Опубликовано в журнале Зеркало, номер 21, 2003
* * *
Варлам Шаламов так долго сидел в лагерях, что хватило бы поделиться с десятком, да и те получили свое – счет закрыт, не может быть пересчитан. Еще до возвращения в Москву, в разделительной зоне между неволей и несвободой, Варлам Тихонович продолжил прозу и стихи, кое-что из поэзии, преимущественно природоведческого, медитативного свойства, опубликовав легально. Умер двадцать лет тому, холодной зимой, полубеспамятным стариком в доме призрения: к постным щам перловая каша, солдатское одеяло на никелированной, с провалившейся сеткой кровати, опять казенный кошт – недорого и напоследок обошелся стране.
Если бы те, кто вогнал его в землю и для верности, чтобы ноги были поглубже, припечатал сверху лопатой, если бы они догадались по глазам и по шрамам, куда он подастся, чуть только подтает наружный, невразумительный слой, эти беспечные люди не разрешили бы ему прийти назад; здесь разумею не Колымские лишь рассказы, но и самый девиз над входом в Шесть тетрадей, во все сотворенное им письмо – девиз, который, будучи до окраин развернут, ниспосылает крушение иерархий, уводит действительность из обычая. В манифесте “О прозе”, чье значение укрепилось с годами, а тьма иных деклараций, ровесниц и гораздо позднейших, рассыпалась, как стекло от укуса железного стержня, автор, не отыскав в лагерном опыте ни единой полезной черты, называет его целиком отрицательным – от рассвета и до последнего часа – и сожалеет, что собственные силы вынужден направить на преодоление именно этого материала. Гипотетический читатель этих строк, я, читатель Шаламова, устрашенный открывшейся перспективой, близкой тенью ее неизбежности, призываю тебя совместно обдумать цепь сумрачных истин, навлекаемых данным суждением.
Шаламовский лагерь разнится от прочих. В тех, других, заведомо литературных территориях, огороженных в согласии с композицией, требующей равновесия сторон и подробностей, свинцовые крыла простерты не надо всем, что тщится созреть, тьма оставляет проблеск в закоулках, и отдельные спицы лучей просачиваются сквозь нее почти безнаказанно. В других лагерях дозволено встретить, к примеру, радость труда – труд, этот надсмотрщик и палач, ибо через него нисходят порядок, регламент и выработка, внезапно, как бы непреднамеренно, будто раскаявшись, опровергает свой устав – взрыв самоотрицания дает незапятнанную сущность ручного усилия, готовую расцвести в оковах, в черствой душе, отринувшей любую враждебную телу приманку. Увлекся, заработался ненароком, и день прошел быстрей. Рабский удел, таким образом, одолевают квинтэссенцией рабства, его столбовым законом, для оскорбленных же столь буквальным попаданием в гегельянский параграф в ассортименте есть милость природы, северная ласка. Начальству не совладать с чередованьем сезонов, находится управа и на зиму, и, сбросив лед, шумит река, бродит зверь по весне, а запахи, лесные, ягодные запахи мира тянут плоть к ответу. Тексты свидетельствуют, плоть иногда отвечала: не то чтоб не возбранялось – о, еще как, по всей строгости, но невыследимо в совершеннейшей полноте из-за отсутствия должного количества аргусов, способных деннонощно надзирать за каждым и каждой. И темный эликсир, на языке религиозном и светском именуемый, как встарь, надеждой, утопический этот соблазн, властью которого человек не доверяет точным предвидениям своего ума, тоже гнездится в других, традиционно выписанных местах заключения. Труд, природа, желание и надежда – четыре элемента стандартной натурфилософии лагеря, в совокупности составляющие четвероякий корень спасения зэка; посредством пятого элемента, высокоразвитого повествовательного слога (неважно, плывущего ли по волнам XIX столетия или по-новому экспрессивного, в красочных изломах противоречий), квадрига обретает необходимую стать и породу, достойную зачисления в ряд, строй, шеренгу, в позолоченный фонд русской словесности, достойную зачисления как такового, потому что нешаламовская лагерная проза, проза соблюдения литературных заветов ниоткуда никогда не выламывается и не хочет.
Труд у Шаламова – это смерть. Невольничья работа призвана узника уморить, эффективность ее нулевая, она не нужна, эффективность. Самые здравые, кому рассудок подтвердил, зачем сюда их свезли, велели себе умереть поскорей, с чем справились в срок, прежде срока. Маркс, говоря об отчуждении, спутнике всякого труда в несвободе, т. е. по скромному разуменью, в границах Млечного пути, предрекал развоплощение человека, утрату им сущностных качеств, тотальное же, никаким пророком не предсказанное отчуждение, достигнутое, российскую почву беря, на Колыме и в историях колымского цикла, сжигает и себя, и человека, и мнимого его убийцу – труд. Оттого мнимого, что и труд уничтожен, вытеснен, пожран смертью, шутки ради нацепившей маску работы. Природа, малозаметная в стихийно-величественном, гармонизирующем и целительном отношении, в мерзлотном обличье своем завладела землей, вырвалась за пейзажную рамку; как отчуждение, вломившись в максимум, самоубилось, слилось со смертью, так мерзлота, придирчиво изгнав из мира все меты и зарубки посторонних, немерзлотных форм, перестала быть собой и природой, быть чем-либо вообще, вещь Все и Ничто тождественны. Плотские желания сведены к голоду, этого довольно. Голод многоступенчат, разнолик, насыщаются им однажды, в единственный миг, на узеньком, между здесь и там, перешейке, сам же он ненасытим. Это не тот, бесспорно, тоже очень страшный, почти не художественный и все-таки литературный, синтаксически взыскательный голод, что гнал по ледяным улицам Христиании тощего юношу, после, известным уже сочинителем, муки свои описавшего в великом романе, – из голода норвежского выход худо-бедно маячил и, по мере изложения, несколько раз возникал для желудка, в виде оплаты газетной статьи, например, а голод колымский не с тем, чтобы избавиться от него, затеян. Так что когда люди новые спрашивали, почему старожилы едят суп отдельно от хлеба, хотя мир давно оценил выгоду совместного поедания, над ними в голос, у кого были силы, смеялись – кто ж, кроме пока не изглоданных, чье время в две, в три недели исполнится, не изведал: хлеб надо с растопленным снегом дожевать, дососать в бараке на нарах, и все мало от голода.
Говорить о надежде кощунственно и комично, никто не вернулся, что всякому неслепцу наперед было ясно, не вернулся и автор, выжившие так не пишут. Редчайшие, противоестественные в мире том возмущения обуреваемы, понятно, не жаждой освободиться, ничего, что отдаленно напоминало бы избавление, в слове шаламовском не сыскать; вспышки протестующей воли вызваны неожиданно возгорающейся страстью придвинуть кончину, вернее, взять ее, когда ТЫ решил, не конвойные, а может, майор бунтует из-за фамилии, она у него – Пугачев. Вкратце предварительно итожим: шаламовский лагерь даже не смерть, наипаче не одна из объективно непреложных, пусть и ужасных, систем существования на свете, открывающая, стоит с ней сродниться, лазейки в некоторую жизнь, как обстоит в остальной русской лагерной прозе, но страдальческий путь к смерти, непрерывность мучений, только гибелью и оборванных. Но если это сплошное страдание, а лагерный опыт целиком отрицательный и, как-то из массива шаламовского со всей горечью рвется, не имеет даже негативной цены, приписываемой экспериментам с худым финалом, если он, этот опыт, – поздно сглаживать, скажем уж прямо – никаким смыслом не обладает, то наворачивается силлогизм. Смысла нет и в страдании, ладно бы в лагерном только, нет, в любом сколько-нибудь чистом, в любом сколько-нибудь ярком, и поскольку оно не товар, чтобы его взвешивать, доискиваясь, которое тяжелее и подлиннее – дороже (я мысль Варлама Тихоновича распространяю до крайностей, в ней же самой и лежащих), стало быть, всякое страдание отрицательно и бессмысленно, а это подрывной, опустошительный тезис, жить с ним нельзя, он и не предназначен.
Тут серия, череда импликаций, посему, опасаясь запутаться, выделю две. В тартарары летит классическая русская обожествлявшая урон литература: горел и был страданьем светел – поэт о персонаже прозаика, который глухо, по-каторжански, с высоты ценностной скалы снисходя к начинающему, за благословеньем приведенному собрату, – страдать надо, страдать, черным голосом глухо ему говорил, для скрижалей. Почти вся, за исключеньем исключений, держалась этого постулата, восхваляя врачующее и животворящее, человекосозидательное посланничество боли, соучастием в коей стяжается чистота прозревшей души. Maло того, под вопросом иерархия христианской культуры с основой основ ее, искупительной жертвой Спасителя – это уж грех пострашней. Возразят: “бессмысленным”, из Шаламова исходя, бывает лишь страдание подневольное, вынужденное, на которое в мерзлоте, в темноте обрекают несчастных, если же сам человек в беспрекословном сознании берет его себе, повинуясь принципам персональным и высшим, то иное совсем положение, никто и не спорит, иное, но попробуйте черту провести. Кому-то мнится, будто он господин своего выбора, и стоит ли разубеждать, вдребезги разбивая обман. Обнаружится, чего доброго, что гордым телом управляла объективная, безмерно превосходившая его жалкие трепыхания надобность, будь то необходимость истории, Zeitgeist или что-то еще в этом роде абстрактное, гадкое – поколения в полном составе съезжали с ума, отчаявшись ухватить в роковой, под занавес ими распознанной завербованности хоть крупицу самозаконного выбора, ничтожный зазор, где, среди утеснений, помещалась бы личная воля. Вот близкая иллюстрация. Из города Энска приехал в Израиль инженер по технике безопасности, семейный, сорока восьми лет, работящий, без влеченья к излишествам. А оглянувшись, вздрогнул, приуныл – уплыла профессия, быт огрубел, истосковалась нервная жена, про деньги и не заикнемся. Хорошо, сокрушается инженер, ставший привратником в гастрономе, со мною ясно, зато уж дети, это ж ради них… увы, отбились отпрыски, на дальние откочевали пастбища и путешествие намерены продолжить. Как жаль, подводит он баланс, мои невзгоды пропали даром, и все-таки, в пассивные переведенный ожидатели, я совершил поступок, отважился переменить страну – опять не то, твой марш-бросок исполнили тобой и за тебя разъятая держава, разбухшие проценты эмиграций, да мало ли причин для гуртовых переселений. Люди редко узнают свою участь в лицо, даже великий маг Зороастр, столкнувшись перед падением Вавилона с незримым существом, не сразу увидал в нем двойника, глаголившего ритмом и строкой: “Знай: жизнь и смерть присуща двум мирам, В одном ты обитаешь, но преглубже Могил есть мир другой, и тени там Всего, в чем жизнь и разум на земле, Таятся до посмертного слиянья!” Такова безотрадность Колымских рассказов Шаламова.
Оправданием бессмысленных претерпеваний не послужит ли писательская суть, исконная обязанность словесно запечатлевать наитягчайшие извороты и обстоятельства, литературе чем хуже, тем лучше, что испытано многократно, со множеством вытекающих. Роман умер, определяет жестко Шаламов, в результате еще Мандельштамом диагностированных незадач: conditio sine qua non жанра, залог мощи и славы его – внимание к неприкосновенной индивидуальности, к биографическому сюжету и мифу, которых стройное возведение, в сознании долга перед историей и в столь же твердой уверенности, что инструментом история обеспечит, ибо в независимых личностях весь ее интерес, – которых возведение почиталось святым правом и целью человека культуры, человека исторической жизни. Новый век, простите за банальность, смял, расшелушил индивида, сбил личность в кучу и массу, предельно, неразличимо унифицировав биографии, и персональный выбор был убит громадными числами общей судьбы, общей, что фундаментально, в смерти (одним из первых или первым утрату неповторимо личной европейской истины смерти прозрел на рубеже эпохи мира Рильке в “Записках Мальте Лауридса Бригге”). Роману, удостоверяет Шаламов, нечего делать с лагерной хмарью и скопищем, роман исчезает, теряется в однообразии изможденных костей. Но пасует и в целом литература, неприспособленная к изображению этого мира, в науке риторике не указано, как подступиться к нему.
И в этом единственный шанс – прибыль рождается из убытка. Если бесплодна литература, значит, ей надо поискать душу живу вне устоявшегося благочиния, там, где, трезво поняв свою недостаточность, она возьмется за то, с чем заведомо не справляется, и, уже без гордыни, но и слабости не стыдясь, в этой слабости почерпая достоинство, выразит себя как литература недостаточная, несправляющаяся. Гениальность Шаламова, а к Варламу Тихоновичу применяясь, слово это слух не режет, вот этого именно качества: отказавшись заниматься (традиционной) литературой, он письменность обрел за гранью ее.
Шаламовский метод, метод безостановочного вытеснения, выдавливания рабского материала, отчасти близок Тертуллианову измерению веры, он “абсурден” и не приводит к окольному появлению литературных признаков. Колымские рассказы – не литература (а Шаламов не автор); это спокойная, нимало не истеричная констатация невозможности литературы после того, с чем пришлось повстречаться обширному слою людей (“я не пишу и рассказов – вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой”). Отзвук смысла настигает с другой стороны, не из литературы – из пишущего человека, чей неизвестно кем установленный долг заключен в даровании какого-то примера, самим невостребованным и бесцельным, лишенным телеологии письменным действием. Что это за пример, я не знаю, но предположим, что пример как пример, безотносительно к его содержанию, имеет самостоятельное и, конечно, ненужное поприще.
Он был родитель новой прозы и ее философ, обогнавший десятилетия. Собственной крови писателя ждет эта словесность, и когда писатель пишет своей кровью (очень ведь просто, да только он один вправе был произнести стершуюся эту метафору, и произнести так, чтобы в ней проступила всамделишно кровь), текст становится документом души – не проза документа, а проза, выстраданная как документ. Лефовская, авангардистская выучка, опора на факт скрестилась с нестерпимым опытом факта и буддийскою практикой спонтанности выражения: первая мысль – лучшая мысль, ибо продиктована торопливостью высказать главное. Сизиф и в тысячный раз тащит в гору камень, как в первый. Варлам Шаламов – русский Сизиф, обратившийся в камень.
Александр Гольдштейн
* * *
Проза Шаламова и правда как будто упраздняет литературу, какой мы ее знаем в формах культурной традиции, и ставит блокадную точку на пути развития всех жанров изящной словесности, не подлежащих требованиям “новой прозы”, иначе говоря, устанавливает новый канон, по жестокости прописи равный лагерному режиму, которому эта проза была ответом. Тогда для людей, так или иначе профессионально занятых сложением слов, первоочередная потребность понять, в чем существо этой прозы, потому что обойти ее невозможно, а лечь и умереть перед этой нетерпимостью стихов после Освенцима допустимо только в том случае, если послание истолковано верно и говорит именно о том, что ему приписано, а не о чем-то другом, что в нем скрывается даже помимо авторской воли, поскольку любое пророческое послание – а рассказы Шаламова, конечно, пророческое послание – есть, кроме прочего, изъявление высшего человеку начала, которое явственнее может звучать для слушателей, чем для рассказчика, по-человечески настолько потрясенного событиями, участником которых он был, что он больше увлекаем донести крушение в себе этого человеческого, чем то еще только обещающее стать человеческим, а пока надстоящее, что вылезло на развалинах.
Я против того, чтобы видеть в шаламовской прозе экзистенциальный, абсурдный сизифов труд, мне здесь претит слово “абсурд”, в нем слишком много от чужого, европейского опыта. Ощущение абсурда возникает при зрелище ближних мотиваций работы, которых как будто и не должно оказаться. В исправление мира посредством слов Шаламов не верит, для чего нужна передача лагерного опыта, всецело определяемого словом “растление”, к тому же прилипчивое и потому отрицательное вдвойне, он не знает, мартиролог вовсе не обязательно требует художественного выражения, наоборот, в мартирологе первенствует истина имени и бытия, “Яд ва-Шем” несовместим с художественными промыслами, – и правда, может почудиться, что появление “Колымских рассказов” – нелепость, но нелепость не в том значении, что у Тертуллиана, ведь у Тертуллиана абсурд характеризует веру, а вера есть упор для любого действия во славу ея, абсурд же шаламовской работы совершенно иного свойства – он, если это и впрямь абсурд, – в первозданном виде бессмыслица, объяснимая, пожалуй, только расстройством психики.
Но оставим психиатрию и обратимся к литературе. Если литература сведена, в конечном счете, к практике непрестанного вытеснения, какие бы необыкновенные и несовместимые с жизнью травмы она ни теснила, она низводится до психотерапевтической техники и становится не нужна как форма культурного существования, а только как род заклинания индивидуального недуга, годный единственно для данного человека и ненужный для постороннего точно так же, как не нужен сам лагерный опыт, отрицательный для всех, кто к нему прикасается.
Кроме того, я не верю в такую форму психотерапии – психика давно доказала, что наилучшим способом справиться с травмой становится либо ее забвение, либо превращение ее в безвредные символы, взаимодействие и борьба с которыми обещает хотя бы иллюзорные победы и владение ситуацией. Прямое воспроизведение по-настоящему сокрушительной травмы в воспоминании может вызвать только ту реакцию, которая описана самим же Шаламовым в рассказе о том, как урки отобрали у него масло, – с таким воспоминанием психика настолько не в состоянии сладить, что рушится сама сома.
Значит, существует скрытая, дальняя мотивация, не до конца заручившаяся доверием Шаламова, но упраздняющая бессмыслицу, мотивация, которую он, как потрясенный глашатай чего-то, бесконечно превышающего человеческие масштабы, не спешит назвать, зато обнаруживает по всему тексту.
В чем отличие мира Шаламова от предыдущих ему миров-ловушек на человека, вроде мира “Процесса”?
У Кафки и других, скажем, Гамсуна, страстям подвергается единичный человеческий случай, а не в целом цивилизация. У человека остается возможность отсчета нормы и извращения по меркам того, что привычно происходит вокруг, – мир не переменился, переменилась их единичная участь, и для понимания причин трагедии естественно взывать к человеческому сообществу на его языке. На этом языке существуют понятия права, Бога, социальной несправедливости, судебной ошибки и специфического человеческого достоинства, почему-то вдруг отказавшиеся действовать в отношении своего создателя, отчего ситуация напоминает кошмарный сон – тем именно и кошмарный, что слеплен он из вещей и людей, не способных, казалось бы, ни на какие иные связи, кроме налагаемых породившей их логикой. Такая ситуация действительно нетелеологична, продолжена в беспримесную бессмыслицу и рождает экзистенциализм европейского склада: я, какой я ни есть человек, – единственная точка отсчета, мир существует, но я – Посторонний в нем, все ценности укоренены прежде во мне, и все во мне есть ценность, которой миру оспаривать не пристало. В такой ситуации возможен и Бог как порождение личной прихоти – уступчивый или неуступчивый, но сущий где-то за пределами разумения и уже тем годящийся в собеседники неустранимой персоне.
У Шаламова мир иной, вовсе потусторонний, разобранный дотла и не могущий иметь статус цивилизации – ни современной, ни шумерской, ни ориньякской. Мир лагерей Шаламова – это сращение исторического времени с геологическим, мезозой, в котором, однако, поверх всех эволюционных барьеров уже существует человек, поставленный в необходимость осмыслить эти невозможные обстоятельства в понятиях уже наличествующей в нем культуры и выжить в них, вопреки невозможности выживания при сохранении себя человеком. В выжимке этот мир точно обрисован в рассказе “По лендлизу”, лучшем, наверное, не считая “Реки Потудань”, русском рассказе века. В основании этого мира лежит геологическая, довременная длительность, денудационные процессы, размывающие могильник и отлагающие трупы в пласт какого-нибудь битуминозного известняка антропогенного происхождения. Тут же, однако, присутствует и мезозой американского производства, могучий трицератопс, истинный хозяин планеты, потому что ни одно лагерное двуногое не стоит одного его гусеничного трака. Но тут же толкутся и люди, причем разных эпох: питекантроп эпохи чопперов, обученный, однако, работе бульдозериста, наши современники, все эти бухгалтеры и баптисты, ссыпанные в лагерные бараки, и сам рассказчик, природа которого уже связана со скрытой мотивацией письменного свидетельства.
У людей, оказавшихся в шаламовском лагере, выбор самосохранения невелик. Часть сразу делается – или уже доставлены сюда – уголовниками, испорченными животными, место которым в лучшем случае в низах плейстоцена. Часть изворачивается традиционными для человека нашего времени способами – пытаются разгадать Колыму как некое подобие привычной культурной среды и социума и действительно создают для себя и себе подобных какой-то заокраинный квазисоциум, в котором возможно на что-то надеяться, кого-то любить (чаще в памяти), исповедовать какую-то идеологию или быть приобщенным к вере. Собственно, этот внутренний “социум” и дал Шаламову сохраниться физически, но мотивации для написания “Колымских рассказов” он дать не может: ближняя его целевая установка – все забыть, как кошмарный сон, и вернуться в мир, от которого он насильственно отлучен, дальняя и предельная – постигнуть свои страсти через страсти Спасителя, из гегельянского параграфа дотянуться в Тертуллианово положение. Всеразрешающий Бог канона – сильнейший соблазн здесь для человека типа Шаламова, разуверившегося в гуманизме, но не представляющего себе жизни среди вещей мира, в которых погас внутренний свет. Но оттого Шаламов и человек другой, нарождающейся природы, если хотите, пророческой, вещающей о чем-то, что осталось в будущем, и из этого будущего, что цель для него – не личное спасение ценой веры, иначе говоря, спасительного самообмана, а демонстрация заключенных в человеке эволюционных возможностей.
Я на этом хочу задержаться, потому что христианская проповедь, соблазняющая Шаламова, – быть может, высшее достижение человека на момент, когда Природа отдохнула на кроманьонце и его же руками творит, как обычно, жуткие мутагенные обстоятельства, испытывая, куда ей продолжиться.
Бога иудео-христианского канона нельзя принять, не принимая максим Моисеева десятисловия и Нагорной проповеди, а Бога религиозных экзистенциалистов нужно постигать не на Колыме, а в щадящих обстоятельствах Копенгагена и Парижа. Максимы же эти не различают между человеками урок, “мужиков” и лагерную охрану – все слеплены из одной глины, наделены единым божественным статусом и наследуют Творение без дискриминации по роду занятий, месту в бараке и отношению к бумаге как к вместилищу прустовской эпопеи либо сырью для игральных карт. Чтобы принять эти максимы, а следовательно, этого Бога, нужно наперекор всему согласиться, что какие-нибудь Леша Чекалин и боксер из Харбина – люди не только анатомически, но и всецело, что лагерь – не территория невозможного опыта, а интегральная часть обжитой ойкумены, что лагерный опыт – не разрушительный, а возрождающий, и нужно молиться, как это делает Солженицын, что ты сподобился его обрести, что, наконец, этот опыт, личный опыт золотого забоя и путешествия по промороженной трассе в грузовике, отвозящем смертников к единственно законному для них месту в пласте будущего битуминозного известняка, ничего не стоит, а значит, никаких Колымы и Освенцима нет, есть только майя, морок случайно сцепляющихся субстанций, но и в этом буддистски покорном случае ничем не обязанный ни Синаю, ни холму на склонах Кинерета.
Шаламов не принимает этого и потому не принят ни на Западе, ни в России. Меня поражает не Солженицын, осудивший Шаламова за безбожие, а гуманизм лучшего европейского склада, вкладывающий в уста Примо Леви его обескураживающее суждение о героях “Колымских рассказов” как жертвах, бесполезных для развития общества и не способных служить светлым образцом поведения человека в будущих прекрасных мирах. Запад готов принять щадящие условия опыта, где человек – носитель культуры, не отлучаясь из этой соприродной ему среды и располагая в ней всем необходимым для победы и поражения, противостоит гибельным обстоятельствам, тоже, по существу, являющим иной, хоть и непотребный, изнаночный облик этой культуры.
Запад умудрен и старается избегать крайностей. Он пестует умиротворенный и усредненный тип человека, человека, в котором погашены эволюционные очаги, человека, отстраняющего от себя любую мысль, что его индивидуальная трагедия может потерять это качество и сделаться неисследимо-малой частичкой вселенского статистического обвала, где дело идет не о личности, а о выявлении человеческих свойств вообще на релевантных для природных процессов астрономических величинах, а если этот опыт над ним все же поставлен, как тоже вполне успешный по результатам опыт нацизма в Германии, то Запад справляется с ним “денацификацией”, то есть передрессировкой отдавшегося своей природе локального человечества, заметанием следов происшедшего, провозглашением его бесчеловечностью и отклонением от прямой роста в высоты гуманности и дальше политкорректности, как будто сталинский и гитлеровский режимы не есть равноценное Декларации прав человека выражение гуманности в исконном значении слова, иначе говоря, природы человека, требующей и сколачивающей для себе подобных бараки Колымы и Освенцима. Результаты опыта подменяются Западом чем-то таким, что сознание обычного человека способно усвоить без переоценки самых основ самоопределения как человеческое: Катастрофа превращается в Катастрофу и Героизм, ленинградская блокада – в символ человеческой стойкости перед силами внешнего – почти “кромешного” – зла, объединенный Берлин – в пример того, как к общему демократическому удовлетворению на развалинах империй черта и сатаны восстанавливается естественный, не богопротивный порядок. Виктор Франкл, казалось бы, старожил Освенцима, брат Шаламова по уделу, развивает свою логотерапию, призванную исцелять неисцелимое старыми средствами утешения и придания пережитому хоть какого-то смысла, приуроченного к традиционным гуманистическим ценностям, хотя Шаламовым неопровержимо засвидетельствовано, что смысла этого нет, что жертвы бессмысленны и безмолвны, что опыт всецело отрицателен для любого, кто приближен к горизонту событий, что успешнее всего с этим опытом справляется доисторический зверь, сдвигающий в кучу чахлые трупы для лучшего формирования горной породы, ради будущности которой единственно и были вызваны к существованию эти люди. Не Шаламов занимается вытеснением, а Запад подминает тот факт, что Колыма и Освенцим – продукты не тектонических сил или вируса, а самого человека, и вопиюще являют ему его собственную природу в том, в чем она аутентично представлена.
Шаламов – это заявка на будущее, от которого ничего хорошего ждать нельзя и навстречу которому нужно научиться выживать без веры, надежды и любви, не прекращая при этом быть человеком, а исполняя возвышенные требования своей человечности. Ближние мотивировки не приводят к написанию “Колымских рассказов”. К их написанию принуждает культура, только не та культура, которая служит внешними подмостками и опорами в индивидуальной трагедии, культура, герой которой – ваш окаменевший Сизиф, а культура, совершившая нырок в генетический аппарат, еще точнее, генетическое изменение, связанное с культурой, свидетельством чему сами эти рассказы, но выявляющееся только в ледниковом периоде, когда иных средств спасения не осталось, в условиях, когда статистическое множество человеческих особей подвергнуто опыту по прекращению эволюции и у той остается один упор – латинское, нелепо звучащее посреди болтовни пещерного племени, абсурдное, если позволите, слово “сентенция”, автоматически, в слое сомы, срабатывающее, как обязательный защитный и наступательный механизм сразу рядом за доисторическим, недочеловеческим страхом перед физическими страданиями и прежде надежды, возведенной в христианскую доблесть и по дороге на Серпантинку отвергнутой.
Теперь, возвращаясь от антропологического аспекта лагерей к литературе, которая, к слову сказать, вся кровь, вся – нетерпимость у Шаламова и, пся крев, вся – терпимость у не бравшего у него уроков, а только зараженного материалом Сорокина.
Литература – я говорю о литературе, чтобы быть правильно понятым, а не об исключающей “новой прозе”, которой она – органичное слагаемое наряду со всеми прочими традиционными жанрами, – литература, итак, не техника логотерапии, а способ культурного действования, осуществление культуры как самоосуществление антропогенеза, имеющего упор, и на сей раз куда более прочный, чем хлябь вечной мерзлоты Колымы, вечной лишь до ближайшего климатического каприза, в культуре, дозревшей до генетического фактора, в новом типе человеческого существа, способного, быть может, преодолеть и обещаемые будущим миры Оруэлла и Мамлеева. Вот, на мой взгляд, причина, по которой Шаламов делает свою прозу, неясно отдавая отчет в мотивах, но действуя тем единым способом, которым человек в обход Бога и экзистенциализма преодолевает Освенцим. Потому что если позволить себе патетику, стихи после Освенцима – единственное спасение от Освенцима.
Дмитрий Гденич