Опубликовано в журнале Зеркало, номер 21, 2003
НЕУПУЩЕННАЯ ПЛОТЬ ВЫПИСОК НА ЗАПИСКЕ
Инвенции в экспозицию фрагментожества
Онынта тэнри йи ринэр
капагын ачты тмкоэнэ.
[С правильной стороны божество открыло
дверь по направлению к земле]
(реконструкция древнеуйгурской
эпики В.М. Насилова)
Пия заквашенный редис из отороченной пиалы, словно понарошку примостившейся у свежевыкрашенного деревянного столешего друга-игрунка, я руконого отодвигаюсь в пустотный промежуток мифогенной Сказки. Брезгливо жмусь на заначенном краешке кресла и тяну виски сквозь пяльцы. Спицы моих мыслей серебряным сверканьем сулят проблеск нешуточного громадья грядущих, не по-хозяйски рачительных пиррующих побед над гнойным дискурсом, над шакалье-изьим задротом втихую изблеванных палестин. Но: не будем о симптоматике — в концов конце, всякий обретает себе имаго еврея по умыслам своим. Павловско-пенским проскуро-заправилам самого русского из мбсковских журналов, натурально, приходится хлебать щи воткнутой меж клыков зловонной шваброй. В нашей советской школе бывали не лукаво мудрящие, старенькие, подвыпившие бабоньки. Их звали техничками. В своих каморских пенатах они распивали керосин с истопником Кешей и потихоньку сходили с ума. Кажется, креатура редактуры russ.ru соображает на троих именно в такого сорта приютах.
Ничем иным объяснить их недавнюю надсадно-досадную пиароакцию я не в силах. Последним по хронологии казусом такого же мразного запердыка был русс-ру-раскат рекламной щирой пастью на проект под названьем “бродская Венеция”. Что ж, фальшивый ньюз-мейкерный еврей-расстрига, фальшивый “шамир” — под стать бродским лаврам “фальшивого питерского человека”. Ведь не случайно же Нежный Иосиф был обиняковым бородавцев другом: вислоухим, рано облысевшим чинушей из маменькиной спальни, отделенной от окружающего мирка книжным шкапом с чемоданами пыли.
Мифология всенощного бродского обожествления может быть тесно связана с курехинской манией сомы — мухомористого спорого гриба-закадыки. Читая намедни ответы, оставленные персонально недрогнувшей рукой Надежды Константиновны Крупской в специальной анкете Института мозга, я был приятно порадован терпкой акцентуацией призывно-грибной тематики. Владимир Ильич в своей незадавшейся жизни действительно был нешуточным грибником. Это, вероятно, для кого-то вполне себе известный факт. Любливал грибов, детей и котят. Часто смеялся (М. Кольцов). Живя где-то в глубоком тутуеве, на берегу реки Итиль, он мог часами пропадать в изначально отнюдь не грибных лесах. Надежда Константиновна неизменно (от)давалась рукастому диву, присутствуя при ленинской грибной охоте. Вождь умел сноровисто находить оравы живых, выпроставших свои тщедушные тельца грибов и подгрибаней там, где их до этого как бы и не было, по контурам невидимых (неведомых) тропинок он каракулево чертил узоры сучковатой клюкой, постоянно бормоча, по своему обыкновению: “меньшевики, вашу мать, меньшевики, ебанаты…”, и – хлоп: вот очередной небольшой гриб летит в лукошко, как пнинский пферд. Крупская деловито докладывала, что, сопутствуя “товарищу Крупскому” — i.e. Ленину, она становилась cмущенноликим свидетелем необъяснимого появления шляпок из сюминутно почвенного ниоткуда: у несчастной базедовой женщины складывалось стойкое впечатление, что неровноверхие душистые шляпки интенционально торились наверх, проклевывали грязь и хлябь мокролистья, дабы шаловливо проясниться, веселея; проклюнувшись, молодецки стать во фрунт перед ленинским земляным ботинком. Они словно чувствовали в Ильиче своего. А он не оправдал их наивное доверие. Не захотел жить грибным королем.
Опята торчково тащились, и кумар находил на низины полян. Водная процедура всяко уваривала неискушенных ростков — мягкотелых и бахромистых Ильичевых собратьев, низводя их до блеклого речения паюсной жижи густого Супа. Крупская завершает свое анкетирование эсотерическими словами “Владимир Ильич был заядлым грибником”. Воистину так блеяли пионеры. Mythopoesis oberiutiana (термин пущен в мир М. Б. Мейлахом) сополагает Urbi et Orbi свою грибную кудесную ипостась паствы потомства отца-потца мягкими шляпками грибных колокольных зонтов:
Сыновья, позвенев в колокольчики, загремели в свои языки…
Сыновья ложатся спать, спрятав в карман грибы.
Был брат брит Брут
Римлянин чудесный
Все врут, все мрут…
Пел пил пробегал
Один агробадд. Канатоходец.
Он наг. Он галл!
Иноходец
С того света
Дожидается рассвета.
Потец? А подушка то порхала, то взвивалась свечкою в поднебесье, то как Днепр бежала по комнате. Отец сидел над письменным как Иван да Марья столом, а сыновья словно зонты стояли у стенки. Вот что такое потец.
(А. Введенский)
Академик Топоров создал свой магнификат проникновения в топику: В.Н. Топоров, Семантика мифологических представлений о грибах. Balcanica, Москва, 1978.
Его замечательная санскритологическая супруга дала тоже немало важных инвектив о не-мухоморной субстантиве ведического галлюциногена сомы, в полемике с известными интерпретациями. Нету шрамана без дхармы, без одной драхмы вас не пустят обмыть тщету телес в мутной водине Ганга. Чжоу Цзы Янь — визионер Хуайань-Сяошань — Тот самый транцендентный призывала укрытого от мира.
В таинственных глубинах гор,
Где растут рощи коричневых деревьев говна
Чьи жидкие стволы, извиваясь, вздымаются ввысь,
А ветви переплетаются комкастыми изгибами
Где обезьяны, набрякшись в стаи,
мычат,
И ревут леопарды да прочие тигры
Стучат
На вороней лей!
ТАМ, б
АУМ
БАБ
Пребываешь ты,
Зачумленный кучер,
Задержавшись среди коричных деревьев
битвы
Кадд годдо
на твою хижину, скиталец-прибаут-
Гнойноязый Пиит:
Я сплюну морковных махрот терема
На мээээээээээээээ кинотаф
твоего изголовья,
Сен Синагон!
Так буравят подкорку циновки эти Чуские строфы, раздери их шраман.
Натурфилософия Музыки-Ёэ-Юэ-Цзи (“Записки о муздаке”) люй ли чжи поэзии-ши: фэн, фу, би, сунн, ясин, шекх, акхмад… Такое жреческое растление-пэн: лук из шелковицы.
Шаманистический эксплозив нездешнего худла ошарашивает всякий раз разудалым мутным говорением — промежным парнокопытным речитативом. Теми сонористическими практиками, из глоубин которых исходит промежуточное паясничание “записного бубенца”.
Из песни слова не выкинешь.
Карякский жесткий набор нот мелизматически соревнуется с китоусым одноструном нганасанского чума, псевдосамоедский ненец дядя Федот — Великий Могол — пристально следит за ними прищуренным красноватым глазом Кы Какууна, шибкого горлового врачуна из дохлого подворья Хакым Мандея. И по сию пору — карело-финские камлаки, практикующие институализированный домашний шаманизм, используют традиционный паттерн мужиковатого посвящения. Всякий карело-и-финн, решившись взойти до шаманова бурмистра, должен сделать следующее: пойти в редкодревый березовый лес, тщательно смотря под ноги; в процессе этой пиесы ему должен повстречаться некий карлик-бескерк, некий особенный хтонический Гном, наделенный Силой. Частицу этой силы карлик должен передать повстречавшемуся на пути парии.
В связи с этим вспоминается следующий эпизод из моей мифопоэтической биографии.
На заре своего израильского бытования, будучи полным сил отроком пышным, со взором корячьим, я по обыкновению брал с собой на рыбачьи прогулки томик новоприобретенной Калевалы. С ней я сидел на бережку “Хават ха Таниним” (что по Старому шоссе, недалече от флиштимского смрадного поселения “Фарадис”) и ловил зяв да рыб. Когда плохо клевало, я, как вы понимаете, сразу же с готовностью первооткрывателя потрошил томик Калевалы и усмирял сюжет своей жизни.
Задолбавшись порядком от такого бытования, решил я отойти в тень. Недалече от озерца с крокодилами находится призрачный лесок, зовомый “Яар Фулда”. Туда-то я и устремил свои стопы. Когда я брел по фантазмам нетвердой памяти, переступая с ноги сквозь набрякшую листву придорожного леска, мне стало как-то по-особенному невмоготу. Я остановился и стремительно перевел дух. Выпустил сероводородные ветры. И тут произошло это. Я встретил своего карлика. Он возник, как и положено, — ниоткуда (как выяснилось позже — он сам был запердыкий, изначально папо-зихронский жилец Рубки). Подошел сзади, я не услышал, поднявшись на цыпочки, хлопнул по плечу, сказал: “Здрасьте”. Я засмущался, вопросил: “Вы кто, любезный?” Тут пришел черед смутиться ему. “Я — Карлик”. И торопливо добавил: “Гном-бескерк”.
В недоуменье я сомкнул брови. “И что же Вам угодно?” Невысокий человек сказал: “Я призван карельскими угодьями Вам в инициационное подспорье. Буду Вам угром, друго-врагом — Как у-Доддс Йейтсу и Белый Блоку”. Я поплевал в пыль ладоней.
Что ж, чему быть… “Как же Вас называть мне?” — спросил. Человечек подбоченился и произнес черным редкозубым зашамканным ртом: “Кухуллином, бешеным гномом — не откажусь, не откажусь от такого именования…” После этого он действительно соображал мне в подмогу — сопутствовал по мере нибелунгьих кроличьих сил полотну моего нарратива. Поступил со мной в академический Курс Молодого Бойца, где был зачислен, после долгих споров, в Роту Инвалидов… Короче, всяко помогал мне справляться с одическим одиночеством. С ним было хорошо, пока он не умер. Это случилось относительно недавно. Он задохнулся собственной слюной, предавшись рукоблудию на вогнутой груди насекомого пророка. Идолы, его идолы выкрысились на истекший издебск суфражистски маленьких володарей нахолмленного зихронского припрбвка. Я оплакивал его целых две заелдыз-недели и даже писал нечто эпитафическое в его безнадежный адрес. Увы, это не помогло. Больше карликов я никогда не встречал.
Все последние пены пней, разрывы пустотных удавов в холщовых мешках литературной повседневности влекут к единообразной мысли: так быть ниндзя.
Разве означаемое “поэт” может быть денотатом чего-то по преимуществу текстуального? Разве “быть стихослагателем” — значить может бытийство тяглопоэтом? Совокупность жизненных практик, устройство собственного “проекта”, легитимизированность ТУСЕ — вот фикция этих полотен. “Поэты” не пишут стихов, у них нет толстостраничьих книг. Они могут выдавливать из себя рисковые гниги, писанные на полу-пернатом арго некоммерческого ангажемента: это все не играет роли. Поэт — он всегда тусовщик, если он поэт. Не-тусовщик не может претендовать на иные признания и альтернативные призвания. В этом смысле Бокштейн действительно позиционный непоэт. Какая уважающая себя тусовка полюбит малопривлекательного горбатого карлу, пускающего в собеседника юродивую слюну и пишущего до неприличия (вызывающе (!) заставляющего всякого червленого тусовщика-неписуна злобно ревновать) самобытные стихи? Неудивительно, что все “ученички” сегодня от него легко открещиваются. В то же время другой Ушелец — неподражаемая Анна Карпа – зеркальным эффектом притягивает к себе абсолютно все алчные взоры, будучи патентованным чемпионом экзистенциальных продаж среди всего Тусе. Не случайно и стар (“Володя” Т.) и млад (“Женя” С.) буквально соревнуются в делании карьеры, натурально, на ее еще не остывших и только что преданных земле костях. Кажется, эта дурная компания может, если сильно постарается, всерьез (в духе Изерового рецепционизма) испортить отторгающий эффект Стиля в ее замечательных коротких текстах, заставляющих забывать, что их несчастная хозяйка была “Тусовщицей in folio”. Анне не удалось родиться под правильной звездой. Волхвы ничего не дарили ее бендерским родителям в семьдесят третьем году (помню дату, ибо мы почти ровесники). И даже сейчас Аркадий Трофимович Драгомощенко, получив от меня красненькую книгу ее стихов, необычайно (что для него не очень-то характерно) воодушевился и вознамерился в меру своих немолодых питерских сил содействовать метрополийному изданию Аниного наследия. НО, узнав, КТО УЖЕ собирается издавать ее книгу в Москве, болезненно осекся и произнес по-евангельски сакраментальное: “Ну уж нет, пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов…”
Полное жизнестроительное банкротство Поэтического бытия-как-тусовки сегодня ощутимо с особенно болезненной отчетливостью. Разные мразные недочеловеки, сгруппировавшие свои тщедушные телеса вокруг московского медийнорылого глянца, отвешивают друг другу дурноартикулированные, эпистемологически безответственные мытарноядые полразговорца и самонадеянно чувствуют себя Вершителями Судеб Современной Поэзии.
Вместо Брюсова, Иванова и Гугнилева у нас нынче имеются Кузьмин с Денежкиной и Кукулин. (ТЕ, кто действительно мог бы СЕГОДНЯ зафиксировать автохтонную, многопризнанную функцию Поэтических Мэтров и арбитров, — персонажи плана Драгомощенко или Айги, увы, не слишком заинтересованы в этом. У них более “интимный” разговор с окружающими. Это не плохо и не хорошо, но это так.)
“Гробмана я не могу воспринимать сегодня всерьез”, — натужно цедит мне ппрезрительно надувшийся кудрявым пыжом Дмитрий Кузьмин — наша нежная светочь, надежа и мягкая опора. Я пишу это, на иzнанке, несомненно, любя его. К тому же он обладает одним безусловным преимуществом: он, как я не так давно узнал, официально и вполне искренно одобряет Иzбиение Саддама Ху. Критикуя его “жизнетекст”, важно помнить об этом отрадном факте, ибо абсолютное большинство по-мбсковски “прогрессивных” грантоватых авторов гаденышево собираются в карликовом “Доме” или сладкозвучных берендейских “огах” да поют осанну бахдадскому уссатому вошетирану (защищая его от хищного клюва Бушемладшего Арлекина бридо). Дай им Бог вкусить Чечню на каждом остен-нордовом перекрестке их стольного островерхого града.
Едва ли не саамый великий Кааб из живых русских поэтов вытекающей современности — Андрей Сумнин-Монастырский — разборчиво бежит как купеческого глянца и кукулинских призывных лап стиховеда-полу-профана, так и Дмитрия Кузьмина, тщетно (на наш взгляд) расставившего паутинную патину — фирменную вавилонскую сеть для носатого домика, застрявшего на пути в паган. Эта башня, конечно, может быть разрушена — и я даже знаю, кем.
Отрадно видеть, что тотальная неактуальность поэта-как-тусовщика, адепта бесконечных и уныло-ненужных, рабьи натужных Поэтических Вечеров доходит до своей инкарнации и в наших палестинах. Замечательные устроители “Иерусалимского Поэтического Салона” (имя собирательное) прочувствовали на своем бытийном экспириенсе совершенную неактуальность и несостоятельность такого рода деятельности. Приходившие в мусагетовы чертоги сии посетители (публика) — потребителями на пиршестве муз, тем не менее, именуемы быть не могли, да и не стремились: колбаса в золотых зубах не дает забыть о прозе жизни. И поэтому надо искренне приветствовать Тот исихастский bias уединения, внутреннего “умного делания”, который предполагает (щелчок!) обширный регистр наблюдения за собой, акцентировку того, что сам сказал, подвижническую работу не на травяных слетах мухиных птенцов тусе, но — неподдельную отвагу бесконечного письма. Если кому-то до сих пор не было ясно, я имел в виду единственного духовидческого медиатора между еритагом Иоанна Мосха и нами, иерусалимского отшельника — Александра Бараша. Обнял же я здесь, “по фактографии”, как уточняет Организатор, несколько вещей хронотопически разнопоместных: Иерусалимский поэтический клуб, Иерусалимский поэтический альманах и, собственно (инициально московский) Эпсилон-Салон. Помимо А. Бараша в жизнедеятельности этих зачинаний принимал концептуальное участие и Михаил Король, а также другие менее запоминающиеся персонажи. Вечер же, на котором возник “исторический инсайт” с золотыми зубами, был, между тем, вечер ЗЕРКАЛА.
Резюмируя лозунгово — в пандан блестящей фразе времен Первого Левиафана — магического символизма еврейской мистики, возвращаемого ныне к актуальной жизни (“Репрезентация бороды пророка — худшая из порнографий”), уймем наше затянувшееся размышление фразовидным компонентом Нового Гнозиса: “Посещение и устроение поэтических вечеров — какальная потуга имитации жизни”.
Европа, между тем, катится в червивые уделы Нового Интернационального Халифата. Улицы университетских средневековых столиц полны черным дымом немытых лиц, прибывших из Ма-Гриба и Междуречья на сытый прокорм в унавоженных веками трудолюбия континентально-европейских пенатах. В Лондоне, между тем, тоже жить нельзя, муслимские — к сожалению, не магомаевские — агрессивно-мрачные забои игольчато вспорят нежное подбрюшье всякого приблудного нутра. Их прибывает и прибывает. Они размножаются со скоростью, далеко превышающей кроличью.
Швейцарцы и русские умирают с приставкой ВЫ-Живут в нашем двадцатилетнем будущем ОДНИ лишь арабские скакуны, огромные елдаки которых исправно издрачивают вдрызг ненасытные разросшиеся мохнатые вульвы их многочисленных постевропейских бесноватых жен.
Куда смотрят феминистки? Впрочем, они, как и все прогрессивное засмердевшееся антиглобалистское человечество, обуяны синдромом само-ненависти, коллективного Симулякра само-устранения, бездарного суицида, построенного на антиеврейской повестке дня. Лекция Жака Деррида — главного философического бестелесно-пузырчатого агента уходящей эпохи словоблудия, озвучившего в новой тель-авивской опере идеи всеобъемлющей госпитальности, приятия Другого в себя вплоть до самоаннигиляции, — эта идейность руководит нынешним суицидом говеющей арабофильской Европы.
Ксенофобия фашиста? Против Мамая и Чингиза — надо быть беловоротничковым осмологом близорукого чувырла, чтобы не увидеть летальный вектор этой опасности. В столетнем промежутке от нас Белый и Блок истерически боялись Желтой угрозы, предчувствовали… Гибель их (европейского) мира под натиском желтолицых и узковеких псевдоскифских племен с Востока представлялась им реальностью, достойной Предупреждения. Белому, к примеру, всюду мерещился “японец” — злобный элемент мировой энтропии… Сегодня же другой Восток выступает как генезисный источник убийственной демографической экспансии этих “квази-беженцев”, а по правде – по-хозяйски себя ощущающих дикорожих бармалеев, пришедших вольготно попировать за европейский счет. Только этого им мало. Не желая европеизироваться, они давлением своей все более увеличивающейся массы преобразовывают старушку Европу на свой мутантский кошмарный лад. Платки бесчисленных тупых жен, дилерская гугнивая кислотность, повсеместный уклад насилия, ужасная лень потомственных бездельников, наглость площадных и трамвайных криков, местничество, нетерпимость к окружающему… И везде одно и то же… По какому оборотистому праву арабы оккупировали Скандинавию — не ясно. Разве норвежцы были (на манер колониально-французской или британской) империей и должны теперь кровавой юшкой нахаркивать в свой белый снег гортанные слезы раскаяния: расплачиваться за несуществующий Магриб или Пакистан? Как эти рукоблудые и игривозадые дети безблагодатной пустыни не дохнут среди фьордов — тоже загадка. Постоянные демонстрации: защита прав, требование Денег, захват (муниципальной) власти… Во многих районах города Парижа полицейские празднуют труса — не смеют, кокардистые мрази, смелые лишь на слабых, даже сунуться: у восточноземых свои насекомые законы, своя культура Мест Силы.
Недавно я списался с одним из самых выдающихся современных семиологов и философов языка — известным бахтиноведом Аугусто Понцио. В последнем выпуске англоязычного интернационального журнала “Семиотика” он, совместно с собственной незалежной подпругой Сьюзан Петрилли (один из московских бахтинистов как-то заметил: жаль, что в Италии если кто и пишет о Бахтине, то это какой-нибудь немощный поццо или, не приведи Господь, педрилли…), опубликовал пространную статью о истории изучения “биосемиотики”, где, в частности, обмолвился: дескать, жаль, что известный текст Бахтина “О Витализме” опубликован под именем Канаева… Ну вот, подумалось мне, прибавилось “девтероканонических текстов”… Я был изрядно удивлен: Канаев — профессиональный биолог, пишет вполне биологический текст — “О Витализме”; все сходится, к чему здесь Бахтин?? А к тому, поясняет Понцио, что в это время Бахтины жили на квартире у Канаева и “из благодарности” М.М. решил написать этот текст. Приплетен был даже известный текст Вагинова, описывающий философа и его “девочку-жену”, вроде бы относящийся к тому же времени. Мне все эти обиняки на проталинках показались на удивленье нестрогими, притянутыми синьором Понцио за уши с очевидной целью — привнести несчастного Бахтина в “биосемиотику” (любопытную дисциплину покойного Томаса Себеока, памяти которого и посвящался этот том журнала). Ясно проявлялась старая (не старее, впрочем, второго выпуска журнала НЛО) тезисность Сергея Бочарова, безапелляционно утверждавшая те же регистры техник понимания текста О витализме. Я написал Понцио невероятно вежливое письмо, где на “изысканном” английском выразил свои сомнения по поводу столь ОДНОЗНАЧНОГО вывода, делаемого Аугусто в этой статье, — а он, по сути, утверждал следующее: “Статья О витализме, опубликованная под именем Канаева, на самом деле писалась Бахтиным”. Единственной куртуазной вольностью, которую я себе позволил, было смехотливое замечание о том, что наука известного “биосемиолога” Томаса Себеока была в лотмановских кругах изящно переименована в “себеотику”.
В ответ я получил письмо, написанное по-итальянски с французскими вкраплениями, где Понцио цитировал эсотерическую французскую эпистолу Сергея Бочарова, указывающую на авторство Бахтина. Но дело не в этом. Письмо Понцио начиналось — “Шалом Вам, ой пардон, Шарон… Хо-хо… Ох, и Джордж Буш, все никак не находящий доказательств Саддамовой вины… Вот Вам мое доказательство…”
Я накапал шприц смертоносного яду и ответил ему на одиннадцати языках, мультилингвальным шрифтом (в составлении этого мне помогали мои друзья Маруся Климова, Михаэль Швенен, Мервин Луис). Помимо содержательных возражений, кои я опускаю, замечу лишь, что завершил я письмо передачей пламенеющего сердечного (Cor Ardens) привета от бессмертных бойцов Еврейской бригады всем бывшим и нынешним агентам Дуче и актуальным субъектам мафиозного футболо-миланского иzбранного на царство премьера (почти поддерживающего, кстати, Буша в его прогрессивных начинаниях в Ираке), с которым почтенному профессору Поццо придется жить всю оставшуюся жизнь свою, как и с Козой Нострой, которая, как иzвестно, бессмертна.
Привожу я этот казус академической коммуникации двух незнакомых друг другу, разновозрастных людей в качестве ярчайшего иллюстрирования той ужасающей и убийственно безнадежной ситуации, в которой погрязли и свински пребывают так называемые европейские интеллектуалы: арабофилия, застарелый антисемитизм, злокачественно суицидальные позывы, сильнейшие рецидивы анальной стадии (их несмазочно ебут, а им все сладше — арабов все прибывает; Марсель, Роттердам — эти приморские точки уже ТОТАЛЬНО арабские, они прибывают как неисчислимые крысы — с крысами же — в трюмах кораблей-большегрузов, и ничего здесь не попишешь: не выдворять же их обратно, в самом деле, — у нас же Гуманизм, ядрена вошь, бесконечная радость близости с Другим. Но — лиха (демографическая) беда начала; будет же еще веселее.
Единственной адекватной реакцией на все эти безрадостные тяготы нашегo грядущего мироздания будет, кажется, медгерменевтический слабоумный респонсив. Блаженное бормотанье хитро-прищуренного юродивого, а на самом деле — СПАСАЮЩЕГОСЯ от страха страдания и казней егупецких; на самом деле — колченогого едока лесного картофеля, неуемно призванного на борьбу с карлсоном и его гнилыми лебедями. Сформировать безошибочный олигофренический тм-дискурс мимикрирующего крабика, чей ритуальный архаический танец исполняют гамеланские мелизматики-певуны из еще живой Индонезии. Нерпу не вогнать в стойло рыбацких хижин, не заставить покориться свободолюбивым гугнивцам, на всякий вопрос дающим свою каверзу засола.
Приходит на ум противовоспалительная дискуссия оппозиции цвета/света, которая играла не чуждыми утонченной маевтики умами, пенно спорившими на монастырских кухнях раннего восьмидесятья. Что есть онтологическое распознавание метафизического хроматизма, понимаемого в своем историческом развитии? На моем дощатом настиле лежит огромный и роскошный, год назад изданный стараниями joint venture Русского музея (г-жа Петрова) и Palace Editions том “В кругу Малевича”, плеснувший волшебный инсайт на мою библиофильскую задницу: весь московский пафос Концептуализма-как-искусства Нового по преимуществу умещается в одну пигментационную строчку Малевич-проекта (я имею в виду исторический, ГИН-ХУКовский и У-НОВИСский, а не сегодняшний, делаемый Сержем Летовым и его спутницей из искусственных цветов бумазеи). Ведь именно Малевич и иже с ним расклеивали на составляющие всю злокачественность первородно-греховного отношения цвета и света. А перед ним — в инициальном номере, 1904 года, журнала “Весы” — это занятно проделывал Максимилиан Волошин. В своей статье “Скелет живописи” он утверждал, что человеческое зрение убийственно относительно: “мы видим лишь то, что мы знаем”.
Кажется, под этой емкой максимой мог бы подписаться практически любой усредненный экзистенциалист концептуального пошива.
Анна Лепорская и Николай Суетин запечатлены на темном снимке подле умирающего больного. Им оказывается Учитель, бесконечный завоеватель черного, отросший в незнакомо на нем сидящей бороде, — Малевич. Май Ленинграда тридцать пятого говеного года. Ну а вообще, разрыхленно-пористая фактура красок, опакь как кожа всей картины, дырявое качество цвета. Бактериологический институт живописи был созван в особняке Мятлева. Незабываемые Хидеккель и Ермолаева, Чашник и Юдин…
Малевич — первый медгерменевт — изобретает собственные рубиконные примочки: “диагноз-рецепт”, “доза-возбудитель”, “клиника-хирургия”, “живописно-амбулаторный прием”, “лечение движения”… Радость упорядоченного мерцания, исподволь источавшегося красочным цвето-световым перманентом жарила вдребадан незнакомой искрой Модного Взрыва. Не будем забывать ни на секунду — Казимир был модный художник. И ему узаконенно внимали молодые грибные сынки-потцы — Константин Рождественский, Ефим Рояк, Эдуард Криммер, Нина Коган, Павел Басманов, Валентин Курдов, Юрий Васнецов…
Исходящий речистым налом, условно-видный работник Российского института цвета — Николай Васильевич Серов дает свой – ученый — вариант хроматистского благовещения. Из ракурса присутствия отмечаем: хроматическую теогонию, сияние тонов Гомера, синестезию цветомузыки, полихромию как предфилософию цвета. Двоичность человечности известной пифагорейской Теано, все философы (вспоминается Летовско-Приговская Азбука) на АНА — Анаксимандр, Анаксимен, Анаксагор — любомудрые риторы цветосвета. Не случайно руководители международного феоретического издания Semiotica год назад посвятили разным аспектам семиотики цвета-света шестьсот пенетрационных страниц: Semiotica. Signs and light: Illuminating paths in the semiotic web, vol. 136, 2001.
Очень радует чтение недавно переведенной хайдеггерианской биографии, выполненной рукой Рюдигера Сафрански. Странные оковы нездешнего празднества Ума возникают в разных плотских местах эвристического интереса… Этот странный секс Мартина и молоденькой Ханы Арендт… Это невероятное марафонное диспутирование в Давосе двадцать девятого года… Кассирер как Сетембрини, Хайдеггер — как Нафта. Никто не победил. Один — стал первым неарийским Ректором и, далее, принстонским изгоем (этот Корабль Спасающихся, отплывший из Швеции, где впервые встретились жизненные пути двух несионистских евреев — Кассирера и Якобсона…). Другой — стал ректором несколько позже, предал хуссерлевого Учителя, облобызал мразные хоругви национал-социализма… Где же счастье?
Читаю дневник Канетти. Узнаю себя любимого:
“Бумажный пьяница читает все книги подряд. Это может быть все, что угодно, было бы только увесистым и трудным. Его не устраивают книги, которые у всех на языке; годятся лишь редкостные и позабытые, какие нелегко разыскать. Иную ему случалось, приходилось раздобывать целый год, потому что она никому не известна. Заполучив же наконец свою книгу, он скорее прочитывает ее, усваивает и мотает на ус, всегда готовый процитировать подходящее к случаю место. В семнадцать у него уже был такой вид, как теперь в сорок семь (ошибка, “теперь” мне лишь тридцать). И чем больше он читает, тем больше остается таким, каков есть. Всякая попытка застать его врасплох и поразить каким-нибудь именем кончается неудачей: он одинаково хорошо подкован во всех областях. Однако он остерегается распространяться о том, что ему действительно неизвестно, неровен час, кто-то возьмет да и опередит его с чтением.
Бумажный пьяница напоминает ларь, который никогда не открывался, чтобы ничего не потерять. Он избегает говорить о своих семи диссертациях (опять неточность — я еле домучиваю одну) и упоминает лишь три. Но ему бы не составило труда защищать каждый год новую… Он подвижен, быстр, все время ищет людей, готовых его слушать. И никого не забывает, ибо мир для него состоит из книг и слушателей. Его окружает атмосфера недоверчивого удивления: не то чтобы он никогда не повторялся, однако он и в самом деле редко повторяется перед одним и тем же слушателем. Иногда он не успевает жениться. Женщины являются и исчезают, всякий раз это было ошибкой. Но женщине, всерьез вознамерившейся женить его на себе, следует писать ему письма с просьбами о сведениях и разъяснениях. И если она станет писать достаточно часто, он окажется в зависимости и захочет, чтобы эти вопросы постоянно витали вокруг него”. (А вот это — чистая правда! Моя спутница жизни именно так и делала, и даже сейчас — продолжает, несмотря на очевидный успех!) Канетти кажется идеальным спутником лежачего чтения, даже его обсессия с КНИГАМИ (зримо длящаяся из моего любимого довоенного романа “Ослепление”) видится уникально уместной в изголовье всякого прошлеца-без-бобылки…
Протагор versus Эмпедокл, Стагирит, Фредерик Порталь и С.Э.Афанасьев — зловещие карлики, книжной скорбию полные.
Халдейская оракульность магических папири зазывно ждет прочтения — сегодня во многих академических книгохранилищах лежат синие томики брилльских переводов этого правого дела в английскую азбуку. Нет, я не забываю фундирующую монументальную и бесконечно дряхлую (мой экземпляр) книгу Ханса Леви, из которой я, как и все эсотерики-классики, черпал сигму гнозиса (Hans Lewy. Chaldean Oracles and Theurgy. Mysticism, Magic, and Platonism in the Later Roman Empire. Etudes Augustiniennes, Paris, 1978). Неоплатонизм Ямвлиха теряет ядоносную остроту своей стенающей стрелы, если, на ее излете, демон Прокла не принесет имаго Крона из орфической мифологии. Ведь закон этот сияет для всего: мерой наличного бытия связует порядок, сохраняет неизменными пределы божественного распределения — в царстве архонтов, разбивших глиняным черепком слепок с Адама, неверно отразившегося от стали Вод Его, среди всего умного — примет положение, подобное тому, какое в сверхнебесном месте, среди умопостигаемых и одновременно умных божеств, занимает установление Адрастеи. В самом деле, вдумайтесь: каждый из нас оказывается результатом реализации неусыпного надзора за порождением и выходом, в строго установленном порядке, за пределы режима кронидов, все тот же закон обеспечивает деление единого на ипостасные множества, определяя принципы теургической иерархии для пущего гнета однородности. Сказано в литании писания: “Белые власы старцев потемнели, а щеки брадатых арабов приобрели гадко-липкую гладкость, вновь возвращая каждого скакуна к давнопрошедшей поре Цветения”. Как проявляется общность единого с другим? Демиургический чин изводит из себя все, упорядочивая телесную природу, порождая все вторичные причины богов”. В самом деле, стоит ли мне говорить здесь о том, что само слово “другое” является символом телесного состояния, если еще в древности золотые пифагорейцы твердо давали поэтическую характеристику бестелесной природе при посредстве слова “единое”; о той же (природе), которая разделена по телам, сообщали нам при посредстве слова “другое”?
Белые власы идут в пандан к темным очкам псевдотекста Бориса П-ского:
Я отверзаю голову себе
Мокры и слалом:
Тевьичии трубы
И в таз с перформативностию дурой
Заткнут песок
Неровности муде.
Вокруг власы лисят — как макароны
На вилку завиваться не хотят
Совсем не гнется рожа из харктона
Глазные уши источают ват.
Я не случайно тяну вязкой слюдяной ниткой вольфрам своего лукомского Прокла: он, конечно, не Эмпедокл – но, будучи, в свой черед, значимым халдейским ересиархом, подпадал, отчасти, необъяснимому очагу шаманистического семитства. Проникновенный ученый из древнего шотландского университета в горном монашьем местечке Сент Эндрюс — Джеймс Давила рукасто доказал всем антисемитическим фомам неаквинским, до перстов божиих охочих, что правильные архаические евреи были именно шаманами. Шестьсот страниц красивой лейденско-пропечатанной монографии живо глаголят: сомневающихся нет. Литература Гехалот, ее библейски ОГНЕННАЯ колесница корреспондирует с магическими полетами известных мне адептов нетрадиционной медицины. Вот одно камлающее воспоминание из трехгодичной давности поездки на Шри-Ланку к сингалам. Тойил в полгасовите — так означивала это дело моя педантичная русская соседка по трипу Н. Г. Краснодембская. Ведь в чем двигалось время шаманских суток у сингалов Шри Ланки? В циновке, которая лежала, до этого свернутая в рулон. Бесноватый пария имел в себе ипостась опасного бегуна — демонического урблюда по имени Мала-яку: его, изблеванного и поруганного, потом завернут в циновку и к ебеням утопят в реке. Молодой шаман танцует на расстеленной циновке, время от времени делая осеняющий жест над больным; при этом в правой руке у него факелы (книжка Бориса Пэ), а левая застывает в трудноописуемом жесте чакра-мудра.
Призываются корефаны Мала-яку — дзеды Дахта-та-санния и Тота-якку. И снова наступает паузы дзыннь. Молодой танцует, все поют, брабан (джазовый критик) гремит из динамика, ткемали темпа убыстряется: та-та-та-та-та-та-та-там! Та-та-та-т-а-а-а-а-атам! Больной к этому времени укрыт плотным саваном ткани, на циновку кладется подушка: демону-бегунку предложено слегка прилечь. Шаман напряженно и молча танцует. Затем ложится рядом с демоном. Поплавские факелы у него в правой руке. Над ним усиленно щебечет, читает хриплые заклинания молодой жнец-жеребец — сингальский жрец, избавить больного от яки, удержать яку, защитить лежащего навзничь шамана. Пациент снимает с себя ткань, обтирает ею голову и ею же укрывает лежащего на циновке демона. Публика редеет, петух дремлет. Все смолкает, в руки больному дают того еще петуха. Жрец читает заклинания. Остальные шаманы почему-то при этом пересмеиваются. Пациент бросает петуха на лежащего шамана. Появляется новый предмет — большие ножницы. Один молодой шаман держит их у головы пациента. На двух стульях лежат многочисленные лимончики. Маленькие, весьма круглые — сорта citrus medica — а также полеживает вместительная тыква, стоит глиняный светильник, со спинок свисают цветы арековой пальмы. Церемония разрезания лимонов производится специально: от ненужного сглаза (Ката-ваха) и не случайно — поэтому в заклинаниях появляется имя Хунияна — подвижника вредоносных позывов. Под заклинания шаман зажимает лимон ножницами, держит его некоторое время на голове у пациента, потом снимает, разрезает лимон и бросает половинки в стоящее рядом ведро с поганой воловьей вуодой. Молодой шаман снимает майку, разрезает мягкую свежевыпеченную хайку двубортным ножом, ложится на циновку головешкой на север. Над ним помещают прета-таттуву, предварительно окурив заблажившим дымом из курильницы-печальницы. Рядом сажают непутевого больного, который держится за копчик связки из пальмовых листьев, присоединенной к этажерке претов. Чувствуется, что наступает очень напряженный момент-помет: нет перерыва в громких, частых заклинаниях (поют все, кроме играющего на брабане, ни на секунду не умолкает и сам лежащий шаман), мерно усиливается дюжий брабан. В комнате нестерпимо душно от козлиного дыма. Принесли веревку. В руках у лежащего шамана оказывается нить; ее, как и положено, натирают порошком куркумы и заговаривают от греха. Шаман держит нить за оба конца двумя руками, приблизив к устью чернозубого рта. Сейчас будут вызывать труп демона из панургового нутра больного, приманивая его псевдотрупом (собрата почуяв, он должен не утерпеть: к сближенью!) лежащего шамана. Этот последний исхитрится ухватить выплывающего демона вблизи собственного зубастого промежутка. Демона можно повязать, лишь усмирив магической нитью — уподобив его марионетству элиадинского шохинь-ягинового нарратива. С лица лежащего шамана спадает ткань — теперь видно, как он содрогается, как дергаются его руки с надвесными черенками-ногами. Все присутствующие взволнованно орут: Авешайя! Авешайя! (что означает “вхождение”). Шаман умело победил духа — связав демона заговоренной нитью, скрутил его и поймал в загодя приготовленный пузырек. Второй же шаман вдруг начинает биться в конвульсиях. Ему нехорошо. Его с трудом удерживают. Когда он медленно поднимается, то видно, что он весь мокрый от пота. Старик и псевдотруп читают заклинания. Циновку с лежащим шаманом поднимают за углы и выносят из хижины прочь — в ночь. Ее несут по периметру усадьбы, очумело останавливаясь возле конструкций, сооруженных для Восьми Стражей света, — это и жертва им, и освящение мига этой территории. С лежащего шамана снимают ткань. Я с непередаваемым ужасом узнаю в нем хазарологического милорадового Милутина — загадочного странника сербских сонных требников… Я помню, как он, перечитавши Петровичев недавний великий роман “Осада Церкви Святого Спаса”, все выращивал хворую горлицу хромоногой скорби на ложбине своей иззыбо-вогнутой груди… Какой нереальный иллюзион воплощений! Лежащий шаман скульптурно окаменел в истовой судороге ката. Тылдыки загробья восполнели в аппетит острожного чумдадыра. Несколько человек разгибают то одну руку, то другую, сгибают ногти между тонких вязкорыхлых коленей, насильно сажают в гуттаперчевую ступу, кукольно ставят на ноги, противоестественно направляют течение мышиных складок пепельной одежды… С шамана льет пузырящийся пот, но он уже улыбается и отвечает на шутки.