Опубликовано в журнале Зеркало, номер 23, 2004
ЛЮБОВЬ, БЕТА-ВЕРСИЯ
После школы я вышел, меня вынесло – из семейного бэкграунда, как солдата из строя. Заметил я это не сразу – лет через десять, а начал осознавать – примерно через 25.
Для начала – и в результате – остаешься только с собой.
Мне было 20 лет, я расстался со своей первой girl-friend.
Два года “служебного романа”. Трехчасовые прогулки в обеденный перерыв, кофе и эклеры в соседнем кафе, а рядом, над лифтом в высоком-высоком доме, – белый-белый бетонный чердак. Там в прозрачном слитке с прожилками косых световых лучей – видна и поныне, правда, только нам двоим (словно скульптору в толще мрамора) – динамическая композиция, в бесконечных складках зимней одежды, покачивающаяся почти в неподвижности, в балансе плавного покоя, как полуденный летний воздух. Иногда мы занимались разбором каких-то бумаг за одним столом, в офисном отсеке за перегородкой. Если кто-то заходил, то приходилось так и болтать, с размягченной улыбкой, никак не могущими сфокусироваться глазами и расстегнутыми штанами.
Девственность мы потеряли вместе – два секретаря-лаборанта – на полу отдела ранним вечером после рабочего дня. Небо в голом окне, гулкая шепчущая тишина, чувство гордости. Через два часа я плыл в метро в свой вечерний-педагогический… толпа, вагон… никто не знает того, что знаю я! И это мое, тайное, знание, даже незачем-ни-с-кем делиться: я – ТАКОЙ ЖЕ, КАК ВСЕ, со мной ВСЕ В ПОРЯДКЕ. Похожее ощущение было – когда получил водительские права… еще через двадцать лет: рассосался полуосознанный комплекс безнадежности, из школьного детства. (Каждое лето, с восьми до четырнадцати лет, я слеп на пару диоптрий, будущее – буквально – стояло в тумане…. Годам к 15-ти удлинение глазных хрусталиков остановилось вместе с общим физическим ростом.) В полутемном стекле между девизом “не прислоняться” и змеящимися кабелями на стене туннеля – полусонное, совсем взрослое теперь лицо. Наконец причастился ко всем нормальным людям, в этом возрасте уже давно пора!.. Голос не мальчика – а пересечения общественных отношений. Почему я не остался с ней, отпраздновать каким-нибудь липко-сладким шампанским, где-нибудь в стеклянном парковом ресторанчике – этот исторический для обоих день, мы ведь были парой уже несколько месяцев до этого?.. Видимо – хотел остаться один, а она была “ведомой” – по медитативности характера и наложившейся на это идеологии.
Мы совпадали по душевному складу: “лирические зомби”. Ей предстояло преодолеть это персональным усилием. Во мне тоже действовала – центробежная энергия, с естественностью и неизбежностью, непонятно откуда взявшимися: она совершенно не соответствовала тому-мне, которого лепила семья. “Лирическое зомби” взрывалось изнутри, как яйцо, – кем-то, кто как бы самопорождался, вне зависимости от “среды” и собственного сознания… Происходила, на инстинктивном уровне, революция против навязанного психологического строя.
У нее – оказалась более ясная голова и более тяжелое детство (или стуит это поменять местами?) – и она чуть ли не сразу пустилась в свободное, одиночное и авантюрное, плавание.
Мои – исторические решения принимались на фазу позже, чем могло быть по естественному ходу вещей, и на жизнь позже, чем у романтического героя. Продумывание наперед, чту будет после жеста, – противоречило романтической модели. Попытки начать новые романы были очень громоздки внутренне и незаметны снаружи.
Оля Комарова – крупная, напряженно-размашистая девушка, с ярко-красными губами и косящим взглядом. Писала стихи: “художница и натурщица – в одном кабаке… Она – та-та-та-та-та-та… И я – в живописном рванье…” (лирическая героиня – художница.) Через несколько лет ее имя выплыло в модном независимом литературном журнале, с эффектно-экзальтированными рассказами… и еще через несколько лет она умерла (или погибла).
А пока – мы сходили один раз в кино (“Сталкер”, в Повторного фильма), один раз – в какой-то монастырь (Андроников?)… главное воспоминание – страшно замерзли, окоченение не прошло и в метро, она хлюпала длинным красным носом, мы так и не начали разговаривать… Потом, в числе еще человек пяти-шести, я был приглашен на день рождения. Двухкомнатная квартира (“большая” – проходная, маленькая – как бывает гардеробная полу-комната-полу-шкаф в буржуазных квартирах, по эту сторону то ли мира, то ли времени…), за окном – заснеженные лабиринты пятиэтажек в Измайлово. Мама – типа инженер-из-жэка… с поджатыми губами и опущенными глазами; не выходит из кухни… такая, вероятно, деликатность: многие родители, когда у детей праздник, освобождают квартиру на вечер… ну, а здесь – лояльное, по-своему, обозначение отсутствия, полумера, не без непростоты…
За танцем – у Оли оскал вбок и постоянные рассказы о брате… Со мной тоже часто случалось, что в похожие моменты относило в какие-то посторонние, совсем не о нас, разговоры (здесь важна не собственно тема – а не-мешание алгоритму развития событий… неизбежность-в-непосредственности… волна, плывущая и наплывающая через обоих, обаяние общности). Эти монологи о другом – чаще всего просьба “помоги мне, если можешь и хочешь, меня относит боковым течением смущения…” Но я сам такой же… и жду того же… Смотрю куда-то в сторону – и увлеченно переживаю приступ неврастении, главный симптом которой выражается известной присказкой: “как, вот так – ебать живого человека?” А что, мертвого сподручней?
Эта модель разыгрывалась раз за разом и с другими героинями.. Два-три свидания, иногда поцелуи – знак прохождения “первого уровня”, но при переходе на второй (при том, что момент на самом деле технический… как переключение скорости при вождении) – внезапная анемия, словно западание столбика с “power”… Все как-то слишком сложно… И неоткуда появиться “идее”: сложность не в ситуации, а в отношении к ней, глюк со стороны игрока, а не игры… Недо-разумение – себя. Скромность пуще воровства – собственного опыта.
Как-то вечером, в метро, на станции “Сокол”, из вагона передо мной вышла девушка, на которую я уже минут десять, по меньшей мере от “Белорусской”, – смотрел: это было отдельное занятие, пародия на медитацию… Палевый плащ, берет, каштановая прядь, наискось по скуле, от виска к мочке уха, как взмах иероглифа на японском рисунке. Мы шли к выходу в одну сторону, несколько одинаковых поворотов, по подземному переходу, на улицу… Вдруг во мне произошла какая-то экзотическая мутация – осьминог попытался выпрыгнуть из воды, вроде летучей рыбы… Вместо того чтобы свернуть к своему подъезду, чем это обычно кончалось – штопором обратно вниз в мутные глубины (“на дно, как подводная лодка, чтоб не могли запеленговать!”), вместо этого я продолжил наблюдение. А оно уже стало превращаться в преследование цели. Лавируя в толпе в нескольких метрах сзади, я ощущал себя не то диверсантом, не то хищным животным… то ли стыдно, то ли страшно… Но награда – немыслимо сладка… жмуришься и трясешь головой… ведь это не просто воплощение многолетних фантазмов, а – овладение миром, не больше не меньше! Она держала спину очень прямо и двигалась чуть-чуть как робот – возможно, возникшая восходящая энергия по своим незримым упругим трубам начала наполнять капиллярный сосуд… Моросящий снег с дождем, серое на черном. За углом – троллейбус, едем несколько остановок, район Песчаных улиц… Она сходит, и только я – тоже. Прямо у остановки проход в большой квадрат двора; она повернула, скользит по колотому льду по дороге, мимо припаркованных заснеженных машин, справа – полутемный дом, слева – сквер с пустыми детскими и спортивными площадками… Она не может не слышать, в подмороженной пустоте и вечерней тишине, что кто-то идет за спиной; возможно, видела краем глаза, что это именно “я” – тот, из метро… Палевый плащ поворачивает к одному из подъездов! – хлопает дверь… Сейчас, если я войду – мы столкнемся у лифта – или я должен догнать ее на лестнице… Говорить нечего – надо брать за бедра, “сжать в кулаке внешнюю реальность”… Плечами вперед, гул в голове, ныряю в подъезд – – – И застываю на первых ступеньках: перед лифтом – никого… в подъезде – полная тишина. Эээ… Я вошел в подъезд почти сразу, прошло не более полуминуты… Вряд ли она успела зайти в одну из квартир… лифта не слышно… Скорее всего – стоит у стены за ближайшим углом… То есть – ждет.
Кульминационная точка – конец фабулы. Меня унесло со ступенек подъездного опыта – в тьму двора и муть юности. Запалив из новой пачки явскую “Яву” – руки в карманы – по тонкому насту асфальта, в сизой пене поземки – домой, по краю безлюдных бульваров. Одновременно плохо и хорошо. Как всегда.
Как – обычно, когда ведет и завихряет несколькими разноприродными потоками… “Охота” и “охотничьи рассказы”, знакомство на улице и экспресс-трах в подъезде или на ветке (приятель, попробовавший в студенческом отряде, после танцев с аборигенами, отметил, что довольно неудобно на самом деле) – весь этот “экшн” очень возбуждал. Охота и желание – синонимы в истории языка. Но у меня – так не получилось; я думал, что это слабость, но это была сила, которую я не понимал, – и в этом смысле это была слабость. (Конструкция посвящается Льву Николаевичу Толстому, маленький трибьют. Ну очень маленький… ну какой есть… что, лучше – вообще никакого? Да, в общем, без разницы… Ну, тогда и претензии бессмысленны… Да нет никаких претензий… Ну и хорошо… Хорошего-то как бы и тоже не очень… Ну, хватит уже…) Сила была в том, что я оказывался априорно сложнее соблазна. Я представлял собой самую последнюю, на то время, свежую, “многокомпонентную” модель своего рода… Но юность – “бета-версия”, запущенная во взрослое пространство… и корректируется по ходу прогона через пользователей, по мере поступления информации о “багах”. Интрига в том, что для задействования собственного потенциала “сложности”, то есть правильно направленной рефлексии надо – правильно направить рефлексию… Я был недостаточно сложен (в этот момент, но таким образом, по факту – и вообще), чтобы осознать сложность.
Инсталлированная в меня программа была – не фаст-фуд, а лонг-дринк… или, для стилистического равновесия, не “Записки охотника”, а “Первая любовь”… – Другой ритм – история любви, где эротика лишь одна из составляющих “интимной близости” и растворена – распредмечена – чуть ли не до грани исчезновения. Не меньшую роль играют прогулки (модель совместного путешествия) и беседы – перпетуум мобиле обогрева экзистенциального экипажа. Близость – процесс, а в пределе должна восстановиться какая-то абсолютная цельность – заданная как аксиома. Только сексуальная интеракция, да еще желательно в темноте и без разговоров (то есть для слепоглухонемых) – какое тут может быть удовлетворение? Во всяком случае – не в том проекте, который был задан… И в общем, весь “экшн” – гонка с препятствиями, квази-овладение… зачем нужен этот петтинг, искусственно вызванные напряжения, поверхностные трения?..
Впрочем, кроме погони, охоты – все трения и неудобства – никуда не девались. Они не превышали “среднестатистических”, были лишь советскими среднестатистическими, коммунальными: “общественная столовая” в эротике, заглатывание своего шмата киселя из общего котла в рабочий полдень…
“Дом”, семья – противопоставлял этому только “теплоту”. Что немало – есть куда уйти, вечером или в выходные, от искушений заоконного мира: переспать растерянность и томление, уткнувшись носом в плед в своей комнате… Попутно и незаметно этот заветный закуток – оказывается местом в мире. “Дом” не предоставлял круговой поруки, тайной обороны от окружающего. Только возможность отлежаться.
Два предыдущих поколения со сталинских времен осознавали, сами понимали: непрозрачность семейной ячейки, даже просто отличные от окружающих бытовые привычки или хотя бы бульшая чувствительность – это смертельно-опасная провокация прямая – идиотская дорожка самоубийц. А они – те, кто физически спасся. В брежневские времена, когда наши жизни пересеклись и их старость или зрелость наложились на мою юность, как отпечатки на глину, – в эти времена инстинкт самосохранения, вынесенный из эпохи активной антиутопии, был уже, что называется, over: перестраховка, по инерции. Жизнь внутри своего мира – на уровне семьи, и даже шире, группы, общины – не преследовалась, если она оставалась внутри этих камерных рамок…
Но в них еще и продолжал действовать мощный, с перехлестом, порыв ассимиляции, движения в общую российскую жизнь, а не от. Меня неприятно поражала сила раздражения, с которой Бабушка-Зина реагировала на первые разговоры моего брата – старшего внука об отъезде на Запад. Взрывавшая ее злая ожесточенность лишь при упоминании об этом – была вне атмосферы семьи и ее собственной обычной спокойной расслабленности, с ироничной гримасой. Причина же, скорее всего, в том, что она и все мои – были теми в их поколении, кто ВЫБРАЛ ЭТОТ ВАРИАНТ – “поставил на него”, прожил жизнь в нем, в вечной, как Китай, советской империи.. – а тут, будто в кошмарном сне, собственный внук, вместо того, чтобы продолжить и подтвердить твою жизнь, вдруг оборачивается братом или дядей из двадцатых годов – и опять начинается это чудовищное, мучительное вытягивание жил – бесконечные разговоры “ехать – не ехать”, Америка, Не-дай-Бог-Иерусалим…
О том, что были варианты и таким образом советская реальность всего лишь их выбор, а не априорная данность, – об этом напряженно умалчивалось. И я не догадывался, насколько другие плоскости, в общем, иные миры – близки, вот здесь, в голове у бабушки… Как и другой язык – в котором они выросли… но он был переведен в разряд интимного, внутри их пары, жаргона, звучащего из спальни перед сном… Или как треугольные вкусненькие печенья, поставленные мне-трехлетнему в блюдечке на диван, под которым я расстреливаю спичкой из пушки пластмассовых фашистов… – не было сказано ничего – а ведь это “Уши Амана”, выполненные, и как раз без всякого напряжения и преодоления, в полном соответствии с вековой традицией… Сообразил я, чем меня тогда между прочим, “ни о чем таком не думая”, потчевали – чуть ли не уже в Израиле, через тридцать лет – увидев поднос с НИМИ в открытой витрине пекарни на краю религиозного квартала в Иерусалиме.
Так или иначе, но – по умолчанию – в жертву общей безопасности приносилась духовно-психологическая полноценность детей. Понимали ли они это? Это – понимали. Недопонимали, а иногда относились и с открытой враждебностью к “духовно-психологическому” в принципе.
Не могла проявиться возможность хотя бы внутренней (пусть даже и герметичной) свободы – знания, что все-что-угодно бывает по-другому, как угодно, что самоочевидности нет даже в столь, казалось бы, предопределенной вещи, как национальная идентификация… Ситуация выбора – универсальна и ежесекундна, непрерывна. И на одной стороне медали – орел, свобода, а на другой – ответственность, решка… Все то, что пытается уклониться от настоящего action – выбора, – обрекает себя на искусственность, второразрядность. Вот тебе, бабушка, и глава о любви.
Некое обещание – малиновый звон попадания в чувственности – прозвенел и пропал – на одной вечеринке, с девушкой по имени Шамиля, татаркой… Во время танца я прихватил губами мочку ее уха – как мандариновый ломтик… Она глубоко вздохнула: не ожидала, видимо (я тоже, это произошло как-то само собой), такой телячьей интимности от туманновато-ватноватого студента… и своей реакции – когда тихая судорога заскользила по позвоночнику, как стрекоза по вибрирующей травинке над ручьем – и приникла, целуя, к моей ключице. Пару недель я плавал в теплом шампанском ожидания: она, по косвенным свидетельствам, находилась в стадии прощания с предыдущим возлюбленным. Но – тут случился очередной день рождения у приятелей – и началась история, которая закончилась только через шесть лет. Когда наша общая с Шамилей знакомая, моя троюродная сестра, через неделю-другую в телефонном разговоре спросила (с оттенком, который я пропустил, но потом вспомнил): “Как твои дела?”, и я стал горячо рассказывать… – она равнодушно-суховато сказала: “Ну, тогда отменяется… а то тут Шамиля что-то как бы хотела тебе передать…”
Я говорю слово ЛЮБОВЬ – что я представляю при этом? Какой-то полнокровный момент “постельной сцены” – раскат на всех парусах, с щеками, раздутыми, как у боттичелевских амуров. Под фигурой на носу корабля – ходуном ходит, стонет, пенится морская стихия… Я ли несусь по волнам, они ли – тешатся мной… нечто ли большее, чем мы, проходит через нас, как электрический ток… Похожее ощущение – цельное, без изъяна, духовно-желудочное удовлетворение, когда с поданной тобой ложки твой младенец заглатывает с чавканьем большую, сочную и блестящую порцию творога со сметаной и сахаром…РАБОТА
Первое место службы было на Погодинке. Почему-то сердце грел историко-литературный факт: одна из сцен “Войны и мира”, помнится, с Пьером Безуховым, во время пожара Москвы в 812 году, происходила “именно здесь”. (Интересно, обсуждалось ли когда-нибудь, что аляповатость имен некоторых персонажей Толстого, имеющих черты лирического героя, – фамилия Болконский (полудетская-полубезумная орфоэпическая мутация), или сочетание салонного “Пьер” с брутальным “Безухов” может быть связана с переносом на свои художественные проекции известной тяжеловесности собственной фамилии?..)
Выходишь из стеклобетонного здания, где на энном этаже, от предбанника с лифтами, за урной с окурками направо – дупло, из ДСП: твой третьеразрядный НИИ… Идешь типа на-обед… а на самом деле, чтобы налиться, с приятелем-лаборантом, на соседней улице, под горло – тяжелым, как колода, пивом. Моросит, поддувает, саднит, куда-то тянет, но что-то не пускает… под ногами слякоть, на сердце лапоть, под шапкой перхоть, в мозгах мякоть… А тут, прямо под боком, несколько соседних домов – особнячки 18-го века, и как-то вот контекст возникает: Толстой, Отечественная война 1812 года, Кавалерист-Девица… – И словно поддел еще одни штаники (обычно – треники), и уже не так поддувает… (В школе учительница физики, она была родом из Архангельска, рассказывала, что в холодном-и-голодном детстве, во время последней Отечественной войны, она “бегала в школу” зимой через широкую ледяную Двину, обернув тело для тепла – старыми газетами…)
На той же Погодинке, напротив, чуть наискосок, какая-то крупная больница, откуда (образ, не знаю, справедливо ли, связался именно с этим местом) – выскочил на мороз без одежды Шукшин, махнув рукой на гардеробщицу, которая отказывалась отдать ему, больному, то есть разновидности зэка, пальто… – и в результате от переохлаждения умер.
Что-то тема холода – не проходит… Да, я попал туда осенью. Подхватил корь во время вступительных экзаменов в институт, пришлось пропускать год. Родители отправили меня работать – в середине сентября, прошло несколько дней после того, как мне уже исполнилось 17… Для поступления следующим летом нужна была справка не более чем о полугоде “трудового стажа”… Значит, у меня могло быть еще два-три месяца своей жизни: чтения, посещения вольнослушателем каких-то семинаров в МГУ, прогулок по осенним паркам с блокнотом, сигаретами и медитативным головокружением… (Лет в 14-15 перед тем, как наговаривать стихотворение, я тряс несколько минут головой, чтобы прийти в “нужное состояние” – смещения и гудения, как рой пчел на разоренной пасеке… но начиная с этой осени – механического “сбивания коктейля” уже не требовалось: лирический приход отныне всегда при мне: повышенное давление, возникшее как раз тогда, обеспечило чуть ли не постоянное ощущение уплывания почвы из-под ног и легкой тошноты – то есть полета…) Итак, уже в начале сентября – меня пристроили, то есть задвинули в строй: не столько – и не собственно – для моего блага, сколько для общего спокойствия. Интересно, что тут, как и в других частных случаях проявления общей модели поведения семьи, речь идет об опережающем коллаборационизме, с форой “на всякий случай”, лояльности на пять с тремя плюсами. “Та сторона” – кивнет не без брезгливости и отвернется: “эти вне нашей большой игры”… “этим” же – только того и надо.
O’key, вернее, скорее “well”… А где же был тогда я сам? (Один из частых внутренних вопросов, вспыхивает каждый раз неожиданно: судорожное бормотание, дрожащие ладони охлопывают бока и грудь – будто в поиске кошелька с последними деньгами.) Я? Я – увлеченно тянулся во “взрослую жизнь”: идиотическое по досужести (несвоевременности) любопытство… И родителям так было проще. С этого момента – передоверить меня социуму. Социуму же – только того (типа отдачи в армию) и надо.
Лаборант за 70 рублей в месяц, в тихом Нии-рыба-нии-мясо. Стекло троллейбуса, в ледяных разводах, полузапотевшие очки, потный лоб под меховой шапкой. Стихи, в которые погружаешься по дороге на работу – прото-плэйер в своем роде… с тинэйджерской песенкой домашнего изготовления: “Здесь на стеклах не тает лед,/ Ни вчера, ни сейчас, ни потом./ Даже если к нему круглый год/ Прижиматься горячим ртом. / Лишь на миг можешь лед растопить, / Лишь на миг, и все снова уйдет/ Только в лед, чтобы лоб остудить, / Только в лед, только в лед, только в лед…”
Дело, конечно, не в осени, а в перемене соотношения внутреннего и внешнего климата.
Перед глазами – не меньше, чем колко-серый озноб за окном, – безлюдный, всегда, коридор, скользкий линолеум, блекло-палевые панели, стекла на всю стену без занавесок, с очень узкими – локоть не поставишь – металлическими подоконниками… Оголенность конторского мира. Или – моя перед ним. Измерение, плоскость, где ты заведомо и не чтобы преступно, но нелепо – неадекватен, все время на грани фола: чем-то пахнешь, оставляешь след ладони на поверхности стола, в любую минуту можешь что-то не то сказать или сделать…. В общем, неуместно-живой.
Время от времени вызывали на весь день – исполнять по ротации секретарские функции в приемной директора, приходилось часами томиться в этом пластиковом ящике. Когда становилось совсем невмоготу, а в приемной оставались только я и Контора, я, весь, как есть, в полном прикиде – пиджак, галстук, запонки, челка на лбу – прижимался к перегородке между секретарским “предбанником” и коридором института – и между нами возникала живая связь. Тут, спонтанно и спорадически, я – оказывался active, а не passive… правда, по юному возрасту и полнокровной непосредственности – на очень короткое время. Символическая составляющая акта (“имел я вас”) – осознавалась принципиально меньше, чем стоило: внутренний взор застила попутчица по фантазму… собственно, и она – не целиком, а самодостаточные, можно сказать, части ее тела и их изгибы. Кстати – еще и тогда меня мучало, скольким я – недодал, а не только мне недодали, сколько, господи, эрекции сгорело впустую, сколько семени протекло сквозь пальцы…
Надо отдать должное – эта среда, “этот мир” конторы, офиса не был буквально холодным или агрессивным… а всего лишь приглушенным и депрессующим. То есть носил как бы мои же черты. Путаница субъектно-объектных отношений. Я ждал от него того, чего он не мог дать, поскольку был лишь отражением моего ожидания. Я позиционировал себя как то, что ожидает постороннего действия – и тогда реагирует – и только так и действует. А “окружающее пространство” – будучи мной же – ждало того же от меня… – Пат. Сила и глубина страданий только усиливаются по сравнению с более динамичными положениями: резонанс в замкнутом пространстве. Вопрос: дискредитируются ли переживания тем, что они вызваны “просто” недоразумением, недомыслием? Да кажется, чуть ли не все переживания – плоды недоразумений: нерелевантные ожидания от партнера, путаница субъектно-объектных отношений….
Напряженно пытаюсь вспомнить, в чем заключалась работа, что мы там делали в своей лаборатории, – и не могу. Отдел назывался – “технических средств обучения”. В узкой комнате рядом с туалетом сидел и что-то писал начальник – странным образом залетевший к нам из элитного оборонного инженерного заведения, как орел с нагорий в курятник в низине, дядя лет сорока пяти, рыжевато-пресной внешности, но с вечной, сдерживающейся из последних сил хищной полуухмылочкой. Потом выяснилось, что у него был пересменок между двумя престижными “джобами” и надо было за пару лет написать некую важную работу. Директор нашего института – здесь последует словосочетание, подходящее для парохода, – “академик Шаповаленко” – маленький реактивный старичок, со скорострельными, времен академика Лысенко, глазками, иногда вызывал его для отчета о текущих достижениях отдела, и тот правильным образом морочил ему голову – именно так, как было нужно обоим, – и все оставались довольны на ближайший квбртал. Посреди главной-общей комнаты (напротив начальника и сортира) стояло что-то вроде синхрофазотрона, вот начинает выплывать… Испытательный стенд… Стулья для учащихся? Слово “эргономика”… Какие-то цифровые таблицы… За синхрофазотроном сидели два фазана: старший лаборант Леша, одетый с иголочки, тихий обходительный шалопай, и я, младший лаборант… В перерывах между болтовней, попытками читать, походами за пивом – я нависал над дневником… В голове все время навязчивый припев – оттуда: “Где же осень, весна и лето?/ Где же были – ведь были же – мы?/ Что же было от прошлой до этой/ Ненасытной, проклятой зимы?”
Зимой меня подкинули в другой отдел, комиссию по учебным кинофильмам. Это была отгороженная часть верхнего третьего этажа в типовом школьном белом блочном здании посреди пустыря в Черемушках. Часть “рекреации” (гипнотизирующее слово, промежуточное между рекрутом и экзекуцией), две-три комнаты… главная составляющая – бело-голубая пустота за окном, зеркальные пустыри заснеженной земли и обледеневшего неба, и между ними – мреют несколько столов с сотрудниками. Длинные чаепития в конце рабочего дня, смешки, позевывания, настольный теннис в зале для заседаний, бывшей рекреации. Начальник отдела – видение собственного, при удачном стечении обстоятельств, будущего, вызывающее всплеск вегето-сосудистой дистонии: грузный, полуслепой, сдерживающийся из последних сил неврастеник, завлаб или замред… Здесь же – антипод, симметрично под социальной лестницей: техник-кинооператор Рудик, все время напевающий под нос “Все хорошо, все хорошо!” – легкий, как тень, и с вечным прихихикиваньем, похожим на кашель лисицы… единственный, вероятно, у кого мне было чему поучиться – непрерывной живости, тихому веселью в процессе существования. И – моя первая взрослая литературная собеседница: богемная истеричка, с базедовой болезнью, скатившаяся в учебное кино из настоящего… – в многолетней судебной войне с хитроумной сволочью – отцом своего ребенка. (Ребенок учился на фортепьяно, о скрипке не могло быть и речи, что это за идиотская поза, как у какой-то марионетки, с искривленной шеей, подбородком, прижимающим несуществующий, но выскальзывающий шарф к ключице, и онанистическим дерганьем смычком?) Мы приносили друг другу машинописные листки или заветные тетрадки. Выдох, взгляд в окно… Улыбка, блуждающие, как при разговоре по телефону, ожившие внутренней жизнью – дымчато-серые глаза. Мандельштам, ну конечно, “Неужели я настоящий и действительно смерть придет?”, Пастернак, да-да, “ГУМ затих, я вышел…” Ха-ха-ха, очень остроумно… А был у нас на курсе во ВГИКе один западный немец, такой довольно милый, тихий, внимательный, пытался ухаживать, но кто-то рассказал мне, что он специально привозит с собой оттуда – полный чемодан своей туалетной бумаги… господи, какая пошлость… с тех пор я его, естественно, не могла воспринимать всерьез…
Вот эта одна интонация – и осталась от нее; что-то тут было острое и мешающее – больше, чем в ее рассказе. Вероятно, то, что примерно так же, как она к немцу, почти предельному образу другого, – относились к ней самой в “отделе”: с ответной брезгливостью к пижонству чувствительности…
Дорога на работу и с работы – около часа, на метро с пересадкой… Тихое, но острое незаметное наслаждение “под шубой” мерного покачивания в толпе – проговаривание-напевание чего-то уже существующего или возникающего, в общем потоке, неважно, свое или чужое… “Так же, как все, как все, как все, я под землей плыву, плыву… Щастья себе прошу…” И было ему щастье. Одна из вспышек – мерцает до сих пор: вечерний час-пик, в утробе метро, плыву – сидя, уткнувшись подбородком в грудь, “повесив голову”, как бы отключившись (так, кстати, и больше шансов, что не сгонят с человекоместа “для инвалидов с детьми пожилого возраста”), и проговариваю про себя начало стихотворения – воодушевляясь, как от звука боевой флейты и барабанного боя – проявляющейся звукописью и движениями ритма: “Все, чему покорен возраст,/ Я отсек мечом аскезы./ Лишь искусственные розы/ Разум точит из железа…” Записываю в блокнот – уже на пересадке, на “Площади Революции”, под оголенным пистолетом матроса: “Отчего же в строгой келье,/ Где ни ветра, ни пурги,/ С тихим звоном облетели/ Неживые лепестки?”
Среди служебных обязанностей были и курьерские – несколько раз в неделю отвезти материалы на рецензии (выполнить, с провидческой тоской, функции, которые через четверть века взяла на себя электронная почта). Опять метро, катапультирование из-под земли в неизвестные районы. Юный Вертер с бумажной обложки массового советского издания бежит, сгорбившись под дождем и снегом, ощущая, что мутирует по дороге в булгаковского Шарика… Последняя отрада – уличный газетный стенд. Поземка, полутьма, неверный свет фонаря с бетонного столба на автобусной остановке, темная громада сталинской высотки на горизонте (развитие, кошмарненькое, готической темы – крыши, башенки – с обложки “Вертера”). Закуриваем, близоруко утыкаемся… справа внизу – отдел спорта… нарисованный камин. Улет… Хоккейный “Приз Известий”, Балдерис-Жлуктов-Капустин, теплая ломота удовлетворения в груди – Балдерис опять забросил, лучший бомбардир… Эта любовь – к спорту – не требовала никакой взаимности, кроме визуальной доступности партнера. Она была свободна от коммуникации, только наблюдение – герметичное и дистанцированное, и – скользящее, локализованное, приятно зудящее, как расчесываемая царапина, сопереживание. Что-то близкое любви к природе. Естественная красота: пластика прохода к воротам – по траектории рыбы в ручье или завихряемого ветром кленового листа… “борьба за лидерство” – столкновение лбами, с эпическим хрустом и скрежетом, быков из Спартака с конюшней ЦСКА, по первому осеннему морозцу в старых охотничьих угодьях Сокольниках… В общем, сильный терапевтический эффект: о чем подумать перед сном?.. таком – не имеющем будоражащего отношения к собственной жизни и при этом достаточно живом? О том, например, как в групповой схватке на пятачке в советско-канадском матче один из кленовых листьев мял пятерней физиономию Михайлова, а тот – просто стоял прямо, криво ухмыляясь и опустив руки – выполняя установку тренера не отвечать на провокации… великолепный стоицизм античного наемника!.. Или – о глазах АндрИя Шевченко (Тарас Бульба рыдает на небесах от отцовского восторга), он шел к мячу перед главным голом своей жизни – решающим пенальти в финале Кубка Чемпионов: и глаза его блаженно-грозно плыли в оргазме идеального слияния – “кончим вместе” – с судьбой…
Года через полтора-два меня все же же повело из магистрального тупика (был вроде бы и такой топоним в брежневской Москве) – из крупноблочного мелкотравья итээровской жизни – куда-то вбок.
Когда я недавно попытался перечитать свои дневники “оттуда”, то с трудом, и не полностью, увернулся от волны депрессии. – Там не оказалось почти ничего, никаких “подробностей”; вместо “нон-фикшн”, сочащихся свежим соком полнокровных переживаний, – только сизая придушенная вечерняя полутьма, расплывающиеся предметы и одна-единственная интонация, всепоглощающее внутреннее движение, непрерывное и мощно-тупое, как бас-гитара в тяжелом металле: “Я должен” – а дальше “запил”, “соляк”: написать, сказать, понять, стать.
Во мне жила, как allien, некая модальность, чуть ли не метафизического свойства – соединившая, минуя семью без остановки, “глубоко-личное” с универсальным. “Универсальное” воплощалось в литературе. Не исключено, что эта непреложная, как близорукость и ранняя седина, модальность – была генетическим атавизмом еврейской религиозной традиции – служения высшему через напряженное самосовершенствование. Но она почти все время куда-то мучительно западала, провисала (или так казалось… а это ничего не меняет) – находясь как бы в каком-то другом измерении по отношению к объектам приложения…
Как ни оценивай, в смысле – как ни мечтай о более удачных обстоятельствах (если б не я один должен был выбираться из своего бэкграунда, а он бы мне помог – парадокс, ха-ха – как же он мне поможет, если он же мне и мешает), – этот внутренний ритм – долженствование – держал на некоем “автопилоте”, вел, как пьяного через ментов в метро – домой. Этот дом – каждое утро собирается заново в голове, за день рассыпается, словно в дурном сне… пытаешься проснуться – ставишь стены вертикально заново… и так – пока силы не кончатся… Зато – свой. Легче тебе теперь? Ну, хотя бы – яснее…
Так, подойдя к двадцати годам, я неизбежно свернул, соскочил с главной трассы проистекания жизни госслужащей интеллигенции. – И попал на петляющую рядом с магистральными рельсами – тропку-дорожку: богемного художника. Каково общество, такова и богема. Для начала очередной “очарованный странник с пачки “Памира” залетел в геологическую партию. Для поэта андерграунда это, видимо, было столь же неизбежно, как в детстве мандарины на Новый год и в отрочестве рвота после портвейна.
Север Якутии, золотые прииски… Тундра, один из видов пустыни – каждая вещь и движение выявляются в своей цене. Суровые, первобытно-чистые нравы – и, век свободы не видать, впервые в жизни у меня не было никаких трений с окружающим… Вот оно, откуда и куда росло – и на кого попало – наше воспитание! Не подобрал голосующего на трассе – утопят в бочке с соляркой, слишком громко орешь – разложат на полу сортира в общаге, “бичарне”, и наступят на горло, хороший человек – будешь принят, если сам без понтов и финтов, так же спокойно и просто (пусть даже еврей, “кого ебет чужое горе?” – фраза из жизни). Бесконфликтность в отношениях со “средой” достигалась благодаря конфликту положений: если говорить о самопорождающейся индивидуальности (см. главу “Любовь”), а не о персонаже воспитания и социальных условий, то ей нужно было диаметрально-противоположное: прямо-сложное, а не прямо-простое…
В любом случае, проекция человека на действительность не совпадала даже с той жизнью в Москве, на которую накладывалась: все было мутнее и подвижнее, в постоянных смещениях и трениях, как в трясущемся стекле “общественного транспорта”… Но эллиэн, прораставший сквозь меня, требовал, как пищи, четкой картинки… Сфокусироваться хоть каким-то образом я мог только в стихах.
ДРУЗЬЯ
Прозвище у него было “Корнет”. Настоящая фамилия Суетнов, не менее удачная в своем роде: и “не грузит”, и запоминается. Происхождения, как он говорил, казачьего. Корнет – стилизация стилизации, как и положено “богеме”, чем, в предлагаемых условиях, он пытался быть: аллюзия к советским опереттам о 812-м годе и жанру “Путешествия дилетантов” Окуджавы, гусарам, гитарам, цыганам, цитатам, поручику Ржевскому. Прозвище, как и реальная фамилия, звучало никому не обидно: мило-легкомысленно или дураковато-пошло, кому что нравится, но от тебя ничего не требует, ни на что не провоцирует, кроме, в худшем случае, поднятия бровей и пожатия плечами, а в лучшем – совместного распития бутылки вина, бессвязного бахвальства, чтения стихов, а если получится – и какого-нибудь безобразия с девченками.
Он снимал квартиру вместе со своей подругой – в Коптево. От метро “Войковская” минут 15 на трамвае, остановка следующая за пивной “Ветерок”, потом наискось по дорожке палисадниками-палисадниками, обходишь торец белой блочной девятиэтажки, лифт, четвертый этаж налево, сильно пахнет кошками и окурками, это здесь. Свет, серый и влажный – казенное белье, тянется в комнату через балкон, заставленный старыми раковинами и лыжами. В дальнем углу, насколько выражение применимо к советской квартире-распашонке, – раскладной диван, с постелью, скатанной в валик к стене. Обои цвета застиранного больничного халата… цвет – по-английски “blew water”, по-русски – блевотный (старый школьный каламбур). Такой косогор, лужок, с голубенькими мелкими цветочками, у болотца… Наверху темный лес, ветер гудит, а тут – тихо, пбрит слегка, комарики, червячки… в сладкий сон тянет…
Что стоит за каждым человеком – просвечивает? Если что-то общее, то оно может и объединить. Нас с “Корнетом”” сблизили, на какое-то время, две вещи: стихи и “слой”, пересечение пары поколений (родители и мы) в столице советской империи. Диахронно, между оренбургскими казаками и украинскими евреями общего явно не слишком много. Точка наиболее полной синхронизации – детство вот этого третьего обобщенного – обобществленного поколения. Вышли мы все из ЧЕРЕМУШЕК… бэкграунд в подзаборную кашку с пустыря у новостройки. Картина – репродукция “Всюду жизнь”. А также “Не ждали” и “Опять двойка”… “Опять двойка” как-то путается в голове нового разночинца с “Арестом пропагандиста”. И тянет оттуда, будто рыбьим жиром с казенной ложечки в детском саду – подсасывает утробным уютом. Какой есть! – не дай бог!.. Из чего следует – только то, что часть биографии была общей. Исходная часть.
Да, комната “Корнета” (я его так никогда не называл, не был достаточно игрив или свободен, чтобы “стать выше” брезгливости к тому, что ощущал как пошлость). Окно, диван… платяной шкаф – бурый, с лужицами былой лакировки, вместо левой ножки стопка газет, между дверцами бумажка, а то не закрывается. На шкафу чемодан, газеты, книжки. А был ли стол? Особой надобности, кажется, не ощущалось. Сочинял Корнет – лежа на диване или пристроившись у подоконника на кухне… если дома, а так – в трамвае или по дороге в винный магазин, еще лучше. Как там у него было? “…Та-та-та… Закурил свою Приму/ и пошел по морозцу уходящего дня./ Как холодные руки далекой любимой/ Ледяные порывы ласкают меня…”/ “И чем выше я шел, тем ясней рисовались,/ Тем ясней рисовались очертанья вдали,/ И какие-то звуки вдали раздавались…” – Упс, насчет “выше” – это уже Бальмонт из хрестоматии. А вот в китайской поэзии – тысячелетия пишут новые “тексты” на одну мелодию… И вообще, какая разница – Бальмонт умер, а нас все равно не печатают. Какая разница – это ты в смысле: какая разница, если бога нет? Фи, Александр, давай лучше вина выпьем… Пара бутылок “красненького”, макароны, узенький стол на кухне, между дверью и холодильником, на нем же еще пара переполненных пепельниц и полуразобранный магнитофон с Галичем, “А когда я вернусь…”.
На самом деле (характерный зачин, для настоящего – серьезного разговора… а покашливание “как бы” – для бытовой, “текущей” скороговорки; и там, и там характерный же – перебор, в одном случае – в максимализм, в другом – в условность), на самом деле в этой квартире был один интересный “поворот”, виток в оформлении “жизнетворческой” составляющей литературного подполья. В нем пульсировала непосредственная антропологическая ценность – аутентичность, как в резном ухвате или расписном рушнике. – Новые стихи Корнет вывешивал на стенах, пришпиливал к обоям – это была их публикация, она же вернисаж. Стихи представлялись, выставлялись путевым дневником непутевой жизни, события стилизовались под будущие – то бишь с похмелья на следующий день к вечеру – описания. Малое количество публики (приятели и знакомые, приходящие в гости) не лишало акт вывешивания на стену себя-вчерашнего или позавчерашнего – того эффекта эксгибиционизма, без которого нет публичности. Динамическая композиция, рукодельный настенный календарь, стенд в краеведческом музее – с распяленными бабочками состояний местного лирического героя, на грязноватых машинописных листках. Звонишь в дверь, тебе открывает жена Люба, проходишь в комнату – и читаешь: “Любовь – быть может, только кличка,/ а женщину зовут привычка,/ а женщину зовут усталость/ и догорающая жалость…” Здесь же неврастенические каламбурчики: “Разврат – раз в рот…” и жанровые разборки: “Вот и окончился этот роман, / больше похожий на грустную повесть, /то ли ошибка, то ли обман,/ то ли заранее знала, что бросит…” Замечательна инстинктивная стильность, поскольку “Корнет” сам воспроизведение по матрице – полуанонимного автора городских романсов. Перекрестная рифмовка, где первая строка с третьей сливаются в обоюдном сладко-порочном, как вермут, экстазе “романа-обмана”… а что до опорной рифмы, второй и четвертой строк в куплете, то “повесть” расплывается в “бросит”, заметается колким снежком – след саней на околице в “Станционном смотрителе”… жар, озноб, диссонанс… тоска вместо стройных классических линий. Надо бы – “повесть – горесть”, например: веселенького мало по-прежнему, но хотя бы все на своем месте (какое есть – не дай бог). Даже и диссонансной рифмой эту парочку из романса “повесть–бросит” назвать трудно – без “р” в первом слове… Но отчего же возникает ощущение, что в данном случае – как-то так и надо? Эффект мучительной недостаточности, расползания, малоосмысленности и пр. – “в жанре”?.. Но что-то еще здесь поддерживает… Похоже, вот что: с “бросит” на-самом-деле рифмует сливающееся в одно на расстоянии двух строчек словочетание “ГРУСТная повесть”, где не только “р”, а гораздо бульший набор созвучных, “брачующихся” звуков… можно разглядеть даже почти что составную диссонансную рифму, практически фольклорное речение: “грустная повесть” – “знала, что бросит”.
Втроем с нашим общим приятелем Львом Кучаем мы образовали литературную группку, свежий вулканический островок в архипелаге “параллельной культуры”. Кажется, единственным объективированным, то есть архивизированным, свидетельством об этом осталась групповая публикация (обнаружил недавно в Интернете) в подпольном рок-журнале “Ухо” в восемьдесят втором году (я и не помнил, может быть, и не знал – что нередко в самиздатских случаях). Наша первичная богатырская ячейка разъехалась в разные стороны на одном из первых “распутий”. Они оба двинулись прямо – по маршруту Москва–Петушки… А я очень долго, с гудением в голове и бурчанием в животе, топтался, месил глину на пятачке перед огрызком бетонного блока… с надписью из вялотекущего кошмара – нецензурной по форме и неразборчивой по содержанию. Я осознавал – но не понимал, что с этим делать: пути, с шансом выжить, ни в какую сторону в горизонтальной плоскости – для меня не было. Люди, вопреки распространенному позитивистскому блефу, – разные животные, для выживания нужны разные условия… Здесь был ареал обитания не моего подвида. Я мог его очень любить, это место, что и делал, но наша несовместимость от испытываемых мной чувств не менялась. – Может быть, потому, что был недостаточно сообразителен… но фатальность несовпадения так только усиливалась. Оставалось лишь – загнуться… вниз, то есть по вертикали… Или – как бы вверх… “Все будет вот как – вот: / известно наперед./ Такси, аэропорт / и длинный самолет…” Подобная музычка все время плескалась в голове (почему-то где-то справа, между затылком и виском, будто в съехавших наушниках)… Жанр “сурдинка”. Куплет, по жизни – из текста Льва Кучая, который назывался “Россия”, – с той же безнадежностью в адресе, что у чеховского мальчика.
Тема отъезда – или отъезд темы. Ситуация фатального выбора была всегда с нами, как операция у раковых больных: надо ли, правильно ли рисковать – или остаться так доживать? “Специалисты” говорят прямо противоположные вещи… самому решить невозможно… В не-отъезде – смирение, перверсия или прагматизм, которые, как окончательно выяснилось позже, еще через несколько лет, мне – были недоступны. А пока – возможность зияет постоянным фоном, как с другой стороны – кумачовые плакаты на улицах, программа “Время”, угроза высылки за 101-й километр. И между двумя сшибающимися скалами – бредем мы. Встретились днем на “Площади Ногина” и двинулись по популярному у москвичей и многих гостей столицы маршруту народных гуляний: по пивным в районе улицы Богдана Хмельницкого. И там, за банкой (кружек не хватало, их часто заменяли поллитровые банки, и счастье было завладеть такою), за банкой наполовину разбавленного светло-светло-желтого пива из “автомата”, погружаемся в теплые липкие хляби романтической антисоветчины и юных дружб… откуда в нынешний иерусалимский полдень и вливается ядом в ухо – лениво-усталый баритончик лучшего друга Кучая: “Тоска легла неимоверно,/ напастью, с привкусом летальным. / И это все назвать, наверно,/ никак нельзя сентиментальным./ Ни слёз, ни вздохов, на перроне/ в прощальной мнемся пантомиме/ мы молча. Что сказать нам кроме:/ “До встречи в Иерусалиме!” Эпикриз: эстетика семидесятых годов, “барды”, ранний Бродский, Владимов, Сэллинджер, Ян Гилан и “Эксодус”. “Ну из чего ж ты так хлопочешь?/ “Где хочешь, можно жить”, – мне говорят друзья./ Согласен с ними. Можно жить, где хочешь./ Вот где не хочешь, жить нельзя!” И переплетаясь, как музыка иной радиостанции, сквозь шум пивной и под запах мочи: “Прохожу мимо ставен/ и закрытых ворот…/ Что же здесь я оставил? Кто же здесь меня ждет?.. / Все глядел на афиши,/ все чего-то искал, –/обескровленный, лишний/ и досужий фискал./ Из базарного гама/ до меня донесет,/ как стихи Мандельштама/ Пугачева поет:/ “Я приехал в тот город…” –/ Нервный голос не лжет! / И чужой смертный холод/ вдруг меня обожжет…”
Лева, старший друг ранней юности, к этому времени уже стал терять силу и обаяние. То, что выдыхалось, – пылкость и чувствительность, живость, включая и литературно-интеллектуальную пластичность, – не восстанавливалось… и не заменялось, как молочные зубы – взрослыми, никаким другим, более крепким и долговременным “материалом жизни”. “…Лбом горячим прижавшись к стеклу,/ пережив, как умерших, себя,/ в фиолетово-желтую мглу/ я смотрю…/ Ветер песни поет ни о ком,/ мне же слышится плачет он в них/ о пальто твоем с воротником,/ о потершихся джинсах твоих…” Ну да, еще и “и это пальтецо”, от доктора Живаго. Маета в сумеречной зоне между персонажем и автором… так можно жить только в ранней молодости. Первую попытку самоубийства он совершил в 16 лет. В тридцать с небольшим это ему удалось. “Пожелав всем уйму счастья/ в наступающем году,/ он ушел, деля на части/ апельсинчик на ходу./ Кожуру бросал он на снег/ и нисколько не жалел, /что вот так, собравшись наспех,/ от приятелей скипел…/ Буркнул: лютики-цветочки,/ На толчок взобрался, встал/ и холодную цепочку/ вокруг шеи обмотал./ И последнее что думал/ и не в такт и невпопад:/ Боже, сколько света, шума – /Ниагарский водопад”.
Подросток семидесятых годов 20-го века, полуеврей-полурусский, “гуманитарий” из среды технической интеллигенции, предельно-эгоцентричный – и одновременно зомби диссидентской субкультуры, с болью за всех – честностью в роли трагической страсти (по выражению Мандельштама о духовных отцах – шестидесятниках 19-го века)… Я тебя очень любил, очень. Эротических элементов, сколько-нибудь осознанных и опредмеченных, – не имелось, это было совсем straight – чистая, как мозг ребенка, юношеская дружба… все в ту же сторону – Герцена с Огаревым…
Вон он стоит, у колонны в метро, слегка хмельной, позвякивая чем-то там еще в наплечной сумке, надвинув синий капюшон на свое узкое нежно-потрепанное лицо, с изящно-кривой ухмылочкой (фасон – “молодая с чувственным оскалом”), пританцовывая по кафельной слякоти полусапожками и бормоча-напевая свою клевую “Безыскусную песенку” – она тут же привязывается, пристает клейким мотивчиком: “И стало ясно – не придешь! И стало ясно – будет дождь./ И стало ясно, что на улице темнеет./ И стало ясно мне опять –/ Не надо было приезжать, не нужно было приезжать/ сюда за нею./ И стало ясно, что Творец/ хотел, как любящий отец/ наполнить жизнь мою непреходящим светом/ И для меня её создал,/ но видно в спешке опоздал,/ но видно в спешке опоздал/ внушить ей это./ И стало ясно мне тогда,/ куда идут все поезда./ Все поезда идут туда,/ где снова надо –/ стоять и ждать, стоять и ждать,/ прохожих в спины провожать,/ прохожих в спины провожать погасшим взглядом”.
Однажды, с парочкой сухенького (долго толклись в истерической очереди в кафельный полуподвал), не поздним, но уже кристально-черным зимним вечером – мы высадились на станции метро то ли “Каширская”, то ли “Каховская”. Еще полчаса с запотевшими очками в обмороженном автобусе, в незнакомых крупноблочных кварталах – и десантировались в поземку на краю заснеженного пустыря. Морозный воздух, возбуждение… открытый космос освобождает хотя бы от бытовой клаустрофобии. Через дорогу, за сквером-перелеском, перемигивают окна жилого массива.
Где-то здесь, в своей умопостигаемой башне из слоновой кости, обитает ВЗРОСЛЫЙ серьезный поэт. Лева знаком с ним шапочно, видел полтора раза, на квартирных сходках, и вот договорился о приезде в гости, вместе с другом. Который тоже пишет стихи. Это я то есть. А взрослый поэт – ему уже под тридцать, женат, двое детей, а нам по 18, глаза горят, а шерсти нет… – известен переложениями псалмов, печатал статьи в “Континенте”, близок к православным кругам. Фамилия его Гоманьков, по образованию и по месту службы программист, и взял себе псевдоним из этой области – Байтов.
К оговоренному времени мы уже опаздывали, из-за добывания вина, минут на двадцать. А теперь добавили – еще минут сорок блужданий между домами, никак не могли найти башню из слоновой кости. В конце концов, закоченевшие, с выпученными глазами и неумеренным счастьем от попадания в тепло, – ввалились в тесный коридорчик квартиры на одном из верхних этажей белой 12-этажки. Вешалка слева, кухня направо, а прямо по курсу – хозяин. Длинные волосы, вытянутое полусонное, но строгое лицо, очки, бородка… Мы прошли, притихнув, следуя за невнятным приглашением, – через какие-то завалы маленьких девочек, швейных машинок, одежды и белья – в дальнюю комнатку, где над столом, среди обрезков ткани и стопок книг, горела большая настольная лампа сталинских времен… и присели на краешки стульев. Лева достал бутылку, стоившую нам стольких забот и тревог, но – о, боже! – хозяин отверг ее с раздраженьем, с брезгливостью… мы поняли, что это было неуместное амикошонство… Мы пили чай, хозяин из стакана с подстаканником, как в поезде, и беседовали – совершенно не помню о чем. Помню только напряжение и боязнь попасть впросак. Наверное – о Мандельштаме, Набокове и Бродском, о чем же еще? – о том, о чем бесконечно и почти не отвлекаясь на что-либо другое, еще сотни раз в ближайшие десять лет, все восьмидесятые годы. Вскоре, правда, к этому добавился еще концептуализм.
Недавно, через четверть века, в Иерусалим приезжал один из постоянных участников нашего тогдашнего домашнего салона Саша Платонов. Мы сидели ночью в саду, среди лимонных деревьев и пальм, в долине внизу подвывали шакалы, и тут он, как-то странно сглотнув и перемигнув – похоже, что это поехал прозрачный лифт времени, – сказал: “Я тут взял с собой в поездку Набокова” – и на меня накатился игрушечный каток ложного возвращения… Сколько времени я не обсуждал ни с кем Набокова? В смысле – как предмет живого чтения? Да с тех пор и – – – И ведь вполне можно и обсудить… по внутреннему ощущению… не то чтоб не было о чем здесь поговорить…
МУЗЫКА
Вкусы в детстве и в ранней юности – вкусы родителей; в тинейджерском возрасте на них, как на пряниках, печать поколения; далее это обычно зачерствевшие те же пряники. Есть, правда, и случаи нескончаемой податливости, свежести восприятия… но они уникальны – то есть маргинальны, по вкусам нашего времени, и как бы бесполезны для рассмотрения.
Доминантный тон детства – “авторская песня”. Говорить об этом публично – почему-то, по первому ощущению, стыдно. Даже само слово “барды” неловко произносить, физически, в губах как будто заморозка, от смущения. Почему? Что-то вроде признания в провинциальном детстве, слишком простом… органичном? – органическом?
К музыке, как к искусству и к поэзии, увлечение бардами имело отношение примерно такое же, как в средневековой Европе народные языки – к латыни. То есть не гиератическая функция, не служение высшему, не приближение к нему путем какого-то созидания или медитации, а – функция социально-бытовая: песня в первую очередь действовала как средство интимизации коммунального пространства, на самой высокой ноте доверительности… Абстрактная, самоценная, тотальная доверительность – самое характерное свойство в данном случае. Она на три четверти, как жидкость человеческое тело, заполняет эти песни, будь автор-исполнитель родом из района зоомагазина на Арбате, из полуподвальной коммуналки на Большом Каретном, съезжает ли с Донбая или на Бермудских, на Бермудских… Миссия – оформление, одушевление частного (на самом деле группового) существования, после тотальности антиутопии (где не было даже и коллектива: все было растворено в абсолюте…). Искушение построения человеческого сушествования на одной отдельно взятой кухне.
Что ценно – домашность какой-ни-то музыки, постоянный риск раздавить гитару, сев на диван… Естественность со-присутствия – песенное бормотание, ритм “цыганочки” или марша как тиканье часов, иногда выявляющееся, слышимое, осознанное, но так, тик-так, или иначе – пульсирующее в крови. “Веечер – пооле – аганьки – дааальняя дарога…” или “У лошади была грууудная жаба…”
“Начатки” мелодических движений развивались не в музыкальные вещи – композиции, с жизнью – в музыке, а в интонации – образы отношения и действия. Песня превращалась во что-то вроде мелодии для мобильного телефона: служила погудкой, звонком – к погружению в гипнотический полусон, называемый лирическим состоянием. Ситуация довольно сомнительная.
Чаемое состояние и социальная “ниша” в целом оказывались такой салонной янтарной бусиной – которая хороша для того, кто смотрит на нее снаружи, но для мошки, мумифицированной в один душистый летний полдень, это конец пути. Скажем, один из бардовских шлягеров–ветеранов: “Три сосны” Дулова: “Стою, стою, роняя руки, / В глуши лесной, в глуши лесной./ А три сосны, как три разлуки,/ Передо мной, передо мной…” Здесь сошлись основные элементы “авторской песни”: головокружение от странности в духе Окуджавы (“Новогодней ели”, например) – и походно-таежный антураж, с лосями и дубами… – зона пересечения чуть ли не всех остальных “линий”, кроме Галича. В таких “Трех соснах” запросто можно заблудиться. В советской цивилизации концептуальная и художественная прямота – это лишь розовая оболочка пилюли многокомпонентной психологической непростоты. (Определение – от бывшей одноклассницы: когда мы списались по и-мейлу через двадцать лет после окончания школы, она сообщила, рассказывая о себе, что жизнь ее очень многокомпонентна…) “Стою, стою, роняя руки…” – Завороженность недоумением, эстетизация растерянности как таковой, в “чистом виде”, вне зависимости от причины, предмета. Меж тем каждый из культурных источников сохранял мотивировки. В немецких сказках – ты оказывался в лесу по вполне здравой, в определенной системе координат, причине: родителям нечем тебя кормить… вот и отвели и оставили… Полное недоумение тоже вполне реально: речь-то идет о маленьком ребенке… растерянность вполне естественна. И все это не отменяет волшебности, безумности интриги – а лишь усиливает, создает пространство, необходимое для СОБЫТИЯ. У Пастернака: “В лесу клубился кафедральный мрак…” – пылко-гедонистическое недоумение возникает на соединении контактов, в частности, “культуры” и “природы”. У Данте: “Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…”: пораженность происходящим – сопутствующий эффект… что, собственно, происходит? не то ли, что переживание у него – это опыт расстановки всего и всех по местам – как он это понимает… кровавая работа понимания – действия, понимания как действия?
Что же у нас? Те, кто вырос внутри Субкультуры Трех Сосен, – аборигены сумрачной зоны промежутка: между причинами и следствиями, недоразумения… внутри каждого и в общем итоге. Непонятно, как здесь оказался, непонятно, что делать дальше… А самое сладко-жуткое, что и так хорошо, что это состояние задано как эстетически-ценное, самоценное. “Ронять руки” – жест не хуже других (хоть и не без душка паталогоанатомии), и все же кажется предпочтительней – если это часть какой-то динамики, сюжета, жизни… Но тот, кто идентифицируется с лирическим героем песни (кто рос под облучением этой субкультуры), – застревает в перманентном параличе, или паркинсонизме, посередине жеста роняния рук…
Чуть ли не первые впечатления от следующей волны вкусов – от западной рок-музыки – были именно и непосредственно двигательные. И в общем – это был позыв к движению в первую очередь. Старший брат привез из спортивного лагеря в Прибалтике – песни с танцплощадки; ему было 14, мне 12. Солнечным утром на даче мы забирались в одну постель – и, как когда-то, за несколько лет до того, представляли, что плывем в пироге в джунглях, так теперь (повторение филогенеза в онтогенезе) гудели, прикрыв веки, выпятив нижние челюсти и подергивая головами в такт: “Поспорил старенький автомобиль, что пробежит он четыреста миль… Оу-би-би-пье!” – перевод песни “Битлз”. В комнате родителей, в Москве, то ли с маленькой бобины на приставке “Нота”, то ли с гибкой мутно-прозрачной пластинки, поставленной на выдвигающийся из радиокомбайна проигрыватель, – магически ухала “Come together!”, сладко-мрачная, глаза-в-глаза под ритм тамтамов… движение тоже как-то само собой возникает…
Похоже на то, что мы тогда, за “железным занавесом”, являлись интегральной частью мира, даже в смысле “новых веяний” бытовой культуры, моды и пр., в гораздо бульшей степени, чем думали. Мы были увлечены чувством безнадежности навязанного нам политикой разрыва… само это ощущение было инспирировано теми же силами, что разрыв. Между тем одежда, прически, образы/имиджи и частично формы существования имели часто больше общего с параллельными “западными”, чем с отечественными предыдущей эпохи, – по крайней мере, на внешнем уровне.
Правда, наша вовлеченность – была глубоко провинциальной… вторичной, поскольку мы не участвовали, даже как среда, в создании образов, а лишь повторяли их. Нормальная ситуация для Индии или Китая… и для России второй половины 20-го века. Странно и болезненно то, что, в отличие от других стран Третьего мира, в том числе и империй, мы, в свое время, были в авангарде всего мира, и Запада в частности, и в моде тоже. И достаточно недавно, на расстоянии одного-двух поколений – в 20-е годы 20-го века. А получилось, что оказались там же, где другие бедняки-дворняги; они по вечной, исконной нищете, а мы – в результате социального эксперимента, и какая разница? Результат один и тот же: редукция внешних форм жизни, общий вид – фабричная окраина.
При сем – жили, на срезе поколения, по сути, тем же, чем и сверстники. “Клеши”, например. Приятель по дачным месяцам, сосед Володя Моносзон сшил себе клеши – то есть вставил в какие-то штаны “клинья” – и позвал меня прогуляться за компанию “до станции”. Я надел свои индийские (!) голубые джинсы – и мы продефилировали от дальней калитки, вдоль железной дороги, мимо пары дачных улиц, а затем по кварталу пригородных пятиэтажек… к будке с мороженым – и обратно.
Антураж первой сцены лирического расставания оказался, по случаю, на удивление интернационален… стилизован… Оттого, видимо, и произошло расставание: меня на него неотвратимо “повело”, хотя я вовсе не собирался этого делать. Поездка нескольких семей на машинах, начало семидесятых годов; Чудское озеро – Таллинн – Ленинград. В дороге мы сидели с ней (пухлая плосколицая девушка, года на два старше) на заднем сиденье, на ноги была наброшена куртка – и занимались легким, как безалкогольные напитки, петтингом. Вся компания приехала в последний кемпинг в Эстонии, уже за день-два до конца путешествия; все куда-то разошлись; мы еще оставались в машине… В громкоговорителе у конторы кемпинга плескалась, с той же естественностью, как звук моря в перламутровой раковине… “Мишель, ма бел…” И моя партнерша по мизансцене задала тот самый вопрос, который наверняка не собиралась задавать, но тоже стала медиумом этой масс-медиумности… “Я все думаю, – произнесла она несколько замедленно и деревянно, – а что будет с нами, когда мы вернемся в Москву? Все кончится?” И под заключительные аккорды “Мишели” – авто, кемпинг, любовное объяснение, звук оборванной струны электрогитары – я не мог не произнести… Так же, как она, сомнамбулически, набычась и глядя перед собой в никуда, зомби в моем теле продекламировал значительным голосом роскошную фразу, не имевшую отношения ни ко мне, ни к ней, ни к конкретной человеческой ситуации: “А ты как думала?” То, что требовалось в заключительных кадрах сцены, по законам жанра… Тут все действительно и кончилось, последние два-три дня путешествия мы не разговаривали, осенью в Москве больше не виделись. “И дождь смывает все следы…” (Так назывался фээргевский фильм, про девушку, у которой роман за романом обрываются – то смертью возлюбленного-мотоциклиста, то еще как-нибудь, столь же трагично и неуместно… весной того года я с большой отзывчивостью просмотрел его в кинотеатре “Восток” недалеко от школы.) Для хэппи-энда можно добавить: я так и не понял, чту произошло, – ни через день, ни в течение еще многих лет – и благополучно повторял ту же модель, когда оказывался в этой позиции… Соблазняла красота – “стильность” момента… Или легкость соскальзывания? – с реальной – то есть мутной, тяжело просчитываемой ситуации.
Слышите глубокий и влажный, как воронка унитаза, голос: “Пусть живу я и не знаю,/ Любишь или нет, / Это лучше, чем, признавшись,/ Услышать нет в ответ…” Городской фольклор, с источником в советской эстраде – назывался этот катехизис искусственной неполноценности почему-то “Восточная песня” и исполнялся на пластинке Валерием Ободзинским, – тем же, который внедрил в нас русскоязычную версию “Герл”. Ту самую, соотносящуюся с оригиналом следующим образом: у Леннона – “Из тех она, с кем жизнь тошна, кто унизит тебя, когда рядом друзья”, а в русском варианте: “Я мечтал ей улыбнуться/ И руки ее коснуться,/ Назвала б меня любимым,/ Стал бы самым я счастливым…” После этих слов англичанин воет, как от зубной боли, – “Крута…”, а русский выводит в заоблачных высях бесконечное, по-своему очень красивое, близкое к церковному пению, междометие “Ооо”…
На первых курсах института я стал ходить на концерты классической музыки – камерные, скрипичные. Покупал абонементы в Консерваторию, Зал Чайковского, Институт Гнесиных. В каждом из залов было концертов по шесть за осенне-весенний сезон, так что получалось пару раз в месяц. – Что? Соприсутствие с музыкой. Собственно с музыкой. Не более, чем соприсутствие. Я ходил туда – за состоянием. Примерно за тем же, за чем – в длинные прогулки по паркам.
Мы живем в эпоху узких специализаций, адекватность предмету доступна только узким профессионалам. Музыка – музыкантам, литература – литераторам, мир – хижинам, война – дворцам. Остальные берут, что доступно, чаще всего внешнюю ауру, “атмосферу” из промежуточной зоны, где удобнее всего встречаться. Говорить напрямую о музыке я не в состоянии, а только о состоянии, и лишь о своем.
Можно сказать, что все мое состояние – это мое состояние. Оно заключается в том – вернее, я заключен в нем – что чуть ли не исходно, во всяком случае, с тех пор, “как себя помню”, то есть с момента фиксации сознания, установления связей – ваш корреспондент оказался в параллельном измерении по отношению к внешнему процессу жизни. Вне зависимости от формальной ситуации и своей воли, постоянно занят как бы чем-то другим; одновременно сконцентрирован и рассеян. Чаще всего – “за этим ничего не стоит”, просто висит полое пространство какого-то ожидания, расширенные зрачки в солнечный полдень. Но если исчезнет возможность быть этой параллельной пустотой, некой прозрачной, но зрячей частью пейзажа – то и меня не будет, я не выдержу, не выживу. Идеальное развитие событий для такой антропологии – приближение, по ходу существования, к максимально доступному очищению своей “параллельности”. То есть нужно сделать из этого профессию, придать этому – и желательно социально-признанный – статус дела жизни. Например, сочинение стихов. Еще ближе к синкретическому источнику настоящей жизни, полноценной, без изъяна – сочинение песен, текстов песен. Не сочинение, а скорее – наговаривание… Полость превращается в ретранслятор – ритмических волн, проходящих через эту точку пространства.
Классическая музыка совпала – или создала – или очистила новое состояние. Произошел переход, “возгонка” от первоначальных смесей, из которых возникали стихи, к пафосу прямого эстетизма. Раньше движущей силой было заклинание желаемого объекта – языческое, как у первобытных охотников рисунки в пещерах… и-или увещевание, близкое к прошению о жалости, снисхождении (“она его пожалела…”) – движению восточно-христианскому по генезису, вошедшему через язык… и в частности довольно сложноподчиненными путями – см. формулу “Дай же ты всем понемногу и не забудь про меня…” Но внезапно, как в волшебной сказке, как сам-собой распахнувшийся выход из подземелья и уничиженья в горную долину, налитэю через края светом и свободой, – открылся “западный”, настоянный на античности восторг надперсональной красоты мира… в известном смысле (частном) не-человеческий… И силовой, волевой порыв, почти надрыв модальности – служения… В 18 лет, на грани весны, которая воспринималась как эпическое событие самораскрытия пространства, во мне взломалась, как ледоход, эта возможность; серия новых стихотворений зафиксировала новую жизнь – и явилась ею.
В меня с высот спасительных сошел,
Уже его движению ответил
Прикрытых век затрепетавший шелк,
И кожа на висках заколебалась,
Быть может, скоро пальцы оживут….
Так небо с присвистом переливалось
В очищенный от нечистот сосуд.
———————
Мелодия напомнит эта
Тот первых дней прозрачный гул,
Где с глаз прорезавшихся ветер
Младенческую пленку сдул…
Другие состояния, из “первой реальности”, продолжали существовать, но уже не как единственная легитимная над-субъективная форма жизни. Кстати, почему акт инициации сопровождается присвистом? Язык змей и василисков? Нет, скорее – движения ветра, пространства, на блестящих, искрящихся скатах Альп… Западная Европа, Снежная Королева… Благодатность же восточнохристианской традиции, и особенно исихазма (там, надо сказать, с человечностью, в либерально-гуманистическом плане, тоже мало общего), я почувствовал гораздо позже – дойдя до этого, а не получив “автоматически”, и вместе со многими другими, фальшивыми, в отличие от этого, дарами “среды”.
Вероятно, важнейшую “атмосферную”, атмосферическую роль в очищении внутренних состояний – психологической экологии – превращении лирической мути в прозрачные волны эстетизма сыграла музыка возрождения – и до 18-го века включительно, которую я больше всего слушал в 16-17 лет дома, а затем выбирал в абонементных сериях. Но хотя сточные воды советской интеллигентской культуры “шестидесятых” после облучения Альбинони и Бахом стали принципиально чище – они по-прежнему текли в топографии общих мест. Теперь уже, правда, следующего поколения, семидесятых годов (на горизонте маячит Степной Волк, инкрустированный бисером). При сем эстетизм – все же нормальный нулевой цикл перед созданием построений в контексте эстетики, а предыдущее – просто нечто ей внеположное.
“Средняя” комната в родительской квартире. С двух сторон, у мамы и у дедушки, – телевизоры с “17 мгновениями весны” (итого 34, как минимум). А я врубаю как заслон звуковой фронт – “Страсти по Матфею”… Драйва не меньше, чем в “Soldiers Of Fortune” (“Deep Purple”), но провоцирует, кроме душевных или моторных импульсов, еще и сильнейшее интеллектуальное воодушевление. – Самое счастливое из всего, что было в юности, чем – была – юность.
2003-2004