Опубликовано в журнале Зеркало, номер 21, 2003
Вдогонку теме нашего телефонного разговора о “детскости” современной литературы и искусства вообще. Для меня существо этой проблематики лежит не в специфической области возраста, а в качестве человека, которое разнит людей глубже, чем возраст, и делает их адресатом только того художественного послания, какое они органически в силах освоить. Я в этом смысле не вестернизирован рысящей на восход демократией. Для меня унифицированность современной культуры к нуждам среднего человека – независимо, ребенок он или взрослый – не содержит в себе никакой проблемы, достойной анализа с позиций искусства, потому что суть искусства такова, что его коды не в состоянии поместиться в мозгу двуногого, от рождения не обладающего ни способностью, ни нуждой воспринимать мир иначе, нежели в виде адаптированных к его сознанию простейших символов в их простейших взаимосвязях. У искусства, как я думаю, имеется дальняя рабочая функция сложного инструмента ориентации в мире, который и объективно сложен для творческого пребывания в нем, и субъективно, на взгляд все усложняющегося человека, делается все невыносимее для жизни без того, чтобы разгрести этот хаос во что-то осмысленное и морально оправданное. Искусство принадлежит не просто прямоходящим, а небольшому выделенному, вернее, рассеянному среди них количеству особей, заранее приспособленных природой для целей самопознания и именно с тем выдумавших искусство, как обычные пещерные люди изобретают огонь, чтобы убавить в мире враждебности и привнести в него немного уюта. Массовый человек всегда довольствовался и будет довольствоваться прописями, которые остаются на дне творческого процесса, массовый человек агрессивно против самой попытки постулировать мир иначе, как пропись, массовым человеком держится настоящее, которое заведено бесконечно воспроизводить самое себя в простом коловращении с предсказанным результатом. Искусство, наоборот, самотеком пущено в будущее и по природе вещей имеет дело с непредсказуемым, в этом его существо, и это то, что отличает творческие навыки от рутинных. Для меня нет единого человечества с единым вектором жизнедеятельности и единой историей. Я думаю, со времен мезолита существуют две параллельные истории двух типов человечества, в одной из которых оно воспроизводится количественным делением, а в другой – творит, то есть осуществляет противоположное размножению, но такое же фундаментальное природное свойство. Поэтому то, что называется искусством, в принципе не может быть перенято иначе как в виде прописи массовым большинством, в соме которого ему негде укорениться, а художник по природе вещей не может работать на это большинство, оставаясь художником.
Не поймите меня превратно, когда я говорю о “большинстве” и подразумеваемом “меньшинстве”, что это деление на чистых и нечистых проходит для меня между расами, языками или, что менее архаично, по границам имущественных состояний. Этот дух томится повсюду, как свет у гностиков. Иногда этому творческому элементу удается выкроить себе среди изб и казарм социум, где он не истребляем, а привечаем, но любое такое товарищество прибившихся друг к другу по признаку сорта почти немедленно, за одно поколение, будет размыто естественно сменившим его потомством, в котором пропорции качества восстановятся, а творчество утонет в мимесисе. Поэтому в любом обществе и в любом народе тип художника рождается где угодно и почти равно редок, вопрос только в том, дают ли ему развиться.
* * *
Мне кажется, с нынешним Круглым столом у вас что-то не в порядке, у него не хватает ног, недаром вы подкладываете под него кирпичи с какого-то чужого строительного участка – при чем тут А. Иванов и Славникова, когда вы сидите в редакции Зеркала? Что вам эта российская лабуда, отдающая дискуссиями в Лит. газете? Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Зачем превращать беседу о плоти литературы, как заявлено устами Гольдштейна, в спиритический сеанс, где неизбежно имеешь дело с тенями? Если говорить о сути того, что есть судьбы современной литературы, литературы XX века, то это то, вокруг чего вы все опасливо ходите, именуя табуированную проблему разными околичностями, чтобы она как бы и присутствовала – по чину – в своих немощных чернильных фантомах, вроде “ангажированности” или “работы со знаками, а не с символами”, и одновременно в глаза этой ужасной Горгоны не заглянуть и не остолбенеть. А проблема, называя ее собственным именем, та, что в XX веке слово “писатель” стало в синонимический ряд к словосочетанию “продажная тварь”, и шире – в том, что искусство, заявлявшее претензии на исправление человечества, мало того что ничего не исправило, а с необыкновенной готовностью сменило их на претензии – брезгливо удовлетворенные властью – быть капо у питекантропа, это подопечное искусству человечество замордовавшим до потери образа и подобия. Это тот “концептуально-философский тупик”, о котором, словами Гольдштейна, вещает хор. Все нынешние холопство и тщетность русской литературы – поскольку нас интересует в основном русская – есть следствия этого старого, вопиющего к небесам предательства людей самых могучих, первых генераций модернизма и авангардизма, гениев в искусстве и ничтожеств в своем человеческом качестве, на беду доверившимся им наследникам и на вопрос Пушкина. Какой может быть спрос с Сорокина и с Пелевина, когда Андрей Белый, белая кость, в 34-м году, уже почти на смертном одре, когда думают о душе, строчит проект устава Союза советских писателей, о котором он не мог не знать, что это окончательный и истребительный устав для всего, что было искусством начала века? Какой спрос с мелкотравчатых нынешних, когда лучшие из лучших, вроде Зощенко, за чистый страх быть отлученными от корыта творчески инспектируют Беломорканал, а Платонов просится, но до него не снисходят. Какой спрос с А. Иванова, если Маяковский разъезжает по миру на деньги власти, уже расстрелявшей Гумилева, задавившей Кронштадтское восстание и ничуть не скрывающей своих абсолютно шкурных, самодержавных самого худшего толка, тоталитарных намерений, когда Бабель водится с отборными людоедами, одно нахождение рядом с которыми должно убивать художника. Я как раз имею в виду искусство зазнаек, искусство именно авангарда культуры, утонченнейшее порождение цивилизации, не способное не отдавать себе отчет в творящемся руками разбуженных троглодитов, в том, что власть, которой оно вожделеет для улучшения человечества, будет и уже есть власть этих троглодитов, и куски со стола этой власти придется отрабатывать не традиционным для художника манером, сочетающим фрондерство и лизоблюдство, не пушкинской “тайной свободой” раба тьмутараканского идола и владельца рабыни Арины, а службой в каком-нибудь единственном-на-весь-мир пролеткульте под водительством Горького, которым водительствует еще худшая шкура из идеологического отдела единственной-на-весь-мир партии, а тем заправляет окончательный питекантроп, у которого мозги устроены так, что социальность ему можно привить только дубиной городового и кнутом дрессировщика. Невозможно представить в одной компании Сталина и, например, Пастернака и Мандельштама, но когда Пастернак удостаивается звонка этого недочеловека, он, вместо того, чтобы промямлить что-нибудь естественно раболепное в его положении и, заплатив налог скверной судьбе, положить трубку, лепечет что-то о жизни и смерти, о которых недочеловек знает раз в сто больше, чем Пастернак и Мандельштам, вместе взятые, и о которых ему несподручно говорить с его комнатной собачкой, когда для таких дискуссий существуют еще недодавленные ежовы. Страшно представить, но, раздайся такой звонок у Мандельштамов, мы бы сейчас имели не одну оду к радости, а целый пуд од, из которых потом верная жена извлекала бы для потомков и в оправдание зерна позже проросшей лирики и меняла бы “будить” на “губить”. Дело вовсе не в том, что голосами Платонова и Маяковского говорила надчеловеческая стихия и потому неизвестно, как их гениальные вещи соотносятся с человеческим измерением литературы, а в том, что голоса эти принадлежали людям, не освоившим даже простейшего человеческого стыда вовремя заткнуться, когда голосами их начало говорить не божественное, а бандитское и когда надо попросту признаться себе, что натура слаба, и не выдавать более поросячье хрюканье за пророческий глас. Судьбы литературы в XX веке определены опытом ее взаимоотношений с властью, опытом того, что власть – вовсе не то, чем она была прежде, то есть более или менее тупым обывателем из образованных слоев общества, с которым так или иначе можно поладить, занимаясь при этом подрывом устоев и освоением новых способов выражения того, что видится главным. Все это безвозвратно ушло. С XX века власть мечена каиновой печатью ее абсолютной пещерности, а художник – каиновой печатью раба этой пещерности, по которой его всегда можно опознать и вернуть владельцу. Рядом с рабом, которого выдавливаю из себя я, чеховский раб – римский патриций. Я абсолютно не согласен с Ирой Врубель-Голубкиной, когда она говорит, что неважно, когда были прочтены основные книги столетия. Это все равно что сказать, неважно, пришелся твой первый любовный опыт на школу или на дом престарелых. Потому что, пока эти книги не прочтены, и не прочтены всеми, у кого есть в том потребность, не прочтены свободно и не стали предметом свободного обсуждения, подражания и отталкивания, все эти будущие читатели остаются рабами, даже если они все-таки познакомились с Чевенгуром или Лолитой в иностранном издании, данном им на один день и еще неизвестно, не гестаповским ли осведомителем. Я совершенно убежден, что все мы – кто больше, кто меньше – рабы, уже из одного того, что родились после начала селекции, росли при адском режиме в домах его верной челяди и промыты потоками слов на русском языке, который был переделан так, чтобы любое, даже свободное в другом контексте высказывание несло мессидж беспрекословного подчинения. Пока мы будем тешиться иллюзией, что мы – свободные люди, ничего доброго от нас не дождешься. Российская литература интересует меня во вторую очередь, и, кроме того, они там опять в эпицентре заразы и исполняют социальный заказ, а если речь идет о международной русской литературе, то, мне кажется, у нее действительно есть один исчезающе-малый шанс. Я говорю о литературе авангардной – которой еще нужно учиться у литературы консервативной, такой, как “Жизнь и судьба” (хотя и не такой уж консервативной, если приглядеться поближе), нравственному сопротивлению – поскольку авангардная литература, конечно, более оснащена средствами, чтобы говорить с человеком о вещах, которыми он сегодня застигнут. Этот шанс зарубежной русской литературы заключается, по-моему, вот в чем. Авангард по самому смыслу слова обретается далеко впереди (или на полях) принятой обществом золотой середины, отработанных и доказавших эффективность для вчерашней с переходом в сегодняшнюю ситуации жанров, стилей и способов выражения. Это его природа, но у этой природы две стороны. Он впереди, и это хорошо и плодотворно, и за ним будущее. Но оттого, что он впереди, он оторван и естественно отрицает те самые устои, которые общество выработало для нужд самосохранения в качестве именно человеческого общества, смиряющегося с и даже предполагающего существование в себе этого зловредного авангарда. То есть в тылу авангарда должно быть конвенциональное, в меру пошлое, тяжелое на раскачку общество, которое способно этот авангард обуздать, когда со своих испытательных полигонов он начинает соваться на улицы и в присутствия. Если такого общества нет, как сейчас – и всегда – в России, или оно зависло, как в Веймарской республике, на плохо натянутом переходе в какую-то непредсказуемую новую государственность, авангард закусывает удила и, подчиняясь своей природе, тащит общество туда, где должны скитаться одни деблины и платоновы, безвредные там своей малочисленностью и слабостью коммуникаций с тылами и приспособленные природой и культурой для выживания в заграничных средах, в которых обычный прохожий должен сойти с ума. В России, по моему убеждению, такого общества не может возникнуть, там пропорции человека умелого и человека разумного таковы, что умелый всегда воссоздаст для себя родной Олдовай, а разумный либо откочует в Европу, либо ляжет костьми у обеденного стола племени. Запад, в отличие от России, как-то обуздал этого умельца и приспособил его к социуму, где авангардное искусство позволено, но в строго определенном секторе личного помешательства и локального полигона. Однако художник – художник, а не штукарь – непременно извернется из этого резервата, поскольку абсолютным претензиям искусства нечего делать в игровом пространстве условности. Художник по-прежнему лезет к власти, не разбирая в себе демиурга и обывателя. Чепуха, что искусство смирилось. Оно только ждет своего часа, а час этот неизбежно отобьют в свой черед невзгоды и отзывчивая человеческая природа. Кто не верит, может заглянуть в учебник истории.
Мы, за рубежами России, покамест в сравнительно устойчивом обществе, и мы ничем не отличались бы от членов местного цехового товарищества, если бы у нас не было личного опыта жизни после торжества авангарда и если бы нашим языком не был русский, нагруженный всеми скорбями этого опыта, неизвестного ни Франции, ни Америке, а лишь частично и не в такой чистоте Германии и Восточной Европе. Эта наша особенность владения русским языком за пределами страны, где владение им не обеспечено социальным и нравственным тылом, делает наше положение исключительным, это такая ветвь авангарда, которая, сумей она вырасти, должна изумить дерево. Но для этого непременно нужно, чтобы мы осознали, что мы – другие нашему окружению, другие не потому, что наследовали семитские гены и живем в Израиле (масса народу с семитскими генами не живет в Израиле и ничего от этого не теряет), другие не потому, что попали в ландшафт Леванта, а не, скажем, Германии или Эстонии, где тоже существуют русскоязычные общины с одинаковым с нами опытом, а другие потому, что мы – в чистилище, что с нас еще не сошла адская копоть, но с вертелов мы уже спущены и вольны отбывать свой срок до окончательной легитимации в только примерещившихся лениво шевелящихся кущах. Другие – значит рабы, но сознавшие в себе эту тварь, почти выместившую нашу природу, и тяготящиеся клеймом, по которому любая власть может предъявить на нас право и впрячь в то же ярмо. Вот, по-моему, плоть современной литературы, она презренна, унижена и идет с торгов, и слово “писатель” звучит по-русски как “блядь”, но об этом говорил еще Мандельштам, об этом вороватом племени и кварталах с красными фонарями.
Поэтому я бы на месте Гробмана не стал употреблять слово “ангажированность”, как будто речь идет о действительности двадцатых годов, или рассуждать – в смежном контексте – о строительстве мифов, как будто эти мифы уже не построены и не обжиты целыми ошалелыми поколениями, да хоть в том же Израиле. Ангажированность не несет прежнего невинного смысла, как это могло бы звучать для русского уха во времена раннего Маяковского или даже “среднего” Мандельштама, когда тот еще присягал четвертому сословию, надеясь, верно, что присягает действительно ему, а не парнокопытной власти, которой все равно, чьим именем назваться, потому что присягающий ей обманывает только себя. Ангажированность должна быть разделена на обслуживающую интересы власти и существующую спонтанно, в силу естественной склонности человека, вольного разделять любые идеалы и убеждения. Ангажированность, обслуживающая власть, а власть – это, в первую очередь, сила, распоряжающаяся куском, – должна называться как-то иначе, чем приверженность идеалам, не орудующим черпаком на раздаче хлебово в помещениях дворни. Для художника плоха любая власть, хотя конкретная власть может быть хорошей и даже отменной, – потому что власть по ее природе рассматривает человека как средство, а опыт XX века показывает, какие в этом принципе скрыты возможности и как страшно оказаться причастным к их воплощению. Когда говорят о стихах после Освенцима, говорят о стихах не после концентрационных лагерей англичан для буров или лагерей СЛОНА – говорят, и говорят справедливо, о стихах после лагерей, не имевших прецедента в истории, лагерей смерти и лагерей в масштабах, сумевших разместить миллионы. То же самое нужно сказать о власти после XX века, власти в России, убившей целый народ, власти в Германии, убившей целый народ, и власти в западных демократиях, уцелевшей почти случайно и на костях целых принесенных в жертву народов. Власть в XX веке доказала себя преступной в любых проявлениях, и это одинаково верно и для власти, представленной государством, и для власти, представленной сектой, но оспаривающей те же человеческие ресурсы, и для власти так называемых “веяний времени”, почти всегда своевременных господскому интересу и вращающих те же бесчеловечные жернова. Вот эта тайная и явная скверна причастности к власти, к машине, истязавшей человека весь прошлый век, и делает литературу таким бессильным и всем опостылевшим балаболкой, которого слушают больше по привычке и из неистребимой потребности дознаться чего-то такого, что может и обязана дать только на то и выпестованная словесность. А форма и содержание – это все советская поебень, потому что нет никаких формы и содержания, заслуживающих частного интереса, а есть существо обязанного быть высказанным во что бы то ни стало, иначе умирает стяжающая это существо бессмертная человеческая душа, а душу, у кого она есть, жалко и нельзя погубить, и это существо само изыщет и форму и содержание, а не изыщет, так выдумает.
Вот такое соображение я бы подложил под Круглый стол, чтобы он не елозил под пассами и не шатался под плотью современной литературы, вполне бесчувственной к озабоченному консилиуму.
* * *
Хоть убей, не знаю, что сказать о новой прозе Гольдштейна. Все ее достоинства очевидны, но утробное ощущение, как бывает, когда оказываешься вблизи разомлевшей на солнце падали – у нас здесь коровы блуждают вольно, и в снегопады всегда падеж, так что случается – уже весной – гуляешь с псом по лесу и слышишь издалека трупный запах, а потом вдруг ветер меняется, и оказывается, что тлеет совсем рядом, и все органы чувств настолько ошеломлены и подавлены, что некоторое время пребываешь в полном оцепенении – концентрация такова, что даже, пожалуй, не отвратительна в обычном смысле, когда поворачиваешься и бежишь, а наряду с тошнотой охватывает род грезы, химия мозга и химия разложения встречаются на границе какой-то общей для них, невероятно древней среды, среды могильной жижи, в которой весь состав околоплодных вод, где смерть – не до конца смерть, а жизнь – не до конца жизнь, и там, как за границей скорости света, могут произрастать волшебства, по-настоящему чудовищные своей несовместимостью ни с чем, что допускает дневное существование. Если исток нашего существования – в этих химерах, то Гольдштейн прорывается в откровение, а если эти чудовища есть лишь предельное, кошмарное искажение и искривление единственно существующих привычных пропорций – то это особого рода бред, достигнутый не вульгарными средствами фармакологии, а выгнанной в наркотический препарат культурой. Вот такая дилемма мне вырисовывается. В любом случае, это бесконечно далеко от актуальных для меня смыслов, а чисто физиологическое наслаждение текстом затрудняет неустанное и почти бессознательное слежение за техническими приемами и делает невозможным физиологически же отталкивающий материал Востока, спрессовать который в такую тошнотворную массу способны только или беззаветная любовь, или неукротимая ненависть. Чего там совершенно определенно нет – так это игры, которой были живы и были живительны его прежние вещи, свободной игры художника, располагающего всем для импровизации вокруг какой-то свободно проросшей и созвучной природе темы. Здесь у меня впечатление какого-то тяжкого усилия приспособиться природой к чему-то абсолютно чужому, но допускающему приспособление посредством сложнейшей перекодировки культурного языка на язык докультурных коммуникаций, близкий схемам рефлекторных побуждений и этологии. Я не согласен, что мир настолько бесчеловечен и настолько не оставляет личности выбора, как только пристать к безотчетным родовым и видовым скопищам. Каждый признает поражение только для самого себя.
При этом зачарованность тем же текстом по соседству и человеком, вкусам которого я доверяю, свидетельствует, что мнений будет столько, сколько читающих.
Манифесты Левиафана мне понравились витальностью, но подписываться под этой путаницей я бы не стал. Нынешний опыт Современных записок следует признать неудачным – я имел в виду не индивидуальную отсебятину, а чересполосицу и разноголосицу спонтанных читательских впечатлений. Попутно – там несколько опечаток: не Агнон, а Апион, и не от “национального” меня воротит, справьтесь в письме, а от “национализма”, национальному без истерики я свободно ставлю въездную визу. В главке Странствия затесавшееся вариантное слово комично до трогательности, что, впрочем, не противоречит традиции векшской литературы публикации преимущественно черновиков.
* * *
Сила Гробмана в изобретательности и необыкновенной живучести. Вернее, сначала в живучести, а после – в изобретательности, которая ищет, как эту живучесть удержать на плаву. Он похож на тыняновского генерала Паскевича, который наследовал Ермолову кавказские войны и которого иные качества полководца сделали полководцем нового типа. Человек, годами ведущий дневник с тем, чтобы когда-нибудь взяться за его обработку, однажды неминуемо видит, что гора материала давно зашкалила за красную риску, отменяющую всякую возможность обработки и даже прочтения набело. Человек заурядной живучести должен здесь бросить это занятие, а вместе с ним – возможность запечатления жизни как функции инстинкта самосохранения, а не просто материала для мифа, отчуждаемого мифотворцами для собственных целей от действительной основы событий. Гробман не хочет быть только частью чужого мифа, он хочет быть также твердыми археологическими остатками, лежащими в подоплеке мифа и твердо настаивающими, что кроме выдумки о жизни существовала и сама жизнь, выпирающая из земли неясных очертаний, но несговорчивыми и многочисленными свидетельствами, которые следует толковать вне мифологического контекста и тем возвращать им достоверность происходившего повседневно и повседневно убывавшего из полных надежд завтра в безнадежное состоявшееся. Этой силе жизненного инстинкта, перед ненасытностью которого должно спасовать – и пасует – любое художество, остается лишь прибегнуть к изобретательности, потому что обилие красных рисок в существующих жанрах запрещает работу в движении, с которым изо дня в день, из года в год прибывает гора. Так из необходимости возникает жанр книги Левиафан. Я бы определил его как жанр рентгеноскопии, рентгеновского снимка баснословного москозавра еще стратиграфически неотчетливой советской формации. Кости на этом снимке, где порознь, где вповалку, выражены до мельчайших подробностей, но мне, обитавшему в смежных советских свалах и такому же пережиточному, они мало что говорят, поражая больше зрелищем массы. Взглядом непосвященного я вижу скелет чего-то огромного и неизвестного даже, плотоядное то или жвачное, и я не способен к самостоятельной работе налепить на этот скелет гармоничную груду мяса. Здесь параллельно скелету нужны усилия местных специалистов по разнообразию органов, дабы обставить эту основу правильной тканью. Тем не менее цель достигнута – с фактом скелета не поспоришь, любой будущий мифотворец рано или поздно споткнется о неудобно торчащую кость, и миф, быть может, заговорит с изнанки человеческим голосом, более внятным потомку, чем оглушенному аберрацией близости современнику. Хорошо, что скелет не распылило в илы и что он зажат в отложениях в целости и сохранности, вопрос лишь в том, оставит ли это чудовище плодовитое и заинтересованное потомство, которое полезет копаться в костном конгломерате и выяснять эволюционные перспективы. Я говорю о жанре, а не о книге.* * *
Дектор работает в очень тяжелом жанре. Почти невозможно заинтересовать читателя рассказом в десяток-полтора строк. Здесь не умещается ни одна из традиционных наживок прозы, а свободного стиха, разболтавшего лирическую конструкцию до полной атрофии певческих и смысловых сочленений, следует сейчас шарахаться, как проказы, да Дектора и не соблазняет сия гулящая форма. Его тексты честно несут прозаическую задачу повествования, а от поэзии здесь – со строжайшей обязательностью словесного и ритмического орнамента организованные миры, законы и предметность которых донесены с убедительностью, позволяющей рассказу – сколь бы коротким он ни был – втянуть читателя в свою предысторию и вынести его фабулой в притчу, причастную обыденному ровно до границы расхожего толкования окружающей нас фантастики. Дектор не ограничивает себя в мирах, населяющих его печальное зазеркалье, он свободно пользуется стилистиками русского сказа и буддийской параболы, душного кафкианского бреда и говора повседневности, его, кажется, интересует только точность в донесении о происходящем, а форму он занимает ту, в какую этому донесению легче улечься. Для меня это – не порок, а достоинство, потому что свободное владение стандартами описаний необходимо в таком путешествии, где из мелвилловской Полинезии попадаешь в избушку с хрустальной ленинской домовиной, а из селения людей-петухов – в поезд, следующий не менее загробной транссибирской палестинской железной дорогой, откуда так удобно отстреливать бизонов и бедуинов.
* * *
У меня есть предложение к редакции: запустить вдобавок к папиризованному Зеркалу стихийно складывающуюся рубрику под названием, скажем, Знак времени, на его слегка забывшемся сайте – безгонорарный действующий тренажер Общего Дела, о котором столько говорено и которое приняло на сегодня столь регулярный и монументальный характер, что напоминает продуваемые безмолвием тысячелетий пейзажи Гизы. Дважды в год на обозрение выставляются увесистые кубатуры свершения, а промежутки между ними как бы специально призваны поглотить и лишить сознания всякий неорганизованный живой отклик. Писание романов и прочих эпических форм не нуждается ни в какой коллегиальности, ни в каком реальном МЫ, в котором именно вы, редакция, прокламируете нужду, – более или менее цельное сочинение изготовляется по индивидуальным и не в одночасье утвержденным стандартам, таксономически это – виды, между собой не скрещивающиеся и не приживающие никаких жизнеспособных мутаций. Скрещивание происходит уровнем ниже, в более вертких и неустоявшихся жанрах полемики, интервью, реплик, кинжальной демонстрации стиля, соображений по случаю, – короче, в жанрах, отвечающих масштабу не трения глыб в разломах, а непогоды сезона. Есть, конечно, конструкции самодостаточные, специализированные тупиковые ветви, освоившиеся в избранной экологии до благополучного вымирания и не желающие никаких мезальянсов для своего достигнутого господства, – ну и хер на них, пусть процветают на свои гонорары, составляющие первейшее условие их пребывания в культурном сообществе. Мне почему-то кажется, что этот момент мзды злокозненно и сверх всякой меры педалирован существующей идеологией синтетического успеха, которую очень хорошо изложил в свое время Пепперштейн, люди боятся быть нерентабельными, идти задешево или задаром, и – частично, по крайней мере – не потому, что настолько пропитаны духом торгашества, что тот определяет все отправления, а потому, что долбеж идеологии достиг своей цели и сознание ангажировано простейшей и ложной установкой на получение из сильного сладкого, хотя в тексте Библии этот словесный кульбит демонстрирует логику извращения естественной иерархии смыслов и восстанавливает ее от обратного. Масса вещей в жизни совершается только в силу личной необходимости стравить накопившийся пар, давление которого не станет искать, куда себя выгодно инвестировать, а либо заставит его умерить, либо превратит механизм в калеку. Мне кажется, если дать этому делу разгон, найдутся люди, которым собственные тонус горения и механика ближе сиюминутных идеологических установок и которые перестанут стыдиться элементарной надобности высказаться, не сверяясь с платежной ведомостью, которая в некоторых отношениях всегда заклад души дьяволу. А там видно будет.
Что по этому поводу думают МЫ?
К слову, мне представляется, что сейчас, когда у Зеркала в Израиле нет конкурентов в его весовой категории, – самое время подобрать всех, мне не слишком известных, но наверняка существующих, и споспешествовать произрастанию в общих кущах взаимодополняющих сортов неординарной кириллицы, если местная терра росса не выморит этот злак. Здесь и понадобилась бы электронная версия, не слишком хлебная, зато с неограниченным доступом всего стоящего на горячее корпоративное толковище.
* * *
Стихия Дениса Иоффе – юродство, срамной карнавал, день в году, когда лепят, что ебнет в голову и безнаказанно выпрастывают из порток на люди воспаленные несгибаемые морковки в комплекте с двумя увесистыми редисками. Иоффе – буффонада, которая всегда с тобой, и если имеешь с ним дело на предмет разговорца, должна быть гласная или негласная условленность собеседников, что сегодня мир бесстыдно ходит на голове, а взаимонепонимание этого обстоятельства ставит в дурацкое положение и шута, и того серьезного господина, который, имея дело с шутом, почему-то намерен оставаться величавым не по сезону. С Барашем Иоффе держится на дистанции пиетета, сразу лишающей карнавал его естественного чинонепочитания и парализующей временами бредовую, а временами вполне разумную околесицу, от которых остаются безадресного свойства ужимки, монологично и обескураженно пытающиеся вдохновиться собственным куражом.