, текла потом, воняла, волны зноя, пульсируя пышущим звуком, исходили от стен, обжигая виски. Раскалилась незабранная на старинный манер решетка тюрьмы, железная клетка, до которой допрыгивал тучный, на диво прыгучий бухгалтер, спятивший от жары и пустячных наветов подельника на втором или третьем допросе, быстрей, нежели кто бы то ни было в камере. Раскалялись оловянные миски с баландой, один человек, неразговорчивый черкес под шестьдесят, отдавший все свои лекарства нуждающимся, умер прежде чем сокамерники достучались, доколошматились до врача, это вынудило начальство присылать доктора чаще, но больше никто не умер за две недели, только теряли сознание, хватались за грудь, скрюченные, невпопад засыпали кессонно. Тюрьма была у реки, у речного вокзала. Ревели буксиры, протяжно рапортовали баркасы, зычно отчитывались прогулочные катера с брезентовым верхом и музыкантами, отраженными в огненной меди, наискось через небо, как на бугристом и вспученном масле французов, висели флажки. Парусиновые толпы сновали, шаркая туфлями на резине, в сопровождении козлиного джаза блеял из трех рупоров игривый одесский мужчина в фуражке, в концертной, ремешком препоясанной малоросской рубахе, дети ели мороженое, запивая лимонадом ситро из тяжелого, о двенадцати гранях, подносимого обеими руками стакана, а матери в белом, матери с темными волосами, но попадались блондинки и рыжие, вытирали им рты платком. Брызги вальса и джаза, ситро и массандры, пресной воды из реки испаряются на железе решетки. Что еще за река, в городе море, горькое озеро. Свинец и магний, ветренная кипень зимой, зелень с нефтерадугой летом. Тюрьма была у морского вокзала. Гудят пароходы на рейде, дворцы, опробуй шарфиком палубу или поручень, пребудет таким же, без угольной пыли, шелкувым. Воет военно-морская любовь, блистая иллюминаторами, сыто и хлюпко расплескивая, входят ночные альгамбры, с тайной в альковах кают. Тюрьма была около пляжа. Голосят продавцы газировки, к ним очередь голых женщин, голые загорелые ноги и плечи, бретельки купальников после купанья, голые ноги и плечи с налипшим зернистым песком. Выклики из толпы, басовитость гудков, нетерпение женщин у газировочной будки, веселая под шашлычок перебранка. Брызги соленой в песочных крупинках воды испаряются на железе решетки. Не речной, не морской, это железнодорожный вокзал, поезд стоит на перроне, спальный защитного цвета вагон, офицерское хаки за отсутствием наблюдаемых зрением офицеров. Фланируют штатские в носорожьих окладах, отбывающее в курорт руководство, снимки-запечатлецы несут перемену нарядов, пиджаков на пижамы, волановых платьев на кимоно. Ближе к ночи, сопя, будут расстегивать кимоно, лезть губами и пальцами к женской шее, груди, это потом, ближе к ночи, пленка копоти даже на тонких, надежно укрытых предметах, на портсигаре с рубиновой монограммой, на самих папиросах, по-особому как-то пьянящих, на дамском белье, на подворотничках переодетых штатскими службистов, копоть это вокзал, пронзительный свист паровозов, ничего нет пронзительней паровозного свиста. Токование, шарканье, гарь, ароматы духов и смешочки прощаний, тень от стрелок, от церберных жезлов втащивших ступени наверх, грохоча, проводниц испаряется на железе решетки.
Очнулся в камере на полу. Слюна во рту высохла, с ним поделились каплей питья. Сердце ныло в горле, за грудиной, выше и ниже левого локтя, под левой лопаткой, у поясницы. Разлитое всюду, трепыхалось мерцательно, пропуская удар или два, и он ахал за ними, подавленный той пустотою, что наступала внутри, вслед пропаже дыхания и обручу на висках и затылке. Через полчаса, вечером, подле грузина, бредившего в аммиачном жару, изобретателю встретился северный мир. Мир простирался к северу, к холоду, впервые за ночи и дни. Снежная шапка упала, рассыпавшись. Белка оттолкнулась от ветви, на мгновение сблизив передние цепкие и пружинные задние лапки, распушив навигаторский хвост. Окно впустило антрацитовую, с настом и звездами лунную ночь. Кто-то хрустко проскрипел по тропинке, оббил валенки на крыльце, отряхнул белую пыль. Лимонный свет зажегся слева наверху, выхватив, как прожектором, сосны. Звезда, блистающее шило прокололо насквозь небосвод. Задул крупитчатый, режущий по живому песок. Разденься, сказал ему тот, у порога, подставь себя ветру, а сам ни тулупа не снял, ни ушанки, ни рукавиц. Но прекословить – ни-ни, прекословье каралось, повеление проникло под кожу инъекцией. Оказывается, он был во всем летнем, потому что увидел за соснами тающий жел.-дор. вокзал, перрон с двумя серыми, на одной стороне, поездами, и потерялся на рельсах, за поездами в смутных водянистых оплывах, но когда сбросил рубаху, штаны, исподнее, к своему удовольствию обнажив гениталии, вокзалы исчезли. Собрался помочиться в подвернувшуюся раковину, струя не исторглась, застряла на подступах. Вместо того чтоб иссечь ледяными жгутами, ветер окутал прельстительным облаком. Ясность пришла через ноздри, так входят длинные орудийные, с крючьями на конце спицы бальзамировщиков и замороженный шланг бронхоскопа, но боли не было, анестезия. А-нас-та-си-я, промычал он, растроганный, с удивлением и покорностью, как принимают благополучное разрешение. А что я тебе говорил, расхохотался, хлопая себя по ляжкам, тот, на крыльце, на, пожуй снег, пожуй, не стесняйся, он кроткий. Луна побледенела, наст зааврорился. Означились иглы на соснах. Перелетев через синюю льдину, белка допрыгнула, уцепилась когтями, потекла по стволу. А что я тебе говорил, заливался тот, на крыльце, кружась вокруг своей оси в тулупе и малахае.
По тому, как стенали, кряхтели, потели, ворочались, заставляя переворачиваться с боку на бок соседей, сокамерники, в остроге стояла прежняя духота, он ее не почувствовал. Впервые за ночи и дни кожа была прохладна, суха. Приподнялся, взглянул на грузина, все так же неразборчиво разглагольствующего, с пылающим лбом и расплывшимся пятном на груди; накануне, перед тем, как впасть в забытье, грузин заклинал отпустить его душу на покаяние, не звать врача, ему, одинокому, незачем, не для кого больше жить. Мысль Юлиана, любимого императора, чью геройскую смерть в бою от стрелы и недоступное стоикам мужество в последние перед кончиной минуты – теряя кровь, мудрец и воин ободрял наставника-старика, – изобретатель оплакал подростком, читая роман, мысль оклеветанного Юлиана о том, что у каждой реки есть душа, определенная полнотою потока, изгибами русла, звучанием имени, задающего участь событий на берегах, преподнеслась, будто столетья назад, в невозвратные времена возвращения, из пахнущей травами глубины, холодной речной глубины. Значит ли это, что цельностью души обладают (что за дикое слово, разве душой обладают?) также моря? Как посмотреть. Вбирая реки с их от рожденья направленной речью и способностью к жертве, моря принимают слишком много судеб и преданий, чтоб не запутаться в собственном сердце. Морская душа многолика, долго слагаема и, даже сложившись, пребывает в незатухающих колебаниях. Только сейчас он приметил: сердце выровнялось, ушло из мерцательной зоны в ровный октябрьский ритм. Семьдесят ударов в минуту захотелось в экспериментальном порядке привести к стайерским сорока четырем, что удалось без труда, не считая. Остановился на шестидесяти двух, безукоризненно приноровленных к дыханию, ночь разрыхлялась, мутнела.
Изобретение зависит от терпения, воздел перст французский литературный стилист. Кокетство для афоризма, афоризм производится из тщеславия и кокетства, римская, в тоге со стилосом, выучка, галлы отменно продолжили. При чем тут терпение, не крестьяне же в недород, не христиане-крестители у бушменских котлов. Якобы ходят в потемках, методом проб и ошибок. Ложь, осквернение гениального слова и принципа. Метод не связан с ошибками проб, с нетворческим перебором вариантов: досчитаем до главного, а там и он не подействовал. Метод есть камень, тот, на котором. Вряд ли и камень. Великое живородящее яйцо, план зодчества, предпосылка движения как прорыва, как такового движения. Ничего у них нет, ощупывают вслепую просчеты, тычась в сухие сосцы. Нужен краеугольный подход, вот он, я вижу, я вижу. Да, да, да. Суть в обострении, предельном, противоречий, с неизбежностью возникающих, всенепременно подстерегающих, не сглаживая, не отводя столкнуть лбами, пусть расшибут, и тогда. Грузину, можно сказать, полегчало, он тише, значительно тише, чем раньше, подстанывал и не так бурно болтал, сиплые всхлипы, результат накопившейся в бронхах вспененной жидкости, чинили известные неудобства, но сравнительно с прежними это была чепуха, для тех, кто спал или бодрствовал рядом. Метод существует отныне, задача любой степени сложности выводится из корней. Неразрешимому брошен вызов, не будет и произвольных решений. Если невозможно изменить внешние условия, измени внутренние. Если не удается решить частную задачу, решай более общую. К девяти, лязгнув ключами, затвором и окриком, его повели на допрос, он был почти безразличен к предъявленным обвинениям, изменившимся в неосновательных частностях. Трех с четвертью лагерных лет, до предоттепельного в апреле помилования, хватило для переработки озаренья в общую теорию сильных – справедливых – полей, теорию и практику мысли, владеющей собою настолько, чтобы плодить бесконечность задач.
Выйдя наружу, приступил он к печатному изложению. Была весна освобождения народов, подзол лежал на поверхности, вольные речи цвели и в обрезанной форме. Ограничения совпали с его собственным постепенством, рассчитанным далеко-далеко, до мелькартовых капищ, нельзя было разглашать метод сразу, весь целиком. Инстинкт сидельца, осторожность оружейника: а ну как достанется подлецам – подсказали начать с раздробленных на мелкие порции околичностей. Лет через десять, не раньше, исподволь облучив эту пустошь, подведет к несущим опорам, столпам. Сочинял попутно притчи о технике, счастливой технике будущего, возлюбившей создателя как себя. Что даже трогательно, поскольку в создателе техника не нуждалась, но, благодарная былому творителю, выполняла все его прихоти. Самосозидаясь, свободная техника будущего, о которой никто не писал откровенней (прозрительней) Пауля Шербарта, межпланетного пацифиста с его астероидами и стеклянными городами, черпала зрелость в служении тем, кто ее некогда породил, и все больше олицетворялась, смотрясь в новые людские черты. Совестливая раса людей побеждала варварство орд, машины отвечали взаимностью. Изобретатель ошибся, маски теперь надевали, чтобы ясней заявить о намерениях, всегда было так. Сорванное с петель время не признавало ползучих кампаний, сороконожечьей поэтапности, постепенства; только блиц-криг. Научилось распутывать полунамеки, разгадывать почерк. Его раскусили, прочли на просвет. Идею поняли в утаенных следствиях. Поклонники постучали в рассохлое дерево, он снял цепочку с двери, ведшей в девятиметровую комнатенку с фотографией Шербарта на стене, прощальным портретом: лобастый удлиненный лик, не облысевший – лысеющий, как от воздействия препаратов, у вас на виду, купол, затененные подглазья человека, раньше архитекторов Дорнаха воздвигшего собственный Дорнах, странноприимный дворец для бездомных скитальцев, беглецов от войны, о чем мечтал русский брат. Гости сказали, он должен возглавить, будет сообщество, будет община по опыту первоапостольской, с факелами и сумрачной живописью в духоте катакомб, к тому идет, не сегодня, так осенью, к ежегодным платоновским, седьмого ноября, торжествам. Ему ближе быть цадиком, ребе, кроющим по-хасидски, вопрос на вопрос – пожалуйста, они тоже согласны. Разубеждал, упирался, его одолели, смирился. Собирались келейно, в отборном составе, вели беседы, жгли свечи, по двадцать копеек за штуку покупая у бабушек в церкви на славянском подворье, за немощеным сквером молокан, что в четверти перехода от булыжной Бондарной, откупоривали вино, которое с яблоками и конфетами покупали для женщин, не приглашаемых в первый год, молодость просила отметить свое окончание, лагерь требовал сатисфакции. Сугубая тайна, так что к очередному осеннему новолетию разнеслось, по городу и другим городам.
Говорили, что упустить этот шанс преступление, ты представь. Секта – назовем своим именем, мы сектанты, прекрасное, черт возьми, слово для несгибаемых, живительный фанатизм, а в Иене что было, а в Копенгагене, секта распространится, станет движением с тобой-вожаком, это путь, это воздух, федор павлович поучал, “не пренебрегайте мовешками”, мы скажем так: не пренебрегайте количеством. Он спорил, ругался, спор был пустой, ни на что не влияющий. Все совершалось само собой и само по себе, год за годом. Никто из них, срывавших голоса в конспираторской лодочке под оранжевым, с довоенного чаепития, абажуром, на оттоманке, застланной турецкой выцветшей попоной, на скрипучих трех стульях по наследству от матери, низенькой рыжей учетчицы в доме печати, принужденно хихикавшей глупостям завпроизводства, никто не приметил тот миг, когда пригоршня камушков, посеянных софистами для парадокса, обернулась галькой на берегу. На карте множились местные отделения – фратрии, филиалы, союзы. Почтальон, кляня старость, доставлял ежеутренне два, три десятка конвертов, приезжали посланцы с духовными подношеньями. Он делался, не стремясь к тому, пастырем возбужденного стада, зачастую глупейше недружного, к майским каникулам вдрызг разругавшегося, толкуя скрижали – должен вклиниться, рассудить, для чего и поставлен он, как не затем, чтобы испепелять ересь перуном, смело анафемствовать, стучать посохом в непокорные лбы. Письма его летят во все стороны, за ними наглядно он сам, небольшой, востролицый, с откинутою наверх сединой, в бухгалтерском пиджаке, аккуратнейше из портфеля под номерами листочки, похожий немного на Торговецкого Павла, уже задетого по касательной сколько-то страниц тому, на первой примерке, когда матерчатой рулеткой вымеряют в проймах и талии, и о котором надеюсь, надеюсь… – Он разнимает дерущихся, беззлобно корит гордецов, шутя окорачивает диадохов (“какое жаркое соперничество разразится на моих погребальных играх”), заклиная не доламывать колесницу, и без их вмешательства влекомую по ухабам. Это Павел похож на него, неважно, сочтутся. Такт, обходительность, дипломатия, веская строгость, откуда такие запасы, не лагерь же воспитал нелюдима, почему бы и нет – хасидский вопрос на вопрос. Покамест удерживал колесницу, доехала до Твери, до Казани с глазами, из Вологды в Керчь.
Власть мешкала и топталась; не подкопаешься, нет повода забривать, коллективный изобретательский разум на пользу стране, но идиоту понятно: забросишь невод поглубже, и кроме ревнителей государственной выгоды полезут смутьяны и самиздатчики, тунеядцы и разложенцы, да что говорить. Общая беда непересаженных вегетарьянской эпохой, от несметных, по всей географии, гитарных бренчальщиков, чей свальный слет, где-то на волжском утесе, оставлял битую алкогольную тару и выжженную грошовой романтикой почву, до компактно сбираемых на эстляндской мызе филологов, под знаменем отставного маиора. Тоже, извините, не фрахтовщики пурпура и драгоценных мирр. Пугали поэтому выборочно, если кто очень уж зарывался. А кто правила соблюдал, формальные, других уже не было, вроде как заголяйтесь в парилке, на пляже или, не дай бог, у доктора, продавливающего в приватной тиши своего кабинета простату, упругим резиновым пальцем через задний проход, но не на улице, не на кафедре, обсуждающей квартальный баланс, – тот соблюдатель беспечально во славу науки профессорствовал, для того и вакантные должности, чтобы их замещали достойные, для того и жилфонд. Слух о теории тогда и донесся до обывателя, когда творец ее был пожалован к юбилею грамотой и квартирой. Три выходящих на море комнаты в эркерном этаже дома для званых и призванных, незамедлительно въехал с супругой. Контрастец, вы не находите? Каково ему, интересно, после засиженной конуры. Эк играет судьба, и не просто ж хоромы, плюс дозволение провести в городе съезд; съедутся, это он молодец, отовсюду.
Такого ажиотажа не было с гастролей Цырульникова, сексолога, усмехающегося щеголеватого пожилого еврея, бессемейного ходока-одиночки, одетого отчасти под Кинси. Песочный пиджак, кипенная крахмальность сорочки, лиловая бабочка, отчасти же в мягкой театральной манере тридцатых, предпочитающей пепельную рубашку в полосочку и галстук с булавкой под бархатной курткой, причем одновременно надевались галстук и бабочка, буклевый клифт и тонкой выделки бархат. Так ведь это Цырульников, до безумия храбрый новатор, первым в империи обучавший половой гигиене (не половой ли разнузданности?) смешанную, мужеско-женскую аудиторию. Ломились в гимназию св. Нины, далее клуб медработников, лекция “Способы возлежания”, дабы ловчей возлегли после лекции. Гроздья на люстрах, невтерпеж на полу, мычание, клейкие ирисы расцветают в теплице, и на сцене Цырульников, картавый ироник, три вечера кряду управляющий пятьюстами встревоженных впадин и выпуклостей, пока не пресек меднадзор. Но отметим для точности: то было далекое прошлое, непонятный уже исторический промежуток, когда всякий несхожий с мучнистыми рожами в телевизоре, вот этот, к примеру, сатир, охальник с табачными крошками в бороде, околдовывал тысячу душ любым вздором, от вихрепотоков быстрей скорости света до детского толкования Карамазовых.
На сей раз кипел Дом офицеров, именуемый прежде Армянское человеколюбивое общество, на дневных, до глубокого дотемна заседаниях. Толпы просили билетик, вожделели о контрамарке. Только и слышалось “метод”, “сильное мышление”, “поля возможностей”, в самых странных порою устах, как недолго спустя те же уста возносили подвиг шахматного чемпиона. Синеглазые девушки, синеглазые юноши, взявшись за руки, ходили свободно вдоль улиц, было много приезжих, стройных телом, извилистых разумом. Олег захвачен, в орбите, чуть не в ближайшем к изобретателю круге. Их видят вместе – приятно утомленный, как тот же гросс после партии (или, понизив сравненье, как блицевый мастер, как витолиньш, чепукайтис, умытый гамбитною скорострельностью), фундатор нисходит в компании соговорников, своей дружеской свиты, по отлогим ступеням Богоявленского спуска, и морской, с нефтяною подстежкою ветер колышет его седину, треплет космы и патлы ребят в ярких джемперах, джинсовых куртках. Здесь же Татуля, беспечная, на каблучках пританцовывающая, в кислотно раскрашенной юбке, в хипповой мохрящейся кофте. Синяя с белыми буквами лента на лбу: “ответственность за все происходящее – вот чувство свободного человека. бердяев” – меня ужаснула б сегодня, это ж гробувая православная лента, молитва заупокоя во лбу, и пятна, и пятна, западающе-распухающие притемнения воска, пергамент и желтоватая прозелень, идиотка, сейчас же сорви, нельзя навлекать, как нельзя помечать у себя на груди место чужого операционного шрама – а тогда ничто никому не навеяло, плещется юбка, стучат каблучки. Расхлябанно бредут смеясь мимо журчащих, отделанных под яшму фонтанов. Гипсовые лебеди выгибают шеи в плоском бассейне, с трех сторон окаймленном кустами боярышника. Бассейн с подсиненной водой, отражением октября, последний раз в этом году голубого и синего. Алеша джапаридзе, алеша в поддевке из меди позеленел, обдутый из водометов. Олег и Татуля, у них началось, она мыслит по методу, скоро ей забеременеть. К методу я непричастен, мне все равно, но, встретив Олега, знакомлюсь по-взрослому, родителям вопреки, сердитому не на шутку отцу.
Немудрено, что знакомлюсь. Город, насколько возможно при старом режиме, распахнут для встреч в эти дни. В скверах, на площадях и проспектах вновь после долгой разлуки встречаются люди, сходятся словно бы невзначай – законно, с гостями за общим столом. Ранний октябрь, солнце сквозит меж ветвей. Гостям накрывают столы, гости пируют, пируют хозяева. Баранина вымочена в белом вине, жарится, обложенная луком, на углях. Курганы плова, мясным и куриным соком политые, рассыпчатые горы риса на блюдах в человечий обхват. В свернутых трубочкою скатерках лаваша ноздреватая брынза и масляный твердый брусок. Плошки с черной икрой осетров возле редиса в зелени кресс-салата и киндзы. Двуострым ножом рассечен винный улей граната; срез как бы чуть-чуть задымлен и вспенен, подернут. Коньяк для домашности в чайничках, тоже и чай – в обжигающих, яро вспотевших. Ломти арбуза, инжир, виноград подле сластей испеченных, орехами начиненных, медовым сиропом текущих. Особенно же хорош был шафран, его оранжевую, пастозную желтизну, в ином излучении света подобную красноватому золоту миниатюр, гости, чаруясь, слушали на базаре, и будто бы Фира рисовала им “забегания”, после стольких лет будто бы прорицал ее карандаш. Не думаю, я сейчас более, чем когда-либо, убежден, что стал последним объектом насильственно замороженной страсти.
Пиры отшумели, гости разъехались, предоставив нас будням. Кто-то усвоил оседлость, носит кого-то нелегкая. Татуля приспела младенцем, Олег со мною прогуливался, подкидывал самиздат. Чего ему стоило улизнуть от недреманной, алчущей безотлучного повиновенья супруги, ей – обнаружить измену, пусть судят товарищи по оружию. Мне хватило ее беспорядочных выпадов, его неуклюжего отпирательства, и если бы не любовь, не вершина любовная, сероглазая Анна в коляске и колыбели, они бы не выдержали, ни за что.
Арка Двенадцатой конной, туркестанский триумф над Энвером-пашой. От презренного волка Кемаля, от губителя с ядом и льдом на клыках – к Ленину, на съезд угнетенных народов, порыжелая стенограмма которого, как раковина морская, хранит громобойное восхожденье Энверово на трибуну: повести революцию вглубь, взять Стамбул, Тегеран, Калькутту, Мадрас; от Ленина, разуверившись, – к “басмачам”, бунтовал, проповедовал, дрался, изрублен. Здание съезда прибрежно, итальянский мраморно-лестничный особняк, прибежище сада и вертоградаря, римские статуи в нишах не по-римски теплы. Эспланада, фонтаны, напротив яхт-клуба корзиночка с кремом, кофейня “Жемчужина” на воде. Кусок недостроенных Адриановых стен, декорация в подражание вечным образам, строительство захирело (сочтено было вредным) с расстрелом и осуждением басилевса, усатого толстяка-сибарита в тужурке, предлагавшего официально открыть заведенный de facto на Ольгинской дом свиданий, но Кремль отказал. Под платаном на Ольгинской возвращаю Шаламова, мне безумно понравилось, поражен описанием правды.
Я так деликатен с людьми в эту пору, что совру без помех, лишь бы не огорчить. Мальте Лауридс Бригге, Нильс Люне, читаю в рубиновой чайхане, разложив слева и справа на подслеповатой подстилке “Рабочего”, милы мне они, а не тот, кого возвращаю. В портфеле вылинявший томик с позолотой на крышке, саблинская книжица бельгийца, парижца, угас в конце прошлого, в самом конце позапрошлого времени в доме на бульваре Бертье, тихо, снови’денно-празднично, как прожил сорок три года. Лицо изнеженное непреклонно, одно из тех лиц, на которые смотришь часами, больное лицо мушкетера с фламандской пшеницей волос. Не без иронии над прилипшей к увековечению катавасией, зыбится, тает в городе островерхих церквей, мостов и каналов, слабеющего колокольного эхо. Здесь памятник, могила в Париже, розы на камне надгробном, зимой хризантемы; букетик фиалок и веточка лавра от молодежи. В серый вечер открыто окно, стада бредут к багровым бойням. Мебель empire, отягощенная памятью о перенесенных эпохой страданиях, таинственна и трудна, суровость ее, взятая из античности, как эту античную доблесть поняли последние завоеватели, а другим не бывать, пригнетает ненужным знанием неизбежностей. Павлины на обоях видят синие и зеленые, тревожные сны. Дни текут в меланхолии, грустно улыбаясь, он отмечает, лежа в постели, новые строки, отыскивая просодию увядания, редко-редко сработанную с тою же безупречностью, с какой бегинки плетут свои кружева. Навещают друзья, он внимателен, вежлив. Гордость не позволяет выказывать недовольство. Тем, кто его окружает, недуг представляется неопасным, вдобавок характер болезни, за отсутствием тогда и поныне медицинской науки, туманен, врачи мелют чушь о бронхите, чему доказательством жесткость в груди. Больше проку, если бы за племянником кардинала глотал полоски бумажные с именем Приснодевы, юношу наставляла в лечении не развращенная скепсисом мать. Поздно, верит только в мелодию, что стелется, вьется над мостовыми, по-над каналами. Павлины и мебель предупредили его обо всем, дабы успел приготовиться. Он успел.
Вечером в сочельник, среди колокольного звона и ропота, жена поразилась необычайной, сияющей белизне его лика на пожелтевшей в ламповом свете подушке. Рот ее пересох, едва ощутимо произнесла она имя, муж промолчал. Замкнутость нарастала в нем – и почти раздражающее своей недоступностью совершенство, которого неприветливость усугублена полуулыбкой, как если бы вслушивание в тишину, вытеснив страх ожидания, обнаружило музыку в пустоте. Стеганое одеяло опрятно, не в спешке отогнуто. Ровное положение тела, подумалось ей, означает, что в эти минуты он не был изломлен превосходящим противником. Приняв утешительный вывод, держалась его во все те часы, в которые хлопали двери, стенала деревянная лестница (он любил слово “дерево” – arbre, любил слово “лестница” – escalier, любил, не будучи вещелюбом, слова французские для фламандских вещественных состояний), во все часы возгласов и рыданий, горькой в кувшине воды и проснувшихся на обоях павлинов. Процессия обещает быть длинной, много под мелким дождем посетителей и венков. Приказчик похорон, смуглый юноша в сюртуке, обеспечит перворазрядные дроги. Таков дополненный мемуаром и примечаньем бельгиец, основой же монастырская стихопроза, набранная в строчку поэма о лилиях, бегинках, живущих в обители, не давая обета. Плетение кружев – отдых рукам, уставшим от четок. Вышивки, свечи, псалмы, уход за больными. Он был ребенком, когда захворала сестра, слабая девочка с худыми ключицами и запястьями, сидеть у постели позвали, конечно, бегинку. Белый наголовник прятал прическу, не абы что, коноплю простолюдинки; черты выдавали благородство корней. Однажды ночью, когда в последнем мартовском пароксизме ветер с моря рвал ставни, вымоченные ослепшим дождем, сестра, угловатая скромница, боявшаяся причинить неудобство, заметалась, о чем-то заговорила захлебываясь и навзрыд, и все сбежались испуганные, он увидел впервые бегинку неприбранной, с распущенными прядями и в долгополой рубахе, рисующей выпукло грудь. Хладнокровно сменила компресс, вытерла пот, напоила, велела ему отвернуться, подавая напольную вазу; короткая по времени струя была вялой, незвонкой, пахнущей так же, как пот, занедужившим девством, и ангельское, точно на фресках Пюви де Шаванна, сказалось в обеих сестрах сильней.
Прикажете подать колыму? Переживательно восхититься? В лебедином зерцале звонарь над прогрессом, исколота соборными шпилями твердь, агония городов, панегирик рыдающий витражам, переплетам, эмалям, чеканкам, а у нас в нарезанных фотокарточках мерзлота. Но если даже (вы меня убедили) надо упиться страданием, так-таки позарез для неисчезания нравственности, то не угодно ли по дореформенной орфографии надсона и башкирцеву из подсобки, университетской клетушки, читаны накрест на юге зимой. Буржуйка на ящике в утлом коробе, несет из щелей. Книгохранитель, закутанная самоварная баба, чихает и кашляет то в платок, то в рукав, хлещет с колотым сахаром чай, хлопает шлепанцами по коридору в уборную. Горло обложено ангинозным предчувствием, ноги поджариваются на сквозняке. Вот в жутчайших условиях: лепнина, карета, рояли – тут изумительно, что два, не один, друг против друга в клавиатурный разлет, и вряд ли охвачено более четверти нанятой мусечке залы на мусечкином этаже; вот с магнолией, с крымскими фруктами перемогание неисцелимой судьбы, потому и в жутчайших, что не выпускают из юности, двадцать пять, хоть умри – двадцать пять. Фибрами недолговечность свою понимали, и при всей демонстрации – как же не поиграть, не облечься скульптурной осанкой, не запустить афоризмом в мишень, – ни тени “выстаивания”, надсадного стоицизма. Бесхитростность позы, нагая печаль. Библиотекарь вернулась, подогревает на плитке мясные тефтели в наваристой жиже с горохом и овощами, простирающей ароматы с четвертого этажа на второй, куда я спускаюсь оформить заявку, переписать на размытый, небрежный по типографскому исполнению листик имя и титул, нанесенные бурым чернилом на шероховатый, нетронутый после нэпа прямоугольник картона. Олегу про колыму ничего не сказал, так велика в эту пору моя деликатность. Очень понравилось, нет ли еще.
Гуляем по улицам с Блонским, обстановка устружилась, где были бутоны, колются нынче шипы. В обвинительных новостях из столицы шинельные хоры средь колосистых полей символизируют изобилие боевитости и на юге несообразны ни с чем. Масса небезусловного в этом месте хоккея, раздольных казаков, цыган на росистых лугах. Покаянные исповеди в перерывах производят мерзкое впечатление подлинности. Превысив меру самообороны, на бесплодной фронде и выплеснутых в самиздат разногласиях подорвался изобретательский метод. Старик в отчаянье выпустил постромки, и к третьей годовщине съезда, уведомленный о недопустимости, скоренько обменял даровые хоромы на двухкомнатную в граде Петровом – Петропавловске, Петрозаводске. Движение рухнуло, молодежная свита рассеялась, толпы бегут, сотрясая асфальт, на работу. Прижаты книжники, квартирные и снаружи, торгующие со столов по дворам; сидите, голуби, тихо, библиотеки целей. Воздух, однако, прелестен. Эффект создается неназойливым разложеньем чего-то огромного, туши китовой, но далеко-далеко, вкупе с морально подпорченной тонкостью женских духов, там и сям разносимых. Там, за овидью, где овидии поют варварство скриплых телег и косматые шкуры – и чудо зимних вин, стоящих на морозе без кувшина, в призме льда. Дни на закате, пьяная, сладкая гниль и дурман, головы кругом на острове лотофагов. Когда в Европе зима, в Габесе весна, в Тозире лето, а в Джербе, на острове лотоса, пятое время года, уверяют арабы. Странно, несложный подсчет дает пропуск четвертого времени, и желающим выбор: либо арабы напутали, либо зарезервировали осень для нас, в городе, остывающем под октябрьским солнцем.
Неизвестно откуда, я с ним почти не знаком, Олег тоже, прибивается третьим, но в дружбе нет номеров, Павел Наумович Торговецкий. Паша, сын Сарры Матвеевны Торговецкой, машинистки-наборщицы, в оны годы печатавшей списки у Минотавра на Первомайской, в подвале “семь-бис” (вопли, цементное эхо), лет сорок потом за машинкой в газете, в так называемом рупоре, славная тем, что громче всех чавкала, утиралась подолом, скандалила, рассказывала непристойные сны, – сварливая неряха с бородавками и усами, но Паша не взял у нее ничего.
Два слова о внешности. Я прошу принять к сведению. Польско-еврейское, междувоенное, тридцатогодошнее, из дрогобычского с улицы Крокодилов альбома. Нервный штрих в сочетании с проработкой. Нынче так не стараются. Лень ковыряться, если нет “плохо” и “хорошо”, если все хорошо, если не может быть плохо. Нынче дурак прорисовывает, а тут умные все, для того и учились, чтобы не рисовать. И все же: тщедушные стати, птичий зализанный череп, оба глаза грустны; упрямо выпяченный подбородок в пару задранному носу. Тип сходный с изобретателевым, но в меланхолическом преломлении. Всегда не по росту пиджак, и что это за пиджак.
Нас теперь трое гуляк заодно, некурящий Олег, я, соблюдающий осторожную норму, и невоздержанный Паша, полторы пачки фракийских “родоп”, то единственное, что перенялось от Сарры Матвеевны, вечно кашляющей, не заслоняясь ладошкой, вечно в пепле своих сигарет. Идеальный состав под октябрьским солнцем.
Ничем не торгующий Торговецкий сердечен, у него не было и не будет семьи, нерастраченной дружбой льнет к дружеству. Не слишком речистый, иногда замолкает совсем: бондарев после изгнания свибловой и подойко, надя подойко на физике у доски, неразмороженная даже милейшим Лимончиком, педагогическим уникумом, для которой бодрое, как она повторяет, настроение ученика (ученицы) важней успеваемости, ибо определяет оценки, подойкина мать на собрании, ночью она же на перекрестке Ла-Гвардия в Тель-Авиве, хоть и пытается что-то сказать, когда я подтаскиваю одеяло. Везет поистине на молчунов. Паша в иные минуты из них, но только в иные, по самочувствию, чересполосно. В эти минуты, витая как будто в своем, он восприимчив к вещам, для Олега безынтересно-пустым, и, чтобы я не стеснялся, знаками ободряет – давай, продолжай. Во мне что-то ломается, жесткое, сдерживающее, сухость в груди отходит, взмокрев. Я рассказываю о китайском соловье на цепочке, о китайских бумажных рыбах, вильнувших вскользь, играя хвостами. О монетах, как-то: рубль Александровых дней, шерстистая морда бизона с рогами. О символе соузников Заксенхаузена, о деньгах из комбинезона танкиста, представляешь, немец-словесник, сгорел – Паша кивает, закуривая от предыдущей. Гожусь ему в сыновья, не буквально, у таких не родятся, но смысл выражения ясен, и на именины – дурачась, мы завели себе ангелов, получаю роскошного Гварди, французский в парчовом футляре волюм с лукавцем прелатишкой на обложке, бредет против ветра. Арки, балконы, колонны венецианского обветшания. Ультрамариновый плащ держит центр композиции. Голубеет сиреневым небосклон, желтизна стен горчична, вертятся флюгера, из окошка свисают пеленки. Служанка выколачивает переброшенный через перила ковер, левее, у портика, подражающего афинскому, что ли, прообразу, римскому ли подражанью афинянам, возрожденным ли подражаниям тем и другим, парочка сговорилась улечься. Это ж дикие деньги, ты обезумел! Я ахаю, принимая увесистый том, под казенным прилавком стоящий полтора Пашиных жалования, а на разогнанном рынке, впрочем, пренебрегающем живописью, и подавно. Торговецкий отмахивается; когда могу, покупаю, не реваншируйся, с тебя пол-блока “родоп”. Он разбирает старинную письменность в партархиве, что дозволяется инородцам проконсульства. Монотонная незначительность службы, копание в хламе эпох дарит смиренную радость. Все прейдет, все забудется, как протоколы ячейки 1954 года, извлекаемые из песка, в бурых пятнах на “постановили”, но и негаданно выплывет по манию прядущей свою пряжу истории, вот же он достает их, сдувая песок, стряхивая присохшие насекомые яйца.
Читательские вкусы Павла причудливы. Большей частью иносторонние, чтоб не сказать потусторонние вкусы и, соответственно, копии с дореволюционных изданий. Множительные устройства, в личном употреблении запрещенные, потрудились на Павла сполна. Его портфель из кожезаменителя, объемистый, с двумя латунными замками набит самодельными книгами и брошюрами. Артемидоровский сонник, перл двояких наитий, свойственных веку, на каждом шагу мило волхвующему, привораживающему (когда мужчине снится, что он возделывает пашню, это к детям, к отцовству, но ежели у него в доме больной, то пусть сей недужный подготовится к смерти, ибо семена и растения уйдут в землю, как мертвецы); строгие лазы дюпрелевцев, проточенные, дабы найти в человеке обетование будущего, как птеродактиль провозвествует птичье царство, а двоякодышащие рыбы царство пресмыкающихся; смесь Добротолюбия с йогическими асанами, микстурно взболтанная глотателем опия в Петрограде, молодым, широких воззрений языковедом; кое-что из эвритмии, в коей интернационал плясунов, от крепчайших, как ясени, башибузуков до чахоточной новозеландской сказительницы, скончавшейся на соломе в сарае, наставлялся бритоголовым, светло-коньячного колера персом с Кавказа (Павел, закруженный танцем, зрелище настолько же, смею предполагать, не для нервных, как и несчастная на колючем одре), – четыре основы создают четкий квадрат, обнесенное кольями городище, куда не втереться средь прочих ни теософским компаниям, ни шейху Абд эль-Вахиду Яхья, профессиональному совратителю, сухеньким святошным голоском вещавшему про башни Сатаны на дуге Сатаны.
Попадалось и нечто по тону загадочное, отличное от деловых наставлений заблудших, прозою, преступающей стиховую границу. Точно кто-то прощался пред расставанием на пороге – стоя, глядя в раскрытую дверь на леса и поля, или ужинал накануне в горнице после полуночи. Я немного выписывал с Пашиных слов, отдавая предпочтение вечерям. “Собирались в комнату белую спасенные от ночи для утра. На христьянском сосновом столе лежал кусок черного хлеба и ножик, а в голое окно полет галок на чистом небе. У просто скобленного стола, благочестиво вытянув руки, сели люди. Улыбнулись и сказали: “Нужен ли нам ножик – хлеб и так ломать можно”. И отложили нож в сторону. И ели люди черный хлеб, поддерживающий всякую жизнь, и думали о весне”.
Я написал тому назад в этом письменном тексте, что главная Пашина книга “Энеида” Виргилия в брюсовском переводе, плотный, библиофильски благоухающий – запах цветов и аптеки в страницах – том тридцать третьего года. Главная – неподходящее слово; заветная, мистически определяющая, краеугольная по воздействию своему на него, воздействию постоянному вследствие постоянного перечитывания, выклевыванья подробностей и изюмин, содержащихся в длинных, волнующе темных строках с разбеганиями (мне вспоминаются сразу же Фирины “забегания”) и перебросами. В чем оно, это воздействие, состояло, как и в каком направлении действовало, я знать не могу, потому что не спрашивал, а Павел со мной не делился. Что угодно свое, все немногое, чем владел, разделил бы и руздал, не это; это не предназначалось. И чудовищная была бы бестактность спросить, как у проборматывающего день за днем письма от дорогих мертвецов: что это вас привлекает, ведь поистерлись на сгибах, листики несвежи, уж и чернила до кляксы последней затвержены, а вы все шевелите губами. Мне неизвестно, где это и когда началось, кто вручил ему книгу – что вручило; такую книгу нельзя ни найти, ни от кого-либо получить. Она выходит из чащи по собственной воле, точно единорог с гобелена, и не по собственной, но когда исполняется срок и встреча становится неизбежной. Дотоле не приводилось мне наблюдать, чтобы кто-то читал “Энеиду”, чтобы и просто пролистывал, в подлиннике (это, конечно, несбыточно) или в переложениях, щадящих гуманистическим облегчением слова, т.е. посредством фальшивого веса, что беспардонно напропалую в современной словесности, в псевдохудожественной беллетристике проживаемых ныне времен (только так, учат нас, и надо писать, коротенькой фразой без скобок, а непотрафляющих, непробавляющихся – пальцами в кипяток), но в денежном деле карается по закону. Там, в этом деле, знают, чтО есть фальшивый вес.
Не приводилось, чтоб кто-то читал при мне “Энеиду”, не солгу. Павел за всех, его хватит на всех.
В мелкий ситец укутанный том сам собой отворяется со значением. Установив портфель между ног, Паша водит ногтем под строкой, шепчет, кривится. Шепча, он имеет привычку гнуть, комкать, растягивать мышцы лица, что не способствует дикции. Зудящее подвывание, неразборчивый гуд, как в белом квартале у моря по улице Менделя, Эрец-Исройл, Тель-Авив, штемпелюя конверты, ноет на почте хромец и немножечко даун, чуточку даун-таун из Адена с восточных закраин Рабата, или же то мой отец интонирует, сочиняя заметки о пленумах южных народов, и попробуй к нему подойди, взгляд у гудящего, если, ярясь на вторжение, отрывает глаза от бумаги, ого-го, или же я по наследству кривляюсь пиша и некрасиво внутри себя ерзаю, но читает Павел себе самому, не другим.
Пора в путь, слева под мышкой портфель, кисть, независимая от прижатого локтя, гибко вращает страницы, развернутые на правой ладони. Что он искал, не могу вам сказать. Предположим, гадал наобум на Энеевых странствиях – и для тех наобум, кто брезгливо отвертывается, и для тех, кто снисходит к извинительно искреннему предрассудку. Меньшинство признает: о природе гадания неизвестно ему ничего, только то, что оракул, своеручно добытый в клубящемся месиве, ведет каждого к его собственной, ему одному принадлежной, стало быть, истинной цели. И если Эней это судьба, судьба в неотступном скитальчестве, то чему же и должен герой научить – терпению, беспрекословно терпению, а когда вдоволь натерпишься, может быть, повезет разглядеть, как зачинается в сущем несущее, то, чему суждено нести на себе еще не созревшую, еще не рожденную тяжесть, кирпичи будущего, над которыми некстати насмешничала погрязшая в прошлом, львам на съедение брошенная правая партоппозиция. К этой тяжести нерожденной, ему, никому больше, вмененной, устремился Эней на заре и закате, они совпали в тот миг. Троя горела, возвестив другой город и мир в продолжение и неукротимое разрастание славы. Но, ставши будущим, Эней не забыл взять с собою и прошлое, отца своего, немощного Анхиза, унесенного на плече, см. скульптуру Бернини на вилле Боргезе, говорит Торговецкий, почерпающий образованье в альбомах. С чем-то по книге сверялся, чем-нибудь руководствовался? Это и значит – гадал: прислушивался, идя по следу, к топоту гнедой кобылы, лаю гончей и бесшумному на высоте лету дикой голубки.
Всюду в поэме разлит блеклый свет и раскиданы знаки. Усвоив толкование, получишь мудрость. Смятенье тем более горькое подстерегло Павла вскоре спустя, когда, в бессчетный раз листая том, наткнулся на незнакомый отрывок о спокойных полях. Как же так, теряется он, а текст неумолимо свидетельствует. Серые, в цвет дождевой пелены, на границе двух сновидений, одно из которых весьма приблизительно именуется явью, они обещают блаженство, но как трудно снискать его и как трудно в нем задержаться, плывя за ресницами, между снами, еще не уснув. В утлой, хлебнувшей ила и воды, предательски своенравной ладье. Сгорбившись, читает страницу, сейчас отпустит амнезия, он опознает в отрывке старого друга. Тщетно, встречен впервые фрагмент, а это центр, осевой стержень поэмы; избегал его годы и годы. Недобрый знак, бормочет Павел, час тоже недобрый. Выучи, Паша, латынь и прочтешь наконец свою книгу, посмеивается Олег. Ты не понимаешь, Олег, говорит Торговецкий, эта книга нужна мне по-русски.
Ударенный электричеством, через двадцать лет и три жизни, я свиделся с Павлом под занавес дневниковых записок изменника. Грезя о тихом потоке, держащем пловца на поверхности, он обращается к серому полусумраку Елисейских полей у Виргилия, к замедленности в успокоении, к спасительной дреме сквозь бодрствование. Наделенная душою река отнесет его в поле, поле примет его. У каждой реки есть душа, надорванный человек, он не забыл Юлиана, который брал обеими ладонями из раны кровь и бросал ее к солнцу – насыться. Бесстебельные, блеклые, как само поле, цветы послужат постелью усталости, той невесомой, опустошенной усталости, что наступит с воцарением мира. Сначала не удалось, это часто бывает, опыт воспитывается попытками, так что не надо стыдиться; по наущенью консьержки полиция вышибла дверь и свезла неостывший труп в госпиталь, там воскресили под капельницей, а набрякшую от бурых пятен простынь он полгода, пока не собрался опять, хранил в шкафу как реликвию. В августе, незадолго до оставления города, на улице пели солдаты, шестеро, хоровая германская раса, загорелые, в гимнастерках линялых ребята, у крайнего слева очки, оттопырены уши, но такая же, что и у других пятерых, несокрушимость в глазах. Славная песня, погибнем, а не сдадимся – мужчины. Он возвращался как раз из борделя, было намерение, и передумал, заглянул в открытую дверь, завешенную перетянутым в талии красным шелком (песочные часы, висячая дама-оса). Перекинулся фразами с девушкой на крыльце, в платье, отворяющем грудь до середины ложбинки, распаренную, благодатно пышащую августом грудь, с коричневатою родинкой выше соска, но в паху не воспряло, плоть уклонялась касаний, откланялся. Прикосновенье избыточно, просто хотел посмотреть, сейчас нужно другое. Табак, нагретый камень переулков, бульварчик со сросшейся кроной платанов, песня немецких солдат. Акация, запах краски и жареной рыбы с лимоном, пыль мостовой, прибитая сильным, веселым напором из шланга, капли на листьях. Лифт, лязгнув дверью, поднял на десятый этаж, полбутылки шампанского и неописанное, смутное по ощущениям забытье в бурых пятнах, но полиция высадила дерево и замок. Это проба, пролог, больше не промахнется, и тут, отлистав, я ожегся о полусумрак полей, и рядом был Павел, сутулый, еще поседевший, укоризненно немигающий.
Бульвар чист и проветрен, будто до грехопадения. Восковые лебеди пьют воду бассейна, у старика в персидском саду вода была при любой погоде подсиненная. Где этот сад, не на Святой ли земле, в списке потерь, высеченном на камнях мавзолея. Дремлет рощица по бокам и в тылу кинотеатра “Адрианополь” с летней эстрадой “Эдирне”, по осени пустой, одичалой, забирающей в теплое время лилипутов, чечеточников, куплетистов, конкурсантов народного саза и кеманчи; курильщики сойдутся под вечер, сушат об эту пору траву. Кипарисами огражденный квадрат, укрытие от жары и ненастья, охраняет блицеров. Исхудалый, с желтой кожею чемпион этих кущей – почему он не лечится, мне ли сегодня не знать, что есть сия желтизна и сия худоба, не потому ли, что поздно, запущено, прозевал, проворонил, как никогда не зевал, никогда не воронил фигуры, некуда торопиться, вся спешка в шахматах пятой минуты, где наипаче недопустима – плетет паутину, подбирается гипнотически к королю. Стремителен даже для блица, вдвое быстрее любого, а рука словно в медленной съемке над доской и часами, так изящны движения мысли. Далеко в море вторгается эстакада. В конце свайной дороги кафе на столбах. Ноябрьский ветер треплет нас в хвост и в гриву, по-братски. Раскрасневшись, взбодренные, жизнь удалась, балаганною троицей: длинный Олег, я какого-то росту, нахохленный маленький Павел – не спеша водворяемся в пятиугольник-стекляшку, пентагон на арго завсегдатаев, сделавших из потехи обузу. Модное, прости господи, заведение. Волны взрыхлены ветром, тусклая тяжесть разбивается вдребезги об опоры, обрызгивая плохо промытые стекла.
Восточная девочка лет девятнадцати, в брючках и кольчужном свитерке, изгибистая, обвеивающая табаком “мальборо” и духами “клима”, затягивающая волооко мужчину, дабы измерить его долготою растянутых гласных (едва появившись на ненадежной хребтине востока, девочки эти вовсю замелькали по своим клейким надобностям), приносит на совесть заваренный кофе, печенье, миндаль в плоских блюдцах, коньяк. Мутноватый галдеж и малиновый проспиртованный пламень заката повергают в расслабленность, сонное возбуждение. Зажигаются лампы, я угощаю Пашу “данхиллом”, купленным на базаре у инвалида, одноногого, с мальчиковою группой подхвата, заправилы курительного предложения, крутится Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри. Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри, говорит Паша. Господи, а это откуда в тебе, хохочет, разгоняя дым, Олег. Торговецкий важно отмалчивается. Звеним рюмками, хрустим печеньем и миндалем. Коньяк лежит в жилах, там ему самое место.
Рядом садятся любовники. Она стриженая молодая славянка в искрящемся платье, лиловых перчатках, подражание героиням, кружащим ее головенку, – поджарая длинноногая псица, но грудь соразмерна, и я пялюсь дольше, чем разрешают приличия, дольше, чем на ее икры в серебристых чулках, на раковину уха, вылепленную с такой нежной предупредительностью, словно предстоит возвращенье к невинности. Давай шампанского, говорит она раздраженно, без шампанского я мертва. Он смешанных кровей пузан под пятьдесят при деньгах, из тех, что заседают в докторских межзащитных советах, пустившийся во все тяжкие семьянин с несбриваемым ужасом на щеках. Он вымотан, обман истрепал его нервы, что бы ему не покончить с неправдой, ложь мать всех пороков, сказал Зороастр и повторили мидяне, парфяне. Нельзя, причиной болезнь. Он болен этой платиновой, безвкусно стилизующейся, малокрасивой блондинкой, истощенной и впалой, а не сытой и выпуклой, как подобает порядочной женщине, вечно чем-нибудь недовольной, нисколько в нем не нуждающейся, под чьим влиянием он принялся бурно курить, заслужив учащенный пульс с перебоями, за все время связи ни разу не спросившей, чем еще он живет, кроме ее нехотя, из одолжения раздвигаемых бедер, высокомерного молчания, когда ей охота молчать (этого требует роль), кроме ее знаменитых истерик, ежели он понур и несвеж, когда ей приспичит извергнуться монологом, изнурительным в своей вздорности двухчасовым монологом о “театре-моем-божестве”, об альковных, проще сказать, склоках муздрамы, кроме ее недоброго нрава, находящего сладость в капризах мучительства, – он болен, как заболевают горячкой. Шампанского, говорит она, беленясь и накручиваясь, или я умру прямо здесь. С прошлыми женщинами он делал все, что мужчины его положения и комплекции делают с женщинами, щупал, вертел, обзывал, обидно, как тварей, облапывал, из принципа не отличая замужних гулен от шалав, в грош не ставя ни этих, ни тех. Что-то случилось, он помешался, физически заболел, так низко пасть он не мог, это, конечно, не он. Рухнул другой человек, спятивший или всегда полоумный, обожающий, чтобы им помыкали, с ознобом и ломотою в истасканном теле, с жаром во всю длину ртути, невозможно признать, чтобы искал, чтобы им помыкали.
Восточная девочка ставит откупоренное шампанское. Наметанно зыркает, чуть помявшись, сворачивает к смуглолицему бармену, молодому надсмотрщику с помадой на волосах. Разлитие привилегия любящих, пузан разливает по-официантски, с непредставимой грацией перехватив бутылку салфеткой. Быстрей, что ты возишься, эти кретины не охладили, теперь ты копаешься, боже ж мой. Жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, украденный жест, и я помню откуда, нечто французское или французистое, нововолновое конца пятидесятых на просмотре восьмидесятого года по блату, настроенчество впечатленства, облекшее притчу о разбойнике и блуднице, двух пронзительной честности одиночках в греховном, до спазмов прельщающем городе. Посему чердаки и подвалы, косые углы, лестницы в клиньевых проблесках, дождик на мостовой, дождь на асфальте. Шинный поэтому шорох со взвизгами, сполох, бесшумный неоновый треск. Кофе и сигареты, сигареты и кофе, пока омываются стекла кафе, вот и он из намокшей толпы, из нищей комнаты с книгами, изглоданный думой, с револьвером и рукописью, а она заждалась – челка падает на огромные, в пол-экрана глаза. Принужденная быком-главарем, которого застрелит отверженец, она заждалась, она просит покаяться, просит шампанского, разглаживая узкую юбку на бедрах, жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, лиловых перчатках темней ее собственной тени, film noir научил разбираться в градациях цветовой темноты… – боже ж мой, что за рохля, ты мне нальешь или я здесь умру. Лялечка, дорогая, не надо расстраиваться – голос его утйплен акцентом, столь же стандартным в языкастом и блудословящем городе, сколь нестандартен твидовый в мелкую клетку пиджак и булавка для галстука, ножки поджавший кузнечик с брильянтовой головой. Блескуче искрящаяся, спутница хлещет шампань, утомительно ерзает, передергивает тощими плечиками, выцокивает каблуком; облизнув губы, с вульгарным стуком опускает бокал, под взглядом, исполненным загнанности и тоски. Электричество гаснет. Золотая булавка червонится в свечном огоньке, палевый тон пиджака гобеленен. Свечи на столах оплывают, дрожат, вьются, струясь к потолку, сердечки и гребешки. Вкус к добротной одежде развился в нем под влиянием бедствий. Он одет для себя самого, уважаемый, круглой комплекции господин средних лет вышесредних доходов, хозяин подстриженных усиков, аккуратных бровей. Наряд это панцирь, броня. Достойно одетый, он беззащитен не так, как беззащитны пропащие люди с отпечатанными во лбу красными буквами невозвращенства. Все обратимо, схлынул бы жар, ртутный разбег слева направо по столбику, и знобящая ломота, и давящее сжатие в висках с каждым пропуском пульса, из-за чего внутри бездыханный обрыв. Он понял бы, кто привел или что привело в гнусную хату с хихикающей молодежью, почему, болея, все глубже заболевая, не может выбить ей зуб, порвать колготки, и изнасиловать, и назвать проституткой, как называют всех изнасилованных, бить и драть на ней, пачкаясь кровью, платье спереди на груди, слишком тощей, чтоб раньше когда-либо взволновало, – он податлив и слаб, он выпотрошен, она его затерзала, горячий, распластанный, опускается в марево, как под морфием после аппендикса.
– Очнись, ты меня слышишь, мне скучно, эй, ты заснул? – она водит перед ним кистью в перчатке, как бы протирая стекло. – Придумай же что-нибудь, боже ж мой, мне ску-учно… – Ляля, я сделаю, как ты хочешь. – А ты знаешь, как я хочу? Ты – знаешь? – Заподозрив, он горбится. Моргает, жалко набычившись. Теребит узел галстука, трет подбородок, мнительный ощуп щетины. Спутница улыбается. Спрятав улыбку, закуривает. Пара затяжек, и сигарета почтительнейше, с притворным заискиваньем протянута фильтром вперед: возьми, пожалуйста, милый, – он пугливо берет, не догадываясь, что воспоследует, – и прижги мне ладонь или тыльную, как тебе больше понравится, на выбор, что ближе, – язвит со змеиной, разматывающейся обходительностью, откинувшись, нога на ногу, болтая туфелькой на кончиках пальцев, худая стопа в серебристом чулке живет соблазнительной жизнью – можно через перчатку, а боишься испортить подарок, я сниму – стаскивает, вывернув наизнанку, бросает в крошки курабье, в арахисову шелуху. Лягу’шечья лапка, желтая в тающем подтреске. Сквозь музыку врозь и отчетливо, точно звуки идут неслиянно, хрипловатый ее говорок, огарочное подпаливание, гомон соседей поодаль, его смятение с белой сигаретною палочкой между средним и указательным, в светотени.
– Ну, милый, прижги, к тебе обращается дама. Я все-таки дама, ведь правда? С младых ногтей снедало любопытство, что в этом такого: на допросах ей прижигали… А я чем хуже, скажите на милость? Поторопись, потухнет. Ты будешь жечь или нет? Будешь или нет?!
На них оборачиваются, смешочки и подначки наглецов. Восточная девочка застывает с подносом, бармен прикидывает вмешательство.
– Тряпка, трепло. Боже ж мой, ни на что не годен. А хочешь, я тебе прижгу? Не возражаешь? Дай-ка ладошку, могучую вашу долонь. Не бойся, мужчина, мгновение боли… – Он втаптывает в пепельницу окурок, растирает до скрипа. Дрожь колотит его, конвульсивная дрожь, так пишут иногда в письменных текстах. – Ляля, я прошу тебя, Ляля. Ляля, это переходит границы. – Границы? Переходит границы?! – Она визгливо хохочет, к радости дураковатых хлыщей, награждающих ее общим для всех языков похабно-ласкательным прозвищем, которое женщине надо запомнить и взять с собою в короткую жизнь, чтобы согрело в клети, в одинокой ночи. – Что знаешь ты о границах? Что мы все о них знаем? Тем более – за! Переходит! Вы слышите? Я смеюсь! – Новый взрыд хохота, неловко хлопает по столу, едва не опрокинув пустую бутыль и тарелку, уронив только нож, отскочивший с тупым общепитовским звоном, нож подбирает бармен в броске из-за стойки. Смолкает серьезная, посуровевшая.
– Если бы кто-нибудь, кому ведомо, подвел к холму или речке, откуда, будто расплывшийся дым в облаках… Мреет граница и – летучие за ней огоньки, беглые очерки запределья. Ты понимаешь, милый, о чем я, одним глазком за черту, пре-ступление, не выходя из столбов государства. Жизнь после этого отменяется, но в том и счастье, что так.
Встает, кой-как напялив туфельку, опираясь на стол, накренив. С другого конца навалившийся спутник полулежа сгребает в охапку тарелки, стаканы, все звенит и шатается. Крошки и шелуха липнут к сорочке, грязнят галстук с кузнечиком. Встает, опираясь нетрезво, ноги ее нетверды. Провожаемая аплодисментами лоботрясов, хлопочками циников, жадных до зрелищ выше их разумения, плетется к двери, запинается, ненатурально выпрямив спину, как подгулявший солдат, который встретил патрульных. В игольчатом платьице на ноябрьский ветр, безуспешно и резко – в обратную сторону, на себя – дергает ручку рукой без перчатки, чертыхается в замешательстве, сейчас прорвутся подступающие слезы, о чем извещает все та же спина, вдруг бесхребетно просевшая, надломленная мольбой о пощаде. Он бежит на подмогу, не забыв четвертную без сдачи, портрет лысого человека из камня, гранит пополам с сердоликом. С чаевых этих борщ варить на семью, восточная девочка, дрогнув, прибирает купюру в кармашек. Бежит и хватает за плечи, схватив, обнимает; она падает на него, прижимается. Губами и носом, всем мокрым лицом трется о шею мужчины, это объятие любящих. Бережно, как ребенка, он ее одевает в пальто, поднесенное за три рубля худеньким тюрком, старичком-гардеробщиком, некогда талисманом муздрамы, в период опер с бахчисараями, лошадьми и жизнью наций на сцене. Зажглись фонари, штормовой мрак эстакады изнутри своей тьмы прорежается, разжижается блеклой лимонностью, фосфором, как в приборе ночного неведения. Гулкий шум, мегатонны воды бьют в опоры, перехлестывают пенными гребнями через ограду, с шипеньем докатываясь до ботинок. Фонари не настолько, однако, мощны, чтоб отделить пену от толщи. В точечках свечек избушка на сваях, кофейня-корабль, жгутся и догорают, чадят. Обернись, говорит она тихо, но пробиваясь сквозь волны, мы вышли из дома, где справляют обряд, вот слева, порадев, погасла и слева зажглась, что же мы так бездарно… это все я, это я… Шарфом, снятым с себя, укрывает ей горло, гладит щеки и скулы, слизывает слезы с ресниц, Ляля, говорит он в то время, как она держится за него, шатаясь на каблуках, Ляля, говорит он беззвучно, через стекло, но имя читается по губам.
Что новенького в “Энеиде”, Паша, подтрунивает по дружбе Олег, и совсем не подтрунивает, а наигранною игривостью тона маскирует свой интерес, вот оно как, маскирует, дай, Паша, мне книгу, я погадаю. Разных людей видел Виргилий, говорит ему Торговецкий, таких, как он, и таких, как она, на пристанях, в сумятице площадей, в сельских угодьях близ виноградников, в банях, на постоялых дворах и подворьях, на виллах с бассейнами для купания и ваннами для отворения жил, у источников подле храмов, поборов смущение перед женщинами, в лупанарах, и, поборов неприязнь к зрителям, на трибунах арен, наконец, во дворцах – обо всех написал. Возьми, погадай, из портфеля, прислоненного к ножке стола, достается заветная книга, но не вслух, о себе – про себя, так надежней. Сто двадцать седьмая страница, четырнадцатая сверху строка, объявляет Олег и, озадаченный, возвращает кирпич – поди растолкуй. Знаете, я чего не пойму, продолжает он, чего, отзываюсь я механически, а не пойму я… Гений восемнадцати лет, из тех, что являются однажды в эпоху, причем поголовье способных это явление оценить в ту пору не уже, чем в прочую, и масштаб пришлеца ясен с первых песен его, воскрешающих баснословье, старину киноварных заставок и буквиц, о чем ценители уже собираются рассказать: мол, публика, внемли, явился поэт, с минуты собираются на минуту, но мелочь вмешалась – самоубийство певца, приведенного к яду такой нищетой и бездомьем, такой низостью критиков, воды в рот набравших, – зачем это нужно, чтоб показательно в восемнадцать, вот я чего не пойму? Нарочно отравить зарю, утреннюю звезду в восхождении? Оттенить его юностью хрюкающих? Для коллекции? Памятник убитому дару? Сто двадцать седьмая страница, четырнадцатая сверху строка, объясните мне наколдованное.
Возможно, я ошибаюсь, говорит Павел попыхивая, но если вопрос твой не риторичен, то ты на него и ответил, двумя ключевыми словами, словом “памятник” и словом “коллекция”. Не предположить ли, что заведенный порядок нуждается в безызъянности представительства, в полном собрании характернейших типов, с аллегорическим обобщением, но и с леденящей неотвлеченностью экспонирующих изводы судеб в их наивысшем развитии, дабы к любому, самому странному тезису можно было подыскать казус-пример. Пристальному этому взору, озабоченному соблюсти баланс и не исказить перспективу, позарез требуется объемлющая галерея скульптур, великодержавная глиптотека, составленная из ярчайших обличий и форм, какие только принимает удел. В этой коллекции изваяний все друг другу равны, как равна кошка камню в поэме, а камень отраженному в озере колокольному звону, ребристым накатам-наплывам, и все неизбывно необходимы. Образы в зале музея, тишь и пасмурность из яйца на стене, из нарезанной дольками розы, из опалового картуша на потолке, разрисованном нимфами, водопадами. Твой подросток-подранок с обкусанными ногтями и – современник его: чемпион олимпийского долголетия, монстр совмещений и синтезов – министр, театральный директор, оливковый венок на челе. Узник, долбящий кайлом мерзлоту, точно манною осыпаем песками пустыни, по которой переправляет рабов и оружие негусу презрительный голодранец с золотишком в набрюшье и подающей надежду гангреной. А солнечный луч, отрада скандинава перед тем как быть уволенным в запас чахоткой, тот же, что светит на юге постановщику елизаветинских драм, здоровяку, трое суток любви на циновке (все убранство лачуги) с босоногой танцоркой, без звонка и знакомства пришедшей, сбросить одежды вдвоем. Столп, корою обросший, и, в сахарной водице, цветок. Затворник, перья у серафимов считающий, и площадной вития, едко льстящий толпе, переплетенный с толпой. Что общего?
– Крайности сходятся, – буркнул я.
– Сомневаюсь, – сказал Торговецкий, – это не лобачевские параллели. Художественная завершенность участи. Законченность самоотдания, равно присущая всем, чьи слепки попали в музей. Пример, поднятый до эмблемы, герба. Каждый здесь каждому брат, связь кровная в том, что судьба – исполняется, как стройное целое исполняется, каждым из них до конца.
– А, так ты про высокость, – разочарован Олег, – высокость это не про нас. – Нет, не про нас, – поддакиваю я. – Да я, друзья, не настаиваю, – бормочет Павел, водя прутиком в бассейне с лебедями из гипса, – напрягши упорные шеи, загребая и взбрыкивая оранжевыми, лапчато-мощными под водой, тянут королевскую лодку с девизом, в серебряных нитях по шелку навеса, влекут всеми преданного – кудри на воротнике камзола, глаза над линией берега и воды, – подло ославленного заговорщиками, не изменили только озерные лебеди, упряжка “рассекающих гладь”, – мелет вполголоса Торговецкий. – О чем это ты, – удивляется Блонский. – Так, чепуха, не про нас. – Да знаю я, знаю, что у тебя на уме, а помнишь, царскосельский был лебедь: семьдесят шестистопных хореев про то, как дожил от екатерининского царства до александрова, отъединенно плавал среди новичков, но вдруг взвился, вдохновеньем охваченный, с песнею к небесам и оттуда пал мертвый. – Как забыть, – вздыхает Торговецкий, – истинная монархия, монархия сердца всегда в белых перьях, на воде, на крылах.
Осень отгуляли и зиму, отступает весна. Скоро летние жары, время кира и мглы заволакивающей – смолы раскаленной в бельмастых лопающихся пузырях, смоляного кипения в ржавых кубах на помостах из досок, на кирпичах, палка-мешалка, горелый огрызок, торчит из котла, а мальчишка, копченый, распаренный, черноногий, помешивает, мальчишка в отрепьях, босой, на асфальте, в шлепанцах из кирзы. Летние близятся государственной милостью отпуска. Отчитал математику лодырям Блонский в слободе за мостом. Отдел партархива, свод ячеечных протоколов о заседаньях бурильных бригад, разобрал Торговецкий. Я нерадиво переполз на пятый курс. Мы с Павлом остаемся в городе, нюхать смоляные пары, артериями переулков и шелухою заплеванных спусков текущие к Ольгинской, к побережью, к бульвару, рассасываясь в соли морской, в резиновом пыхе метро. Варом кира, шипящею льющейся лавой зальют в скудных улочках трещины крыш, будут лить из ведра на веревке, оплескивать кровли халуп, калек о полутора этажах с ящиком птичьим балкона, откуда к шашлычным дымкам во дворе свешиваются вечерами пузатые, голые, курчавою шерстью поросшие, в сатиновых трусах, через перила куря.
Олег носат, долговяз, плохо выбрит. Ведомый Татулей, держащей девочку, маленькую, гундосящую, не по жаркой погоде одетую, как если бы уже прибыли в северный порт назначенья, грузит два чемодана с баулом в багажник автобуса, проспект Полновластия – аэропорт. Aero Puerte, прибавляет он по-испански, на языке, вчуже дивном по звуку и неуступчивом в изучении, – доставал иногда из кармана грамматику, но продвинулся недалеко: Олег и упорство – о, не смешите, упорен в отлынивании, как сам себя аттестует. Все тонет в дымке, плывет и колеблется над костром. Накрапленный пейзаж дает обвитую плющом руину в контурной карте муздрамы. Татуля взволнована, под каким углом к чемоданам встанет баул, их же к чертовой бабушке растрясет-опрокинет, ничего нельзя поручить. Девочка в байковой, на завязках кофтенке и бумазейных рейтузах хнычет, сучит ножками, выгибается. Лижет кулак, водя кулачишком по сморщенной, протекающей мордочке. Анна, прекрати сейчас же канючить, из дому выехать не успели. Бесконечно усталая: усталость это ее состояние, Татуля и есть утомление – еле удерживает неугомонную на руках, а Блонский ползает, ползает на карачках в багажном отсеке “Икаруса”, ты долго будешь возиться, шофер одного тебя ждет. Это первый совместный их отпуск, вылет семьею в профилакторий здоровья на Клязьму, нб воды, в баден-баден, восклицает Олег. Татуля видеть не может нас с Павлом, крадущих, как два алкоголика третьего, ее непутевого мужа, но что-то в последнее время притихла, не гонит. При всей размашистости притерпелась, поникла – или мы с ней сроднились, против воли ее вошли в ее жизнь. Неизбежное зло, без которого неуютно, чего-то недостает.
Примстилось ли побратимство и сестринство, мы одни провожаем. Тата плод позднего, по любви заключенного брака, хотя в этом возрасте, если кто спросит меня, следовало бы запретить детородство, чтобы не было миру дрожащих сирот и чтобы самим не дрожать, успеешь ли поднять над землею ребенка. Отец и мать под кипарисом на ветхом погосте, где еще туя растет, и корявые в пыльных листьях деревья, пыльных после дождей, налетающих часто на Пасху, и зримый изо всех концов екутиелов, знаменитый на всю ойкумену мыслитель-роден, и надгробия победнее, попроще, с камешками, по обычаю предков, на плитах. Татулины спят старики, Фира слоняется, не сливая в уборной, я говорила тебе, все загадит. Друзья, как пришлепнули изобретательство, разбрелись, Павел и я зато непременны, мы провожаем, советуем: отдыхайте, ни в чем себе не отказывайте, и Татуля не гонит, куда нас, прилипчивых, гнать. Водитель “Икаруса” вылезает. Мокрое на рубахе пятно, трет руки билетной размотанной лентой. Билеты не надо, плати так, человек человеку душевно, и доедешь удобней, скорей. Поплевав шелухой, улыбается Тате в усы: не волнуйся, зачем волноваться, отдыхать едем, дочка хороший какой. Оттеснив, перехватывает у Олега баул, ставит под нужным углом к чемоданам. Люкс, поднимайся, задний дверь закрываю. Татуля кивком благодарствует, выдавливает гримаску учтивости. Поднимаются: победительно Тата, с головою повинной Олег. Повеселевший ребенок плющит мордочку о стекло, водит носом, хохочет и фыркает. Страгиваются, мы идем за пыхтящим, рычащим, астматичным на старте, воняющим выхлопами. Олег корчит рожи тайком, воздевает то левый, то правый большой, то оба-два вместе, вот ведь что, накопив – отдыхать, и не верится, как в супружество и отцовство. Жена и мать, египетски величавые, не шелохнутся с сумбурною девочкой на руках. Пять дней спустя Олега Блонского доставили назад в багажнике самолета. Он утонул, купаясь вечером один.
Хоронили по правилам нации быстро. Летом не очень помедлишь, льда мало, вагоны с устрицами забиты битком. Погребением распоряжалась Татуля. Ее лицо, на которое я смотрел вскользь, боясь встречаться глазами, и, конечно, встречался, ибо, все замечая, она видела даже меня, серое, точно камень и пыльные листья, вдовье лицо, реяло над ее же, вдовы, приказными словами и над нами, суетящейся бестолочью. Никакой музыки, лабушского отродья. Они обсудили с Олегом, пообещавши друг другу, кто б ни был первым, тихий уход, без этих медных тарелок под водку и всей гоп-компании. Поминок не будет. В замкнутой ровности голоса было что-то пугающее, но я поймал себя на том, что с облегчением повинуюсь ему. Раздраженной суровости я в лице не нашел. Одинокое в своей красоте, оно реяло выше претензий, упреков, обид, таинственно без борьбы отложившись, подобно далекой колонии в море, из которой и до независимости письма, пока не рассеялись, приходили расплывчатые, под стать сонному мареву острова, так что закрадывалось сомнение, существует ли он, не пригрезился ли владетельной суше, но лицо женщины было здесь, наяву.
Фиру на кладбище не пустили. Запрет, над ней тяготевший, отменен не был. Неизвестно, рисовала ли “забегания” для Олега и пыталась ли отговорить от поездки. Думаю, не пыталась, тому есть несколько причин. Сопротивление судьбе, мне кажется, считала она бесполезным. Не для того “забегания”, чтобы рисуемый перескочил на другой путь – другого пути нет, а затем, зачем врач объявляет больному безнадежный диагноз: дабы привел в порядок дела. Не исключаю и то, что некий направляющий ее карандаш кодекс (устав) предостерег ее против вмешательства в будущее, даже если это ближайшее будущее сына. И самое грубое, прозаичное: никто ее не послушал бы. Ее, мочащуюся и отхаркивающуюся, и слушать не стали бы. Из любопытства – Олег, но полоумную распустеху-фефелу – Татуля?
В жиденькой толпе хоронивших, на отвале полузасыпанного обломками и мусором котлована, я увидел двух вполпьяна мятых лабухов без инструментов, двух лысеющих гномов. Павел сказал, чего удивляться, они приходят просто так, это же их профессия, с инструментом ли, без. А без это тоже профессия, спросил я, не весьма улавливая на жаре направление. У них заведено, у этих двух, по меньшей мере, сказал Торговецкий. Ржавая проволока венка, подвенечная проволока, лежала у маленьких ног маленькой круглой блондинки под сорок, одетой в темное сообразно моменту. Я не сразу узнал физичку-Лимончика в солнцезащитных очках, невидимые глаза смотрели с терзающей ясностью. Гроб нарушал правила иудейского погребения, там, где живу я сейчас, кладут в яму исконно-древнейше, спеленутое туловище, обмотанная бинтом голова, но буква обычая вопринималась бы как нарочитый, не без оттенка трусливого ханжества педантизм, почему бы, коль вы такие решительные, не прибавить к сей букве весь алфавит. Наш друг, мой троюродный брат в закрытом гробу – мы не смогли попрощаться воочию с тем, кого хоронили, – оказался очень тяжелым. Помноженный на худобу долгий рост, обнаружилось, гнетуще весом. Я надорвался, Павел, щупленький Павел, чуть не умер в пекло под грузом. Шли и шли, запорошенные по колено, в сухих комьях летней кладбищенской грязи, мимо заслуженного работника ляндреса, подполковника медицины дыхнэ, завмага шахновича, сберегшего средь ревизий и чисток промысел на углу Фиолетова и Морской, вдоль сарая с необточенными надгробиями у стены (струйки крошева вьются в жарких столбах), над свалкой – развалины водокачки, гнилой зуб османов, утверждавшихся от побережья до обезвоженных, мазутом чернеющих пустырей и солончаковых степей, многосемейная софья самец, орденоносная берта тарантул (стыковое, дробь барабана, “та-та”), цехновицер-супруг с цехновицер-супругой, плечо затекло, позвоночник ломило, мы радовались, дотащив друга и брата до ямы, а в громадном, с гандпольное поле вольере высился в креслах из мрамора екутиелов, поезд дербент – бухара.
В память Олега, как раньше с Олегом, я начал бродить с Торговецким. Ольгинская, булыжные скосы и скаты, приморье, Бондарная, площадь конармии с аркой в честь взятия нами исхожены. Через полгода я понял, что Павел лишь терпит меня, деликатно и отчужденно. Разговоры, прогулки, не в пример менее оживленные, чем втроем, ибо Олег, поощритель наш и вожатый, с обаятельной чуткостью побуждал собеседников к речи, – становились для Паши обузой. Все глубже и глубже забирался он в оккультизм, а отворяемая наугад “Энеида”, в нужнейшем каждый раз месте залома, сулила бездонную даль нисхождения. Допускаю, что на других ярусах существа он, закаляясь, прочнел, у нас, в простых планах, наблюдалось обратное. Заостренный, с зеленоватою, как при голоде, кожей, и действительно голодал, забывая поесть, едва получалось впихнуть в него булку. Ста метров, бывало, не мог пройти без одышки, но продолжал настойчиво курить, мало того, увеличивал дозу. Слабый, в ином пребывающий, нравственно он тяготился свиданий, и под всяким предлогом я сокращал и сворачивал их, дабы не вынуждать друга к отказу, из вежливости для него неприемлемому. Он уходил туда, где сила, клеймившая его изнеможением и распадом, обитала в манящем сосредоточении, полно.
В марте мы уже не встречались. Очную ставку сменил телефон, пробудив на короткое время, что времени подчас удается, ненатугу былого. Паша забавно шутил, толковал новости, городские и шире, “откликался”, как сказал бы Олег, наловчившийся выводить его из прострации; все хорошо, если бы не клокочущая мокрота в груди, соленая при отхаркивании, и кашель, трудный задышливый кашель, раньше не было сладу на улице, теперь и в комнате сидя. Две-три недели, и Павел вновь скис, завод заглох. Сникнув, несвязно издалека бормотал, недобирая до завершения фразы, глотал звенья, обрывал мои реплики. В промежутках звенело физически, какая мука для него тащить, выволакивая, коснеющие на языке слова. Паша, сказал я однажды, собственной смелостью удивленный, я буду справляться по выходным и не стану докучать тебе в будни, он согласился с назревшим. И я исправно звонил ему по субботам, как бы то ни было, я звонил. Сперва соблюдал я зарок, настрого воспретив себе, после нескольких трудных бесед, оспаривать мнения, в иных устах и условиях меня раздражающие, раздражали и в этих, но как диктовала их прямота, не кокетство, а искренность, прямая правдивая пашина искренность, я разводил сокрушенно руками, прижав трубку ухом.
Корейский самолет сбивать было надо, рассуждал он, покашливая, – я тебя умоляю, не телефонный… – сбивать было надо. Вообрази, что государство поступило бы с несвойственной ему мягкостью, пощадив живую мишень: лев отпустил на волю нарушительницу-антилопу. Что из этого происходит? Слом всей системы ожиданий. Никто – ни друзья, ни враги не знают отныне, чего ждать от хищника, что вертится в его воспаленном мозгу. Проницательнейшему стратегу не дано угадать, каких маневров страшиться, а какими холодно пренебречь – фальшивый залп, хвастливый рык на параде. В недоумении друзья и враги: ужели зверь так фатально ослаб, ужели он – изменился? Или это подвох, западня, чудовищные в своих разрушительных следствиях? Возможность что-либо понять в действиях оппонента, из поколения в поколение созидавшаяся с той и другой стороны, благодаря чему обе стороны уцелели, разбита одним неосторожным ударом, и все погружается в непредвидимость, панику, хаос и смуту. Нет уж, всяк должен поступать, как заповедано ему эволюцией или творцом: лев – гнаться за добычей и вонзать в нее клыки и когти, добыча – удирать от льва.
Не знаю, почему спустя месяца полтора, в одну из суббот, я не набрал номер Павла, не крутанул шесть раз пластмассовый диск, объяснения нет; что-то случилось во мне, и жалко топорщатся заготовленные задним числом оправдания, пусть истлеют они. Помнил неукоснительно, но – что-то властнее хотения, властнее тем более долга, а может быть, это игнавия, болезнь лени и отвращенья к себе, переносимая и на клятвоскрепленные действия, все может быть. Не позвонил я и в следующую, и в третью субботу подряд, ненавидя его и себя. И получилось так, что о смерти Павла Наумовича Торговецкого прочел я в оповестительной, с шахматною колонкой, четвертой странице “Рабочего”, а удачно подхваченный грипп избавил от похорон, собранных с мира по нитке соседом, тем же, кто вызвал милицию.
В канун обрыва гуляний, в отобранный день января, когда ветер утих и дыхание Паши обманчиво выровнялось, мы поехали к серным баням. С лязгом и дребезгом, шатаясь на поворотах, от обнесенного стенами городища, так называемой Крепости с ширваншахским раскопом и ворохом тупиков (ни травинки, ни голубя, ни фонтана, но густая баранина из прорубленных келий-каверн ресторана), до вокзальных высот сабунчинских проскрипели трамвайчиком, к полудню пустым, только старицы в шерстяных бахромчатых платах, прихожанки вросшей в булыжник Николиной церкви, обсуждали румяного о. Михаила, присланного заместо преставившегося о. Елизара. На привокзальной площади в автобус, гремящий дрязглым железом, спешились, десяти минут не прошло, у лесочка, и напрямик сквозь его редкоствольную смешанность – к цели. Полуразрушенная, под ветхим куполом серная баня стояла подле источника. В эпоху первого мирового развала, когда город брали приступом армии востока и запада и трупы, поедаемые псами погрома, валялись на улицах в бурых лужах, младотурки возвели ее за чертой с похвальным намерением прибавить к бане мечеть для суннитов, караван-сарай и базар, но успели учредить омовения.
Вошли через пролом в стене. Внутри был заплывший, тусклый, в выбоинах мозаичный пол, ущербленные ложа из мрамора, одно расколотое поперек, дикарским молотом, не иначе, и на диво неповрежденный бассейн, полный горячей серной воды из источника. Пар поднимался к самому куполу, смешанный с сельским здоровьем и тухлыми яйцами. Два жилистых старца и юноша, опускающий долу глаза эмалевой синевы, все обритые наголо, по пояс в курящейся чаше, медленно двигались в ней. Уйдем, неловко, шепнул я, обескураженный. Побудем чуть-чуть, вот увидишь, нас не прогонят, так же взволнованно зашептал Торговецкий. Он был прав, какая-то древняя вежливость предусмотрела вторженье робеющих чужаков, актеонов навыворот, и защитила от гнева, когда бы сии артемиды, неотмирно цепенеющие в позах, могли бы всерьез на нас рассердиться, хотя мы им, конечно, мешали. Они бродили степенно в бассейне, то с тихим плеском поднимая руки, то воздевая их к белому дымному солнцу под купол, то зажимая носы и с головой погружаясь, будто еврейки в микве. Вот ведь штука, сказал Павел, османы дервишей затравили, а существует поверье, что мевлеви должны омываться в турецкой купальне, если угодно, купели, и год за годом, кто бы окрест ни свирепствовал, продолжается непрерывно, сейчас меньше, но юноша подхватит и передаст, для заразы, как для любви, нужны двое, разве не чудо, что баня не сломана. Мы посидели еще на теплых камнях, на сложенных вдвое пальто. Пар от воды восходил к небосклону и куполу, в стенной пролом лилась прохлада января. А прийти сюда лет через десять, все будет таким же на снимке, бассейн, дервиши в нем, ты, даже я. Хорошо, но не самое лучшее, не совсем хорошо. Что же лучше-то, Паша? Когда зашивают на морском ветру в парусину и – за борт. Отыграл, упокоился, и не надо жаления, всем ясно, что выполнен долг.
Прошли насквозь лесок, погремели в автобусе, поскрипели в трамвайчике, к концу дня многолюдном и пролетарском, устало бранчливом. Стемнело, на вокзале зажглись фонари, торговали вручную чулками, привозным табаком и немецким презервативом у Крепости. Мы попрощались около садика павших героев с высеченными на обелиске именами людей, неизвестно где похороненных и чему послуживших. Размер предполагаемого дела, которому они отдали себя, съежился в сумерках до самого среднего. Павел расстегнул пальто, спрятал фуражку в портфель с “Энеидой”. Ладонь его, против обыкновения, была не холодной, а теплой.
***
Солнце и свет в Тель-Авиве особенные, ничего общего со скандинавскими редкими выблесками из-за туч. Как тосковал на соломенной крыше по солнцу подросток, чей поздний комфорт на террасе в Монтре или в Риме соблюден по всей тонкости угасания. Римское солнце и в полдень закатно, очаровательно. Очарование для того и придумано, чтобы воспеть римское солнце и все, чему оно светит: вечерняя заря, пышное зарево обагряет таинственную прахообразность земли. Вечера на Авентине, звонят Angelus, прощально золотеют стекла Мальтийской виллы, слепые гуляют в монастырском дворике, полном апельсиновых деревьев с яркими и сочными плодами. Как на райских деревцах старинных фресок.
Что не значит, будто Тель-Авив, прекрасный, щедро принимающий, это город без очарования. Значит, что оно в нем иное: утреннее, дневное, ночное.
В двух полустадиях от автовокзала, в обувном переулке, у груды выброшенных, чтобы не затовариться, башмаков, под заливистые, навзрыд ликующие из колонок кларнеты и скрипки, прыгали на месте хасиды. Пружина, литая резина, рыжина в бороде. Один в шелковом, черном, с меховой оторочкой халате, в белой, навыпуск рубахе другой, религиозные белые нитки на черных штанах, оба в блескучих, золотом шитых ермолках. Два упруго подпрыгивающих, заведенно подскакивающих, в прыжках искривляемых, с улыбчато-буйной от самовозгонного хмеля, вбок отклоняемой головой. Без батарейки и экстази в неснижаемом градусе исступления, хасидское родовое хлыстовство. Опьяняясь и упиваясь, не взявши ни капли, бесчувственно к изнеможенью и боли, как босиком по горящим углям нестинары. С обезьяньим проворством тот, что в рубахе, метнулся на крышу микроавтобуса и там продолжал, сотрясая, раскачивая, держа равновесие под хлопки из толпы. Пиликали скрипки, стонали кларнеты, толстяк из Туниса в голубенькой, с короткими рукавами полицейской спецовке лениво стоял у ломбардных дверей. Раздетая проститутка в гольфах до пупырчатых красноватых колен выглядывала, отвернув занавеску борделя.
На афишной, как свернешь за угол, тумбе – лицо. Я не был нужен ему (в том прямом и практическом измерении нужности, какое вкладывают в это понятие, – вероятней всего не был нужен, хоть поручиться нельзя, и сейчас, в письменном тексте, я бы не поручился), но подпал мимоходом под гипноз темных запавших измученных глаз и высокого лба, облысевшего под давленьем болезни или убыстряющего ее стремительность препарата. Собранные в пучок шафрановые лучи, а к западу солнца свет тель-авивский не лимонов, не апельсинов, не яичного цвета желтка, но шафрановый, с примесью меда и янтаря, и капель крови, и ложечки дегтя, непременно ложечки дегтя, разбавленной каплями крови, как если бы улицы, синагоги, мечети, белизна в семи кольцах оазисов и трущобы приморья удостоились наконец златовидности, – лучи подожгли человека с афиши. “Анастасия”, общество германского языка и культуры в Арабской Республике Палестина и Эрец-Исройл, приглашало на вечер к Паулю Шеербарту. Межзвездный провидец мечтал, чтоб на земле у скитальцев в каждом городе были комнаты в странноприимных домах, многоэтажных кубах, призматических колбах, объемнейших ромбах, октаэдрах, пентагонах, створчатых раковинах, кустистых кораллах, с удобством для обитателей меняющих форму вслед за движеньем светила или земным вокруг него обращением, неважно, какую взять за основу гипотезу. В комнатенке изобретателя этот самый над чертежами портрет. Пропетляв между мокрым бельем во дворе, по рассохлым ступеням на галерейку, в дырчатый короб, рогожей накрытые сундуки по бокам. Вторая налево, два с половиною раза звонить, сверлящий взгляд со стены. Работа совести, явная в этих глазах, не укоряла, не требовала, никого не пристыживала своей не применимой ни к чему здоровому бедственностью, но совершалась так тщательно и печально, словно от нее что-то зависело, и нисколько не думая о себе, иначе это была бы не совесть. Забран в квартиру на набережной, оттуда в город Петровый, Петропавловск или Петрозаводск. Через тридевять времени на афишном столбе около пляшущих под кларнеты и скрипки хасидов.
Портрет Сейида Али Мухаммада долетел из тюрьмы: в каштановой бородке оливковокожий, два угля под перегибом бровей, в мягких складках одежд отпечаталось обожание толп. Тело, когда-то изнеженное, слепленное сверяться с приходно-расходною книгой, кушать сладкое, пощелкивать четками, спать на пуху, отвергло все ради проповеди, и сейчас, перед казнью, тело будут пытать. Примчавшийся франкский фотоумелец пальнул порохом на веранде. Козлиная тренога аппарата вознесла в облачке Мирзу Хусейна Али. Ни пестом не размолот, ни жерновом, ни зубами во рту. Развивается погребальная лента, тянется, тянется белое полотно, пока, с уже подслащенной слюной, в ломком воздухе ноября он сидит на веранде пред Паном. Гладко ошкуренные поперечные жерди в прожилках, медный с пиалами чайник на коврике и раскрытая книга, персидская, соловьи на ветвях, птица, зовомая попугаем. Мальчика, задающего корм, вразумляет купчишка из Хорассана, насурмленный и тучный проказник, помогающий птицам заговорить. Анастасия, не поскупись, всех на афишную тумбу. Поминальная оргия, как свадьба в Рамалле трехсот женихов и невест.
Хасидская музыка пляшет, китайская льется, журчит. Азиатского звука источник, надтреснутый усилитель, прикручен к столбу возле лавки дальневосточных товаров: сухофрукты и бакалея, перья, кисточки, тушечницы, я захожу насладиться, купить вставочку и закладку. К столбу же прилеплены клейкопластырем листочки в иероглифах, цифирь временны’х указаний, десятизначные телефонные числа. Кроме китайцев в лавку наведываются также вьетнамцы и тайцы, чтоб не соврать, камбоджийцы, лаосцы, оттенки трудящейся желтизны Тель-Авива, здесь и живущие по халупам в радиальных кругах автостанции, со щебнем, кошачьим пометом и газовыми баллонами во дворах, но только китайцы дымят своим гадким копеечным куревом на корточках, спинами к штукатурке. Шеренгой, табачная линия. Их странное свойство, особенность: грязниться изгвазданней всех, с кем трутся на стройке. В общей яме соратники – моются губками, скоблят черепками коросту, такой страх остракизма. Китайцы ж, по-местному сини, лу-сини (бесправная почва, а едут и едут, в разинутых деревнях, у себя в накрененных расщепах, стало быть, туже), незнакомы как будто бы с мылом; проскрежетав о кирпич, мастерок впластал и размазал, влепил и впечатал раствор. Ходя-ходя, идут к урожденному первообразу – кули, покорные кули. Косицы и мешковина, пять сотен вповалку запекшихся, разбери что лепечущих в трюме девятого класса, повезло, кто доплыл. Кули с кулем на плечах, с намотанными на скелет жилами, в известковом и рисовом облачке – ласкает колониальным роман(с)ом словцо. Малайско-тамильское “заработать” обняло архипелаги и континенты. Из нищих портов в собственность кредиторов заплыва, должниками-рабами до полной калифорнийской расплаты, из президентства Мадрасского на Цейлон для кофейного сбора, из Бенгалии на плантации чая в Ассане. Держат марку, блюдут постоянство. Хорьково сурково мышатные вздутые мордочки, людские, натурально людские, но такие людские, что норушечья землеройность шибает, тысячелетия копошений в грязи. Замызганы, в пятнах цемента-известки, в наевшихся чоботах у столба, а музыка льется, журчит.
Шанхайская подпольная эстрада пятидесятых, гнезда в тайных вертепах, в закамуфлированных под народную чайную кабаре. Истреблены по доносу богемца, своего человека в очочках и бархатной блузе, архизамотанного театрального диспутанта, не поспевающего ставить спектакли. Сомлел, задурманился у жаровни, в трубке, как бомбочка, шипел и подскакивал шарик, а поутру, прослезившись, – с головою в участок, где особою милостью схлопотал тот же исправительный лагерек, куда покатила и певчая рать. Я прочитал об этом на латинице в многотиражке “Шанхай – Тель-Авив” для лу-сини. Редактор, симпатизантка Формозы, живет где-то здесь в конуре по подложному виду, дело о высылке решит окружной суд, о чем в чайна-тауне – порицающий беззаконье плакат: отважная эмансипе с микрофоном, как в кинофильмах о торжестве юридистики.
Певцов не вспомнили добром в 60-е (еще бы), 70-е (без комментариев), 80-е (объяснимо), 90-е (позорно хвалимые перемены), по сию самую пору, когда настал черед помянуть. Вегетарьянская эпоха возобновила травлю несчастных. Недожеванные лагерем старички и старушки обвинены в давних связях с подвижниками Фалунгунь, чьей кровью обагрены казематы сегодня. Честные люди должны возвысить свои голоса против казней, обращается “Шанхай – Тель-Авив” к послушным, начальствобоязненным, от протеста безбожно далеким, замызганным на строительстве Эрец-Исройл материковым китайцам. Тель-Авив не материковый Китай, защита погромленной песни, фалунгуньских сектантов, полковников Гоминьдана не карается в нем по всей строгости.
На четвертой полосе газетки, скоропалительной небрежностью исполнения сродни “Рабочему” накануне развала, под объявлением о продаже риса в мешках по цене ниже розничной, фотографии знаменитостей шанхайского кабаре, мужчина и женщина перед самым доносом. Юный мужчина с длинными волосами шкатулочно черного лака (смокинг, пластрон, брильянтовые сполохи запонок) подносил тонкие руки к лицу, отточенным ноготком проводил на щеке в рисовом гриме бороздку, телесного цвета рубец, жест-подарок, не повторенный дословно ни разу, к еженощной полуночи девственно свежий, как плева новобрачной, – гибким телом своим разворачивал веер приторных обмираний, на вкус любого из подвизавшихся в кулисах полов. Юная женщина в платьице с вырезом, не для бахвальства некрупно сформировавшейся грудью (бант слева на голове, роза на правом плече), будто рыба морская, размыкала уста, нерасцелованные, сколько их ни целуй, поводила плечом, в такт ему бедрами, а пальцы в перчатках, виясь возле броши, вторили красной улыбке, и обещала освобождение всем, кто задаривал ее шоколадом, духами, цветами, всем, чьи нескромные, лишь по форме учтивые предложения отвергались ее импресарио, опекуном и любовником юноши. Сравнив снимки с пением на столбе, я узнал причину немилости государства. Централизованное государство не терпит искусства лунатиков и сомнамбул. Они были лунатики и сомнамбулы, это не подлежит.
С восходом луны вставали в шелках и брильянтах, помаде и пудре; парадные для спектакля, из постелей на каблуках уносились в окно и восхи’щенно бегали на карнизе. Луна выкатывалась из гряды, жеманилась, куксилась от надоевшего поклоненья, они танцевали и пели у оскаленных пастей драконов. Ничто не принадлежало им ночью, принадлежали они, врученные, преданные, в самоотдаче ведомые фосфором, сочащимся капля за каплею с диска. Счастливые, что могут служить своему божеству, парафиновой госпоже, управительнице кровей и приливов, не помнящие о ней поутру, но как скрыть свечение кожи, ночной загар от полетов над крышами. Плен беспамятства и до памяти, на карнизе в шелках. Потому и пленяет других, тех в шеренгу на корточках спиной к штукатурке, с крошащимся горлодером в запачканных пальцах. Нанимаются пить в Тель-Авиве лунные песни, запрещенные коммунистами сычуаней, должают вербовщикам, мошенникам перевозных компаний, дурят семьи отправкою будто бы на работу, все затем, чтобы, медленно оседая, постанывать наркотически под столбом. Истлевшая рвань, отощав, со свалявшейся шерстью кончатся под забором, это их доля, растрава, которой завидуют многие, не решаясь.
Голуби возле ног, горлинки без боязни. Бондарева простецкие сизари, у него и у коли-коляна из будки, а тут женственно гордые горлинки, не по атласу Зауэра. Вроде старинных, из глины и вятки фигурок в Троице-Сергиевом “Богомолье”, Аладдинова в Троице лавка, кипарисово православие, позвольте немножечко иудею. Поминанья кожаные и бархатные, с крестами из золотца на вскрышке, бархатные мешочки для просвирок, ларчики из березы, крестовые цепочки, салфеточные кольца с молитвою, вышитые сердечком подушечки, монах мягко-мягко, напевно, молитвенным голоском: приобретите для обиходца вашего, что позрится, благословение святой обители для телесного укрепления, Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов, – горлинки, семенящие фрейлины, точеный египетский голубь из терракоты, коричневатый, сиренево-розовый. С фиолетовым и перламутровым переливом еще более древний Лагиш, скульптурка у стоптанных ног. Бухара стелит тряпки, на покрывалах и ковриках нарды, электрический чайник, будильник фабрики “Смена”, щипцы для завивки волос и для колки орехов. Медные ручки из дверей подмосковной усадьбы (хвоей и солнцем прогреты веранды, прохладные, с зачехленною мебелью комнаты) и петербургской, когда город был Петербургом, квартиры. Игральные карты, бракованные, в блестящих пакетах сорочки. Кассетник, сработанный в Газе, бритвы, зеркальца, помазки. Подложные духи и коньяки. Виниловые, в затертых конвертах пластинки. Аляповатое порно восьмидесятых, пашет мякоть елдак-переросток. Неве Шаанан, центральная улица голодранцев по азиатскому и румынскому найму, я на ней.
Внутри меня таблетка, за час до завтрака со стаканом воды. С этого будет начинаться ваш день, поскрипывая в кресле, наставляет дородный, смуглокарибского вида, кубинского при батисте, никарагванского при сомосе, строчащий паркером историю болезни в бледнолинованном, на стальных колечках блокноте немолодой расположенный врач. Архиубойная, не допущенная покамест в аптечное пользование, опытно изучаемый с дальним прицелом продукт, и, запивая его поутру, становишься тоже подопытным, участником международного испытания, принимающим всю вину и ответственность на себя, без того, чтобы сваливать на докторов, о чем двадцать пунктов скрепленной тобою бумаги. Я неправ, я, конечно, неправ, испытания и подопытность не отменяют благодеяния. Таблетка – огромная привилегия, вожделенное снадобье для всех тех, кому, как и мне, не помогут лекарства так называемой первой линии, общедоступной опробованности, кои, однако, вопреки их бездействию, прописывают и прописывают. И то сказать, лучшего нет, предложение нулевое, отпустить же домой, не накачав внутривенным, нельзя по регламенту – пичкают бесполезным бездумно, лишь бы что-то вкачать. Не обессудь, милый друг, коли в срок раньший, чем брезжилось на окаянном рассвете, свезут тебя, желтую тень инвалида, в бункер за бетонным забором, что рассусоливать, не обессудь. Но воспряла таблетка, плод новейших локуст для клинически избранных в особом порядке – эй, спасайся, кто может, поднять якоря. Я не знал о ней до визита, вознаграждает настойчивость.
Докторская книга Тель-Авива указала профессора в переулке, обихоженном беглыми немцами баухауса, под шатром из платанов, незадолго до эль-аламейновых смерчей. Перила дубовые светлы и покойны, остойчива цельнодревесная дверь. Лоснится достатком приемная, неподдельный персидский ширазец ласкает и гасит шаги.
– Ум-м? В самом деле? – вскидывает брови профессор, листая выписку и диагноз, проглядывая дискету в компьютере, десятки, сотни бедственных ракурсов. – Чаще у женщин преклонного возраста, но всяко бывает.
Я загодя выписал чек, оставив пробел для суммы, к моему удивленью, умеренной. Идолы скалятся лупоглазо на полках, набитых толстыми ежегодниками и трудами конгрессов. Борт пиджака оплавлен косым заходящим сквозь неплотно задернутые пластинчатогибкие жалюзи.
– Есть первая линия в нашей лечебнице, внутривенно, – подступается доктор, и я делаю слабенький заграждающий жест, я опускаю голову, – но вы явно противитесь, вы смущены побочными эффектами и невысоким кпд инъекций. Что ж, тогда линия номер два, я включу вас, ежели согласитесь, в экспериментальную группу, – и он восхваляет таблетку, искренне увлечен. Чертовски дорого, сто долларов за кругляш, двухмесячный курс до очередного просвечивания, но я получаю бесплатно.
– Согласен, согласен…
– Не горячитесь, недостатки есть даже у этой пилюли – острый понос, резь в глазах, сыпь на лице и спине, да мало ль подвохов таит неизведанность. Ничего, снизим дозу по надобности.
Резь и понос миновали, багровые пятна расцвели гнойниками, нарывами. Из зеркала глазел кулау-прокаженный под цирковым слоем французской крем-пудры. Ноги подкашивались, донимал жар и гриппозный озноб. Доктор, помилосердствуйте, я отравлен, а вы думали, яд и есть, ничего, снизим дозу. Нарывы подсохли, кое-как волочусь, запивая уменьшенный, такого же гнусного колера катыш-кругляш. Уже не стесняюсь на улице, прыщи так прыщи. Полмесяца до проверки легочных вестибюлей и ям, в августе-зареве будут холодные медицинские трубы и на пленку записанный голос, беспечный и женский в электронной трубе: вдохните. задержите дыхание. дышите не двигаясь.
Крутятся-вертятся попрошайки с оранжевыми ленточками на тряпье, знак солидарности и раздора, бунтуют против правительства, отводящего поселенья из Газы; старшой по участку, политически грамотный прощелыга, обезьяний вожак, сверкая зенками в бурой косматости, приказал нацепить, чтобы звончее давали в жесткие, возбужденные дни. Африканец, ночующий на задворках грузинской закусочной, – войлочная, в грязную клетку рубаха, пыльные растаманские патлы, обтерханная мешковина штанов, клянчит за мусорным баком табак у румын. В розовом лифе и перьях, в чулках сеточкой, продранных на бедре и на ляжке, в босоножках с облупленными ремешками, лет девятнадцати кременчугских житомирских николаевских днiпропетровских, переброшенных бедуинской пустынею в Тель-Авив, гонит шваброй по крыльцу борделя мыльную воду. Вода докатывается до ступеней, где примостились на копчике мощи обкуренной побродяжки. Подмоченный скелет встает, шатается, бранится на трех языках: пакля волос, майка в плевках, джинсы, рваные не по моде покупного рванья, а потому что порвались, слезы славянские – иди, проваливай, вали, кому говорят, и резиновой шваброй пенную воду, но закрылась ходилка, стоит и шатается, мокрая в заду и в паху. Пойдет, если отхаркается, имейте терпение. Что вы хотите (я? я ничего не хочу), это Неве Шаанан, просека в южноквартальной чащобе, скоро автовокзал.
Порт, стадион, гигантская неупиваемая чаша, алтын-базар, гудящий галатасарай. Вулканы снеди в обжорных рядах. Монбланы одежд от исподнего до боа с пелеринами, до бриджей лампасных и галифе эпохи Пилсудского–Ататюрка. Иду мелочными пассажами, под стеклом и в открытую рыбки в оборках, бахрома фонарей, палочки и шкатулки сандала, бронзовые соловьи на цепочке, деньги немецкие, обгорелые, знаки соузников – пирамиды из флагов, образующих печь или пещь. Река несет их со своими утопленниками (недоплаченный муниципальный налог), потерявшими управление баржами, гнилой капустой кухонь, консервным ржавьем, листами непринятой рукописи (табачная жвачка и едкие замечания на полях), презервативами, лопнувшими в неподходящий момент, автомобильными шинами из раскуроченной за долги мастерской, редакционными бланками Saturday Evening Transcript, жилетом редактора и свадебным платьем племянницы, пахнущим глубью, донной холодною глубью реки.
В отделе коралловых украшений любимая девушка. Холеная, рослая, бедра надменные широки, скифские скулы степные – Зарина. Серые с поволокой буравчики неулыбы. Конский хвост, железные шпильки сапог, Camel то в левой, то в правой. Я прохожу утром и вечером, я пристально, чтобы сблизиться и привлечь, смотрю в плоское злое лицо. Я смотрю так невежливо и призывно, что любой человек ответил бы взглядом, особенно же любая, заинтригованным, негодующим. Она не видит меня. Ни единожды за все то уже некороткое время, что я домогаюсь ее благосклонности, я не смог отпечататься у нее на сетчатке, повернуть в свою сторону взор, столь внимательный к бессистемному, для поверхностных наблюдений, мельтешению покупателей, действительных либо только прикидывающих, не прицениться ль к коралловой веточке. В этом нет умысла, нет нарочитого небрежения, маскирующего, в иных случаях, подавляемый интерес. Она просто “не видит”, бессознательно отметая никчемное, безвыгодное для рта, выдувающего синеватые тракты, хватких рук, мясных тренированных ляжек, умеющих, уж это я чую, тесно сомкнуться, разжавшись. Дошло до того, что искательно ухмыляюсь, чуть ли не колочу себя в грудь кулаками, как шимпанзе в зоопарке, не посягая, впрочем, на посещение лавки. Пройти за порог и напрямик с наводящим, сколько, мол, стоит вон то ожерелье – нет, гнется еще, не сломавшись, что-то атавистическое, но его не так много, чтобы тешиться непотерею чести.
Чего добиваюсь я? Взаимности, именуемой также вниманием. Мне хочется внимания от нее. Не знаю, почему от нее, не могу вразумительно. Максимум – разговора, светского, отчасти скабрезного с ней. В идеале, изводящем своей невозможностью идеале – пусть бы, не вынимая из губ сигареты, морщась пепельной струйке в зрачки, все-таки выплюнув на пол окурок, обняла бы, не обняла, а облапила сильными гладкими мускулистыми возле забытой, обклеенной газетами по стеклу парикмахерской в южном безлюдном крыле автостанции (кишка “гимел” – “вав”). Прижала б, облапила, куснула похабнейше за ухо, погуляла в ширинке, неплохо, неплохо, ой, неплохо-неплохо, бормотал валаамские записи (затеси, прописи) песнопевец духовитых оборочек ив. серг. шмелев. С нею поверх объяснений, когда, раскачавшись как маятник, клацает, клацает каблуками, и скребет и дерет и железом царапает по исшарканным плиткам. Шансы невелики. Еще не продвинулся я ни на йоту. Фрагмент был готов, но случилось событие, потому продолжаю. Вчера (в письменных текстах так ведь и пишут: вчера, не вдаваясь в подробности, о каком, собственно, вчера речь, не о вчерашнем ли дне относительно чтения текста, всяким читателем во всякое время? С ответственностью утверждаю: написанное здесь вчера есть вчера относительно написания мной “этих строк”) я услыхал ее смех, впервые в полугодовом смотрении. Он не был приятным, тем более, как подчас пишут, чарующим (плохо понимаю значение этого слова, нередко употребляемого в сочетании с другими словами, как-то: улыбка, смех и подобные), так себе, смешочек-смешок с шерстистым лающим подгулом, никотиновой хрипотцой. Расскажешь, откуда он взялся? Подвалил фамильярно к прилавку дружочек. Коренастый, чубатый, неотесанный на затылке, в десантных ботинках и камуфляжных штанах, в кожаных ножнах тесак на ремне, языческие руны “С нами Богъ” на футболке, скотский Велес, стригущий лишаи Стрибог – грохают, шаркают башмаки. Она встрепенулась, откинула засов с калитки, подалась в коридор. Задравшись, маечка обнажила полоску загара, выпуклый, затянутый пленочной перепонкой пупок и татуированную розу, красную на зеленом стебле правее пупка. Левая пятерня его сбоку вмялась ей в брюшко, большой с указательным, нащупав, потеребили стебель и цвет. Другой рукой не здороваясь ущипнул за сосок, в пупырышках бледно-коричневый сквозь лифчик и майку. Легонько она боданула его коленкою в пах. Снова сграбастал сосок, снова потормошила коленкой, играли, сопя и мурлыкая, возясь, раззадорившись. В горле мужчины заклекотало, хохотнула она, я услышал впервые, уставившись в плоское, злое, хохотком притемненное. Пожалуй, мне больше не надо смотреть, прыщавые девушкам не милы.
Фохт по кличке Коробкин, от кубышечной сохлости в нем, нестяжательным зеленям параллельной, правит на станции книгоразвалом. Из виноградной Тавриды, он по приезде в Палестину, тому назад лет четырнадцать, напечатал в скаредной типографии связку поэм во вкусе пережиточного иронизма, но отказался и проклял, к счастью всех нас, его должников. Стезя коробкинская книга, русская XX века: начало – Цусима, конец – Беловежий комплот, дальше он не заглядывает, дальше чужое, там его нет. Читает Коробкин мало, совсем не читает, омут и карусель его книга как таковая, кириллица где бы то ни было сказанная, от Кустаная – цензурой прошляпленный Валиханов, факсимиле с комментарием семипалатинских, спрятанных под полою страниц, до Ревеля – комплект хожений, репринтированных издательством “Странник” под носом у немцев и русских; от Канберры – намытые неким старателем три десятка романов, сопрягших изгнанничество с наркоманией, равноправные способы опьяниться иллюзией, до Асунсьона, где горемыка-дипиец затеял милейший спиритический вестник, по мере упрочения солнца в зените клонимый к трудносочетаемым крайностям – Генделевой космогонии и совершенно уже некритичному лемурийству.
Книгу знает Коробкин, как человеку не снилось, в обмен на утрату чего-то в себе. Предложи ему на пари экземпляр в трех переплетах, с завязанным зрением скажет подкорковый титул, инфракрасно проникнет; не станет и проникать, книга открыта ему, трижды спеленутая. Заметен издали, возвышаясь над средним собранием, в свитерке, водолазочный ворот которого подмешивается к чахлой бородке, прямым пробором разделенные монастырские волоса ниспадают сальновато на плечи. Ходит и ходит вдоль кип на лотках, зазывает, хихикает, изгибается, помавает, молитвенно соединяет ладошки, прикладывает к занавешенному уху мобильный. Подбрасывает, что-то решая, монетку, ох, беда, забыл загадать, орел или решка, неумолчно убалтывает на приказчицкой фене со словоерсами: премного обяжете-с, имеем в наличии-с, сию же-с минуту-с – это ты по-литовски загнул, именно-с, именно-с, по-литовски-с, и трясет шевелюрой. Уйти от него, не купив, невозможно. Коробкин, кроме что книжный гений, артист продажи: всучит, втемяшит, заставит извлечь кошелек, а я не всегда хочу покупать, мне бы тихонько в углу полистать, вот еще, размечтался – деньги, живые деньги, балагурит он, прибавляя денежный трущийся жест тремя пальцами, да если бы мне обещали, Шунеле, Саня, там, в получасе ходьбы каждый день будут давать по пять шекелей, я бы ходил каждый день, а бене мунес, клянется коммерческой клятвой на идише, но постоянным клиентам – щедрейшие скидки, но спившимся с круга и неимущим, когда не наглеют (ну что тебе, жалко, ну дай почитать), – бесплатно, таков он, по кличке Коробкин.
Для него нет невыполнимых заказов. Я получаю тетради немецкого лейтенанта. От них за версту разит горелым железом и мясом, о чем автору, заступившему в будущее, известно заранее. Поэтому о белладонне и можжевельнике, о сосновом, фольгою обложенном ящичке, в котором хранились игрушки, о лесных просеках к замку и рождественских свечах и псалмах, о вензелях на почтовой бумаге гостиниц и санаторных феях в платьях с крестами, платьях, таящих неосязаемо плотские, плотяные, неведомые мужчинам тела, о языке эпиграмм и неоконченном породняющем это все манускрипте. Я получаю изданный в предвоенном Шанхае мемуар чиновника из Манчжурии, посвященный жень-шенщикам, камышовым котам и дрессированным обезьянкам. Дневник изменника, чтоб заедать им таблетку, черный, в палевом обороте. Коробкину не составило большого труда, или же он его скрыл, по обыкновению изобразив дело так, будто скромно оплаченный приз собственной прихотью соткался под воздуходувами автовокзала, раздобыть того самого, из рук Торговецкого, Гварди, бесстыдно утраченного в необязательном переезде. Ветер лагуны, прелатишка, влажные портики, ковер, выбиваемый разбитною служанкой, сговорившейся поальковничать с учеником брадобрея, все было на месте, позлащенное облаком в водянистых, змеем расцвеченных небесах, – все, за вычетом Пашиных, от българской сигаретки, поощрительных кхеканий: говори, говори. Разохотившись, испросил я бельгийца, болотные томики в лилиях. Сестры молились, ухаживали, вышивали и пели, он слушал поодаль, как только он умел смотреть и слушать, не для своих впечатлений, письменно неизбежных, но в помощь тем, чьим голосам, и стежкам, и движениям кистей, повязку на больном лбу меняющих, был соучастник, не зритель. Пшеница волос и усов, мушкетерский развеивающийся в тумане овал.
Коробкин предложил по дореформенной орфографии Нильса и Мальте: затопляющая мгновенная тошнота, так ясно всхлюпнул короб на невской воде. На простыне дождя библиотечная комната-пробка, на холстине с пузырчатой пеной; хлещет из гарпий, гаргулий, из труб водосточных, плывет вдоль решеток, плывет среди мокрых деревьев каюта. Небо трескалось, как орех под щипцами, слепила раскольничья белая ветка, низвергался в потоках озон. Двадцать девятого августа, осенью, кутаясь в шаль, девочка отпирала шкафы у окна. Бледная, все бледны у Невы, но дышала маленькой грудью, и розовели соски. Беря их губами, засасывая, поочередно с причмокиваньем мягкие всасывая, скользя в теплый курчавый подшерсток внизу, где минуту назад зябла одна и откуда, встрепав и разгладив руно, шел в податливость подтекающе слизистых створок, по-женски приимнопахучих, срамных, но девичьих в нежной неразработанности, сбереженности, я задремывал над страницей, будь это проза, будь это даже стихи.
Не надо, сглотнул я слюну, я буду над ними дрожать, вдруг пятнышко или клякса, и мы сошлись на позднейших, крепенько сшитых, в бумажных обложках с тисненьем и напуском. Около рынка в переплетении йеменских улочек есть улочка Йосефа Каро, председателя иудейского пира: тома “Накрытого стола” научили двадцать поколений соблюдению шестисот тринадцати заповедей. Йосеф Каро, старец в венецианском халате и малахае, бодро спускается к морю. Соль блестит на желтых стенах едальни, талмудического собрания, магазина цветов – алоэ, кактусы, горшки, землица; выдолбленные сушеные тыквы с начинкой, гремящие погремушкой при встряхивании. Сирень течет за ограду к лимонным деревьям, здесь, у кованых прутьев и листьев, пить ночами целебный настой, а таблетки в помойку. Харчевня Авшалома это суп, обжигающе наперченный, это лепешка и ноздреватая брынза, маслины и хумус, гороховый в блюдце замес. Остужаю лимонной водой из плодов за оградой, подготовляю момент. Таблоид – на незастеленный пластик, газетка в своем роде не хуже “Рабочего”, новости о виагре и бесчинствах служителей зоопарка, надругавшихся над грузовым индийским слоном, увы, без шахматной колонки и траурных, не распугать бы публику, объявлений; читаю бустрофедоном, кое-что, но не все, пропуская, как для загадочности кое-что пропускал в чайхане, в рубиновой чайхане Нильса и Мальте, как той же методой читал башкирцеву-надсона.
С фортом Усольцева намаялся даже Коробкин, я искал матерьял для портрета и утыкался в молчание, когда бы не в круговое замалчивание, наконец чародейными жестами благодетель мой выгреб из пустоты свидетельство, косвенно прикосновенное теме. В ростовской лета 1942-го брошюре учитель словесности, инспектор школьной управы при немцах, положив ругань на размер прыжовских сарказмов, запоздало с иваном гаврилычем лаясь по существу, под занавес заклинает новую власть, спасительницу возрождаемого мiра, попечительствовать юродивым: ими и открывался при большевиках тайный список подлежащих уничтожению русских людей. Юродство позвоночный столб, ось народная, старше, чем самая церковь Москвы; от первомонашества византийского за основания русского лада предстатели, его стихиали, духи стихий. До тех пор Россия, доколе в рубище с клюкой, на морозе гноясь и мочась на соломе, вприсядку бесчинные скакуны голоштанные, кликуши голодные мясом в цепях и веригах играющие, на палочке с голубком от волчьего лиса утрюхивающие – слово свое говорят. Шубу ума русского выворачивающие, целее была бы чтоб. Не переводятся, сколько ни заушай по застенкам. А кто тронет юродов, тому гибель и мор. Сталинским, на коленях, советам потому не подняться с колен, что душа мстящая – мстит, с чем декламатора хотелось поздравить, но под строкой густело муравейное примечание.
До войны в южном городе, гораздо восточней донского Ростова, автор, командированный по обмену, встретил сборище шелапутов, забавлявшихся нострадамусами, оракулами на политические темы газет (лучше дамусы, чем нострадамусы, не удержался он от гвардейской остроты). На рассвете после пирушки, оборотясь к туманным горнам, издалека елезвучно трубящим в опаловой с папиросным дымком пелене, молодежь выкликала катрены, импровизуемые на трезвейшую, как показали события, голову, с такой точностью – ах, с какой точностью! – все подтвердилось потом. Отнести прорицателей к исконно юродивым помешал автору расово подозрительный состав коллектива, но попойка и фаталистическая беспечность юнцов, видать, запали в него глубоко, коли приспичило вернуться к “симпосиям” в очерке, заявленном на обороте обложки; Коробкин текст не нашел, да он и не был написан.
Велеречивый агитатор поскупился на краски, в куцей сноске их нет. Я, однако, обрел то, в чем нуждался, подтверждающий штемпель на Фириных мемуарах, телесных и романтичных, как русские, подсмотренные в щелку евреем.
– Коробкин, ты ж книг не читаешь, как ты узнал, что внутри?
– Так то ж не книга, брошюра, ощупал, и дело с концом, – мелко смеется Коробкин.
В нагрузку за пятьдесят шекелей всучивает Варлама Шаламова, полн. собр. соч. с пояснительной летописью в трех сундуках, я заслоняюсь, будто от летучей мыши, тщетно, его не унять. Оставь, мне тошно в непретворяемых грудах, в глыбистой русской пустыне, кромешной, без миражей, сколько еще глядеть, замерзая и каменея, в непримиримые, испытующие, колючие, лютые, ледяные, боязливые глаза колдуна. Опротивела бессмысленная повесть мучений, и то, что повесть, и то, что без смысла, и то, что мучений, о, эвенкийское богатство словаря, слова для голода, снега, кайла и работы…
– Давеча был репортаж с “Тур де Франс”, горный, выматывающий жилы этап, по выражению комментатора, – благодушествует, шурша упаковкой, Коробкин, – и что бы ты думал, сказал победитель, великий Лэнс Армстронг? Полюбите страдания, сказал Армстронг, победивший опухоль, метастазы, зловещих онкологов. Ты понял, не абы как вытерпеть-претерпеть, со стиснутыми и росой на челе, в чем погрязла вся стая, которой его не догнать, – нет, распробовать вкус, сладость вкусить, а вы говорите. На, держи, пятьдесят… сорок шекелей! – за трехтомник, бесплатно. Премного обяжете-с, низкий поклон.
– Сейчас распишусь в получении.
– Чего-чего?
– Пустое, не обращай.
Коробкин запирает пеналы, придирчиво дергает, не ослаб ли замок. Выходим торговой кишкой коридора. Кавказец вертит на жирном стержне шуарму, грузная бедуинка-старуха в платках выкладывает лепешки, жаркое тесто, тончайший раскат на просвет; шарики козьего сыра в оливковом масле и чай в медном чайнике на кочевом разожженном огне. Любимая девушка хмуро перебирает кораллы, на щеках одряблевшая мягкость, это усталость, это ее утомление под неоновым кварцем, выходим. Долговласый и долговязый, как Блонский, Коробкин развинченно шествует с холщовою сумкой через плечо, иногда мы прогуливаемся вечерами, скоро затеплят лампады. Две кривоногие азиатки проносят в сумерках белеющую корзину с бельем, корзина поскрипывает. Вот зажглись в темноте желтизной, с лимонным миганьем, красным гирляндовым посверком. Хасиды доплясывают подле неношенной обуви. Обугленная, смутного возраста изможденка сует под нос и встряхивает стаканчик для милостыни, нашла кого жалобить, ухмыляется спутник.
– А знаешь ли, – спрашиваю, – девиз форта Усольцева? Я о них расписался.
– Ну-ка, ну-ка?
– “Счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась”. Это из “Энеиды”, правда, в другом переводе.
– Век живи. Я и слов-то таких не встречал.
Шанхайская музыка со столба, вечер, ночь ее время. Приложив руку к груди, Коробкин приветствует выдуманной тарабарскою формулой рассевшихся на корточках китайцев – лунатиков и сомнамбул в известке. И я повторяю за ним дикие звуки.