Опубликовано в журнале Зеркало, номер 21, 2003
СТАНИСЛАВ КРАСОВИЦКИЙ: “НЕИНТЕРЕСНЫЕ СТИХИ – ЭТО ДЕФЕКТ, КОТОРЫЙ НИЧЕМ НЕ ИСПРАВИШЬ”
Беседу вела Лилия Вьюгина
Лилия Вьюгина: Когда и под чьим влиянием вы стали писать стихи?
Станислав Красовицкий: Стихи я начал писать буквально еще совсем ребенком, в 9 лет. На меня оказала влияние и заложила какие-то глубинные основы Средняя Азия, куда я попал во время эвакуации. Когда началась война, моя мама, ее сестра Елизавета Васильевна и я поехали из Москвы в город Аральск, потому что тетя хотела выйти замуж за ссыльного – Николая Константиновича Алексеева, который потом стал моим воспитателем. Он был крупным натуралистом. В тридцатом году его сослали за сказанное в ленинградском университете: “Вы пришли сюда, чтобы изучать крылья бабочек, а не крылья самолетов”.
Вот так мы оказались в этом пустынном городе Аральске. Все были в ужасе, потому что это пустыня, пустыня на берегу самого синего моря, которого уже теперь не существует. Во-первых, Азия, во-вторых индивидуализм (дядя мой был большой индивидуалист и меня приучил к этому). Вот это, пожалуй, и заложило какие-то особые глубины. Дядя знал хорошо поэзию. Одним из его любимых поэтов был Федор Сологуб, и я его в детстве знал наизусть. Мои первые стихи, к сожалению, не сохранились. Они были такого рода, я помню:
Караваны далекого рая
Залегли под бичами самума.
Дядя говорил: “Вот так, как ты сейчас пишешь, ты уже не напишешь никогда. Хотя будешь писать лучше, но так свежо – никогда”. Потом он уехал в Латвию, и я туда за ним последовал. Потом я написал цикл “Латвийские пейзажи”…
Не только у меня, но и у моих друзей были эталоны довольно высокие. Мы не интересовались особенно тем, что делалось тогда в поэзии, а мы выбирали классику и высокий авангард.
– А кого именно?
– Анненский, Маяковский, мимо Мандельштама я как-то прошел… Лермонтов, Пушкин, Батюшков, Фет.
– Кто были ваши друзья?
– Ближайшие друзья, с которыми поэтическая судьба наиболее тесным образом связала, – Чертков Леонид – он умер недавно… Валентин Хромов, он, слава Богу, здравствует… Галя Андреева, поэтесса… Вокруг, конечно, были и другие – например, Коля Шатров, с которым иногда меня путают. Я знаю, что в его сборниках часто попадаются мои стихи. Мы их печатали на машинке, и в архивах стихи путались. Был почти анекдот, когда меня чуть не напечатали в сборнике Мандельштама, и Надежда Яковлевна сказала, что это по теме просто не мог написать Мандельштам.
Я даже подавал в суд на большой альманах поэтический, где несколько стихотворений и редакций не мои. Стихотворение, к которому я отношусь довольно равнодушно, – “А летят по небу гуси да кричат”, – существует в нескольких редакциях, и они публикуются. Во-первых, надо с разрешения автора печатать, а во-вторых, заботиться о том, чтобы не печатать чужих стихов под его именем.
– Расскажите о том времени. Сейчас говорят, что всех зажимало КГБ, что за литературу сажали… Атмосфера действительно была такая опасная?
– Мы ее пытались не замечать, а атмосфера была действительно опасная. Следовало быть хотя бы минимально конспиратором. Не нужно было, например, Лене Черткову выступать в клубе “Феникс” и говорить, что не надо посылать добровольцев на Суэцкий канал. Их все равно не послали, а его посадили на пять лет. Меня вызывали на Лубянку в связи с Леней. Допрашивал следователь Кремлев. А мне тогда было на все наплевать – я не был женат, детей у меня не было, и я знал, что там уже не бьют, не пытают, и потому мне угрозы были не страшны. Кремлев говорил: “Чертков в вашем присутствии говорил, что Октябрьская революция была ошибкой”. Я отвечаю: “Я этого не помню”. Он: “А у нас есть средства проверить вашу память”. Я говорю, глядя в его стальные глаза: “А тогда этого не было”. Меня даже на суде не спрашивали, потому что я не дал никаких показаний.
Я, честно говоря, был абсолютно аполитичен. Печататься я не собирался и не хотел, у нас даже была такая установка. Политикой не занимался, но вот из-за Лени Черткова моя карьера дипломата обрушилась, чему я очень рад.
– Никто не знает фактов вашей биографии, о вас ходят только легенды: мол, бросил все, ушел в монастырь, перестал писать стихи и все в таком духе. Расскажите, пожалуйста, поподробнее о себе.
– Я учился в первой английской спецшколе, приказ о которой подписал сам товарищ Сталин. Он, видимо, подражал царю, хотел, чтобы у него был свой лицей. Там готовили будущие кадры дипломатии. Директор школы говорил моей маме: “Ваш сын будет послом в Соединенных Штатах”. Вообще-то я мечтал быть биологом. И не стал поступать на биофак университета потому, что не хотел лицемерить – ни дядя мой, ни я (как его последователь) не были дарвинистами.
Окончил школу с серебряной медалью. Если идти во Внешторг (как многие мои одноклассники), значит, надо сдавать какие-то экзамены. А мне было лень. Я пошел туда, где нужно было просто пройти собеседование, – в Иняз. В школе нас очень хорошо учили, я уже английский язык фактически знал. Так что я пошел в институт отдыхать.
В институте было литобъединение, где я и познакомился с Хромовым и Чертковым.
После института я довольно успешно работал в Госфильмофонде. А ушел оттуда потому, что я уже не мог видеть экран. В душе моей произошла резкая перемена. Форма передачи почему-то стала мне тогда неприятна. Помню, я даже переводил фильмы с закрытыми глазами. В конце концов я пошел переводчиком в технические институты, одновременно работал сторожем в церкви. Писал богословские и научные статьи по истории и географии церкви. Они печатались за границей под псевдонимом. Я соблюдал конспирацию, у меня была возможность передавать рукописи через дипломатическую почту. Как только наступило такое время, что можно было поехать за границу, они меня выписали туда. Прислали билет на американский самолет, я его взял здесь за три рубля и полетел. Там мне было сказано, что я обязан стать священником и представлять Зарубежную церковь. Это был 89-й год.
– А почему именно Зарубежная церковь?
– У меня всегда были определенные расхождения с Московской патриархией. Расхождения не богословского, а церковно-бытового плана. Я, конечно, священником в Патриархии бы не стал. В 90-м году меня рукоположил сам митрополит Виталий, глава Русской зарубежной церкви, который и сейчас является моим непосредственным руководителем. Я подчиняюсь лично ему, потому что официально возглавляю миссию Русской православной зарубежной церкви. Сейчас я сосредоточил всю свою работу в Карелии, на границе с Финляндией.
– Вы все это время писали стихи. Почему вы не хотели их публиковать?
– Я не против публикации стихов последнего времени. Восемьдесят процентов того, что было написано мною раньше, я уничтожил. Осталась не лучшая часть, спутанная с другими вещами. Там было много самовыражения, а я считаю, что главное – форма, а не самовыражение. Оно мешает. Мне не хотелось, чтобы старые стихи где-то фигурировали и были подписаны мною, потому что это уже не мои вещи, я от них ушел. А потом я написал довольно порядочно. Просто из-за лени я не стремился их особенно печатать. Вот сейчас вышла маленькая книжка – ну хорошо, я не против.
– Вы бывали в мастерских художников? Кто был вашим любимым художником тогда?
– Чаще всего я бывал в мастерской Жени Бачурина. Был знаком с Плавинским. Мой близкий друг Игорь Куклис, большой художник, в силу каких-то причин не полностью себя реализовал. Он не хуже Зверева, например. Но, к сожалению, обладал тем же качеством, что и я, то есть ленью…
Это второй авангард. Ну, а из первого я очень любил Кандинского и Малевича. Все это для меня было чрезвычайно важно, интересно.
– Ваши критерии оценки стихов и картин?
– Как отличить хорошую картину от плохой, я не могу сказать, я просто вижу, что это хорошая картина. А у стихов самый главный критерий – чтобы они были интересны. Неинтересные стихи – это дефект, который ничем не исправишь. Существуют определенные формальные приемы на разных уровнях: на уровне организации образа, звука и пространства в стихах. К чему стремился, например, Крученых, который не сумел свои теоретические выкладки воплотить в жизнь с достаточной полнотой. Но их я вдруг неожиданно увидел у одного поэта. Он сделал то, что хотел делать Крученых. И вы даже не можете себе представить, это кто. Я прочел совсем недавно стихи Козлова на смерть генерала Томаса Мура – “Не бил барабан перед смутным полком”. И там выдержана та работа с пространством стихотворения, к которой стремился Крученых. А Козлов сделал это очень давно.
Меня интересует больше всего организация пространства стихотворения. Конечно, образы должны быть соответствующие, и не должно быть идей плохих. С ними ничего не сделаешь, их очень трудно воплотить в хорошую форму. Идеи можно донести через самовыражение, но это не искусство.
– Бродский называл вас своим учителем…
– Бродский талантливый поэт, но, с моей субъективной точки зрения, поэт малых форм. Он не стал бы столь знаменит, если бы остался в малых формах – “На Васильевский остров я вернусь умирать…” и так далее. А он захотел развернуться в эпос. Мне кажется, что это просто не его стихия, и поэтически он много потерял. Он, наверное, и жил бы дольше, если бы не писал в том политическом ракурсе, в котором, видимо, должен был писать.
– Почему в России не ценится настоящее искусство, а культивируются постоянно какие-то эрзацы?
– Это закон России. Пушкин написал очень много, и он был яркой личностью, поэтому его знают все. Я вам назову великолепных поэтов, старых поэтов, которых никто не знает. Например, Тепляков, которого очень любил Пушкин. Он выпустил одну только книжку – “Фракийские элегии”, которую Пушкин расхвалил в “Современнике”. Это потрясающая поэтическая книжка.
По морю синего эфира
Как челн мистическая мирра
Царица ночи поплыла.
И на чудесные громады
Свои опаловые взгляды
Сквозь тень лесную навела.
Кто знает Теплякова? Никто. Туманского, про которого Пушкин говорил, что он про птичку написал лучше, чем он – “На волю птичку выпуская…”, тоже никто не знает. Так что это закономерно вполне. Это не Англия, где на вес золота тот, кто хоть одну строчку удачную написал – и сразу во всех антологиях. Это Россия. Это нормально.
– Но ведь вы сами вольно или невольно потрафили такому положению вещей – вы себя не популяризировали и другим не давали этого делать…
– Если о старых стихах идет речь, о тех двадцати процентах мною не уничтоженных вещей, которые разошлись по рукам, то это вещи, на мой взгляд, слабые. Вот сейчас я выпустил книжку, она с чудовищными опечатками, и я решил вообще уже ничего не публиковать. Буду делать от руки написанные тушью книжечки для друзей и издавать по сто экземпляров.
– Такие книжечки – это как раз в традиции второго авангарда. Кропивницкий так себя издавал, любовно оклеивая обложечки ситцем, Лимонов выпускал себя “в количестве шести экземпляров”… То есть такой авторский самиздат был. Или в те времена вы им не занимались?
– Нет, не занимался.
– А где вы читали свои стихи, кому?
– В литобъединении в институте, а потом в салоне у Саши Корсунского. Он живет сейчас в Америке. На Малой Бронной у Гали Андреевой.
– Есть ли такие стихи, которые вы бы сами хотели написать или пожалели, что не вы их автор?
– Я только один раз это почувствовал, как будто это я написал, в стихах Козлова. Конечно, еще Хлебников. У него я нахожу такую организацию пространства и использование звуков! То, что Крученых воплотил в формуле “дыр бул щир”. Это формула стихов русских.
Вот Хлебников:
Это было когда
Золотые три звезды
Зажигались на лодках.
И когда одинокая туя
Над могилой раскинула ветку.
Вы чувствуете, как он поставил в середине эту букву “у” – она тянет на себя и дальше продолжает. Это прекрасно…
– Вы слывете отшельником. Почти нигде не появляетесь, публичных выступлений избегаете. Это ваша принципиальная позиция? Если говорить о втором авангарде, то все они – художники и поэты – были переплетены как-то, активно общались друг с другом…
– В журнале “Зеркало” Михаил Гробман опубликовал стихи Лени Черткова и в предисловии совершенно точно отметил, что ни Чертков, ни Хромов, ни я никогда особенно не тусовались, как сейчас говорят. И сейчас, если я читаю стихи, то читаю друзьям или собеседникам.
– У Лимонова в “Книге мертвых” есть такое понятие – “советский стоицизм”, когда люди пытались не замечать удушья, которое творилось вокруг, а просто делали свое дело. Как вы относитесь к диссидентам, которые не сидели сложа руки и, как им казалось, пытались “новый мир построить”. Нужно ли было все это?
– Я с диссидентами близок не был. Мне вообще казалось, что они напугали Хрущева. Если бы дать Хрущеву и его времени идти дальше спокойно, без испуга, было бы лучше. Но я вообще политикой не занимаюсь, честно говоря.
– А вы сейчас в Карелии хотите как-то мир преобразить?
– Несомненно. Мой район – это 18 тысяч квадратных километров. Я там один священник. И администрация поддерживает нашу церковь. Это очень хорошо, потому что есть помощь государственная. И мне там приятно служить, несмотря на то, что плотность населения – один человек на квадратный километр, очень редкие поселки. Сейчас на границе с Финляндией строится храм Михаила Архангела. Я не хочу критиковать Патриархию, просто у меня другие установки и другое церковное воспитание. Я, например, там авторитет церкви поднял тем, что я с них денег не беру. Это элементарно.
– А если администрация сменится?
– Все равно, я думаю, я не сменюсь.
– Вы ведь на Валааме служили тоже?
– Я служил на Валааме, пока Ельцин не подарил полностью остров Патриархии. Половина острова была моя – два храма, верхний и нижний, и мы уже начали восстанавливать храм Андрея Первозванного, копию иерусалимского храма Гроба Господня. В это время приехал Ельцин, его напоили, или он был уже пьяный. Он подписал указ, что все передается монастырю. Не буду я вам описывать валаамские дела, не такие они радужные, как их пытаются иногда по телевидению представить. Там очень сложные отношения между населением и монастырем, и, как правило, монастырь не прав.
После того, как остров был подарен Патриархии, моя община разошлась, разбрелась. Молодые люди, в основном работники музея, который прекратил свое существование росчерком пера товарища Ельцина, разъехались. А я по просьбе людей из Карелии перебрался севернее.
– Кроме дел церковных чем вы сейчас занимаетесь?
– Я занимаюсь северо-западом. У меня был доклад на международной конференции в Географическом обществе – “Исторические и культурные корни северо-запада”. Продолжаю заниматься историей России, ее христианизацией, потому что тут не все ясно. Например, мы говорим, что Кирилл и Мефодий просветители славян. На самом деле они Руси-то не касались. Они просвещали чехов, поляков, еще там на Балканах кого-то, нас они не касались. Вот эти походы варяжские – они добывали христианство с оружием в руках и привозили к себе. И советником Владимира был норвежский король Олаф, причисленный к лику святых давно. Или другой Олаф Святой, друг Ярослава Мудрого. Это все наши святые, которые были почитаемы в Новгороде. Вот всем этим – возвращением на Русь древних святых – я сейчас занимаюсь. Совсем не южных, а северных. У меня скаутская дружина. Я ее духовный руководитель в Карелии. Отряд носит имя святого короля Олафа, покровителя Норвегии.
– Но скауты – это совсем не русская традиция.
– Это английская традиция. Родоначальником скаутизма является писатель Сетон-Томпсон. В 1915 году традиция переехала в Россию, Николай одобрил, предпочел ее всем другим юношеским организациям, и царевич Алексей был первым почетным скаутом. Так что мы развиваем это движение.
– Но как-то очень это странно – скрещение скаутского движения с православием.
– Да, но у нас русское скаутское движение – все под православием. Там обязательны молитвы, богослужения. И вот я с ними хожу в походы, длинные, по 30 километров. Ну ничего. Вот так.
Сентябрь 2002 года, Москва