Опубликовано в журнале Зеркало, номер 21, 2003
Освободитель получил депешу в марте. Заседание, дань потемкинской коллегиальности, при том, что в каждой точке империи правил, судил, изобличал и казнил один, только один властью поставленный человек, а над сонмом губернских, городских, поселковых начальников, в арктических, с пунцовыми пентаграммами, высях, улыбался в желудевые усы хан вселенной (о том и была фреска: нации, поджавшись на коврике в классе, смахивающем на казанское медресе, жадно протягивали владыке не то пиалы, не то чашки для плова, в которые он разливал из кувшина молоко своей мудрости), – заседание катилось под откос, когда нарочный влетел с конвертом. В пустом кабинете освободитель провел сутки, от двенадцати до двенадцати: разбирал бумаги, пил опресненную воду, перетряхивал гардероб, мочился в напольную вазу, причитал, совещался по-шведски, – эти звуки были уловлены в прихожей бессонным секретарем, сухопарой 47-летней бестужевкой с левоэсеровским взором. Перемену, произведенную в нем затворничеством, обнажал новый суточный цикл, отличный от предыдущего акварельной размытостью контуров в сочетании с цвето-световым напором объемов и плоскостей. Освободитель понизился в росте, оплыл и раздался; опух, поширел. Средиземноморская смуглая бледность забелена была славянской мучнистостью, звонкий выговор латинянина-западника окунулся в борщ мягких согласных, и две жирные лужицы, с девичий ноготок и тараканье крылышко, оттиснулись на полуукраинской рубахе, в укор изрезанному смоляному френчу.
Педерастию порешили быстро, к удовлетворению большинства, покоробленного наглядностью однополых агиток, “монополией”, как, по недосмотру цензуры, сострил в “Курьере Посейдона” репортер, чье местонахождение отказывались сообщить в балаханском допре. Лишь кокаиново-эфирная богема, узкий стержень режима, сожалела о плакатах, эстампах, станковой живописи и садовых скульптурах, прославляющих Ахиллесову стойкость, Патроклову озорную податливость, – культ семьи, частью сотворяемый из подручных средств наново, частью извлеченный из загашников и со старых складов, в которых дивились своей отставке рисованные и гипсовые символы материнства, насаждался с удвоенным рвением. Бронзовых дел древогрызу-мордвину, автору содомитских спартанцев в нишах оперы и драмбалета, сказали: в бесовстве запачкался, захирел и должен очиститься искуплением. Мордвин, соблазненный вернуться из Авиньона, где его артель, три одессита и японец в неснимаемой киргизской шапчонке, работала в дереве духоподъемную “Память папства”, за полтора месяца без помощников изваял аллею идолов с младенцами на груди.
В академии Одушевленной плоти милиция не помешала юношам и девушкам закончить первое из ежедневных двух гомофилических соитий, на пленэре опытной плантации, у розовых кустов и георгинов, в горячей эвкалиптовой тени, а пожилому декламатору-тифлисцу из труппы “Рог виночерпия” сопроводить действо стихами. Его, в блузе с бантом, застрелили на последней строке “Альбатроса”, их, в легких туниках на загорелых телах, втолкнули в карательные автомобили, прообраз будущих воронков. Производивший задержание капитан получил приказ взять молодость бескровно, и он, выдрессированный уничтожать разбойников, кромешно жестоких, ибо государство приберегало остроги для более интересного слоя и расправлялось с бандюгами прямо в ландшафте, отменив торг, посулы, суды, он, привыкший убивать и добивать, теряя сотрудников, которых живодеры гнали на тот берег сорокадневным путем Бардо, путем неуспокоенной, но замирающей души, немного волновался перед необычной схваткой и ждал чего угодно, только не поразительной покорности, с какой цветочное семя полезло в машины. Насчет цветочного семени (с прибавлением непечатного прозвища) капитан несловесно подумал, маскируя растерянность, потому что в его мозгу не укладывалось, как эти высокие, мощные, сверхполноценно мускулистые создания в туниках на загорелых телах отдались ему, точно котята, выразив тревогу стенаниями, не очень-то приличными и в женских устах, постыдными в мужских. Литые особи, знаменосцы шествий, первая колонна парадов, они были хуже слепых сосунков. Плакали, умоляли, норовили облобызать ручку, чем, надрываясь от хохота, попользовалась его ребятня, фабричная, в наколках и шрамах, шобла с окраин, двое, блондинка и волосатый бугай, грохнулись в обморок от выстрела, размозжившего затылок чтецу, и никто не выгрыз из нападавших ни куска мяса, не впился в сухожилия ногтями, не раздавил яйца и не сплющил член командиру, не сел с размаху ему на лицо, а это было возможно, ибо бескровное взятие, коему из всей компании не подлежал декламатор, напыщенный тифлисский мударь-кецховели, означало безоружное, на равных, кровопускание у розовых кустов и георгинов, в эвкалиптовой горячей тени. И арестуемых было вдвое больше, чем тюремщиков. Но и если б он не был сейчас храбрый убийца, ходячая месть в гимнастерке, кирзачий выкидыш, как обругал его перед расстрелом разбойник, а был бы седоусый провизор, бухгалтер в сатиновых нарукавниках, пообтесавшийся вузовец-инженер с нефтепромыслов, трубач оркестра медных геликонов в платановом саду Казначейства, даже если б он был собой прежним, умевшим понимать все, что совершалось и творилось, он и тогда бы мог не понять, что парниковая порода позорников искусственно взращивалась для наслаждения той, на вершинах отдыхающей, касты, что внимала из укрывищ их позам, но также и для их, цветочного (без чего был бы немыслим доставляемый ими восторг), наслаждения. Чтобы напрячь в себе эту мысль, нынешнему капитану и всем перечисленным типажам и профессиям следовало предположить существование таких людей, а будни, обязательное тягло горожан на планете, не давали для этого оснований.
Цветы были детьми неги, поцелуйных ласкательств, порхающих оранжерейных зефиров. Жизнь цветов замыкалась на этом, они боготворили ее аромат. Воспитанные для экспериментальных соитий, гомерически интенсивных, но строго нормированных, они писали детским почерком начальству, прося о безвозмездном увеличении выработки, и так как врачами им в этом было отказано, а нежность и сознание миссии, в счастливом рабстве у которых состояли цветы, нуждались проявиться, то все свое время, все пустое от медицинских проверок, спецпитания, гимнастики и танцев время они заполняли воркующими прижиманиями, любовными играми, хороводами, девичьим щебетом поглаживаний, ибо для того, чтобы жить, наслаждаясь, и наслаждаться, живя, что было гарантией исполнения долга и глубочайшей цветочной потребностью, им требовалось друг с другом играть, друг о друга тереться, мурлыкать, петь песенки, лепетать. Физически эти мужчины и женщины были очень сильны. Витамины, здоровая пища, упражнения со снарядами и воздух огромного, некогда церковного сада – восемь часов сна проводили они в дормитории, а прочие шестнадцать резвились на травах, и трапезы тоже для них накрывали под листьями, – сделали из прошедших отбор кандидатов бронзу спортивного совершенства, которая полвека спустя не посрамила бы конкурсы боди-билдинга, но сила цветов предназначалась, по плану селекционеров, соитиям в облаке нежности, и доведись им услышать, что сила употребляется не только затем, чтобы один из мужчин ласково сжал ягодицы другого и две голых могучих подруги сплелись подле араукарий, у английской беседки, в ответ раздался бы жалобный непонимающий стон. Их учили любви, ничему больше, совсем. Майское чудо евгеники, порода атлетов с вытравленным, ни при каких обстоятельствах не могущим пробудиться инстинктом агрессии. Формально капитану было чего опасаться. Когда его кодла выгрузилась из автомобилей, гулявший напротив цветок в знак приветствия подбросил и поймал на лету двухпудовую гирю, а цветок танцевальный, девушка шести футов двух дюймов от подошв до пшеничной короны, не рассчитав прыжок, снесла ногою в балеринке изгородь – и не поморщилась. Но боялся он зря.
Неисправимое стадо встретило их поясными поклонами. Приняв милицию за обычных гостей из верхнего корпуса городского начальства, а с иными людьми, не считая тренеров, массажистов, повара и чтеца, цветы дотоле не сталкивались, они слегка удивились, что милая молодежь под водительством господина среднего возраста не сразу, как было заведено, проследовала в красногардинные, устланные безворсовыми ширазцами каюты павильона, откуда, напиваясь и накуриваясь кальяна, визитеры наблюдали за невиннейшей из сексуальных оргий, но точно в некоей задумчивости, что-то прикидывая, построилась на лужайке. Когорта аполлонов и артемид доброжелательно блестела оливковым маслом на мышцах. Коржавая милиция смотрела на них. Ну, вы это, давайте, сказал, чтобы что-то сказать, капитан. Он, боевая машина обуздания и возмездия, колебался, что предпринять, но в мозжечке прорастало наитие, и когда в эллипсоиде наросло его столько, что дальнейший прирост не вместился бы и зачах, капитаново тело, приподнявшись слегка на носках, без помощи сознания зашло за спину кецховели, единственного, против кого не возбранялось оружие и кто, в этом же одиноком числе, унюхал, чем пахнет вторжение переодетых агентов, и занервничал, как верблюд в Марракеше, которого после двадцатидневного перехода в пустыне привели на убой, – обоняя кровь брата на фартуке мясника, двугорбый безуспешно рвал поводья. Декламатора, вогнав пулю в клаузулу посылки, капитан пристрелил, пока цветы сочетались, мужчины с мужчинами, женщины с женщинами, и двое, о чем говорилось уже, пали в обморок, но уронил их не страх. Цветы не ведали, что такое оружие, им было неясно причинно-следственное отношение между выстрелом и смертью тифлисца, как непонятна и незнакома была сама смерть, никогда не виденная ни в естественном, ни в насильственном облике и о которой, чтоб не отнять у них радость, молчали врачи, воспитатели, тренеры, повара, массажисты, чьими стараниями цветам предстояла жизнь вечная, – они не знали другой и не могли постичь перемены, что опрокинула наземь чтеца. Изумление вызвал звук, резкий хлопок, расколовший сизое утро, покачиванье чресел и анусов, ритм рук и трущихся грудей. Срыв, первый за шесть лет сеансов (в стабильных условиях, писали в докладной селекционеры, цветы будут готовы всегда), наполнил их тревогой, испытанной до этого однажды и забытой, чуть только спаржу, опоздавшую, по вине овощереза, к обеду, бегом доставил на стол фруктовод. Но этот случай был хуже, и пусть у них вырезали за ненадобностью орган оценки плохого и худшего, недорезанный рудимент встрепенулся и прокричал караул.
В замешательстве стояли цветы над товарищами. Красная струя из лопнувшей и забрызганной чем-то серым головы декламатора, струя алая, бередящая, какой не могло быть и не было, они это чувствовали, в обстановке их дней, где краски, даже наступательно красная, сочились заботой и упрочивали закон воспитания. Гипсовые лики поверженной пары, накрытой, точно скатертью, неизвестной цветам белизной. Прерванный коитус, который, если бы в их лексиконе имелись такие слова, был бы назван униженьем позора, – еще одно чувство, разученное ими в то утро, на мартовском налетевшем ветру. Кто сказал бы наверное, отчего поблек мир на ветру? Норд неустойчивой закавказской весны, влажный, с нефтью, из бухты, трепал туники и листья, смел со стола душистый горошек, завертел флюгер на башне созерцания. Как страшно, перед шеренгой гостей, повзрослели в эти мгновения, сами не понимая, цветы. Где тренер, где повар, где массажист? Почему ни один не спешил их утешить и выгладить, что бывало в нетабельных ситуациях евгенических сбоев, влекших за собой беспечальные слезы, утираемые толпой ассистентов. Никого. Не бежали стремглав из врачебного корпуса, столовой, гимнасии, из музыкального мастер-класса. Пух и хлопья носились по саду, было после выстрела тихо, а странные гости набычились исподлобья, не требуя того, что всегда, и это доводило до спазмов. В неописуемом замешательстве, полуголые, не окончив соития, то поднимая с английского газона ненужные гири, то делая ненужный прыжок, балетное па, следили цветы завершение мира, придуманного затем, чтобы к посетителям в ковровых каютах стекалось через иллюминаторы наслаждение и чтобы оно не остыло в цветах. Чтец лежал с пробитым затылком и не собирался вставать, два цветка, он и она, смутно дышали, являя партнерам неизвестное таинство сновидения, – в дормитории засыпали по команде из центра, секунда в секунду, и не было возможности смотреть на спящих со стороны.
Труп кецховели пах стихами. Последнее прочитанное стихотворение, о не сломленном морскими скитаниями альбатросе, текло на траву кровью чтеца. Дуло капитанова револьвера дымилось, таял пороховой, парафиновый след, расплываясь реактивным шлейфом в небе моего окна сейчас, августа 28-го, the cruellest month, на подъеме жары и семитского радио о бомбовом броске на Багдад, бактериологическом выплеске Баальбека и обеззараживающем, из отрицаемых ядерных кладовых, ответе Иерусалима. Под охраной наития капитан поднял глаза к циферблату на глазурованной башне созерцания, на вершину которого зиккурата, в комнатку с азиатскими драпировками, карабкалось в хорошие дни по винтовым ступеням начальство и там, сверяя простиравшийся ландшафт с настенной картой и кешанданским орнаментом, вытканным мастерицами из кочевых племен, от поколения к поколению передававшими секреты растительных красок, по одному отдыхало, куря. Стрелки в форме игрушечных сосулек на рождественской ели сдвигались к двенадцати, в книгах пишут – “неумолимо”, стало быть, обращаться с мольбами, к людям или ко времени, бесполезно. Но разве он обращался? Этого не было в младшем детстве — отчим, предложив сменять пряник на шоколадную конфету, подсунул фантик с деревяшкой, маленьким полированным горбылем. Не было в классе: он сказал географу в мундире русской императорской гуманитарной гимназии, что лучше городу развиваться на свободном от русских Востоке, а вызванный к директору, к портрету государя и кафельной голландской печи, заговорил по-тюркски, запрещенным в гимназии языком, словами из песни о государстве Туран, и его, невзирая на высшие баллы, оставили в том же классе повторно. Не было, когда бродяжил, уйдя с литературного факультета, ночевал где попало, выцарапывал на камнях строки привидевшихся после таблеток пророчеств, пророчеств о могущественном уде хамаданского льва, на который, как на кол, будут посажены армии христиан и столицы, слушал дервишей кербалайских, спорил с армянами, увлекшись учением Сына, о двух ипостасях Его, и на подворье в Гяндже, избиваемый шайкой, что требовала твердого определения в убеждениях, не просил пощадить. Им казалось, он умер, а он дополз под луной до колодца, пил воду, лил на себя. Не было на Родосе, куда его отрыгнула война, долго рассказывать, как несло щепку от русских к союзникам и врагам. За крепостью иоаннитов, двести лет правивших островом под жезлом магистра, чей дворец в кипарисах и пальмах, османами обращенный в тюрьму, смотрел на море с холма, время устроилось по-южному, не спеша. Итальянцы, взяв сушу, заглядывали в эгейскую даль: ставили массивные здания, какими на родине отпраздновали полвека объединенного королевства, украшали аквамариновую, в александрийских искрах, гавань, позеленевшей медью оленей на постаментах пометили разлет стоп низвергнутого землетрясеньем колосса, разбивали улицы и аллеи, и сросшаяся крона платанов завесила тенью бульвар Диадохов, меланхоличный и августовский, в кофейнях под полосатыми тентами. Греки расправили плечи, турки насупленно озирались, сефарды, потомки испанских изгнанников, продавали на рынке метлы для галечных полов, веревки к колодезным ведрам, но это днем, а вечером, ночью, когда железные лампы на столбах и стенах высвечивали собственное тусклое отсутствие, в запущенных оттоманских садах, в парках госпитальеров с белым капитулом статуй, облетаемых эскадрильей мышей, бушевали отреченные сны, кипела память осады, защиты, плененья, исхода. У минарета, с которого больше не созывали к молитве, на огражденном чугунной решеткой погосте, где турки три века хоронили себя под плитами саркофагов (воткнутые в них пластины с грибными шляпками, с чалмами набалдашников и широкие распрямленные ятаганы из камня были покрыты каллиграфией духа, письменами усопших), на кладбище древесном и парковом, во всю его одичалую, не принимающую новых мертвецов глубину, некто в темном балахоне, якобы молла бездействующей этой мечети, посоветовал ему помолиться за тех, кого он убьет, но капитан ответил “нет”. Значит, был он неумолим и тогда, а разбойники узнали об этом позже. Разыграв на чужбине бессмысленное множество поприщ, по фальшивым документам вернулся домой и, непроизвольно убив, убедился: с теплым паром из простреленной головы, как тот, что в эту минуту исходил из тифлисского декламатора, нацеживался в пустые формы жизни воскоподобный или кефирный состав вещества и отхлынывала пустота, очевидная в людях, в животных, в предметах насилия и арестантах, снимаемых им, милицейским спервоначалу фотографом, в профиль и фас. Пустота, очевидная в квазизаполненных формах мира, будто на противне, с которого сняли пирог, либо в расколотой ореховой скорлупе, пустота, равная себе что на Родосе, что за хребтом Кавказа, на время замазывалась после убийства рыхлым кефиром и расплавленным воском. В окопах же каждая новая смерть опустошала и была голимой сама, поэтому, попадая не реже снайперов и, как они, случайно, он не целился. Война умней солдат, она брала необходимое, свое, а мир выталкивал к действиям. И не бывало, чтоб капитан к кому-то за чем-нибудь обратился.
Сказало наитие: “Говори, капитан”. Слова зашевелились выпавшим из гнезд словарем, в ртутном порядке. Раздался гул языка, шум смешанного леса, лиственных мантий, хвойных камзолов. Обдуваемый им изнутри разогретого черепа, капитан испытал неудобство от обилия вероятий, какими могло быть выражено словесное понуждение, но разрозненные единицы высказывания сложились формулою кербалайского заклятья, которую он отделил от себя голосом, лишенным хозяина. Елочные стрелки сошлись вертикально. Часы на башне пробили двенадцать. Капитан понял все про цветов и поежился в знобкости, третьего дня в междугороднем автобусе коснувшейся меня холодным от жевательной резинки дыханием молодицы из соседнего кресла. (Гигиенический салон самолета, сосущее нытье и подсвист двигателей, заложены уши; я натянул, уперевшись, ремень и прижал щеку к крахмальной наволочке подголовника.) О том, что было после, сказано выше: цветы рыдали, целовали пальцы и загружались в стенаниях в автомобили. В этом капитан не участвовал. Хмуро стоял в стороне. Без него было много охотников, справлялась шантрапа. Он уже это видел или читал, у эмигрантских, что ли, авторов с их медлительным синтаксисом, впрочем, не худшим, чем скопческая энергия советских писателей. Эмигрантская манера писать психологично и обстоятельно, так и эдак плавно поворачивая сцену на малом огне, имеет, пожалуй, причиною то, что в рассеянии силы пишущего тратятся сначала на поиск примера для жизни и стиля, и пока его нет, автор боится развить скорость и тащится тифозным вагоном в гражданскую, но уж коли найден пример, то подавно ползет за ним черепахой. А здешний молодняк, за чертой советского-несоветского, не меньше беглецов проваренный в адовом супе и, в противогляд изгнанникам, в примеры не верящий (все оскандалились образцы), несется во весь опор, чтоб, перебросив из руки в руку шашку, с другого бока зарубить на скаку. Поймали темп эпохи. Не надо и ловить, они эмиссары его, так птицы небесные – посланники неба. Черта с два эмигранты, в автохтонных книгах, конечно. Они, только они могли написать про сына, который рассудительно режет отца, зарезавшего младшего сына. Про зерно, засыпанное в разверстый живот. О палаче-гомофиле, который голыми лапами, завывая, душит в погребе английского инженера. И своей личностью дать хамский язык большинства. Эмигранты – шарм и элегия, но узость темы (спор о религии в парижском кабаке) и классический ритм. У них ночное такси пять страниц вертит колесами на перекрестке – удирающему поножовщику-арабу не выпутаться из деепричастий.
Капитан жалел цветов – не так явно, как если бы при нем калечили животных, но все же. Цветы были такие, такие… Им не было равных. Увозили в казенных автомобилях, предтечах воронков; сегодня, 27 января 2003-го, я знаю сегодня, что было с цветами в цементном подвале на Ольгинской, но не скажу, чтоб не попасть в тон бурной, бесцеремонно усугубительной словесности современников. Нельзя умножать в буквах мерзость деяния, тем более в буквах, на то и буквы, что складываются в поступок. (В действительности я пишу 21 декабря 2002-го, сейчас, в семнадцать сорок две по цифрам в правом верхнем уголке компьютера, прихватывая служебное время концерна, коему принадлежит угревший меня “Вестник Нагорья”, но ветреному апшеронскому марту катит в глаза палестинский, грядущего года, январь. Самонадеянно, не спросясь, забежал я вперед, где для меня, м. б., не забронировано место.) В тот же четверг под бивни соловецкого СЛОНА, в край свято-преображенский был отправлен о. Паисий, священник, враг живоцерковцев.
О. Паисия вели с заломленными за спину руками. Его миндалевидные, восточного христианства, глаза, как всегда в минуты крайней заинтересованности мыслью и обстановкой, были опущены долу, раздувались крупные ноздри. Этот русский кавказец в рясе, осторожно ступавший под конвоем опеки, недоговорил с линованной бумагой и с одним-двумя собеседниками, но уже слышал сквозь уличный шум, что выработает замену той и другим. Ему предстояла на Севере каторга, и хотя его мягкое, незакаленное тело книжника могло бы трепетать, оно не трепетало, принимая будущую иссеченность как должную и спасительную. Метаморфоза деспота не удивляла, он готовился к ней, уповая, что та не задержится. Что другое вырезало бы его из конферансов с безбожным владыкой, в пролетке и в пробковом кабинете вертепа, его, слабосильного перегрызть эту цепь самому, пядь за пядью грязнящего душу, – душа велика, по ней долго ходят в надежде, что осталось чистое место, и – ах! она кончилась, и гореть вам в аду. Хрупкий, женственный, длинноресничный на мартовском мазутном ветру. И прежде чем конвойный тычком в поясницу ускорил его шаг к воронковому пращуру, он оглянулся на нескольких сострадательно замерших прихожанок, бабок в шушунах, такой никчемности стариц, что милиция не посадила их под замок и не погнала домой, и взглядом перекрестил их, сияя.
На Севере он отстоял себя кротостью и снисхождением, не отрицавшим отпора злодеям; о. Паисий разбирался в добродетелях и пороках. Урка избил его у поленницы, но ребра срослись в нашатырной больничке, под бульканье кипятящихся в металлической ванночке инструментов. Половинчато освобожденный, жил в избе у реки, невдалеке, в трех домишках обитало шестеро землистых старух, а до поселка, до хлебной выпечки и соломенного чая из лавки была верста. В сапогах и бушлате, с прилипшей к щеке паутиной из лесу в лукошке приносил нераскрошенные, тугие грибы. Тетка напротив, курлыкающая голубица дремотных воззрений, показала: опят в ельнике и на пнях срезать можно серпом – сыпались семьями, серп был в сарае, там же косы, грабли, пила-ножовка, топор, глиняный кувшин, разлезшееся вервие и плаха. Отваривал и на подсолнечном масле, подсаливая, жарил грибы, всегда хлеб, иной раз творог, даже и сало, чай вприкуску с пиленым сахаром, нешуточно увлекший огород процвел картофельными клубнями, и ягоды, ягоды, красное бескорыстие леса. Утром пахло все – магнитные воды реки, порассветный дымок, облепленная иглами остропрелость, зверь шерстяной горячий в чащобе, пища людей. Птичья разноголосая слаженность, из горлышек, промытых росой, тоже имела свой запах, при всей его бойкости, заспанный, детский, т. е. не различающий между злом и добром, отсюда зависть к птицам поющим у человека, обреченного различать и, мучаясь, подбирать оправдания. Вечером кормил дровами печку, освещал иконы (не составило труда раздобыть их в бедных краях), присланные сестрой книги.
Потом дозволен был Сергиев, с минувшего года Загорск, разрешили приехать жене, с двумя подросшими застенчивыми сыновьями-погодками. Отвычные осязательно, но не чувством, через которое говорил их союз, он и она сблизились тою же ночью на деревянной, застланной гладкобелыми простынями кровати, за фанерной перегородкой, во второй из двух комнатушек, арендуемой у опрятной, набожной старой девушки на окраине. Тело жены, худое, завядшее от работы, разлеплялось, приноравливаясь к мужним, более нетерпеливым движеньям и ласкам, дальней памятью вспоминало, как ведут себя, им отдаваясь, и вот они сблизились, и было писано в книге, прочитанной некогда вместе, что дыхание их слилось. Зачать она не могла, либо его священническое семя затерлось, исчахло и стало от вынужденного бездействия неплодоносным (он ни единожды, отлученный от родного, теплого, скромного лона, не рукодействовал под одеялом, только на стыке зимы и весны, без участия воли, во сне, в келье бревенчатой у реки разрешался от паховой тяжести), но они любили друг друга, приникнув полнее, плотнее, чем раньше, более молча, нежели словом, более духом, чем телом, прижавшись, на простынях, и когда, не дотрагиваясь, трудились в хозяйстве, и когда сидели с детьми за французской грамматикой, русской поэзией. В Сергиеве, математик и богослов, он консультировал инженеров, за тем же вызванивался в Москву, но в бульварах московских и улицах, изведавших разверстку ревтворения, уклончивый нэп, повторную усушку и, в неотвратимой потенции, еще шесть или девять эпох, засевших в револьверном барабане будущего, была довольная поруганность домашнего раба – о. Паисий избегал, если мог, приглашений. Столица качалась на якоре, опущенном в коммунальное месиво, в номенклатурный успех нуворишей, похабство, цинизм обрывания лепестков; и обошел в другом платье, не в рясе, прощально Садовое: какое пышное лето, шлепоблудие шаркающей, каблуками стучащей толпы, пот и духи, газировка, ворота, трамваи, дальше свернул – кайсацкий звон и шатер. О-о! С куполами, футболом и театрами. “Рогоносец” у биомеханика, “Федра” у эстета, невесть что у мурзы в Крепостном. Изменилась Москва. Изменилось и лето – дрожащие, как в костре, половецкие пляски под дулом.
А над Сергиевым глумились – выжил. В домишках перина, герань, самовар на столе, расписная посуда, крещеные дети. На задворках, коих материя хлипче, податливей и наглее противотекущий поток, на задворках репейник, полынь, конский щавель, там лужи и грязь, подсыхающая к воскресенью, чтобы, заплеванная семечками (дядя, дай семак), разлиться опять в понедельник, – так, это он знал, будет и впредь. И вообще, это – будет. Сколько продлится, столько и будет, пока в церкви народ. Глубже и выше религии церковь, весомей, древней. Не построили веру, а уж церковь была. Вечная – не сказать ли? Все сохранила, как было, греческую златошвейную сладость, иконы, кадильные розы, пурпурное обоняние густоты. Можно в такой угореть? Розовый либерал угорит. Но дышит народ, в ней только дышит, в чем за годы посадские убедился опять. Страх и скрученность, отлагаясь на внешних приметах, не мешали быть главному – хоровой песни недр, рудничного рая. Это его был народ, лишь от случая к случаю и разжиженным встречаемый в Закавказье. Окрасом и обликом о.Паисий не походил на этих людей. Были они светлые, белесые, кой-какие каштановые, рыжие иногда; курносые и с прямыми носами, с примятой походкой, у женщин и у подростков только изредка легкой; он – смуглый восточник-священник, чей утолщенный к ноздрям нос украшала горбинка, а шаг по-девичьи мелких ступней был скользящим всегда. Он усваивал на пяти языках, без конспектов мог отчитать курс на профессорской кафедре математики, и две тысячи лет христианского богословия не спали в жилах его, а эти люди (да, э-ти лю-ди) и с русской-то грамотой не непременно были в ладу. Но это был его народ, просевший, ослабленный – существующий.
В дымных столбах православного света, изнутри молитвы подкрепляющих веру, чтобы не зашаталась от поношений, стояли те, к кому привык тому назад, в ученичестве, когда с мороза, с огня и со стужи, набродившись по улицам, в студенческих клубах пара входил преклонить колена перед тоненькими трещащими свечками, и в чайной, за обжигающим стаканом и калачом, на тетрадных листках набрасывал способы философски-корректного сведйния антиномий, т. е. оставления их при такой форме раздора, при которой неукрощенные разномыслия дополнялись в гармонию целого, – в церквах стояли все те же. Жилистые, в темных платках богомолки, корневища рассыпчатой почвы Посада; женщины молодые, отодвинутые, как погасшие лампы, жидкие пряди, чухонские достоевские лица – троицкие березки; бледные дети; мастеровые. Отец семейства – герой и подвижник сегодняшний. Мощь, трудность службы в теплящемся терпении. Героизм рисуется, расточает, сосет соки житейскости. Служба есть тихое пламя елея, не взрыв газа, не праздничный фейерверк. Служит тот, кто день за днем, год за годом тянет свой воз: кожа жены тонка и прозрачна, пальцы в белых шрамах, красных порезах, у детей один школьный портфель на двоих и завтрак, пополам поделенный, один, удастся ли вытянуть. Приводили убогих. Вбрасывались напружиненной волей на костылях. Утюжками в матерых ручищах, от сергиевой оттолкнувшись земли, вкатывались на тележках обрубки. Бился в падучей ремесленник. Пел бельмастый, заливистый, запрокинутый отрок в поддевке. Кудлатые, с заплечными мешками входили калики. Его в храме народ, и пала Россия.
Пала не потому, что церковь не была ее частью. Обрушилась бы, даже будь она частью церкви. Не то. Надо, чтобы Россия и церковь составили нераздельный кристалл.
Царь – прочное начало государства, он то же самое, что Солнце в планетной системе. Вокруг него созидается высшая жизнь страны, поэтому все поступки подданного будут вблизи царя блестящи и поэтичны. Монархия истинна, поскольку из абсолютного центра. Царь в своем возвышении – это фатум земной. У царицы широкий домашний круг деятельности: воспитание женского пола, попечение над младенцами, над семейными нравами, призрение бедных и больных, устройство жилища, все торжества и направление жизни двора. Как же получилось, что поступки подданных вблизи последнего императора были грубы, плоски, ошибочны, непоэтичны, изобличая слабость царя, во-первых – царя, ибо в деяниях подле него отражались его царские свойства. Царица, жила ли она во дворце? В грязной молве. И пусть то, что ей выставлялось на вид, было сплетней, напраслиной, клеветой, монархический профиль ее давал отчего-то пищу для кривотолков, не иначе был порченый в своей символьной сути – мы виновны в делах, причиняемых нам другими. Святая реакция, сказка отечества, прелесть.
Зеленью играла береза, млела в пуховых сережках ольха, яблоня наливалась, цвела дикая вишня. Он возвратился к отложенному, собранному женой сочинительству, в упоении правоты итожа историю имяславия, сотворителей “смуты Афонской” и примраченных противоборников, решивших спор злым вторжением, выселением сотен монахов с Афона. Резво, побрызгивая веселыми кляксами, летело перо по бумаге, от зари до полдневья исписывал обе стороны ясно, с нажимом, и для спешащего стиля добирал перед закатом полоску. Сверял в промежутке чертежи инженеров. Старался себя приспособить для пользы в хозяйстве. Но от этого освобожден был ею, единственной, кому всем, кому всем. Пиши, поспей до холодов. Скрипящей сталью сводил несколько алфавитов, улыбался, что нет затора словам. В работе ему помогало вино, осталось от серебряного томленья довоенных, десятых, и она запасала красное на скопленные врозь, чтобы не совестился, рубли. На письменном столе в стакане махровая роза, яблоки в тарелке, с юности дорогая смесь запахов сада. Быстро, как в пору трактата, на дрожжах поднималась зрелая десть.
Незадолго до ареста о. Паисия, в сентябре, бабьим летом художница содружества “Маковец”, девушка с васильковыми очами, той же осенью арестованная за религиозно-сектантское мракобесие и попытку организации хлыстовских радений в загорской школе номер два, запечатлела священника акварелью, зажженного двумя видами пламенения, золотым, из распахнутого настежь окна, и внутренним, багряным. Он стоял, опустив вниз глаза, как обычно при разговоре с телесным ли собеседником или же с собственным раздвояемым голосом, в темной рясе, на которой метались желто-красные искры, немного сгорбленный, постаревший, но свежий и радостный, одной рукой теребя бороду, другую положив на письмо у чернильницы (товарищ, с кем обдумывалось начало “Пролегомен”, жаловался из кустанайской ссылки на искривления степных радуг и неравномерное распределенье цветового спектра). Дома, переводя в акварель то, что в его присутствии схватил карандаш, художница неслышно спросила о. Паисия и, кроме пламени, обнаружила в нем нержавейную сталь, гибкие, вплетенные нити, волокна, не покрывшиеся налетом и в миг расстрела, – но решила не добавлять их к свечению. Демоноведческую библиотеку сожгли на заднем дворе закавказской Книжной палаты, у бочек с дождевою водой. Переплеты и страницы упорствовали, и казалось, огонь, разведенный пожарной командой, лизал фолианты не с тем жаром приязни, который из самого твердого делает пепел, а по обязанности физики горения, более влиятельной, нежели чувства огня.
Джалилу-редактору повезло: в отставке от прихлопнутого “Моллы Насреддина” разделил гороскоп разогнанных девочек мадам Берты Варшавской – притон, стибрив германский фарфор, заколотили досками накрест, потом спохватились, взломали для нужд лечебницы ревизионной комиссии, вымыли шваброй подъезд, и кой-что вернулось из раскраденных мебелей. Разница, что до самой никем не замеченной, на седьмом десятке, кончины редактор гулял на бульваре, не в аллеях корявого Парапета, тогда и почавшего славу женского торжища.
По весне первой русской свободы адресовал губернатору, имею, мол, честь разрешить мне в Тифлисе на татарском языке в собственной своей типографии под моим руководством еженедельный журнал “Молла Насреддин” (имя известного в мусульманской литературе легендарного шута) по следующей программе: 1) разговоры, 2) остроты, 3) фельетоны, 4) юмористические стихи, 5) юмористические телеграммы, 6) сатирические рассказы, 7) анекдоты, 8) почтовый ящик, 9) юмористические объявления, 10) частные объявления, 11) карикатуры и иллюстрации. Подписная цена: на год – 5 руб., 6 месяцев – 3 руб., 3 месяца – 2 руб., отдельные номера – 15 коп. Деньги были жены, хозяйки четырех тысяч десятин поливной земли, любя мужа, любила и его занятия, но женился не из денег, в чем злоязычники убедились в голодном двадцатом, в двадцать первом, не более сытном. До копейки обобранные, мыкались по углам, неудачно, по-беженски сбежали в Тавриз, как были ни с чем, возвратились назад, она слегла, и, не имея расплатиться с сиделкой, он год ходил за ней, делая грязную работу, которая не была для него грязной, скрашивая ожидание смерти, скрашивая ей смерть.
Юбилей предприятия отмечали сырым январем в протопленной, набело просквоженной редакции, пловом с курятиной, у самовара и винных бутылок, по такому-то поводу и мусульманам резон. Из тех, кто пошел за ним, когда просьбу удовлетворил тифлисский барин печатей, не осталось в разброде эпох почти никого, но его желание удержало арбу на ухабах, не отвалились колеса. Вечер удался, три ветерана – он, основатель, бранчливый кощун (городской физиолог) и почтарь-оптимист, искуснейший на Среднем и Ближнем Востоке дирижер читательских писем, – вспоминали, не чванясь, молодежь охала-ахала о незастанном баснословье, а через пару месяцев их прикрыли.
Освободителю нравился старый Джалил. Солидный и лысый (островки над ушами и на висках, седая щеточка усов), плавный в преувеличенно вежливых, ироничных движениях, почтительный к нижнему классу прачек, уборщиц, кровельщиков, сторожей, дружественный с подчиненной скворешней “Моллы Насреддина”, язвящий начальству. Маяк заблудших, слепень ювеналий, респектабельный персонаж распускаемых им про себя анекдотов. Три шутовских лица на одной голове, включая свое, неулыбчивое. Освободитель благоволил к его шуткам и выписывал их в сафьяновую, с монограммой, тетрадь, откуда заимствуем две. Джалил, он же дядя Молла, дивясь отсутствию очереди, обращается к вокзальному билетеру: “Мне, пожалуйста, в купейном до Шуши”. – “Вам нельзя, здесь билеты только партийцам”. – “Отличная мысль! Так, может, они и железную дорогу для себя проложат отдельно?” Зерно второй, отвлеченной остроты, как сказал бы магрибский поэт-бедуин, мастак считать звезды через прореху в шатре, склевали птицы, изменившие прежним зимовьям, но в “Насреддине” ее встретили раскатами хохота, перешедшими в уныние и растерянность, что, по редакционным меркам, и было задачею остроумия. Ночь, темные купы деревьев, мирным кошмаром объят летний город, столица столиц. В пирамиду Мавсола (“мавзолей”, вульгарно сузивший объем своих понятий, и чересчур употребительные собственные имена в журнале вымарывались) является тайная депутация наркоматов. “Революция в загоне, – шепчут они, обступив куклу в стекле. – Трудящемуся не верят, верят бумаге, социализм захвачен бюрократами”. – “Да”, – отвечают останки, и костлявые пальцы в парафиновых мундштуках рвут узел галстука, точно гарпия кус мяса. “Люди устали, им хуже, чем при помещиках и буржуях”. – “Да”, – говорят мощи, искривляясь гримасой. “Мы боимся вымолвить и полслова, всюду подсадные утки и ящики для доносов”. – “Да! Да! Да!” – орут мощи и трясут саркофаг, так что в ближних кварталах просыпаются спящие. “Что же делать, отец? Подскажи”, – дрожит депутация. “Ждать. Ждать. Ждать. Но не в этом пыль нашей вечности”, – умолкает мумия навсегда.
На обложке последнего “Насреддина” кремлевская камарилья доила апшеронскую нефтяную буренку. Неделю назад, покровительствуя крамоле, Освободитель карикатуру одобрил, но депеша покончила с вывертами. Джалил не волновался за двух своих давних соратников, им должна была капать советская пенсия, перебьются, лягут на дно. Обнявшись с ним на прощание (чего-чего, а свиданий не будет), почтарь и физиолог сплыли в Батум, в Феодосию, и там играли на биллиарде у моря, посыпали маринованные баклажаны чесноком, гуляли по набережной в парусиновых, начищенных зубным порошком и мелом штиблетах и умерли в один день, в мужских пятнадцатирублевых комнатах, под одеялами, с разницею в два года. С младших взял клятву убраться в анонимность гражданского роя – пустое, лгуны наглотались пьянящего газа и расшибутся в лепешку, чтобы имя осталось в печати. И они стали воспевать хлопок-сырец, миллионы коробочек, собранных рабынями поля, плоскими двадцатилетними старухами, луноликими красавицами под перьями щелкоперов, фонтаны труда, нефть, что во множестве мест добывали, как полвека тому, до машинного бума, – землекопы-канканщики рыли колодцы, тартальщики и желонщики вытягивали жидкость желонками, чындырщики подчищали ветошью берег, стали описывать состязания судоремонтных бригад, колоннады санаториев с пионерами и библиотекарями высокогорных аулов, лебяжьи хороводы дев и джигитовку, декады писателей, поднимавших виннорогие тосты, дудевших в тимуридские карнаи на обжорных, под небом постеленных самобранках, рифмачей, по двести строк в день переводивших с нанайского на сберкнижку, это, как и все, что не касалось ручного труда, было описывать приятней и легче, это они, служа в новых изданиях, видели сами, и скепсис, воспитанный “Насреддином”, был слизан восторгом перед справедливостью мира, разрешившего публиковаться их именам, и только двое избежали подвала на Ольгинской.
“Дядя Молла, извините, я хочу рисовать, я не буду бухгалтером”, – один за всех честно сказал Исмаил-рисовальщик, псевдоним – Исмаил-эфенди. Смешной малый, выдумщик, как Джалил. Приплел иранскую революцию, шесть перестрелок у Аракса, эвакуацию гарема. “Не сомневаюсь, – кивнул шеф. – Только не пересаливай, грубым тоже любезна тонкая грань”. – “Как вы догадались?” – побледнел Исмаил-эфенди. “Несложно, сынок, у тебя смачный карандаш, он был мне по вкусу”. Для отвода подозрений Исмаил устроился в табачную будку. Уже гоняли вовсю тунеядцев. А так – не бей лежачего, рисуй напролет, синекура, но страх загнал картинки под прилавок. В ларьке крутились сплетники, балаболки, зеваки, завернувшие перекинуться и стрельнуть (ему не мешало – подстегивало), и, орудуя кисточкою под спудом, Исмаил боялся высунуть кончик листка. Но однажды (сиеста, безлюдье) зашел, вытирая бусинки пота, тучный дядя в перехваченной имеретинским ремешком рубахе, фуражка, двухзамковый портфель, спросил “Дукат”. Качество дрянь, не берите, товарищ, прохрипел Исмаил и заерзал, сердце его колотилось, забегал язык. А вот, господин, фирменная наша набивка, тут же, при вас, на специальной машинке-с, болтал он угодливо, в лихорадке, тараторил еврейско-приказчицкой феней, чего ни разу еще, никогда. Ну-ну, добродушно прокашлялся инженер, химик с харьковским университетским дипломом. Но и это не все, есть всем папиросочкам папироса, затянулся – вовек не забыл. Исмаил в ужасе слушал собственный голос и, была не была, резко откинул газету, как в морге срывают с покойника простынь. Ба! Тут живородящая жизнь, дамочка с персями навыпуск поправляет, выставив ножку, чулок, и если справа таращится многоквартирный домина, то левый, у дворового деревца, наблюдательный пункт занят непритязательным мастурбатором из студентов, небось утром и чаю не попил. “Вы что? Да вы что?! Провокация! – зашумел инженер. – Да я вас!” – “Молчать! – обрушился Исмаил. – Я вам… не провокатор. Это дело… всей моей жизни. У меня… ничего больше нет. Возьмите. Пожалуйста. Я прошу”. – “Безумец, – понизил тон инженер, – ужели вы думаете, я возьму непристойную пачкотню?” – “Да, потому что вам этого хочется, – сказал Исмаил. – Осторожно, не помните рисунок”, – и помог ему, запыхавшемуся от жары и волнения, расстегнуть двубортный портфель.
День спустя он всучил еще три рисунка троим из дома Саади. Табачный ларек стоял на караванном перепутье квартала, напротив громадного мавританского билдинга, в нижних и средних этажах которого, не скупясь облицованных мрамором, расположились бухгалтеры, плановики, фининспекторы водопровода и пищетреста, а на крыше гремел кинотеатр, летом открытый, и свил гнездо ресторан “Гюлистан”, куда в двух сияющих лифтах кавалеры поднимали атласных и крепдешиновых, крепжоржетовых дам. Это был опасный, термидорианский ресторан. Исмаилу не привелось в нем бывать, однако по доносившимся сверху флюидам разнузданных разговоров и анекдотов, по шепотку “не угодно ли марафета?”, витавшему над пыльными пальмами, форели в бассейне и дорогим несвежим скатертям он мог судить, что почти сплошь завербованные официанты были посвящены в такие тайны преданной революции, в какие нельзя вникать никому. Иностранцев в “Гюлистан” не пускали, для притекавших ручейком иностранцев был приземистый, посапывающий от казенного рвения бульдог-“Интурист”, но и там скатерти были несвежими, в не выведенных пятнах от вина и мяса, пальмовые листья в чехольчиках пыли, а официантам, неспособным, по незнанию чужих языков, довести до начальства разговоры клиентов, не давалась золотая середина меж халдейским раболепием и советским же хамством. Гюлистанские подавальщики были вежливы, корректность включалась в программу с балыком, заливной осетриной и фирменной, под брусничным соусом, куропаткой.
Кульминация – заполночь, в ожидании воронка. Приезжал раз в неделю, без объявления даты, с двух до полтретьего, в этом лишь интервале обычая, коему в пару был придан негласный бретерский устав “Гюлистана”: только тот или та причислялись к внутренней партии пира, кто не сбегал до бронзовых ударов гонга. Никого не стесняли, удирайте до срока, отлежитесь в постелях! – милиция не меняла времени посещений. Но внешнее общество распадалось до двух. Эти люди гордились своей косвенной, наблюдательной причастностью к смертникам, и к двум их смывало, а чтобы войти в короткие отношения с обреченными, надо было стать одним (одною) из них. Тогда бы не было и отношений, как нет их у сестер и братьев, они просто братья и сестры. Внутренний орден держал двери открытыми, но восполнял пробелы не за счет внешней среды. Сменщики попадали в омут ресторана самозарожденно, ниоткуда, из таинственных сфер окружающей жизни, назавтра же после увода неизвестного друга (подруги). Число преподнесенных закланию всегда было сорок, поровну мужчин и женщин, и стоило недосчитаться одного (одной), как место занимал соткавшийся в бессонных субстанциях кандидат тех же расточительно жутких наук.
К мужской половине принадлежала художественная, медицинская, адвокатская богема, опальные коммунисты и воротилы торговли, декаденты морозовского закваса. К женской – поголовно и исключительно женщины: долгоногие брюнетки, блондинки, шатенки с прямым смехом и осанкою нильских царевен, пившие из коньячных рюмок контрабандный абсент, курительницы крепчайших, по сговору с черноморской и каспийской таможнями получаемых сигарет “Голуаз” и “Житан”. Женщины, как пса, держали при себе свою участь и оскорбились бы предложеньем другой.
Без четверти два внешний круг подзывал официантов, расплачивался и, бросив взгляд прощания на тех, чья недосягаемость не служила укором, скрывался в лифтовых колодцах. Официанты провожали их насмешками, но внутренняя партия не опускалась до издевок, очень далеко забежала она вперед, чтобы унизиться до презренья к охвостью. Превосходство наделяло терпимостью к покинутой, скомканной расе людей. Публика внешняя оставляла зал робко, стеснительно, не звякнуть бокалом, не кашлянуть. Она уходила, как уходит с ринга богатый, в защитном шлеме, любитель, освобождая площадку бойцам, один из которых будет убит.
Раз в неделю, с двух до полтретьего неустановленной ночи, к широким ступеням дома Саади подкатывал воронок. Капитан, а это был капитан, ибо политический сыск препоручил задержание милиционерам, грузился в лифт, оглаживал портупею и командовал лейтенанту: “Девятый”. Кабина поднималась на крышу, замирал джаз-оркестр. В это время он и так играл в четверть громкости, а тут замирал, и восходила тишина, тяжелело молчание сорока хмурых, дождавшихся, сизых от дыма, истерически трезвых столпников ритуала – считалось, что трезвость приличествует арестанту, как чистое, не намокшее потом белье. Капитан, сняв перчатку, проводил пальцем борозду в пыли пальмолистьев. Все то же. И все не то. Сдувал с пальца налет, отирал палец платком из кармана. Официанты стояли навытяжку, изучая мраморный пол. Сердцебиение сотрясало оркестр, солью испарины серебрилась медь инструментов. Двадцать безмолвных женщин, двадцать окаменевших мужчин смотрели, как обтирает жесткий указательный палец платком. В тишине, не поколебленной скрипом и взвизгом отодвигаемых стульев, ни смутным промельком затоптанного разговора, ни дребезжаньем ложечки о кофейную чашку, ни даже бульканьем в горле, и только затяжки табачные, “Житаном” и “Голуазом”, звучали, как всхлип, – капитан шел в центр, к бассейну и смотрел, выбирая. Он смотрел, как всегда, в закорючку-отметину на лепнине, подле амура и маленькой птички на рукояти сосуда, поверх бугристых и пышных голов, уже уложенных в кошницу взыскательной дани, и рыба тревожно ходила в синей воде и застывала на выкрик “Ты!”. Выкрик взмывал в поднебесье, звонко взбадривал люстру, взрывался, сгорал; распустив парашют, медленно медленно медленно опускался на того или ту, кому был назначен, покрывая волосы сединой, имя – славой, судьбу – соответствием силам, которые бродили в ней, завлекая. Капитан буравил амура, чтобы птичка запела. Избранник вставал, и если это был он, то упругим, по возможности, шагом на кожаной плотной подошве преодолевал расстояние до двери, где лейтенант клеил ему бумажную горошину-мушку на лоб, как бы индийский кастовый символ, а если она, то старалась не рухнуть на каблуках, что было трудней, но и ждал ее не красный кружок – красная роза, мокрая, только что срезанная, на стебле в колючках. (Суровой ниткой был привязан к стеблю просверленный, величиною в полтинник астрологический знак, давший рождение жертве.) Аплодисментами, будто гроб с телом артиста, провожали друзья и оркестр уводимого. Вопли “браво!” неслись из ритм-секции. Римский салют тридцати девяти героям застолья, щелканье каблуков, капитан удалялся; с уходом его разверзалось веселье. С половины третьего – еженощно веселое время, но отъезд исполнившего долг офицера был событием в шесть раз более редким и важным, чем неприезд, и праздновался в шесть раз бравурней.
Наблюдатель со стороны не нашел бы из ряда вон выходящих примет, отличавших стандартное празднество от другого, заметил бы разве что убыль пирующих, тридцать девять не сорок. Все по заведенному будто, в обычном порядке вещей до утра. Женский абсент и коньяк. Чистый спирт для мужчин. Табак и афганская анаша. Теперь-то, с полтретьего до утра, пей-кури-не-хочу. Пили, курили, заедая смешной малостью пищи, не по-южному эфемерной, мизерабельно-легкой, – зачем, почему? Чтоб переполненный желудок не мешал проникать за бамбуковый занавес, от оркестра направо, в штофом обитые комнаты (эстампы, диваны, подушки с китайчатым змеем), власть в “Гюлистане” награждала свободой за смерть. В этих комнатах женщины, не сняв платья, только задрав подол до шелковых, на резинках, чулок, до кружевных трусов на закурчавленном паховом мысе, словно бы второпях прикипали к мужчинам, и число партнеров любовной игры иногда бывало нечетным. Брали друг друга, потные, облепленно-милые. Жестокие, добрые, немолодые. В пиджаках и жакетках, в бюстгальтерах и подтяжках, залитые спермой, тридцать девять не сорок. Так ведь не бледные? Нет, блестящие лица, какие у разжалованных накануне расстрела партийцев, у адвокатов, что до сорока семи лет живут холостяцки в квартирах с антикварными книгами и печным отоплением, у врачей-кардиологов, которые, пользуя партийцев и адвокатов (нуте-с, батенька… никуда не годится!), первым советуют похудеть, а вторым раньше ложиться и раздевать девок с разбором. Лицевой цвет рок-звезд под софитами, матовый, мертвенный, но не бледный. Все как обычно? В порядке вещей до утра? Вы ошибаетесь. В шесть раз интенсивней. Страстнее размыкались лядвии. Мощнее воздымались уды. Конопля рвалась в мозг мимо привратников и дворецких. Избранники притягивали ночь и обожали капитана.
Три человека из дома Саади ушли с рисунками Исмаила. Похоть двоих, бухгалтера и финансиста, пересилила страх, о них мы не будем рассказывать. Третий не боялся ничего. Это был знаменитый Гальперин. История его такова.
До войны, между двух революций в городе давал представление цирк из Германии. Публика аплодировала жонглерам и канатоходцам, клоунам и акробатам, готовясь к единственному за все гастроли выступлению крупных хищников. Наконец, в заключительный день, герольд объявил главный номер программы, дрессированных львов; манежные юноши принялись устанавливать сетку. Гер-р-ман-н-н-с-кий ук-ро-ти-тель! – возвестил шпрехшталмейстер, и господин в нафабренных усах, играя хлыстом, гвардейски раскланялся на арене, куда гуськом по выводной кишке выбежала на пружинящих лапах гривастая шестерка из Дагомеи. Да уж не еврейский артист, не еврейский! – хохотнул в ложе изнеженный сноб в перстнях, шипучий, игристый консерватор, редактор газеты “Кавказ”, проповедницы унижений, творимых превосходящей, сиречь непогрешимою дланью. Гыканье клаки не успело растормошить зрителей в первых рядах, а уж Гальперин слетел в три прыжка к барьеру, отомкнул невидимым ключиком калитку в заграде и прыгнул в сердечную чакру арены, в гиблую точку, в которой не действовал взгляд дрессировщика. “Назад, мерзавец, назад”, змеились губы немца, окровавленный хруст ласкал зрителям уши и ноздри. Львы сжались, утробный рык, поэтом названный пороховым, исторгся из глоток. Смрадным и предвкушающим стало дыхание. В мускусной вони воображения смололи, разжевали, всосали Гальперина и сыто потягивались, отчего голод усилился. Что, не кормили до спектакля? О, если бы так.
А Гальперин? Полногласно запел он гимн сионистов, “Надежду”, и пел его в мертвой точке арены, гипнотизируя львов прямым приказаньем в глаза, чего делать нельзя, но инстинкт, то наитие, что заставило капитана пристрелить кецховели-чтеца, поставило меж человеком и зверем непрогрызаемый щит, и в манеже находились под гальперинским титулом трое: один громко пел, ничего не видя вокруг, второй зачаровывал зверя глазами, а третий следил за другими двумя, чтобы не сбились с задания. “Надежда”, песнь мертвецов, встающих из могил на рассвете, гудела Гальпериным, он был ее данником, проводящим орудием, как пароходный гудок данник и форма гудящего звука. Пение смолкло. В замешательстве внимала паузе публика. Залубенел укротитель, смирили на тумбах ворчание львы, мокрый от слез, провожаемый свитой, шел к выходу ретроград. К чести редактора, более убеждений и принципов любившего изящную доблесть жестикуляции, газета напечатала отчет о событии, где Гальперин (особенно подчеркивались стройный стан и военная выправка не служившего в армии иудея) изображался в античных тонах героизма. Перед правоведом, обласканным городским собранием, дамами и филиалом палестинского колонизационного общества, забрезжила хлебная, с астраханской икоркой, карьера, но общий любимец бежал с банкета и вернулся через четырнадцать лет, костистый и желтый.
Он не рассказывал о житье-бытье на улочке Роках, розовой, одноэтажной в Тель-Авиве, вроде той, имени Абовяна в Еленендорфе, только эту, отбитую у песков, сложил по камешкам йеменский патриарх руками пригнанной им оравы – лупоглазые, грудь колесом, шапка горшком, мужики, жены, пекущие лепешки-малауах. Наслышанная о гальперинском подвиге Палестина не погнала поселенца осушать малярию в болотах. Он был награжден юрисконсульством в конгрегации профсоюзов, затосковал и схлестнулся с арабами на верблюжьей границе, скупил девять участков для первейшего что при османах, что под британцами спекулятора, поклонился гробнице праматери, умершей посреди дороги, и сплыл пороходом на Родос, к итальянцам и грекам, крапленным щепотью немцев. Бывший кайзеровский офицер (германец расстегнул на пляже рубаху – шрам на шраме, пулевые и колото-режущие, выжить не представлялось возможным, стало быть, выжил не организм, а миссия, заданная наперед в излучениях) делил свой досуг, подозрительно равный всей сумме гражданского времени, между книгами по истории кораблекрушений, ботанике и минералогии, коллекцией жуков (ее осмотр доводил офицера до судорог удовольствия, которые он не способен был получить с человеком ни одного из полов) и записками о погребальном обряде восточных церквей. Предметом зависти лютеранина было то, что православного покойника или покойницу, как, например, вон ту усопшую лет тридцати шести, с лицом простым и серьезным, отъединенным от терзавшей заботы, несли на кладбище в открытом гробу, чтобы мертвец, сохранявший, пока не закопан, понимание мира, мог попрощаться из положения сверху, но греческие погосты немцу не нравились, с чем соглашался Гальперин: они были пряничные, ненастоящие, в раскрашенных сердечках, голубках, ангелочках – лубочный контраст к торжеству похорон.
Евреи, как всюду, изменились за поколение. Отцы дремали в купеческих, с галечными дворами, домах, нажитых торговлей метлами и веревками, детям не сиделось, шли в Кейптаун и Леопольдвиль, Канберру и Веллингтон. На фотографиях, осмотр которых был главным, после сувляки и мезу, кушаньем островных иудеев, беглая молодость поднимала бокалы на пикниках, под лианами на опушках – раса и вера держали их вместе, лехаим. Хорошо, говорил Гальперин, очень красиво, и дожевывал завернутые в виноградные листья катышки фарша. На оттоманском кладбище, у минарета бездействующей мечети, переодетый в моллу, посоветовал случайному собеседнику, чье будущее показалось значительным, помолиться за всех, кого незнакомцу предстояло убить, и услышал ночное “нет”. Почему он решил, что этот и смерть заодно, что ему – убивать, кто надоумил облачиться моллой и прийти на османское кладбище, где турки лет триста хоронили себя, но лопнуло время, копошилась гниющая вечность? Ноги пришли, а не разум привел. Посоветовал помолиться и нарвался на твердый отказ. Ах, вот оно что. Так это прекрасно. Мы еще встретимся, капитан. Как ты сказал? Произвожу тебя в чин, возвращайся, встретимся в брошенном городе. И вернулись каждый по-своему, в свой незапятнанный срок.
Две чиновные сошки из дома Саади покинули Исмаила на ватных конечностях, рентген полиции нравов уж конечно за километр распотрошил требуху их портфельчиков – дозволялась лишь государственная порнография. Гальперин попросил сгруппировать коллекцию на столе, не торопясь комбинировал. Исмаил задраил лавку на перерыв, окна завесил зелеными шторами. Вот эту, молвил гость, эту бесцеремонную ложу, венскую или парижскую, средины прошлого столетия, освещенную газом, из которой шалая дама, с хохотом отбиваясь от кавалера, уронила в тринадцатый ряд туфлю. Поразительно, как смогли вы, ничего не видав, прозябая в глуши, не знакомый ни с музыкой, ни с язы’ками Запада, схватить настроение, да нет, войти в озерные глубины европейского празднества. Обольщение из-под приспущенных век масонства и – отвлеченная сухость и чистота, циркульная геометрия красоты и пороков, явленных как во “Флейте”, так и в “Цирюльнике”. Вы же не будете отрицать, что в этой и ни в какой другой ложе креольский гений из Нью-Орлеана отметил полдневье эпохи пожертвованием ферзя на d7 герцогу и его консультантам, все захмелели в тот вечер от музыки, но только ему, смуглому юноше с разделенными на пробор волосами, доверила европейская музыка прелестнейшую из своих многоходовок. Хм, разболтался. Баснями соловья, как выразился грек-негоциант, зарезанный в знак благодарности посетителем. Платаны, пасмурность, бульвар Диадохов, холостяк в девичьей квартире. Он потчевал в ней, принимал. Нож, брызги, шелестящее “thank you” и роба матроса, едва не привлекшая внимание на прогулке. Вдоль шахматных веранд, под полосатыми тентами, у нумизматских кофеен, с монетками в бархатных многоочитых футлярах. Назвал, представьте, фальшивкой парфянского Артабана. Из этой ложи, господин, в слезах ушел редактор “Кавказа”, отпустил неуклюжий комплимент Исмаил. Вздор, скривился собеседник, получите-ка за труды – несколько пахнущих кожей бумажек порхнули на стол, пятьсот рубликов, и, отводя робкий протест рисовальщика: не спорьте, я знаю цену, вам в удачу и на рабочие принадлежности. Все переменится, все перемелется, загадочно подмигнул он художнику.
Гальперин был зачинщик внутренней партии ресторана, он вернулся, чтоб переглядываться через зал с капитаном. Смерть его не брала, ведь выбирал не капитан, а выбирала она, чей жребий высветлялся возгласом, так же восславленные в олимпийских песнях и эпиникиях колесничие, боксеры, борцы добивались успеха не собственной силой, но были теми, на кого падала милость богов. Я направлю приятеля, он купит товар, сказал Гальперин, забирая скабрезную оперу. Это не товар, зарделся Исмаил – ах, он перечит человеку-легенде. Можете не объяснять, но я привык к простым формулировкам; в вашем распоряжении есть еще несколько лет для искусства.
“Гюлистан” разгромили назавтра. Погибли тридцать девять завсегдатаев кавказской рулетки, оркестр, доигравший “Trout Fishing Blues”, стая осведомителей-подавальщиков; этих, экономя патроны, утопили в бассейне. Задушен был и капитан – он засек типов в штатском, но не угадал ошеломительной неизбежности, с какой они прыгнули на него из-за колонн, и, задыхаясь под четырьмя телами, сквозь красный звон лопающихся барабанных перепонок и возгласы избранных, которые молили опричников не истреблять хотя бы его, капитана, подумал, что претензии к цветам были, пожалуй, преувеличенными, однако эту мысль, раздавленную весом четырех свинцовых плит, не услышал никто. Прикончили всех, кроме Гальперина, он исчез. Дознание, стоившее старику-швейцару сломанного мизинца на левой руке, показало, что 29 марта в 2.28 утра (улица, текущая вдаль, время – два часа пополуночи, ни одна звезда не проклюнется, и асфальт, и небо как сталь, процитировал следователь городского поэта) высокий худой человек пешим ходом спустился с девятого этажа в вестибюль дома Саади и положил на прилавок купюру, а на нее номерок. Спасибо, милейший, улыбнулся он ветерану, подавшему габардиновый макинтош. Сверху доносились вопли и выстрелы. На улице моросило. Море полнилось нефтью, масляная кромка побережья переливалась во тьме. Гальперин нахлобучил шляпу, поднял воротник и втянул каспийскую сырость.
Хмурая громада Сабунчинского вокзала выросла из белесой и волокнистой, фосфорической и грибной темноты – сердитый на невоздержанность прилагательных, уступающих всякому поводу, он расколупал еще пяток и угомонился на этих, согласных, по его мнению, с обстановкой. Был понедельник, ближние и дальние поезда прекратили хождение до двенадцати. Запертое безлюдное здание, похожее на монастырь францисканцев в Кейсарии, где путнику, кем бы ни был, предоставлялся ночлег, и его, Гальперина, ранец тоже лег в изголовье, а укрылся шинелью, обсохшей от ливней турецкой войны, вокзал, в лимонной наледи фонарей, скаредностью превзошедших менял у крыльца, после заката отпугивал странников и никому не предложил бы спокоя. Закопченные своды – копия генуэзских, но вокзалы по сути едины, и этот, с потугой на роскошь, доводился свойственником замурзанному убожеству, в котором радио пригрозило кончиной Ордубады. Днем в Сабунчах гомозилась торговля. Ссыпали семечки. Сворачивали в трубку прозрачный лаваш. Ножичками нарезали масло в холодной воде, брынзу в рассоле, бастурму из Эчмиадзина. Армяне, повторял за наблюдателем Гальперин, в чужеземье покладистей, чем сами с собой у себя, там камень высекает искру из камня, солью посолена соль. И фрукты, и, полновесно, бахча в Сабунчах, четырьмя всхлипывающими ударами пробуравливали арбуз, извлекая отведать сахарный конус. Ошую цирк живности, длинноклювых туканов, могучих, затмевающих радугу ара, встречавших гортанным “привет!”, змееборцев-мангустов (“хамус”, по-базарному), рыцарственных, парных зверьков, шкурка, глазки да лапки, прыжок. Священнодействовали над голубиными породами голубятники, а вбок отойти – предложат карточки ширванских беков (четыре лесоповальных зимы плюс шесть по рогам), лики принцесс и царевен, задумчивых, точно плыли по Нилу, и тут же, как мякоть арбуза на пробу, записанную полковым фонографом речь Энвера-паши перед повстанцами Туркестана, слова человека и рев тысяч глоток, утонувший в песках, что сомкнулись над ним.
Пластинкой и граммофоном заведовал толстяк с остатками рыжих волос на затылке. Обмахивался, расстегивал ворот, то вдруг зябко укутывался; рыжие ненадежны, нельзя положиться, этому – доверяли. Неоднократно внимал Гальперин мятежникам, и возник ритуал, ему дорогой и хозяину. Будьте любезны ознакомить меня с выступленьем (пароль), ах, что вы, о чем вы, возводил очи горе граммофонщик. Сиреневая четвертная ложилась на ящик, заменявший рыжему стол, секретер и конторку, от оно как, припечатывал Гальперин вождей, усатых жуиров в картуше колосьев, у вышки. Что же вы так-то, бормотал, загребая купюру, толстяк. Деньги для него означали постоянство забвения мира, деньги, заставляя заводить граммофон, предавали его косматому, алому, изрубленному множеством сабель… не свету, не воздуху, даже не крови (если помыслить ее в мужском роде, потому что она была кровью мужчин), но тройственному звуковому союзу этих молчащих начал, воспринятому им поутру, перед Энвером, в пустыне, и в оплакивании которого смежалась полуявь его нынешних дней. А как му’ка падения в райский колодец была не меньшей, чем омерзение от возврата назад, в Сабунчи, требовался кокаин, чему и служил четвертак. Игла царапала. Треск. Шорох. Шипение. Ржание. Шум полков. Энвер говорил. Солдаты, мы не умрем, нас убьют. Пусть ободряет молла, нас убьют. Было бы странно, оттолкнул оратор недостроенную клетку катрена, когда бы я стал утешать. Я хочу поселить в сердцах ваших гибель и влечение к ней – саранчовая численность врагов не оставляет лазейки в жизнь после сечи. Спасутся не больше десятка, не советую быть среди них. Не слушайте басен о тяжести битвы, она сладка и легка, точно тифлисские воды Лагидзе. Не мечтайте о девственницах занебесья, о вине и гашише в тени вертограда. Мир за гробом пуст, как мечеть в неурочное время, голодная пустота. Вы спросите, чем оправдана гибель, если “там” – я приберег эту новость – нет ничего. (Приятна, усмехнулся Энвер, серьезность передних рядов, ни на волос не отпадающих от дисциплины.) Но есть миг перехода, слаще райских плодов, он заменит нам все. Миг блаженства и святости, ради него нас убьют. Выпьем чашу до дна, с последней каплей кончится подлое время. Да здравствует смерть, не повысил он голоса, и прокляты будут отступники.
Вопль тысячи глоток захлестнул слова, а когда он отхлынул, послышался ветр пустыни, гул ее недр, готовых принять процеженную через песчаное сито кровь. Плакал толстяк, бледнел и кривился Гальперин, но обойдем граммофон, арбузы, портреты, соленья, и за поворотом, левей щелистой плахи, сбросившей отрубленную голову платана, отворится зрелище, чья пестрота и диковинность влекла к нему любопытных. За уборной сходились изгнанники Ататюрка, те, в ком пестовала свое древнее детство империя и кто был выдворен Мустафою Кемалем. Курбан-ягнята тесноты, в которую скукожилась османская многоплеменность, не стало милых пережитков; как жаль, грезились Гальперину закоулки Алтын-базара, надолго ли его насельники здесь. В пузырьках приворотное зелье старушек-колдуний (к самой ветхой и мудрой сосватал он Глезера), бритые звездочеты, с отливающими терракотой и синевой черепами, исчисляли, мусоля таблицы, падение царств и за нежадную мзду – перипетии блужданий под влиятельными, как никогда, небесами, бубнили заговоры анатолийские знахари, интересно снимали порчу, подагру и триппер, заклинатель убаюкивал очковую змею, не подозревавшую о мангустах в четверти стадии от мешка, в который он ее складывал после сеанса, извергал желтый огонь огнеед, заглатывал клинок саблеглотатель. Через тропку, на глиняной площадке напротив – кудесники иного ранга, факиры не с ярмарки европейцев, беспомощных отделить фокусы от судьбы. Образчик вдохновений одного из сабунчинских мастеров, покойный индус, десять лет проведший на циновке у себя “дома”, в неописуемой хибаре близ кучи мусора в Пондишери (в этом городе было что-то еще? не заметил), столько же около храма, день-деньской стоял на кончиках пальцев рук и ног, а поклонники переносили его с места на место, как вещь, и мыли в реке, если покрывался коростой; уже потому, что спина подражателя тоже не гнулась, он не должен был сгинуть бесследно. Другой, чье тело потеряло чувствительность к холоду и могло заночевать на глыбе льда, был прежде разбойником, часов по восемь подстерегавшим путника в засаде за камнем, третий, четвертый и пятый, петрушечники театра теней, умерщвляли плоть толченым стеклом и веригами, но, как ни были все они хороши, симпатии Гальперина были отданы вертящимся под барабан дервишам мевлеви, сплоченной труппе фанатиков в островерхих шапках и юбках колоколом. Сбежав из-под серпа, танцевали с пеной, с волчковым визжанием, но еврея покорило не то, как они кружились и ввинчивались, а подспудная невозмутимость, в которую было облачено исступление, принимавшее в конечном итоге посмертные, безучастные формы. Дервиши не брали денег и поддавались только уговорам, совпадению своих собственных настроений с желанием зрителей (зрителя), и в редкие эти минуты Гальперин перемещал танец ближе к граммофону или граммофон ближе к пляске, запустив на предельную громкость Энверово слово. Двум смертям не бывать? Да вот же они братаются, сестрятся.
Подивиться ли бессознательной чуткости политических организмов, тяготенью сродства – заново отстроенная империя приютила останки другой. Промозглым ноябрем семнадцатого года в мундире министра садился в автомобиль (охи и ахи рессоров), до восьми к залитым дождями казармам Измира (серый город Измир, куда делись краски твои пораженческой осенью), – Энвер говорил для песков и для крови, и вращались дервиши мевлеви, солдаты изгнанного танца. О султанском гареме Гальперин запретил себе вспоминать: с красавиц совлекли бязь, атлас, парчу, и привыкшие к объятиям в банях тела, – на теплом ложе у бассейна нубийская невольница, втирая бальзам из флакончика, нагнетала негу и бодрость в ступни, голени, бедра, предгрудье, в грудь распластанной девы, чему сквозь проволочную, туго сплетенную сеть внимали евнухи-африканцы в бордовых камзолах, – эти привыкшие к шафрану, лютням, персидским котам белые эти тела, ибо и смуглота их была белокожей, все до единого обернутые ворсистыми одеялами, согнаны были во двор, где спозаранку, на холоде, под присмотром солдат пили из плошек сиротский свой суп, а штыки запотевали от пара.
Невидимым ключом, одним из тех, что отпирал все замки и засовы, например, в ограждающих тенетах арены, и всегда был у него в правой руке, но, по надобности, мог оказаться и в левой, видимый еще меньше, Гальперин, масляно щелкнув, открыл дверь вокзала и шагнул в освещенную тьму. Здесь, ненужные в это время, фонари горели вовсю, и вырисовывались купола галерей, помпезные своды, стальные, точно тень папоротника, узоры, дежурные стрелки хронометра, киоски, набитые снедью, подарками и романами в бумажных обложках, спецкасса для партийцев, отдыхающих в спальных вагонах. Он постоял на перроне, звякнул в колокольчик и побрел вдоль паровоза и пульманов. Походка его была межеумочной, предслышимый метр господствовал в ней не всецело, допуская избыток ритмических уклонений от схемы, ипостасных отсту’пов, колебательных вольностей, но, взяв мерой дистанцию меж табличками “Красноводск – Кисловодск”, он, четыре вагона спустя, научился впечатывать в расстояние равновеликие показатели безударных шагов и выпал из тоники. Тотчас же, как волна перемены и перемена волны, поднялись по ногам его к паху, желудку, легким и сердцу, все, из чего состоял он, заработало ровно и сильно, полнее, чем в юности, освежающий вдох – освобождающий выдох, все пропиталось, промазалось медовым теплом, о котором лишь только, несбыточно, с пяти до шести, на рассвете. Счастливые мышцы сказали: смазан медом и курдючным салом, смесью с добавкой коричного крошева или присыпки из майорана, в честь итальянского физика, известного в Палестине как “Заатар” (кавычки, душистые размельченные буковки), и если не собьется с шага, сможет без устали пройти сколько захочет.
Поезд кончился, кончился и перрон. Далее был Кисловодск, за ним бог весть что. Он расстегнул макинтош, спрыгнул вниз – по шпалам, вдоль шпал, как придется. Поступь в лаковых штиблетах была ровной не в движениях, а по смыслу, это и означало не сбиваться с шага, а спотыкаться, даже падать, промасливая и грязня одежду, обдирая ладони, не возбранялось, но в этом Гальперин пока не нуждался. Светлело, сеялась паутинка дождя, идти было приятно, легко. Что получается, думал в тепле и прохладе Гальперин, сорока двух лет, длинновязый, невыспренний, желчный, уходят больше, чем собираются, слепая сила гонит в спину, получается так. Ушел, расписавшись на саване, Абовян, через яблоневый сад за пандухтом-отцом, скитальцем в поколениях армян – ашугов, монахов, крестьян, не сумевших пересидеть в монастыре, на земле. А были кряжисто прилажены к оседлости, даже бродяги-певцы, все почти горбоносые, на кривовато-крепких ногах, в клобуках и войлочных шапках. За книгой, за буйволом, с кеманчою и сазом, молельщики перед крестом, отирая подолом ладони в извести и суглинке, в связанном желтками растворе. Уходили кремнистыми трактами, торили путь Хачатуру, весной через дымчатый сад. Поутру, овеянная Балтикой, ушла из обители Валентина. Он, Дойвбер Гальперин, давно не ел простую пищу и не представлял горбушку и водопроводное питье, но неутомимость инокини, чьи маленькие ступни стыдились делать остановку, сообщилась ему по самому существу, вместе с холодной, под звездами, гарью северо-запада и карболочной вонью восточной плацкарты. Из экономии отказалась от постели и чая, выспалась на тюфяке, завернувшись в платок, а под голову узелок. Голубые и белые духоборные огороды Славянки тоже почувствовал, так же как просфорки и восковое снови’денье церкви, в которой туранского города русские – старицы, старцы, реже когда молодицы из пролетарских слобод, того меньше образованный люд с ободка и отвала тарелки – отправляли обряд, слушали кондаки Сладкопевца, о. Паисий любил. Что хорошо в церквах, расширительно, по всем конфессиям понятых, так это обряд. Вера оскудевает, прочен обряд. Церковь без веры стоит, сырой излишек ни к чему. Обряд – основа, четыре столба, кит, держащий церковную планету-планиду. Делай по заповеданному, по заведенному делай – пост, молитва, там свечку зажги, тут льда цикламенам подбавь, звякни в гонг, в реке развей пепел, и уверуешь по делам, прочее от лукавого все. В калошах, щупленький стриж, ничем не нагруженный, разве спеленутой в папиросную бумагу колодой (вырвал, что ли, из дрезденских фолиантов), покинул учителя ученик, по дороге захлюпал. Кто зимой ел похлебку в халупах, кто вымакивал корочкой и облизывал донце – остальным что рассказывать о постоялых дворах, о караванных сараях Ленкорани, Нахичевани, Шамхора, Шаумяновска-сельского. Остывающий пар смешан с дымом, вот кушанье твое, прохожий. Той же дорогой, грязь не просохла еще, и не было сменных калош, как если бы не было в тысяче миль и Европы с ее примулами, ежевикой, кольцами Тибра, шел другой юноша после войны на станцию в чистом поле, шел в город за хлебом петь оды про хлеб. Многие уходили, многие, кого ни возьми. Дважды даглинец ушел, от грека и репортера, первый, с ножом под лопаткой, поблагодарил по-английски, второй смолчал, все было сказано между ними. О. Паисий ушел из кафедрального собора Святых Жен Мироносиц, Исмаилу придется уйти. Энвер ушел, бросив автомобиль в Измире, пешком в Туркестан под серым балдахином дождя. Шинель изорвалась, сносил сапоги и вымочалил фуражку, зудела кожа от недодавленных вшей, но мундир был целехонек, министерский с погонами, полководца ждали полки. Он предстал перед ними простоволосый, босой и в бинокль-цейс, под его глазами холодный, проверил всадников, разгоряченных храпом и ржанием. Ему поднесли саблю в сафьяновых ножнах, он вырвал волос из бороды и рассек на лету. Ему подвели приплясывающего, надгрызающего удила ахалтекинца, он поцеловал его в лоб, в белую звезду правящей касты. Всюду, где ни прошел он, в уездных губерниях, в волостных вилайетах, навзничь и скорчившись, закинувшись и подоткнувшись, лежали убитые им армяне и еще тридцать тысяч обещали зарезаться в городе Мусавата, в который стягивались отряды разгромленной Порты.
Опустил лезвие, кипящее солнцем, начертил на песке круг, из него говорил. Зимняя речь, накаляясь, звенела, говорил, взяв под уздцы присмиревшего в командирских пульсациях жеребца. Бухара пала, Хива падет, Европа признает вождя мусульман Средней Азии, поквитаться с урусами за Туркестан. Рубил-чеканил железо, мял глину будущего, ставил угол подъема, но от Гальперина не укрылись два незаметных Энверу лица, остервенело, слаженно, независимо друг от друга смотревших на человека в сабельном круге песка, – то, как смотрели они на него, отменяло его нахождение в будущем и в каком бы то ни было из грядущих времен. Скуластое лицо припухлой монголоидной плотности (буква алеф в желтых зрачках), в испарине презрительного страдания, что через год взорвется судорогами “безумия” и веселья, туманного происхождения, по мнению остолопов-врачей, читавших свои же прописи, свою же лекарскую дребедень, листавших все за вычетом газет с их четким политическим диагнозом, – лик из Кремля, совершенный мстительной пристальностью, которая, наслав на Энвера войска, разбила и истребила его на окраинах Бухары, все-таки уступал в ненависти другому, глядевшему из Анкары. Разлитая в нем ненависть была так верна и чиста, что завершалась спокойствием, полновесным спокойствием, позволявшим всякому, кто сталкивался с этим лицом глазами, в нем, а не в кремлевском лице прозревать истину смерти Энвера. Для человека оно было слишком волчьим, для волка слишком человечьим, из помеси звериного и людского вырос отец, усыновитель имперских сирот. Его отдаленным зрительным подобием, прикинул Гальперин, мог бы стать, в некоторых ракурсах, Александр Алехин, быстрый и аристократский, с косоватой татарщиной парижанина, но только зрительным, но только отдаленным. Бритые западные черты Ататюрка, односемейные учителю джиу-джитсу, японскому дипломату-разведчику, желтой кукле во фраке – ампула цианида, серебряный браунинг и молитва за благоденствие императора – были сделаны из олова и свинца, нагретого на оливковом пламени. В них не просачивалась ни единая молекула постороннего, принцип волкочеловечества выявлялся беспримесным побратимством огня и металла. К твердому и горячему в ложном человекозвере Алехине подмешалось второстепенное, для него основное: дряблые после голландского поражения щеки, вислые мочки ушей, не вернувшие эластичность с реваншем, маленький фаянсовый подбородок, несколько женитьб на женщинах, годившихся ему в старшие сестры, если не в матери, и – the last but not least – двусмысленно блуждающая усмешка, по которой Гальперин пробрался в его парадоксы нацистской поры и одинокую обморочность за доской в Лиссабоне. В эту секунду Энвер убедился в нависших над ним соглядатаях, стер прежние слова и произнес последнее, новое слово, записанное войсковым фонографом. И всюду за младотурком лежали армяне, Саша Сатуров, Коля Аствацатуров, Коля Тер-Григорьянц и отец его, Левон Арташесович, не смогли миновать, переварились в желудке у медицины.
Светало, влеклись в мазуте и глине предместья, идти было вольготно, легко. В убывающей мгле копошился-барахтался уже на путях, кряхтел, кашлял, бил кувалдой об рельс кто-то согбенный, одетый в пролетарскую ветошь, так и не отдохнувший с царского времени, на помощь приковыляло замотанное тряпками существо, высморкало из себя женскую нечленораздельную фразу и повело из стороны в сторону фонарем. В домике, где они, может быть, перемогались вместе, заплакало станичное дитя, пес забрехал на цепи, догладывая позавчерашнюю кость, никто не получил с нее мяса. Рабочая революция отползала со сломанным позвоночником, молчанием бесправных профсоюзов заткнули рот недобиткам из оппозиции Шляпникова, закатанной в бетон партсъездной подлости и лжи, но мысль о том, что в пустынях Трансиордании деревца сосут воду на глубине в сорок метров, и палестинский, свадебного месяца леопард, зверь в трефовых сердечках, не ест, не пьет, не спит, а оплодотворяет нетерпеливую самку, около тысячи раз за брачный сезон, отвела Гальперина от нагромождений вынужденной родины. Гимн сионистов “Надежда”, медленную загробную колыбельную, он убыстрил до песни на марше, удобной для спорого шага. Слова, отброшенные за ненадобностью чуть только слипся с Эрец-Исройл, всплыли на плавном гребне мелодии, будто Арион на дельфинах, и горло певца огласило гармонией предрассветность. Терпкий запах взбудоражил ноздри его, когда он допел. Не цирковая вонь клетки, не мазутная волглость селений, в которых на одну семейную, детную пару причиталось по семь или десять бобылей и бобылок, уродов империализма, отбросов социалистической эры. Это не был замученный дух Кавказа и Закавказья, дух городов и народов, казненных из танка, дух врытых в яму аулов, где мужчины сами перерезали горло женам, чтобы ими не поживились штурмующие. Это не был также запах чеченской избы с гробом батоно Звиада под знаменем, дородного беглеца, Лазаря среди президентов, как грузинский язык Лазарь во языцех, в избе пахло камфарой, потом, рыданием, холодом льда, обложившего труп, чтобы он не протух и не разложился до срока, – Звиади, Звиади, раздирали на себе платья мингрелки-менады, Звиади, Звиади, подпрыгивали без костылей одноногие старики, он должен был часто к ним обращаться, потому что когда он их наставлял с высоты, гордость собою, наследным принцем Тифлиса, побеждала в нем ужас и боль. Какой же запах обонял Гальперин? Целительно, во всю мощь источался малинник на склоне Горненского православного монастыря женщин в Эйн-Кареме. Мучнисто-заморенные, семенящие в иношней крайности монахини русские столь не похожи на румяных, пышущих деятельностью францисканцев и бенедиктинцев-траппистов, виноградарей, гончаров, овцеводов, у которых, случалось, он ночевал, но русские пели. Девочки, бледные перистой белизной; не будь они наглухо в черном, Гальперин увидел бы их розовые, будто в ящерках, внутренности, кишочки для красоты и орнамента; зрелые горлинки, затеняющие свой пол молитвой; непрозрачные на скамеечках бабки, ладошки сложены, лбом подперта стена, – пели с декабря по февраль, на осту’женном склоне под Ерусалимом, и все замирало в Гальперине до весны. Принюхался. Этот малинник. Этот знак, дойти суждено. Не эпатировать – этапировать буржуазию, улыбнулся он своей давней остроте. Этапирует себя сам и запутал в трех соснах ищеек, помчались на запад, бренча припасенными кандалами. Звиадов отец, поэт-лауреат Константин, на вилле в Гаграх бродил по комнатам голый, рычал, тряс мотней, батоно Константин (умоляюще), пожалуйста, вы простудитесь… – прочь. русские пусть подавятся. хотят со мной говорить пусть учат грузинский язык. приезжают собаки посмотреть на мой член. прочь я сказал.
Совсем почти рассвело, дождь перестал. Попрощался со вздохом малинник. Гальперин взял влево от рельсов, поднялся на насыпь и, смеясь, сбежал вниз, как с Горненского склона.
Человек от Гальперина купил семнадцать работ Исмаила. Исмаил за два дня нарисовал двадцать три. Ширилась клиентура, денег не требовал. Кто хотел, раскошеливался не по-базарному, алтын-туда, алтын-сюда, без торговли, остальные, было их большинство, брали задаром. Азиатский харбктерный жанр, незабвенным гератцам венок из едких листиков насреддинства, все классы потешного самозабвения похоти, но над шаржем начальствовал не инстинкт уединения парочек – связующе клейкая заправляла социальная смазка. Когда приключалось таящимся (супругами, в постном законе-и-благодати, пренебрегал) юркнуть мимо соседа с борщовой кастрюлей, поперек пионерных архаровцев, оглушительно топотавших за барабаном и горном, вразрез махровейших сплетниц во дворах жилконтор и по-скорому, жадно, второпях полюбиться в норке мышки-норушки, городской крыски-полевки, то заместо бесплотностей тайны по себе оставляли такую сообщническую гущину атмосферы, что и другие, боясь задохнуться, вешали в ней топор, сбивали сметану и масло, и все грязло в лоне, чавкало, всхлюпывало общественным, невпроворотным единством. Поголовно напропалую любились, обретая себя и в подбор себе пару. После великого перелома в отчаянии прорвало педерастов, все одно Колыма, и пошли косяком. Тут ему поплохело, по-настоящему сдрейфил, эфир, марафет, огузская, двойного действия, анаша, навек уснуть, отрадней камнем быть, а бесы с кончика пера перелетали на бумагу, никогда не рисовал так прытко, как во чреве половины тридцатых. Отрезало в 36-м. Зачах завод, поблекла сноровка, ороговела гибкая арахна сеточек, штришков, поблескиваний в паутинках. Не так: запечатлеть, как прежде, мог все, но сжималась, стыдливо коснела душа. Был страшный, невыводимый в слово разлад между рисунками и эпохой, отвергнувшей гротески, фетровых производственников с мордастенькой фабзайчатиной и комсомольских инфант с карлами губпросвета. Эпоха, множа малограмотные генитивы, запрашивала строгих линий и зеркальных подобий портретного сходства (критика окрестит это поздней украшательством). Твердость Исмаиловых линий вошла в поговорку, о подобиях и портретах, коими пестрели его листы и в которых хохочущая публика узнавала знакомых и незнакомцев, он размышлял по прочтении “Фауста”, а украшательством натуры занимался, как во все века добрый художник (таким образом, в споре столкнулись две концепции красоты), но принять заказ, не успев душевно проникнуться, не позволил бы себе и под пыткой – только под пыткой бы и позволил. И он играючи пережил бы отверженность, кабы не правота эпохи, побеждавшей подлинностью отношения, ибо цветное, пышное, буйное время нуждалось иметь в искусстве гладь успокоенных форм. Можно презирать временщиков, противиться времени – непосильно.
В воздержании от рисунка провел сколько-то сизых недель, 14 августа, в мандариновом саду Ленкорани, покурив, воззрился в закат и, ошпаренный надписью на арабском, понесся на поезде в город. Отказывался спать под кровлей, подзаборничал, ронял клочья бердслеевской юности. Очурался заклятиями сабунчинских вещуний, взгретых вторично, Ататюрку не снилось. Приспел донос по статье тунеядства, первый за десять лет рисования. Его взяли в пять часов вечера, на исподе ветреного октября, у осклизлых ступеней продмага на Богоявленской. У большого советского магазина, взгорланенного перебранкой за рыбой. Бархатная блуза с брелоками износилась, но выдержала, так же как высокие шнурованные монпарнасские ботинки артиста, на которые милиция, расплющивая пальцы, наступала сапогами, а руки заломили назад, далеко за спину, и если бы он упал от ударов в хребет, то разбил бы лицо и ушиб грудь и ребра, – это не помешало ему идти, как привык ходить десять лет, подняв голову с разросшимися, запущенными ренессансными кудрями.
Я не застал Исмаила. Тот Исмаил-эфенди, что вернулся, не окончательно уцелев, и припрятывал для моей бабушки бирюзовые, цвета беломор-канальной волны, крошечным тиражом расфасованные папиросы, был другой Исмаил-эфенди, исхудавший и лысый, уксусный, чуть только заговоришь об искусстве и Эросе, о Гальперине и рисунках на листках из блокнота. Исмаил-эфенди ни о чем не высказывался, молчал и курил, курил и молчал; цены, погода, домочадцы, здоровье, он все пропускал, благонравно кивая, и я никаких его слов не запомнил, лишь эти, по окольному случаю: “Зло земли увидел и глубже простил”.