Опубликовано в журнале Зеркало, номер 21, 2003
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ВИТЯ МАЛЕЕВ В ШКОЛЕ И ДОМА
Витя Малеев в школе и дома делает мордочку коня, шевелит глазами коня, усами коня, усиками выдры. Витя Малеев шевелит, так он делает мордочку коня – проникающую не в пейзаж, но на сцену проникающую, так он “делает голову” коню, делает ему цилиндры, делает Архимеда. |
Так Витя Малеев делает Архимеда – он дергает за ниточки, он движет глазами коня – так он делает Архимеда. Да и зачем ему кувыркаться на бревне? – он, Витя Малеев, обладает полным внутри, абсолютным внутри, он притаился в шкуре пятнистой, как регистр знания скатерти цветастой, это странное зависание, утайка – то ли он араб, то ли семит – это и позволяет ему дергать за веревочки, управлять конем, управлять веками коня. Когда говорят “семит”, подразумевают обычно еврея, хотя ведь и арабы тоже семиты – вот это зависание, вот это укрытие (на полтора) позволяет Малееву двигать веками коня, ушами коня.
Китайчата над Москвой
Если мы сейчас импровизируем, то лишь потому, что так говорит следователь: если мы сейчас выйдем на площадь, то мы в полной жопе абсолютно, в ребристых барашках! В наслоениях как китайчата (ноги за ноги заложившие, но позабывшие о карманах). Их же перебросят сходу – особенно в Москве, особенно на такой широкой площади, их подбросят над посольством.
Китайчата сплетаются над Москвой в ромбовидный темный орнамент, Витя Малеев движется по твердой кромке побережья, это Левант, Витя Малеев отметает орнамент китайчат в небе, он отметает этот коричневый орнамент, ибо сам он красный могикан, абсолютно красный могиканин. Так внизу, на земле мы различаем пучок Малеева, его щеточку, его клапана, а в небе над площадями, над Москвой истончается китайский орнамент, движущийся елочкой, движущийся гармошкой.
Ты посмотри на них! А кто тебя учил осуждать Римму Бульдозер? – мы можем спросить. Кто тебя учил осуждать ее отдых, ее ничегонеделание, дескать? Это тоже форма креативности, это все равно, что плющ для американцев. Точно тем же для Риммы Бульдозер* является труба, дыра под Неглинкой. Почему Римма “бульдозер”? А она есть полное отсутствие оттопыривания, – не то что Витя Малеев в школе и дома, – с ушами, с платьем, юбкой, колоколом стоящей, однако полное отсутствие оттопыривания. А вот если мы будем варьировать: Витя Бульдозер, Римма Малеев – это уже будет ромб, это уже будет орнамент китайчат, карманами скрепленных, в небе над Москвой.
Да и с локомотивом, я надеюсь, мы договоримся. Договоримся и со следователем. Ладно дергать руками за ниточки, за ресницы, за (глазные) яблоки коня, но ведь нужен и локомотив. Локомотив, Бульдозер, Римма Горегляд, китайский детский сад в небе шароварами скрепленных – оп-па! оп-па! – так они раздвигаются, малыши, так они расстегнутыми ладошками поводят у своих ромбов взад-вперед (матросский танец “яблочко”), оп-па! оп-па! – развернутой ладошкой параллельно полу, параллельно земле и посольским крышам. Танец Нины Разговор, синий танец ее, сизый горегляд.
Заседание Федоровского общества
– А еще, товарищи, пора позаботиться о заграничных детях, – председательствующий булькает в графин, на фоне звездного неба, уже сгустилась ночь, хотя звездное небо в зале, позади лысоватого председателя, это все равно макет, это все равно планетарий.
– Добрый вечер!
– Здравствуйте, дяденька!
(Совещание Федоровского общества – не забыть бы только проверить, как у них со “speaking english”, а то все готовы запрашивать гранты, не зная английского, да и вообще пора уже прекратить с этими гнидами дело иметь.)
Нина Горегляд говорит (улыбаясь, показывая зубы, она коротко подстрижена): вообще-то я бы ушла отсюда (в смысле, уехала из страны), но иногда мне становится безумно скучно. Конечно, “скучно”! – когда на площади московской, у посольств, уже проложены трубы, и вообще такая интересная жизнь кругом.
Двадцать шестой голос требует встречаться с фрустрациями, когда речь заходит о цветах – высвобождать их неставшие, вялые лепестки. Лепестки фамилий, венчики имен. Нет! – лепестки имен, венчики фамилий – Максимова, Горелик, Горегляд, Сухотин, Ананас.
Даррелл, Бёрден, Даррелл
“Раз, два, три, брык!” – кричит Джеральд среди тростниковых хижин, бьются элементарные частицы на полосках тростника, “раз, два, три, брык!” – “электрон, позитрон” – такая вот хуйня-немота. Чисто английская немота физическая, а метафизически полная смысла, а до патафизики недостающая, зато всегда у зоопарков и тростников (камышей). До патафизики недостающая, возможно, из-за любви к паркам, к влажной траве и, соответственно, из-за переизбытка колоний (этой тяжелой загибающейся пластины, этого термоэлемента – энсамблента).
Старший Даррелл написал “Восстание Афродиты”, а младший – историю про “раз, два, три, брык!”, про мужское пьяное ползанье в африканских камышах (но все-таки африканских!), про охоту за белками-летягами, но здесь есть какая-то связь. Даже инсталляцию, двум Дарреллам посвященную, можно сделать (и тогда с корабликами на полу, что, впрочем, будет уже Крис Бёрден). Крис Бёрден как связующая вершина между братьями Дарреллами.
Социалистическая Украина
Для Советского Союза,
для Социалистической Украины
не самый худший профиль –
сколько там пасмурными утрами?
порядка 70 процентов?!
и это с учетом молокозавода,
ах! Украина, Украина!
социалистическая Украина
серыми пасмурными утрами,
теплыми школами,
кульками на рынках,
мешками на заводах.
Так мы и палату можем преобразовать
в “палату советской карьеры”,
и полку преобразовать в
“полку советской карьеры”,
журналы там складировать –
скажем, журналы “Искусство кино” с моими статьями –
ведь Дондуреевский “Искусство кино”,
несмотря на всю либеральность свою,
есть по сути журнал советской карьеры,
есть журнал пасмурного, делового,
социалистического утра:
широко распахнуты ворота молокозавода,
туда въезжают-выезжают машины,
а на земле – проливы молока.
А между тем ему оставалось пробежать еще несколько десятков метров с представительницей из комиссии ООН, закутанной в коричневое сари, до остановки уже всплывшего поезда. Эта индусская тетя, закутанная в свое сари, явно была поражена этакой роскошью. Но тут какой-то мужчина, тоже торопящийся к поездному составу, обдал их брызгами с ног до головы. Тогда К., измерив взглядом расстояния в бухте, переменил решение. Он вежливыми жестами развернул свою спутницу, и по гребешкам волн они помчались изо всех сил к его личному катеру, находившемуся чуть дальше.
Высоты
Уровень воспоминаний о Советском Союзе – это сейчас равнина далеко внизу. Уровень России – 500 м над уровнем моря, примерно таковы и высшие точки Европейской части России. Все выше этого, вплоть до 8848 м Джомолунгмы – уже Запад. И ведь эта вершина – это квинтэссенция, она вбирает в себя, представляет все другие земли, так что получается гораздо выше – миллион, миллиард метров над уровнем моря.
Великий американец ставит свою мачту и наслаждается одиночеством. Я бы хотел поехать вместе с ним, чтобы насыпать свой земляной холм. Но ведь после двухсот лет охоты на китов этот городок накренился, в нем завелись фашисты и прочее…
Венгрия и Чехословакия
В прошлой истории я тоже был испытателем преступлений – запихивал их в рундуки или сундуки. Только где все это происходило? В какой-то из бывших социалистических стран, и я стоял на горе? Видно ли было что-нибудь? Аэропорт, гаражи? Социалистическая страна, социалистический козленок – опять-таки второй день, сродни солнечной Чехословакии, поджаристой Венгрии.
Уже 8 часов. Надо ехать, куда-то идти.
– Как мы проведем вечер?
– А мы сделаем так, Иванов (поскольку мы и придумали вечер): это должен быть сундук, наполненный войлоком, – нечто сродни ночному клубу.
– Но я бы предпочел, ваше величество, насыпать вещи в какую-то более старую емкость, а эту хранить впрок, – напополам с медиумом, т. е. со мной. И тут еще надо учесть, что мертвые не исчезают – они как раз и пребывают за стеклом, в приключении – в этом пресловутом сундуке-рундуке мягком, как в погружении, откуда им доступ запрещен. Будьте осторожны перед глубоководным погружением!
Англия и Шотландия
– Ты хочешь прибыть в Англию, принять участие в сражении, но мне нечем тебя укрыть, посмотри на людей в задних рядах, на границе с Шотландией, посмотри на этих девушек нагих.
– Нагих?
–Да, нагих. А ведь впереди все места уже заняты, ты храбрый воин, но к нам присоединиться сможешь только перескоком, только через заслонку, только в задние ряды. Не трать свои силы на этот, дескать, высший английский номер: “Они поехали в фургоне с жизнерадостным белобривчиком”, – это же безвкусица! Даже с учетом, что эта картинка целая, цветная, сплошная картинка, достигающая границ страны и даже переходящая за них с упором, это все равно безвкусица!
Ах, юбочка филигранная,
Запашок финтифлюшки,
Белобривчик сел в карету
и поехал…
Да, делать надо по 20 копеек в день –
Чтобы не исчерпаться,
По границам государства все равно темные кусты, окоем, карточная игра,
С ними не рассчитаться.
Открыто окно – и я все равно понимаю, к чему искусство, зачем, сиреневый халат завязывая у распахнутого окна, я понимаю это. А оценку я пока давать не буду – что ж, если ты не Губенко и не Виктюк, то тебе и не играть? Перья, попугайные перья – тут они падают как-то по-настоящему. Поверите ли, друзья, в этих местах, даже созвонившись с начальником завода и отдав шею за свой каторжный труд, я все равно не могу приобрести все цвета, что мы выпускали, что были на шейных платках. Не дано литературе тонального сказа утвердить эту сказку.
Это может быть в другое время, когда четверо пожилых мужчин, улыбаясь, проходят комнату из конца в конец. (С точки зрения европейца эта фуга, это сопряжение похоже на Шуберта, с точки зрения азиата – похоже на Шубера, “на Ш-у-у-у-бера” – говорит азиат, вытягивая губы трубочкой.)
Или, скажем, тексты на трамвайном языке, и на рельсовом, их переводы на европейские языки – такие тексты всё норовят писать молодые художники в каталоги групповых выставок. Это, скажем, тексты не по 20 копеек уже, кои мы рекомендовали писать, чтобы не исчерпаться, но скорее по тридцать – ясным днем, промытым, у фикуса, по тридцать.
Петр Первый. Бакминстер Фуллер
Даже если бы Петр I вдруг сказал Екатерине, что он готов отказаться от своих встречных и набирать людей действительно дельных, у власти оказались бы еще в большей степени “первые встречные”, ибо наша любовь всегда направлена на “первых встречных”.
– Ну так не брали б меня,
Не звали б меня Петром Первым,
А то как кишки тянуть – все горазды,
А в проруби от вас защиты нету,
А от шведов в проруби сделать защиту вас нету.
Так Петр Первый играет в шахматы,
Играет в Шорох, играет в Малыша,
играет в большую дубинку
на берегу заиндевевшей реки.
Так Петр Первый играет в Бакминстера Фулера,
Становится сферой Бакминстера Фуллера,
Гипотетическим домом населенных планет –
Удвоение “л” здесь не случайно,
выражает степень населенных планет.
Удвоение “н” здесь (случайное) обозначает
как раз сферу Фуллера – обнимающую
две или более планеты в темноте,
в пронизанной звездчатыми сполохами черноте.
Так Петр Первый как бы возвышается до уровня Бакминстера Фуллера, так стоит он в своих ботфортах на пористой поверхности планет, соединяя своим шагом две пористые поверхности планет.
Край, возможно далекий край – она (Венера) была тогда довольно-таки близко.
Она даже за любовь так медленно, изысканно упала.
То есть тут следует несколько диалогов и монологов. В общем можно сказать, что космический Петр Первый – это Петр Первый, отдавший все в своей жизни за красоту, пожертвовавший всем, своими двумя женами, своими блядьми за красоту, ради пустого провала планет, колодца между двумя планетами, который он перекрывает шагом, своими ботфортами.
– Садись, надо поговорить. Выпей молока, нам надо поговорить об этом клиторском доме, о его складках, о его розарии во дворе.
Все это, естественно, галлюцинация, космическая галлюцинация – так мог бы сказать Петр Первый Бакминстеру Фулеру или своей жене Евдокии, если бы он встретил ее (устало присевший, склонившийся в камзоле, в позе бедного Вертера, но на дальних тропинках далеких планет).
Тут все дело, может быть, в повторяемости имени Бакминстера Фуллера и в том вопросе, когда оно встречается с одним или с двумя “л”. Так сказать, одиночные или “геминированные” согласные, образующие кадастр текста, рассыпанные по тексту, образующие его дырокол, его перфокарту. Как если бы у нас был колодец, а на него еще натянут Дырокол.
Дырокол, молоковоз-минимовоз, десятый троллейбус, едущий сквозь ночь, край Венеры, край Венеры в соплях, багровый край Венеры в соплях – это новая партия в шахматы, начинаемая Петром Первым, сидящим у проруби, склонившимся в ботфортах. Но жгучему крученому волосу все равно, что венерианская защита, что шведская. (Здесь, между прочим, никаких намеков на болезни не следует предполагать. Просто жгучий край Венеры-планеты, Венеры-рюкзака.)
– В целях экономии, спать! Быстро, живо! – говорит некий мужчина своей двойне, отправляя их в кровать, как если бы Ван Гог отправлял двух своих ребят-сыновей, примерно десятилетних, в им же самим нарисованную кровать.
Там в кровати было “добро” с моей или его выставки, мы ведь оба любили поговорить о гармоничном обществе. Уложить себя спать – все равно что наблюдать Венеру, уложить двойню детей спать – все равно что наблюдать острый край Венеры, сопливый.
Здесь надо опять упомянуть Бакминстера Фуллера – с двумя “л”. Это напоминает мне историю: как-то раз на презентации своих текстов я прочел небольшой текст, он назывался “глазами – глазами”, это происходило на кафедре философии в институте, но внимание все обращалось за окно, большое внимание обращалось за окно, за его масляный переплет. Да, можно и так сказать – Бакминстер Фулер, упоминаемый и к месту и не к месту, это все равно, что читать свой текст на кафедре философии, но при этом все внимание свое обращать за окно. Или еще, хорошая новая партия: двое детей-сыновей Ван Гога, коих у него конечно же не было, и вдобавок отправляющихся в деревянную кровать.
По отношению к Венере подобную ситуацию можно назвать, правда, скорее Луной.
Жизнь, конечно, была тяжелой. Ты видишь вагон с маленькими колесиками, ты видишь узорчатый свитер, который невозможно было снять, ибо так холодно было в вагоне на соломе, хотя и блатные требовали, чтобы его снять. Разноцветный молоковозик, или на маленьких колесиках вагон, или розарий в Клиторном дому. Ритм должен быть намеренно скукоженным. Метроном должен быть пустым, хотя и каждый удар не менее чем сдвоенным. Это одинокий пожилой мужчина (скажем, подобие Ван Гога, только здорового, или подобие Петра Первого, только слабого), спокойно лежащий в кровати ничком и отбивающий ненужный ему ритм по спинке кровати сдвоенными или строенными ударами. Планетная решеточка. Ветер, дувший в соснах и начавший дуть в вишнях. Возможно, смысл сего текста в том, что просто не следует бояться. Просто, приближаясь к старости, поменять удар по спинке кровати на сдвоенный удар. Петр Первый, играющий в шахматы, сидя у проруби, сам с собой. Сфера Бакминстера Фуллера – шестиугольные грани и сполохи звезд сквозь них.
Китайская еврейка
Ее соседку в белом платье однажды вечером положили на кровать. Ну и прекрасно: она лежала и умерла.
Она всегда хотела, чтобы ей, если она всегда хотела, состариться и умереть в Китае.
– Она состарилась в комплексе этой болезни, эта китайская еврейка, теща олигарха с американским паспортом, друга нашего президента. Когда ей было 80, она чувствовала себя хорошо, но…
– Как ты можешь так женщину оскорблять?
– А чего? Просто она сбежала. Просто у нее не было сил.
–А вначале, ты хочешь сказать, история была такая: человек пообещал: “Я дам пятьдесят копеек, чтобы ее пришить, чтобы ее отпустить?”
– Я знавал на Кавказе… (что-то на Кавказе, что-то его дед ему так и не рассказал, а ведь он, Тугенхольц, возможно, знавал семью китайских евреев, тещу олигарха и ее семью из китайского города Арханьси).
– Но нужна хорошая бумага, чтобы все это печатать. Помни, Сто, имя для меня уже ничего не значит (мое имя), – говорит один из убийц своему приятелю, своему издателю.
Было ли красиво то, что они сделали? Может, и красиво. Смешно и красиво. В принципе, они окапывались, всю жизнь окапывались, но получилось, будто окапывали цветы.
Да, в 47-м она хотела умереть в горах китайской провинции Арханьси, хотя в 84-м она уже не говорила, только указывала рукой на эти горы – в самой северной китайской провинции Арханьси.
Признание
В вопросе признания моих текстов у меня есть время. До самой моей смерти, и далее бесконечно. Поскольку я все равно не верю в будущее этой страны, то вопрос с детской площадкой меня не интересует. Разве что судьба какого-то 25-летнего парня, который когда-то может прочитать это, и заложить вираж, и покинуть эту страну.
Город “Корова на снегу”
Играли бы до конца. Я Жору бы спасла, или его бы корова спасла. Когда он лежал в снегу. Играли бы до конца под музыку. Жора лежал бы лицом в снегу, корова ногой его била бы по хребту.
– Да, сударь, – говорят, обращаясь к королю, – это, собственно, тело нашей страны, больное тело.
– Ерунда, – отвечает по пояс раздетый король, он только что с улицы вернулся и теперь подымается по парадной лестнице, раздетый до пояса, закаленный.
Тебе здесь нравится, колобок? – в этом замерзшем, закаленном мире, в этом снегу, в стране извечного, глупого “корова на снегу”.
Категорически мы, конечно, хотели и потенциально закрыть снежные переходы в горах, и принять 10 лет без войны. Это позволило бы нам успокоиться – почти что как будто взять Смоленск назад: страна “коровы на снегу” да плюс еще Смоленск, это для любого сословия было бы примечательно. Тут, конечно, многое еще зависело от духовного сословия – этим “святейшествам” следовало бы больше относиться к народу.
Страна “коровы на снегу” плюс старый баран или плюс все еще и лошадь. Но наследники нашего принца, нашего главнокомандующего в узких проходах в горах требуют его возвращения к родственникам, в родные имения. (“В самом деле, не пойдет так, родные друзья, – говорят они, – неужели вы хотите так из-за женщины воевать или пусть даже из-за проходов в горах?”)
– Да, черт возьми, а откуда вы знаете? – говорит он о марше Китая или о череде лиц, покрытых как защитным чехлом этой “китайскостью”, эти прищуренные глаза, выражения. Впрочем, это была всего лишь актриса второстепенная, продавщица из киоска в пьесе “частички дня”, “корова на снегу”.
Продавщица Алина, боже мой, в центре города! Мы обложили город, мы уже вошли в него, на эту центральную круглую площадь, где в центре продавщица Алина сидела в своем киоске, где вокруг, в изгибающихся домах, праздничные лифты ездят взад-вперед.
Город “корова на снегу”, центральная циркульная площадь города – “Тащить корову на снегу”, лифты, ездящие взад-вперед в прозрачных шахтах, – освобожденный Смоленск. И в центре города киоск с продавщицей в трусах, в оборках.
А может быть, птенчик в нашей клетке останется здесь до следующей весны, он подберет себе любовь и будет летать к ней взад-вперед, в высоту. Место мы ему всегда найдем – в крайнем случае потесним сестру. Это был птенчик, которого родители бросили сбоку, забыли про него, и мы стали давать ему пищу, и – о, чудо! – неподвижный птенчик сначала рос шарообразно, а потом он стал летать – будучи ручным, он стал летать!
И еще, и теперь каждое утро “давайте не будем браться!” – говорит птенчик, говорит сестра, говорит она курьеру, стоящему перед ней неподвижно, стоящему в центре. (Это намек, имеется в виду, чтобы курьер не приставал к ней, а только бы подымался, парил в воздухе вертикально взад-вперед внутри циркульного здания, под стеклянной крышей.)
Да, как говорят агентства, император точно не станет читать такую белиберду – такая вот история в городе “На снегу”, в городе “Корова на снегу”.
Ты, сестренка, хоть бы отметила номера томов.
Девчонки
Да, “заметки” – это разговоры-идиоты, чьи диалоги смыкают, окружают незатрагиваемую целокупность внизу, под ними. Девчонки! Девчонки зубов, как вы себя чувствуете? А если б вам предложили сейчас своими животиками-подушками развернуться вперед, обратиться к нам, стоя в пещере. Сейчас ведь все по-другому можно организовать. Вы ведь живете дома и только приходите в дом свиданий по вызову в районе 12-ти. Так вы приходите в текст по вызову, девчонки, и застываете, стоя в пещере на легком ветру, юбки прижав к коленям, застываете, дабы возникли персонажи-идиоты: президенты и короли.
Конечно, кто-то в это и не верит – кричит: “у вас же лажа, у вас ведьма на носу!” [Что ж, – лучше уж ведьма на носу, чем…]
Так или иначе, но девчонки намекают на созерцание замкнутых пространств, типа пространств утиного крыла – утиных подмышек (под крыльями).
Когда я делаю схемы своих работ, я просто показываю разницу – когда африканец работает или когда африканец стучит. Там и там есть подспудный африканец, сродни подмышкам утиного крыла.
Критик
А вы вот скажите ему, что он – еще живой – погибнет вместе с вами, погибнет через месяц! Вот так он сможет выйти на балкон и безошибочно определить: кто в штанах, кто без штанов.
Проклятый идиот! Его вчера приговорили к смертной казни, ему бы быстренько зайти на инвентаризацию страны, наклеить бы сбоку полоски, пигалицам бы одеть юбки в горошек, так нет – он в баре сидит!
И еще – очень много разнообразных красивых слов – зачем, почему, когда мы просто делаем вырезачку: сгибаем, сворачиваем и делаем дырочки; зачем, почему, когда мы просто делаем буреющего яблока по кочану.
Это ли не распад, это ли не аэлита в автомобиле – а что тут такого, просто берешь и садишь аэлиту в автомобиль, и вот ты уже получаешь 20-е годы, получаешь русселя и большое стекло – типа какого-то блатного на балконе сбоку с перевязанной ногой получаешь. Далее может опять идти история украинского графа-аристократа с запаршивленной головой, о том, как длинно носится по степи его серый автомобиль. История “сбоку яблони в цвету” – яблони в цвету, постоянно отодвигаемые вбок. Надо сделать румяного тестя, надо сделать чахоточного зеленоватого зятя**. Так или иначе, только избегать этих, молодых – которые хотели присуседиться к какому-нибудь гнойничку.
И как назвать книгу?
– “Витя Малеев в школе и дома” хотя бы, – говорит суровый критик, – а иначе здесь же ничего нет. “Заметки”? – здесь же ничего нет, один балкон.
Ну да, так писать, используя совсем немного слов, “зная совсем немного слов” – пусть себе текст бьется в своих “заметках” (на полочках своих “заметок”), как в тесной печурке огонь, как сердце, вытащенное отдельно и возложенное на конвейер, “жирноблещущие сердца профессора Гайдая”, которых, как известно, все время пропихивали не туда, они не проходили под арками. Не стеклянное сердце, не зеленое сердце, но деревянистое такое – пятая стихия письма.
Сердце зятя-землевладельца, у него садочек на окраине городов.
Возможное окончание заметок
И все-таки китайчата над Москвой! ромбовидные китайчата в рабочих штанах и комбинезонах.
Медленно-медленно – как перепелка, как лодка – здесь заметки могут удариться в берег. Черт возьми! это же самое главное: надеть штаны и позабыть о карманах, о сапогах, утыкающихся в прибрежный ил, в невский песок. А у нас все наоборот: в карманах роемся и про штаны забыли. Потри со стуком!
Все вокруг, особенно выезжая на Запад, говорят, что арсенал – сложная штука, говорят о яблочных кромках признания, говорят “калин-град” вместо “калинин-град”, утаскивая в люк это женское неставшее злобное “ин”.
Таким образом текст превращается в пространство 28 конфигураций, бурно растущих (нарядных и красных), но желобом разделенных. Так никогда не смогут отправиться эти конфигурации к океану, никогда не смогут добыть марганцевые конкреции на этих продвинутых (молодежных) бермудах, они останутся мерцающими звездочками сами по себе – типа отблесками в опции “вода оазиса” или “вода атолла” – и то и другое отблесков лишенное. Эти конфигурации – китайчата над Москвой, и там 28 вариантов-перестановок, если учесть карманы.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Ежик, геральдика
Оно тень тени, оно пупок, оно грустный ежик, спать ушедший в бандустан, через можжевельник по тропинке лаковой. Тигры подстерегают ежика, рыцарские кони топчут его, а он себе идет по ворсу, по ковру, по землянике – дело происходит летним днем, часа в 4-5 дня, – до вечера еще далеко, до темноты, но чувствуются предвечерние страдания чертополохом: предвечерний очкастый герой, удивленно глядящий на мир, – он спросонья, после сиесты заглянул на мир.
Он увидел детей, играющих в футбол, свои рыцарские представления об Европе, эту символическую геральдику, которая была у него в голове, ему пришлось сравнить, ему пришлось наложить на детей, подростков, играющих в футбол. (Геральдика, геральдика, геральдика – как если делать рыцарские гербы по дешевому ковру или по настоящему афганскому ковру – как Мишель Обри делал автоматы Калашникова по афганскому ковру.)
О чем мы, собственно, говорим – о геральдике в детстве, когда еще не может быть никакой геральдики, ибо она предполагает знание истории, и прочее, и прочее? И, тем не менее, эти невозможные, неставшие абрисы щитов, гербов, как бы уже знаемые, этот ежик вместо льва, проливы молока на въезде на молокозавод. Старые журналы “Наука и жизнь”, сложенные стопкой в тумбочке. Новые журналы “Искусство кино”, сложенные стопкой в шкафу. Или, скажем, щели в паркете, куда можно было вставлять щепочки и делать “лес”. Трещины в половицах, куда можно было делать “Суэцкий канал”. Трещины в программе “Время” – там на всем протяжении конца 60-х сообщали о боях за какую-то “дорогу №6” во Вьетнаме.
Да, хотя я никому не должен об этом рассказывать, речь идет о геометрии, о машинах в ночи, о цистернах в ночи.
Австрийское
Сначала идет обжимание прямоугольников, разделяющих текст, славянской песни текст – мягкая кофточка куртизанки – словачки или украинки – заходит в канал. В каком-то смысле несчастная судьба Австрии, хоть и без катаклизмов – стая гусей, забредших в лес, в хвойный лес, в ельник.
Но там никаких проблем, Валера, не валяется: Валера, работавший в оркестре театра оперетты, созерцает стаю гусей, забредшую в хвойный лес, – так исторический Валера Школьник и его родственники на пути в Израиль созерцали Вену и памятник советским воинам-освободителям – обычное место встречи всех эмигрантов, оказавшихся в Вене на пути в Израиль или на пути Италия – Америка, Австралия, Канада.
Хотя если ты ищешь кого-то среди корней, во мху, оставь это дело! Кого ты ищешь там? Великана, железнодорожный вагон люкс? Ведь ты все равно рисуешь специальные портреты, и даже “финкинг джас ресентли”, ты все равно “вери спешиал”. К тому же ты ждал так долго:
полгодика – нет!
полгодика – нет!
И наконец:
– о ты, моя ягодка, – да!
Здесь опять вступает в силу легкое жжение в заднем проходе, с которого начались походы на Восток, с которого начался Израиль, здесь опять вступает грустный ежик, спать ушедший в бандустан, удалившийся по полянке лаковой. Гусята, забредшие в лес, – некоторые говорят сильнее: дескать, “Запад нас наебал”, но ведь были и времена, когда в случае опасности люди передавали известия всего лишь с помощью света костра.
Башня в Бремене, музыка Айвза, башня в Бремене
I
Башня для изучения гравитации в Бремене, – маленькие кочанчики и лесная борьба падают с высоты – как в симфониях Айвза, где происходит сплошная лесная борьба травы, пней, стволов и кочек, пионеров, лишившихся палаток и оказавшихся в лесу. Борьба ежика с зайцем при полном попустительстве избранного в сенат волка. При полном попустительстве обручального кольца, переданного в Совет Миллионов и Совет Тысяч.
Айвзу было хорошо – он еще не знал про китайчат над Москвой, он даже делал вид, что не знает про тысячи китайцев, уже наводнивших в его время Калифорнию и Сан-Франциско, – он делал вид, что он еще не знает про комбинезоны, про третий мир в комбинезонах. Таким он был, Чарльз Айвз – сплошной подлесок, сплошная душистая долина, лишенная песков и пустынь. Можем ли мы сказать, что его музыка наивна, – что это сплошное возлагание надежд на то, что пионеры, оставшиеся без палаток в лесу, без вожатых, проведут свою ночь мирно, что они не будут толкаться у костра, щупать и заниматься глупостями у костра, можем ли мы в самом деле надеяться, что пионеры найдут свою сложность, свои переплетения ритмов, оставшись ночью одни, без вожатых у костра?
II
Не то чтобы подстилка – он мечтал записывать поэзию в героических стихах, он мечтал о народе, о еще неставшем народе – типа будущих греков, он мечтал отринуть переплетения и возвыситься к чистому острому постоянству, к брюхатой единичности. Он думал клином, он думал оленем – он не хотел разлапистым медведем, привыкшим приседать на подстилку, он не хотел расстилать подстилку поперек войны или даже посреди войны. Он хотел отточенного народного одиночества, приминающего край за краем, и так без конца – при учете, конечно, что у будущего всегда одинаковый край за краем, – налившиеся, коричневые губки.
Это будет рапсодия народного одиночества – для неставшего, не имеющего места народа, чутким слухом улавливающего отдаленные леса. Итак, надо создать народ, возвышающийся в твоем единичном чувстве, кварцевой жилой возвышающийся в твоем одиночестве, упруго населяющий города – или сбоку экрана спокойно сидящий рыцарем усталым, прошедшим Мегарским проходом. Посреди уже имеющегося мира аккуратно воздвигнуть народ – но не “новый” (ты не Моисеем, а Одиссеем) – “просто” народ. Спокойно воздвигнуть деловитый и бесцельный, как детские сообщества, народ горохом сквозь стены, греком сквозь стены (Мегарским проходом). Бегающие в колпачках, но их невозможно презирать, бегающие в шапочках набекрень, но их невозможно любить (не гомосексуалисты). Итак, это единичный народ, который надо снабдить сагой кусочков, новый народ, который, тем не менее, движется в поле “old songs deranged”, народ ветеранов, калеки всех войн – но при этом сохранившие абсолютную полноту членов (свойств), это те из ахейцев (сборище), которые благополучно вернулись из-под Трои домой: Диомед, Нестор (не те, которые вернулись “в конце концов”, после долгих приключений – Менелай, Одиссей) – это народ постоянно испытывающих приключения, но при этом возвращающихся опять и опять без приключений. В каком-то проливе между Италией и Сицилией Одиссей встретил Заратустру, но принял его за Сциллу и Харибду – вот уж неудачная судьба! Где-то в Египте Менелай встретил Заратустру, морского старца Форка, который посоветовал ему одеться в тюленью шкуру – вонючую шкуру, но все же в пределах выносимости – это было уже лучше.
——-
– Эти грибы, можно ли их есть? – вот вопрос. Но ты, конечно, сначала отнесешь их домой (проверить) на вытянутых руках, и толпа народа (группа) будет шествовать по улицам рядом с тобой, как родители Анны Франк, – тоже попытки, насколько я знаю, довести свой народ до истэблишмента, с надеждой потом стоять в углу (в плохую погоду) или работать на даче в теплое время года. Воистину отец Анны Франк в процессии на улицах Амстердама, несущей расширения сознания грибы.
Художник Крáпива
– Всегда ли мистер Крáпива (известный чешский художник) так занят, как сегодня, с толпой операторов, следующих за ним? – спросил я ее.
– Да, всегда.
– Тогда мне жалко его.
– Почему?
– Потому что это top.
– Ну и что?
– Потому что за всяким top следует way dawn.
Потом мы начали с ней целоваться. Потом мы спустились к пляжу. Зайти в кусты и поебаться было делом 90 секунд. Правда, перед этим следовало целоваться еще.
Этот крайне известный чешский художник по фамилии Крáпива, эта молодая чешка – его боковой ассистент, этот лифт на пляж или в кусты – дурной знак, когда молодые чешки, лишенные домов культуры, соединяются с родиной – в данном случае с голым осенним пляжем. Не случайно эта молодая, она чешка – о которой даже невозможно сказать, то ли славянка она, то ли европейка она. Впрочем, как некоторая надежда маячит известный чешский художник Крáпива (прототип Кулибал, прототип Куванда), коего ассистент она. Так они спустились на пляж, забыв о домах культуры, о его вестибюлях и огромных зеркалах, и немедленно стали целоваться и прочее в кустах – без маяков, без карточной игры, без родины стали целоваться в кустах. Следует ли назвать это освобождением, парадигмой освобождения, эстетикой? Или всего лишь опустошением, лишенным родины, косой волной? Ведь художник Крáпива (даже чешский) остался в прибрежных откосах, намного выше линии фронта, этого фронта. Художник Крáпива – хоть это смешно звучит, ужасно смешно звучит – остался в акациях.
Волки
Я пишу этот текст – про Петра Первого и Бакминстера Фуллера у темнеющей реки, – вдохновляемый деревнями и тростниковыми хижинами, бревенчатыми домами у темнеющей реки.
Вновь и вновь так будет возникать центрально- (южно-) европейская деревня, вечером освещенная корчма, сказки славянских народов в 3-х томиках – а вот ноша моя, ноша моя! Крестьяне, каждый вечер сидящие в присутствии волка, – как они сидят в присутствии печки – вот она, Центральная Европа, Южная Европа: каждый вечер сидеть в присутствии волка, как в присутствии печки или присутствии дерева. Сфера Бакминстера Фуллера, в глубине леса пропадающие красные сапоги, сосны сродни вишням, зацветающие вновь и вновь, круглолицые бабушки с ухватами у печи.
Такой вот развязать полупьяный (легкий, пьяный) бред – так, чтобы лишь скобки и удвоения остались от него: Фулер и Фуллер, Центральная Европа (Южная Европа) – как его структура остались от него (главное, отринуть спрессованность волков) – как ветер, начинающий дуть в соснах и затихающий в вишнях, как старость непреходящая моя и твоя.
Или не структура, а разметка, или не разметка, а дядя Степа (протокол) и Маша остались от него. Что-то вроде подмерзающей, затвердевшей борозды от трактора или, еще лучше, подобно истории о том, как поздней осенью группа серокепочников (наркоманов) набрела в Колосовке или Веселиново на сарай, где стояли после уборки конопли комбайны, а у них между лопастями были затвердевшие, подмерзшие бруски – это оказалась первосортная анаша, первосортная анаша!
Ближневосточное
Ты девочка в коричневой рубашке,
Ты Абигайль, служащая израильских вооруженных сил,
дай мне стволы-стволы,
дай мне шишки, наросты,
дай мне лес – идешь, а там американские солдаты, а там лес.
Калиновый ежик на мосту, кузовок, крылья старого пекода, будет бой – он что, боится боя, эта чешуйчатая гадина, – как к молоку стремиться знает он, зато теперь боится боя, страдает боя?!
– Неужели ты издеваешься надо мной? Я хочу, чтобы ты сберег все это, – говорит Ясир Арафат. Так возникают два стихотворения на ближневосточную тему, на сегодняшнюю тему: девочка Абигайль в коричневой рубахе, служащая одной из военно-воздушных баз, и Ясир Арафат, тоже персонаж из леса.
– Мы тебе одолжение сделаем, а не креацию! – говорит им обоим кто-то надзирающий за ними сверху. Дети за лаковыми партами в школах, в музее революции под именем “Прощание” безнадежно смотрят на эту ситуацию, дети за матовыми партами тоже безнадежно смотрят на нее.
Лесистая Ира Дверей
Солдат смеется – солдат уже в финале, солдат выиграл финал.
Потом возникает голос: “Она одевается со вкусом”, – это центр игры, это Ира, – скажи себе сам, ведь не маленький, чай, уже, не у печки. А где? В коридоре? В центре, где сидят американские солдаты-победители? “Она всегда одевалась по моде” – отличие этой фразы от “она одевается со вкусом”, это и будет отличие американских солдат, сидящих в центре коридора, от простого обладателя кубка.
Американские солдаты, сидящие в центре коридора, над ними возвышающаяся Ира Дверей. Мы ведь помним эту историю: американские солдаты еще гранату не бросили, еще пизду не запустили, американские солдаты еще ракету не бросили, – коридор закрыт с обеих сторон – достаточный простор открыт для возвышения Лесистой Иры Дверей, голубой, голубоватой, зелено-голубой.
Сидение посреди коридора, на два лагеря разбитого “мит айнем культур” – в этом есть какой-то идиотизм, полный идиотизм, – как если бы у тебя была страховка и у тебя болели зубы, которые эта страховка не покрывает. Да-да, карточкой, да-да, вечный резонанс-несовпадение между Карточкой и Лесистой Ирой Дверей (может, сказать: “между страховкой и страховым инспектором”, или это будет слишком банально? да, это будет слишком банально).
“Зибен шаг” – понять “зибен шаг” как зибен лет, пока продолжалась осада Трои, зибен снежных лет, – понять эти севень шагов, когда тебя волокут в детский сад поутру, как севень лет, пока продолжалась осада Трои. И американские солдаты, сидящие в коридоре, должны быть на этом пути понимания, в промежутке, но ближе к точке “осада Трои”, конечно. И ведь тут уже возникает этот спонсор, толстый очкастый дяденька, старый хрен, буржуазия в костюме, который финансирует этот проект понимания, который хочет финансировать этот возможный фильм.
Так это будет возвышение Лесистой Иры Дверей – в коридоре, где шапки навалены с верхом, навалены каски. Как выйти на сцену и сказать: “Все уже, пора!” – это ж надо смелость иметь – выйти на сцену и “все уже! пора!” сказать, в присутствии голубых заваленок сказать – мы уже когда-то выясняли этот вопрос, – в присутствии Центральной Европы и волков. Но ведь и мы уже сдаемся, мы выпускаем музыку не такую громкую, мы не заходимся на сцене в крике.
Эта нежность
Да, нежность души – ты что думаешь, ей 18? Она покоится глубоко внутри, но порой стройными рядами, укусами выходит на поверхность. Так нежность есть пижама внешности – это само собой разумеется, как пинг-понг. Эта нежность, которая глубоко внутри, как голодная акула – ей промеж зубов вставили бутылку какие-то гады. Так и надо делать: все время рифмовать те же слова – построить мир, где одни и те же слова рифмуются дурацки, но начала строк придают ему изменчивость и смысл, впрочем, все равно постоянно всплывающий, как вечно голодная, умирающая от голода акула.
Ресторан быстрого обслуживания
Она уже плохо говорила по-русски, она спросила: “Мама, скажи мне какое-то слово по поводу еды” – и мама сказала: “мачта”.
Мачта? Как должны мы это понимать? Хотя, впрочем, все по правилам, они работают в ресторане быстрого обслуживания – там, где мачта это еда, где возвышение топчет раскрашенный кружок на полу, там, где они навсегда перейдут на Запад – в чистую экономическую неразличимость, – ее дети, ее внуки будут мелкой буржуазией без конца и без края.
А пока они работают в комбинате быстрого обслуживания, а пока они есть только возвышение-стояние – позади дача в сосновом бору, светофор и аптека на углу. Восточный клоун перемещает на растяжках хлеб в цирке, будущие западные мама и дочка ее стоят в комбинате, но вот вместо “еда” там произносят это полузабытое “мачта”… Это же пиццерия! Это же старичок-итальянец приезжает в Нью-Йорк! (см. “Старичок-итальянец в Нью-Йорке” из книги “Короткие рассказы”).
Мама и Дочка ее, Мама и Машенька:
– Машенька, ты не забыла надеть купальник?
– Мама, у тебя потрясающая способность задавать дурацкие вопросы!
Но дурацкие вопросы меркнут в неглиже, как гнев Ахава меркнет в извилистых проходах островов Фиджи, где скукоженность равна прямоте. Но если бы они оказались в избе, – “шварк! шварк! здесь все равно работы много”, – сказала бы мама, но если бы они оказались в еде, – “все равно это пицца”, – сказала бы дочка, но если бы мачта у них выросла поперек холмиков, если бы уличный мальчишка-эмигрант с прорезью занялся бы этой перекладиной или старичок-итальянец, приехавший в Нью-Йорк, привлек бы их в качестве эскорта, это была бы неразличимость – где “счастье” не отличается от “ох, ты, маменька, плачешь”, это была бы неразличимость, где сперва панасик, потом Килимник вылетают в коридор.
“А когда ты начал писать?” – вот это будет совершенно неверный вопрос, его может задать только рыцарь-пилигрим, оказавшийся среди чуждого ему окружения, среди богатых молодых людей в каком-нибудь пансионате или комбинате.
“Да, тут элементы престарелые, – думает про себя хозяин комбината, – другие могут и в ночь побежать за выпивкой, невзирая на 0, а эти так и будут париться до 12-ти утра, хотя ничего и не выпьют”. Это неразличенность позиций: то ли возвышение-стояние, то ли кружки на полу, это экономическая неразличенность: то ли относительно состоятельный старичок-итальянец (работавший в кинобизнесе), то ли мама и дочка ее, призванные обслуживать его мачтой поперек холмиков, то ли молодежь, готовая бежать за бутылкой в полный 0, то ли пожилые, что так и будут париться до полудня, но ничего не выпьют.
“Навсегда или осел? – думает про себя старичок-итальянец. – Плети или Вавилон, стояние или дача?” Он хорошо знал эту историю, когда стоило свистнуть раз – из воды появлялась голова дельфина, стоило свистнуть два – из воды появлялась более круглая, мохнатая голова черепахи. “Я бы хотел готовить, а не учиться”, – думает старичок-итальянец, вспоминая студенческие годы, – в этом он был не похож на китайцев, каллиграфию ненавидел он.
Схема мышления одуванчиковой поляны
Когда ты думаешь о “схеме мышления одуванчиковой поляны”, когда ты пытаешься ставить на разные голоса, неужели перед тобой не мелькает безнадежная лиса в передничке? Кстати, последняя работа развешивалась 3 недели, после того, как выставка была уже открыта, что не помешало ей понравиться графикам-критикам и получить почетные упоминания в газетах – “листы Повилики”. То, что считалось Павлом в Австрии (или даже в Швейцарии), превращается во Франции в “Повилику” – нечто гораздо более опытное и даже отчасти сексуально более развращенное. “Схема мышления одуванчиковой поляны”, высаженная в некую имперскость, отправленная в метрополию и музей, – переплетения сочных стеблей над имперским песком – можем ли мы ожидать здесь истории, можем ли мы рассчитывать, что она получит одобрение в газетах, эти листы повилики, повиликин чулым, или, как “мама и Машенька ее” из потасканной пиццерии, получит всего лишь мачту поперек холмиков, наискосок?
Стипендия
– Не хочет ли она, Машенька, передать свою стипендию в фонд помощи эмигрантам?
– Говорят, что не хочет.
– Не хочет ли она получить за это деньги?
– Говорят, что не хочет.
Я спросил ее: не велик ли шок после успеха в музее? Она уже и не интересовалась.
Да, порой все испаряется скорее, чем мы становимся чужими, – так же справедливо и относительно моих текстов. Связи между фрагментами испаряются скорее, чем эти фрагменты становятся чужими друг другу: как люди, собравшиеся разводиться, но продолжающие жить вместе, пока не испарится их взаимная нежность.
А я ведь долго искал идеальную перспективу для такого общего средства. Это будет как “два фашиста рассказывали” – стоя у кромки ледовитых морей, там, где полагается стоять эскимосам, “два фашиста в унтах рассказывали”.
Рыжжик
Странная это была история – когда они пели: “кто миром дорожит?”, а ревербератр отвечал: “жид, жид, жид, жид!” Так они продолжали петь: “рыжик!”, выпевали: “рыжеволосый негр, появись!” или “и снится нам не рокот космодрома”, покуда воры прокрадывались в пустой дом.
Ну а что, впрочем, может привести к яйцу рождения “рыжеволосого негра” (это тоже, кстати, белое фарфоровое или пустое яйцо – но отнюдь не шоколадное яйцо! это твердо надо помнить: отнюдь не шоколадное яйцо!), как не воровские упования “мое! мое!”, кофты цыганок, околышки-погосты полицейских – деревянная Русь полицейских.
Ситуация опоры на Рыжика – это очень хорошо, потому что “Рыжик” так легко может превратиться в “Рыжжик” – раскрутиться, станцевать казачка (le cozak du Don), стать слоновьей опорой. Это вихляющаяся слоновья нога, продвигающая литературу, – пустьдаже морщинистая нога слона, но все равно продвигающая литературу***. Это как Юрген, ждущий автобуса на остановке конечной – пусть даже “этот желтый дракон”, как говорила Валюша, и не прилетит. Это и есть опора на “рыжжика”, на слоновью ногу, на “спрессованы в шапку года” – личное биографическое знание, хотя и слежавшееся (немолоды ведь!). Забравшийся под эстраду Рыжжик, Бакминстер Фуллер, удящий рыбу с Петром Первым у темнеющей реки, замерзающей реки, “ветер, дующий в соснах, сменяющийся ветром, дующим в вишнях”, это и есть слоновья нога, вихляющаяся морщинистая нога.
а детишки бегут, все портфельчиками машут у замерзающей реки,
а листопад заметает дурдом (сумасшедший дом),
закатаны тетрадки в теплые носки,
а носки закатаны “бубликами” у щиколоток –
хотя нет, тогда это гольфы.
Так мы расставляем манки, капканы – “Валюша”, “Рыжжик”, Бакминстер Фуллер – и время от времени идем посмотреть, не попался ли в них какой-нибудь “желтый автобус сквозь ночь”. Конечно, планы их расстановки – змейкой, звездочкой, тонкой линией – могут быть приватными, но вот что попало в них, это в самом деле упало с неба: может – 7-го, а может – 87-го, но с неба. (Еще точнее, из безвоздушного, безнебесного растяжения между сферами: скажем, напряжение между 4-й и 44-й сферой небес, да еще и видимое с угла.)
Так напряжение между 4-й и 44-й сферой небес скользит бестелесным канканом, веселой кипенью юбок в заснеженных полях. Поэтому когда ты (автор) слушаешь музыку или когда ты (читатель) слушаешь “ветер в вишнях”, безнадежно “ловить мысль” – только манки могут словить ее, но ведь они уже все равно словили ее – на то они и манки, и капканы, поэтому она и получается уловленная мысль, бывшая всегда, морщинистая слоновья нога.
Правда, потом наступает момент воплощения (инсталляция) – это когда ты должен послать северал симпел скетчес в эти заснеженные поля, наложить северал симпел скетчес на кипень-канкан 47-х небес минус, скажем, 7-й ряд партера. Конечно, хочется нарисовать абстракцию, все те же “белые юбки вскипают”, или “каштанистый Коля, присевший у плинтусов”, или “негр работает/негр стучит”, или “ресничные тела, лежащие неглубоко”, но абстракция нынче не в моде, они ходят определенный передок небес, определенный холмик, но не взаимоотношения – такие упрощенные люди, не понимающие Лагранжа, Оффенбаха, Пуанкаре.
Без названия
Так они ловят опять в полях мышку, потом каких-то итальянских стариков пытаются найти в капусте, пытаются найти Челентано под столом, обнаружить черную курочку за углом, пространство Валюши и желтого дракона – все то ли в постоянной реконструкции, то ли постоянном строительстве, как Кельнский собор. И нет уже места для предательства, и нет уже места для Николки (как ученик, мы помним, он был середнячок).
Семит – он и в Африке семит, черная курочка – она и в снегах черная курочка, а вот про рыжее этого не скажешь. Вот только Рыжжик, эта реверберация – может быть, она стремится к цели.
Ты имеешь в виду “игра”?
Ты имеешь в виду ключи от господской?
Ты имеешь в виду господина в очках, голову рукой подпершего?
Это спонсор фильма, дядя-капиталист.
“Бессменный!” – хотелось бы крикнуть ему, передать от ребят привет – но нет, не работает.
Но когда они отказываются от прогулки и вся эта система обходных путей рушится, как же нам в эту пропасть не сползти, на какие пятки опереться здесь? Спрессовать еврейские имена подростков, отринуть гладкость Коли, его чистые кишечные поиски шансов, лишенных души. (Каштанистый Коля с очень недурственными математическими задатками, мальчик известный, один раз даже в Киеве участвовал в олимпиаде… Это был мой собственный Дюшан реди-мейдов, так все детство меня сопровождавший, будто это было его революционное задание. Еще тогда я смог построить свой вариант объяснения “Большого стекла”, заключавший в себе физику, физкультуру и пр. В образе Коли, хорошо выдуманного мальчика, “все всегда делающего вовремя”, проезжал в экипаже будущий Дюшан – и какая теперь разница, экипаж или унитаз! Впрочем, великая картина “Едоки картофеля”!)
Саша Скидан и Саша Гольдштейн переводят китайскую поэзию
Надо этот смысл толкать строками, хлопать по плечу, толкать в жбан со всех сторон, пока он не сложится-выжмется жгутом, тогда это и будет его первоначальный смысл – гиероглиф. А чтоб толкать удобнее было, задаются эти параллельные ребра Киев/Кайфын, и еще для усиления ставятся вокруг эти оперные возгласы – “а-ха-ха-ха-ха!” и “ой-ёй-ёй-ёй-ёй!”.
Эти переводы были прекрасны – как птица на ветке, они били локтями, как город “Корова на снегу” – “… Жора лежал бы лицом в снегу, корова ногой его била бы по хребту”.
Современное искусство
Ничего тоталитарного, ничего антитоталитарного,
ничего “кацо”, ничего “колесо”,
ничего решетка, ничего болты, –
все равно всегда будет белочка со свистком –
на кромке поля, то ли футбольного, то ли Киевогорского.
Я думаю о так называемом седьмом перформансе Димы Блайна – присевшего в полях, уголок подушки между ягодицами зажавшего. Я думаю о таких манках, разбросанных в теле современного искусства, от которого остались одни пути, гранулами скитающихся по его пластиковым артериям, подобно кудряшкам Елены, скитающимся по артериям Троянской войны, подобно неумелому Бабелю, скитающемуся по артериям Гражданской войны.
Также и с твоими инсталляциями, твоими схемами (“работает”, дескать, негр) – это как наволочка, как подушка – на ней надо спать, на нее надо голову класть, но вместо этого ее угол зажимают меж ягодиц в мерзлых полях (“седьмой”, дескать, перформанс при полном отсутствии первых шести, заминированный, непроходимый Суэцкий канал).
Маркитантка-белочка
Маркитантка-белочка с рыжими ногами, – как политик у кромки поля, у кромки мышления одуванчиковой поляны. Стоя рядом с белочкой, с ее смуглыми ногами, я рассказываю о том, как написал некоторые из своих текстов, – рассказываю о капустном присаживании манков в полях, о султанчиках на листьях, на алебардах – “уже совершенно ненужных, когда есть ружья”. Впрочем, она, маркитантка, мать троих детей, здесь не согласна с их ненужностью.
Я рассказываю ей о том, как “я написал некоторые” – еще во времена волокнистых корней, во времена желтого кухонного света и острого, прямого, тупого угла. Маркитантка-белочка, скрестив смуглые ноги, говорит, что “да!”, но, впрочем, тут же начинает нести какую-то глупость, про то, что в России сейчас, дескать, “снега”, что лучше сидеть дома в спокойном халате, чем предаваться этой вонючей борьбе, и пр., и пр.
Номера
Пусть идет к психиатру – номер психиатра,
пусть идет в департамент – номер департамента,
пусть идет в жопу – номер жопы.Хотя, впрочем, зачем писать дальше – и так уже есть достаточное количество текстов, сколько ни пиши – их номер не изменится, номер текста не изменится. В сочетании все равно останется Баренбойм – высокий, толстый, ремнем подпоясанный. Отличие же этого Баренбойма, немца-колониста, от моих спрессованных еврейчиков – это нужно прояснить.
Эту форель мы еще не выловили из ручья. У этой жопы нет номера.
Исчезновение коробки
Вот и маяк – пришел капитэн домой (швейцарский капитэн, он зашел с дальнего конца) и видит: коробка.
– Ну и дела! – подумал капитэн, – длинная такая коробка, от некой детской, гигантской игры.
Но в этот момент следует звонок от председательницы еврейской общины Ольденбурга (той, которая говорила, что община очень либеральная, у них есть даже женщина-раввин, той, которая пережила холокост и говорит, что “надо возрождаться”). И коробка исчезает, – так и не узнаем, какая игра была припасена для этого сыночка-Полифема, вскормленного на сыре-молоке, посреди швейцарских холмов, в дебелых шерстяных носках с отворотами.
Да, тогда будет вечность, занятия – длинная такая вечность: вдоль по либеральной еврейской общине швейцарский капитан.
Дочь композитора
Мама лежала больная, а композитор боялся, что музыка вселится в нее, но тут ребенок поднял руку:
– Я буду чаще дышать, – сказала дочка, – дабы перехватить дыхание, дабы в маму не попасть.
Конечно, можно сказать: почти все состояло из этих решений – но нет, вот уж извините, – постельное белье, штаны не состояли из них. Так дочка будет пытаться перехватить дыхание композитора, чтобы ветер, дующий в соснах, не сменился ветром в вишнях, темная гладкая кора согнутых вишен.
Так они движутся между мокрым городом и подмышками утиного крыла – тля в полете, в полете тля – ведь мы же помним, что там где-то, далеко, в Африке, под покровом небес, мама стояла за занавеской, мама проявляла интерес.
Машенька говорит:
– Я стелю постели, вы даете мне за это пенни (или МАНИ), но на корабль не пускаете меня, как дохлую собаку, спущенную с борта шлюпки, на корабль вы не пускаете меня. Ну пустите же меня в Африку, но возьмите же меня на эту выставку!
– А ты давно была там?! Ты знаешь об ущельях темноты за сгибом его плеча? Ты ведь этого не получишь даже в фрагментах, не осознаешь этого стрекача!
– Да не нужна мне Африка сама по себе, Марик! Но я уж поделю расстояния, я получу корабль, с шоколадного негра сниму штаны, с эскимоса сниму поддевку.
Мама и Машенька обе, Мама-и-Машенька проявляют интерес к подмышкам утиного крыла (пусть бы уж негр хоть попался, но только не еврей) – что, опять эн-да-да, сука! опять эн-да-да!!? Опять мельницы, смесь джунглей и мельниц, смесь блондинок в черных трусах и пигалиц, смесь Атлантического неба с циклоном Индийского океана, смесь Мамы-и-Машеньки с той цирковой матерью, что была ответственна за слона, Великой матерью-кормилицей клоунов и голубей. Вот такой суп получается из двух мам, вот такой вот Васи Рябченко непроясненный ашрам, исчезновение разницы между раковиной и свернутым, выбеленным капустным листом, между жуком и муравьем. (Речь идет о том вечере в мастерской Васи Рябченко, когда они все уперлись в его раковину на холсте, вместо того, чтобы рассматривать каталоги Миро.)
Ты черно-белый?
Но ты скажи нам, ты черно-белый?
Ты ворвался в покой к госпоже (Повилике, царевне), то ли молодым, полным сил юношей (из тех, что не боятся трескать водку в полночь), то ли последним, пятидесятилетним, геморроидальным, зря бравирующим посетителем (из тех, что пошлют за бутылкой втридорога, но все равно ничего не будут пить). И, тем не менее, несмотря на эту невнятицу, несмотря на этот суп, мама, добрая, всеотзывчивая мама под покровом небес, она была за занавеской, она проявляла интерес.
Африканское
Его присутствие сводилось здесь в ранг к достоинству, к подписи среди, дескать, бушующих абстрактных линий. Недостойный, ущемленный негр, но, впрочем, питающийся токами жизни, и достойный, но исчезающий автор песчинкой, он изначально был близок смерти, питался ее бескозыркой. Да, я уже действительно как бы начал жить под боком у смерти, в берложке рядом со смертью, все приближаясь к ней на толщину спичечного коробка, в таком опасном все более соседстве к подмышкам утиного крыла. Также надо писать и историю африканских войн наших времен – всех этих хуту/тутси, этой борьбы между ягодами, бубочками одной гронки винограда в темноте, такой вот деловитый бидермайер внутри виноградной грозди, такой вот геноцид. За обедом в форме двух мировых войн следует глубинный шоколадный десерт (Патрис Лумумба, скажем) или фрукты – хуту/тутси дела, – впрочем, ее так и называют: “африканская мировая война”. Не между рожками улитки, но вглубь уходящий десерт, их вечно настигающий энсамблент. Виноград сортов Кабила и Сесе Секо – это же как прыжки “тройной пигмей”, “двукратный ахиллес” – “всемирная африканская война” как Троянская война, – “соси соку!”, мальчик мой, у генерала за обедом, на темной троянской равнине.
Сергей Кисейчиков
Надо сделать такую работу: наполнить корыто мукой, и добавлять воды, и месить эту хуйню в ритме музыки, и класть таблички “Крахмала не будет”.
Налицо, что нам выдвигают силовое вложение капитала, налицо, что нам выдвигают “поля, поля”, выдвигают стручки от акаций – шуршащие, вонючие стручки. Вот она, Кисейчиков, твоя машина времени, но мы передвигаем румпель-рычаг, мы передвигаем его вперед – на уже не 1962-й, но 1969-й, – там появляются морские дела и авиация, там уже появляется девушка Абигайль – в коричневой рубахе. Черт возьми, он не знал тогда, что рискует не расплатиться за столь ничтожные дела. Пусть теперь он и пишет страницы по 30 строчек, пусть он умудряется их запихивать иногда в темные пазухи мира, он все равно постоянно под угрозой “не расплатиться” (и даже “не начать платить”), он под конским волосом, под фикусом, под каштаном.
Да, кстати сказать, опять работа с мукой, он прячет ее, он прячется сам – как Индржих, как медведь, как водолаз – за счет чего это происходит? Она стирала на кухне, она месила крахмал, а он все прятался, забивался в Кавказ, все пытался поломать стручки акаций на ходу – хотя и знал, зачем ему зерна! – акации не посадишь в полях. И вдруг возникает такая мозаика вплотную приставленных табличек разного размера, – и, соответственно, разного размера текста, – “Крахмала не будет!”, “Крахмала не будет!” – такой сияющий прямоугольник, – боже мой! это же как “старый уличный фонарь”, это кухня, уносящаяся вдаль, Кавказ уже не нужен (даже “кавказ” с маленькой буквы уносится в лес – в смысле стремительно исчезает в лесу). Серега! тут твое спасение, – жена будет довольна!
“Под мостом” (композиция для магнитофонной ленты)
Человек чувствует влагу, чувствует испарение, человек понимает разницу между Оперным Театром и Театром Драмы, но тут есть интересная вещь: это в вышитой рубахе человек, человек стрички, отнюдь не футболки.
Человек стрички выходит под дождь, устанавливает под мостом магнитофон – для проигрывания композиции Палмера для магнитофонной ленты “Под мостом”. Человек стрички (лысый) – стриженый человек (ежиком, бобриком молодой доктор стриженный) – человек в футболке, в такой последовательности мы их можем расположить по направлению к прогрессу, однако все они готовы под дождем проигрывать композицию Палмера для магнитофонной ленты “Под мостом”, композицию Венгерова “Танец”, композицию Любича “Неизвестный портной”, композицию “Оборванная обложка”, в конце концов. Все они готовы толкаться под Политехническим институтом, с листочками, с атомом в руке, с разобщенным атомом в руке. Не задавать вопросы миру – писать через мир, как Кейдж, как ежик, страдающие чертополохом крестовые походы. Австрийское, африканское, средневековые бродяги, пробирающиеся сквозь лес, как плющ, Пауль Целан пробивающийся сквозь плющ, как сквозь Рейн, сотня интернациональных идиотов, пробивающихся сквозь Целана, как сквозь язык, сквозь гриб. Либеральная еврейская община (у них даже есть женщина-раввин) Ольденбурга, пробирающаяся в будущее.
Фестиваль плаката в ЮАР
Невозможно спросить об этических составляющих, а потом начать еще что-то спрашивать – вот о чем следовало бы помнить, говоря о группе фашистов (рыжеволосых), разбегающихся по городу в белых рубахах. Невозможно нарисовать этическую дугу (“озорные фашисты бегут”), а потом переспрашивать: дескать, “рыжеволосый негр там же?”. Это же будет опускалово, ненужное опускалово дуги! Получается прямо какой-то фестиваль плаката в ЮАР: она принципиально носила белую футболку, он принципиально носил футболку с изображением извержения вулкана.
Безличная аристократия
Это картуши, в которых спрятаны “биллион поссибилитиз”, которые передают шум леса, я подкармливаю их патокой и смолой в ожидании проявления невесты – проявления пресловутой “царевны Повилики в платье с узором из шишечек сосны”, появления “ивовой наседки, не сходящей с места” – “бамбуковой кушетки”, и даже (для тех, кто знает) маленького паровозика a lб Джефф Кунс, нержавеющего аристократического паровозика а lб Гюстав Климт.
Так Валера Школьник, оказавшийся в лесной зоне Австрии, будет шарить глазами в ожидании нержавеющего паровозика в лесу – а не то чтобы говорить: “Запад нас наебал, наебал!” В чем он вас наебал, ребята! Когда вам пообещали классный галлюциноз, классный кегельбан, а вы в последний момент сказали: “нет, уж лучше капитан!”, “нет, уж лучше деньгами!”, а вы послали – в последний момент! – за бутылкой водки в полночь, но все равно ничего не стали пить. Не то Валера Школьник – объятый шорохами леса, он был готов (как тысячи других еврейских эмигрантов – а почему Запад их не “наебал”?!) барабанить во все мощь, вместе с югославами, в любом оркестре – в ожидании ивовой невесты Повилики, в ожидании золотых чешуек панцирей и ноготков. Просто надо соответствовать судьбе самой Австрии – группе гусей, вдруг забравшихся в густой ельник, в полный анакреонт.
Работы Джеффа Кунса, кстати, – это и будет аристократия, как лес, безличная, беличья аристократия, разлитая ныне повсюду; не огневые повесы, кувыркающиеся на верхних этажах, но оранжевые штанишки огневых повес – впрочем, это не так уж плохо! То, что было раньше “лощеным”, “каменным”, должно было стоять как трехдневные носки, ныне полощет на ветру, кладка полощет на ветру. Ну и хорошо, это очень хорошо!
Так и ты, Валера Школьник, получаешься аристократ, и ты, лисенок, получаешься аристократ, каждый ныне может быть рогатым Климтом. Так и мои тексты – “аристократия” (дверная, слегка прижимающая пальцы), ведь не важно, что я скажу, – конечно, “любимые мысли”, заветные есть у меня: о преимуществе белой расы (с ее поисками “великого для”), о необходимости гнобить арабов, стреляющих в окопах, о двенадцатизвездочном кольце объединенной Европы – но ведь это все так… как трусики полощется на ветру, и неважно, что я скажу, важны только эти подразделения на фрагменты, на окопы, на повторы и восклицательные знаки. Эмфатической была аристократия, эмфатической и нервной, как легавые собаки, – это и есть высший такой аристократизм, позволить себе чистые восклицания: “а вы знаете, что на….”, “а вы знаете, что не…”
——-
Она это говорит нарочно, она пытается из него сделать объект, они проезжают мимо Голландии, где-то на границе Голландии и Германии она пытается приглушить энсамблент, свести щиты на колесиках к чистым колесам, убрать музыку, оставить один объект. Она рисует имиджи штанов – штанов как резонанс, штанов как персонаж. Что за чертовщина?! “штанов, погрязших в своей амбивалентности”, штанов склоненных или открытых, а также “рекуррентными движениями меняющих позиции”, склоненных на Марсе и на Луне. Светловолосая принцесса Повилика, будучи в заточении, ожидая освободителя, рисует имиджи штанов, с оттопыривающимися гульфиками, с цилиндрами (штанин), намекающих на невиданную мощь, на ракетные основы, слоновьи поля, со складками, намекающими на невиданную глубину, на лепестки. Или вот, например, штаны с “embedded” профилем “deeply”, падающие в меланхолию, как должны мы это понять?
——-
Когда два винта пошли навстречу друг другу, хозяйский слуга сказал:
– Так и два брата порой сначала ссорятся, а потом вместе едят. Что стоите, дурни! Что смотрите! Разнимайте их, пока черед волны не пришел, черед Елены.
Когда два брата пошли друг на друга острыми головками, старый слуга сказал:
– Что стоите, дурни! Что смотрите! Не пришел бы черед их водой разливать, черед сундучка и сокровищ.
——-
Господи, луковички, луковички, купола уходят за горизонт,
это такая Россия – то ли Билибин, то ли Левитан,
это к апельсинам заминированного Суэцкого канала пандан.
О, где бы найти такую пару, такую рамку, такое сердце,
чтоб этого горыныча выставить на стене,
чтоб этим китайчатам пристегнуть комбинезоны,
этот кремль представить небесной заначкой –
то, что мечтали там всякие Розановы, и Федоровы, и Фирсовы –
этот кремль представить небесной заначкой,
дополнением к посольствам, бороздкой, бороздкой.
Ну как тебе понравился мой раймонд – эта картина, что я постарался набросать перед тобой? Я сомневаюсь в этом, я сомневаюсь. Но в глубине души маячит удовлетворенный фонтанчик: у этого плана нет будущего, у этих рифм нет обстановки, у этих ребят нет штанов. В понедельник мы идем в гости, во вторник у нас стирка, в среду мы гладим, в четверг – аэробика, а потом надо и отдохнуть от такой жизни.
Ханна рассказывает
Он меня все время мучает смертью, но и уйти к азиату не позволяет – дескать, “он должным образом не подготовит тебя”, дескать, “раскосый азиат должным образом к смерти не подготовит тебя” – так он мучает меня, подвешивает, этот домашний тиран, раскачивает между панночкой и ханночкой, между цветком и купанием красного коня. Так он ведет себя, этот домашний тиран – прямо как швейцарцы, которые покупают рисунки, но медленно так покупают их – и умереть не дадут, и вздохнуть не позволяют. В общем, стрички, стрички, вышитые рукава.
Может показаться, что это бессмысленные стихи (не то чтобы “непонятно”, а непонятно “зачем?”), как подготовка к смерти на кухне. Но может быть, это только и можно – подготовиться к смерти на кухне – только на кухне можно подготовиться к ней.
Опять композиция для магнитофонной ленты
Тебе нужен вот сейчас жизненный опыт – так выпиши его, как композицию для магнитофонной ленты, как под мостом, как в шутку “а между прочим, пить вредно!”, – кричали тебе клошары под мостом. Да, в самом деле, у этого плана нет будущего, у этого фонтанчика уже нет Дюшана, у этих рифм нет обстановки – одни крошащиеся скобки, одно лишь знание-представление о прогулке по горному кряжу, которого в этих “стихах” никогда не было и не будет, одно лишь представление о нем – как о бивне слона, как о “под мостом” в композиции для магнитофонной ленты с этим названием, где, однако, нет никакой реальной записи под мостом. Так что же, этого достаточно? О, этого более чем достаточно!
Да, в глубине души маячит удовлетворенный фонтанчик: у этого плана нет будущего, у этих рифм нет обстановки, у этих ребят нет штанов. (С другой стороны, это и не “жопные присяды” в стиле Вовы Сорокина, это замедление, это ниже уровня события, гораздо ниже уровня пьяных танцев – это как если бы в пустой школе послали за бутылкой в полночь, но все равно не стали пить.) Т. е. я знаю, что я пишу-описываю, но, как говорится, “унесу эту тайну в могилу”. Ничего не буду воскрешать, лишь поставлю падающие скобки, охи и вздохи вдоль разбегающейся вселенной, вдоль по Питерской, да по Питерской, по Тверской. Мы же не мастера слова, мы разночинцы – “он отошел, а силлогизм уже не стоит, обрушился”, он сперва прислонился спиной к какой-то скобке Млечного пути – она стояла, потом он отошел – все там исчезло, так мы уже не узнаем, что было на кухне, какие слова у них были написаны на тортах и печенье, как крутилась она там в облаке пара, пока в холодной кладовке он писал стихи о “лилии волос, чей лист тянется, изгибаясь, тянется, чьи корни объект знания-созерцания”…
Ситуация такая, как если какой-то изможденный, обнаженный до пояса больной истово обнимал бы в кровати (от радости за него) недавно восстановленного в должности патриарха в полном облачении, полном куколе. Обнаженный до пояса моложавый больной с горящими глазами. Конечно, мы можем трактовать эту ситуацию как гомоэротическую – зачем, собственно, патриарх забрался, прилег к нему на кровать, но можем – как ситуацию человеческого братства и порыва, находящегося ниже/выше любых условностей.
Так сказать, возвышающиеся стропила, – как было сказано в моих стихах: “…огромные сгустки несчастья, возвышающиеся над этими людьми, возвышающиеся так высоко, как над людьми возвышается Разум”.
Критики
Как они ужасно работают! Чтобы узнать тему романа, им надо узнать, как устроен конвейер, как устроен ветер. Они сидят у темнеющей реки, они наблюдают всплывание томиков – с силой выскакивающих из воды, как вещи из проверочной камеры на рейсе “Франкфурт – Тель-Авив”. Стремительно пронеслась эпоха от Вильгельма Оранского, чьи плечи были покрыты темной накидкой, до человека, за плечами которого уже занималась красная заря. Стремительно в прошлое уплывал роман, первые главы которого были выпущены еще двадцать лет тому назад, а продолжение отсутствовало так долго, как долго пузырь за пузырем откладывалось в мозжечке у того автора у дна, что он уже забыл думать о нем и трактовал те первые главы как некий комический, намеренно фрагментарный образец.
Так или иначе, врачи-рыбаки у темнеющей реки, коммунисты будущего превращаются в критиков, в пирожков. И если в свое время ты написал: “…Вся эта экспедиция превращается в дурачков, в погоню за уголками сейфов, заклепками номеров”, то теперь ты должен дописать: “А ее критики превращаются в пирожков…” Ну и нормально, очень нормально!
Обмен идеями
I
Описание Эллады – лавровые ветви, иголки сосны, оливы, разделываемая акула, рядом с ней морской еж, прижимается к ней, когда потоки воды.
Это очень хорошее, райское существование, но за ним есть другие – еще более хорошие, где акула и морской еж лежат в обнимку.
II
А еще у Паши была идея – положить в песочницу книги, привязанные к ней колючей лентой, и назвать это “партизаны”, а у меня была идея привязать негров к краям стакана и назвать это “негры смотрят в молоко”, а еще возможно привязать морских львов к краям городского бассейна и назвать это “морские львы”.
Наташа Гройс
В принципе, это же все равно Гройсы, это все равно Наташа Гройс, к которой я здесь в основном обращаюсь, поэтому некое уплощение красных нитей будет уместно, некоторый обход вокруг подиума будет уместен. Она говорит: “синглы, не способные создать семью”, а как тебе красный цветок Ханночки, а как тебе волчонок в бору?
Так, обходя подиум, ты видишь группу друзей с пивом, ждущую тебя, ты видишь бордюрчик, ты видишь радостное свидание с компанией друзей с пивом, обращенное в патафизику.
Сначала был Герд концептуальной вершиной их песни про горы и долины, которые не охватишь взором. Потом пришлось уже и его вставить в поход.
Бедная Одесса поутру
Так он думает о ней – о козочке, так он думает о ней, о Ханночке, отправляющей кухню к цветку или, может быть, отправляющей кухню к цветку, и только. Он думает о многих – о клоуне, который “баллада о хлебе в цирке”, о “поутру”, опять переходящем в “смеркалось”, о тать-перепелица, тать-байконур. Бедная зайчиха в норе! – ее заяц отослан в совет миллионов, совет тысяч. Бедная ежиха в норе! Бедная принцесса поутру! Бедная Одесса поутру! – ее разливы молока, ее молокозавод, ее европейская часть, ее неизбежность. Бедная Одесса поутру! – ее разливы молока, ее молокозавод, ее неизбежность, ее горностай.
Вторая Десятница любви
Когда ночью ты вдруг слышишь голос: “это называется вторая десятница любви”, ты этого не понимаешь, это страшно – как неуместная бомба, как игитур/бросок костей – “седьмой перформанс Димы Блайна”, “вторая десятница любви”. В первой десятнице еще только ежик уходил спать – грустный ежик по ковру удалялся в бандустан, еще только сберегательная вышка маячила на заснеженной равнине, а тут уже дело так быстро приблизилось к концу – костлявые плечи игитура, полное отсутствие всякого “поутру”. А как же “таинственный причал”? Исчез, удалился, колючие плечи игитура оттолкнули его, – как говорится, “вонючие кони”, что ходили кругами в задних рядах, затоптали тело Патрокла, оттолкнули его.
Так это будет переход от “молекул” к “ммолекулам”, как говорилось, к “темным беспредикатным расстояниям”. Они осла положили в котел, они таинственный причал поставили на прикол, мальчика, голенького всего, поставили на полынью. Не пройдет к ним теперь уже Афина Паллада в сиянье яблоневых листьев – ох! ох! они раскачиваясь все поют: “положили осла в котел”, в войсковую казну. Так мы должны раздробить расстояние между словами – слишком плотным стало оно пока, – так мы бросаем в котел осла, который между словами, который заглядывает в окно, так мы аннигилируем осла.
* Римма Бульдозер она над Москвой, Ирина Васильевна она в далеких холмах, Риммой Бульдозер она готовится к эмиграции, Ириной Васильевной продолжает лить воду на мельницу России, служить в каком-нибудь совхозе или даже городской конторе.
** или зятя-землевладельца
*** Превращая Рыжика в Рыжжика, мы вновь и вновь превращаем литературу в геологию.