Опубликовано в журнале Зеркало, номер 19, 2002
ГЛАВА VII. ЖЕЛЕЗНОЕ ГОРОДИЩЕ. В КРУГЕ ЧЕТВЕРТОМ
Шельмина Стражни тоже не сразу выбросил разрушенные ботинки, а долго без нужды приспосабливал их ноге, чтобы изделие оправдалось, – вещи были собраны подпольем в бедности его надеющейся Шеломы намеренно для него, Шельмины Стражни, а он их сносил меньше, чем за сезон. Потом они с него обвалились, и он шел босой и спокойный, опираясь теперь на тело – тело было дано ему помимо забот подполья, и его можно не жалеть, оно – личная принадлежность, а личная принадлежность не имеет того дополнительного высокого толка, чтобы требовать попечения, когда сначала нужно восставить главные смыслы, а мелочи сами утянутся за ними и будут самостоять в общем строю, как они изловчились существовать даже в динанимизме. Он не понимал, отчего Делур и Ах’Охтли так внимательны к скорбям тела, когда еще иерокнехт предупредил их, что они выбирают его вечные муки, и чувствовал себя более в родстве с Гвеном, который сохранил найденную им в Веченгарде забывчивость и мог умереть рассеянно, в ходе решения какого-то главного для себя вопроса, на который тулово заведомо не знает ответа.
Для себя Шельмина Стражни этот главный вопрос решил уже действенно и не ощущал, что взят в Железное Городище на вечную казнь – вечная казнь для него была бы у валлума, где он не знал пароля, а здесь осуществляется промежуток в его жизни, который есть умеренная плата за сбывшееся пророчество.
В начале Железного Городища он затосковал от расчетов его объема и потенциала живой военно-рабочей силы, которые казались логичными, но в которые Шельмина Стражни не верил, пока не убедится наглядно: по расчетам сужающихся кругов вместо теми тем Царства Призрака выходила маленькая компактная железная крепость, которая может служить не Огненным Буруном, но маневренным резервом к самостоятельной неисчислимой мощи динанимизма, и здесь нет повода для вмешательства небесного воинства – свет внезапно не перестанет быть от еще одной огульной мобилизации и переброски в слабое место фронта или восстания нескольких чрезвычайных воинских эшелонов. Одна небольшая Шелома Оздобская могла быть подвергнута такому набору за счет упразднения многочисленных тыловых броней – это не понудит Тварца замахнуться, если до сих пор Его мышца опущена.
Но урсулане, оказалось, поспешили с расчетами, и езевецу скоро довелось убедиться, что вера не только движет горами, но и сокрушает любые градостроительные проекты: задуманный компактный оплот Железного Городища начал вдруг не иметь естественного сложения, а круги, предназначенные сужаться и быть проходимыми все скоротечнее, – раздаваться в грозные масштабы истинной теснины Марлак, где пропорции Творения искажены столь злокозненно, что дно ее тем отдаленнее для падшей души, чем эта стремительнее в нее рушится. Тем самым Шельмина Стражни выходил не простым физическим телом, бессмысленно увлеченным своим падением, а одновременно грозным свидетельством всемогущества Тварца и веры в Него, которые не остановлены раз исполненным на заре времен, а могут и хотят двинуть гору навстречу чаянию невозможного и вопреки невозможности. Он не знал и не пытался дознаться, как у него это получается, но мыслил примером приказа: в приказе ничего, кроме слов, однако каким-то чудесным образом эти колебания воздуха совершают иногда непропорционально великое действие – так и через него распоряжается тайная сила, о которой он твердо осведомлен, но о которой по условиям конспирации не может знать больше, чем знает руководитель пятерки о главном штабе подполья. Для себя он не видел в этом предмета гордости; то была не внезапная власть избранничества, выделяющая его из езевецев в отдельный святочный список, а привычная окоченелая твердость, всегда родственная испытанным подпольщикам и, может быть, терминаторам, не отступившим и перед мечом Вейланда.
За свою сознательную жизнь Шельмина Стражни дважды испытал счастье, и оба раза удивительно пришлись на последний короткий срок. Но он не привык к счастью и не умел задержать его в каких-нибудь обиходных материях; оба раза оно обошлось без последствий. Первый случился с ним в крипте при известии о цветении Древа Жизни, и второй – здесь, в Лабиринте, когда замысел Призрака подвергся крушению и Железное Городище из небольшой огороженной преисподней, какой она спроектирована для мучительства нескольких душ, стало распространяться на весь континент и вмещать миллионы его исчадий, против которых не может произойти иного, нежели обреченное на гибель Противодействие и потом мгновенный перелом событий мощным союзничеством Тварца и окончательная победа добра на всю последующую историю.
На изложение этого плана урсулане посмотрели на него неподвижными глазами, как будто они усомнились в твердости разума спутника: Железное Городище действительно неукоснительно раздавалось, совмещая для них процесс с уже наперед исполняемой вечной казнью, но додуматься до того, что Лабиринт есть построение и работа в движении личного бреда одного подпольного езевеца, не смог бы даже веченгардский актив, изменявший мир единым прыжком и как ему заблагорассудится. Поэтому никто Шельмине Стражни не возразил, и его безумная надежда оказалась неразделенной. Но езевец и не искал в товарищах упора своей надежды, а хотел облегчить им, как соратникам, предприятие, куда они свалились непредумышленно и сами нуждаются в какой-то неколебимой поддержке. Он умел вычислить сопротивляемость почв, грунтов и скалы; для этого имелись такие верные снасти, как прессы, ударные механизмы, измерители величин давления, таблицы и образцы эталонов, а с живым материалом он до сих пор не имел дела и судил по приблизительному опыту эргастелиев, в суровейших из которых, как говорят, можно доплыть в три декады, а далее влачиться безучастным и безымянным, как кости из размытой могилы. По такой самодельной шкале Железное Городище равнялось истребительным эргастелиям первых динаминистских лет, когда труд был объявлен продолжением гражданской войны мирными средствами, и его заведомо не в состоянии пережить, но Шельмина Стражни и не хотел переживать вечность – пусть она только подтвердит себя в мире, а потом ее следует покинуть и уничтожить.
По возрасту он не застиг этих карающих эргастелиев, поэтому осваивался на ходу и делал быстрые, необходимые выводы. Первым и самым гнетущим давлением он определил отсутствие у них уверенного пайка, какой по нормам изнеможения жизнью полагается в Рудой Слави даже иждивенцам по старости, а в трудовых лагерях этот паек может быть вознесен за счет норм выработки до полного двухразового питания и приблизиться к фронтовому. Сам он ел отвлеченно, лишь бы возобновлялся вес тела, и никогда не откликался на бытовые разговоры о приращении или урезании питательных карточек и о ценах на толчеях – он не представлял себе, что сытость может примирить с динанимизмом, и счел бы внезапное продуктовое изобилие дополнительным врагом к существующей несвободе. Но в теле заключались все имеющиеся ресурсы борьбы, и его надлежит поддерживать.
Никто из четверых не собирался странствовать в Ган Элон впроголодь: после избиения терминаторов езевец уже знал, сколько их попадет за валлум, и добыл ящик прессованной перловой крупы из стандартного рациона Трудармии; каша находилась связанной жиром в полновесные питательные брикеты, и каждый влек свою долю; кроме того, они запаслись сухарями, солониной, еще несколькими мерами разных сыпучих сельских продуктов и сколком сахарной головы. Люди думали, что уже посетили одну страну, где обходятся без провизии, и других не последует, а Шельмина Стражни не обитал в Веченгарде и не предполагал существования таких территорий. Но втайне он разделил бы с Порченым озабоченность актива не питанием, а грунтами: материалы есть не более, чем подспорье души, и к смерти нужно относиться как к ожидаемой катастрофе невыдержанности грунтов – их неиспытанные телесные залежи приняли на себя вес Железного Городища и стремительно теряли членение, требуя каких-то чрезвычайных опорных и обсадных мер.
Душу Шельмина Стражни представлял как отвлеченный расчет: существует участок недр, куда ишувина намерена распространить ответвление, для этого сначала привлекаются умения маркшейдеров и бергинженеров, в материке берутся пробы пород, картируются подземные воды, отстраивается геологический срез, с учетом всего планируется застройка, а дальше решают житейские обстоятельства наличных возможностей – может быть, за это время ишувина перешла в категорию неперспективных и жителей, наоборот, должно выселить, может быть, район преобразуется в военный или трудовой лагерь и сюда будет вдвинут казарменный городок, может быть, у местного бюджета недостаточно средств и нужны руководящие ведомственные согласования, – словом, проект может не состояться или состояться частично и наперекор идеальному замыслу, но замысел это не отметает, он не воплотится лучшим, чем уже есть, если сотворен добросовестно, а будет согласен на любое жизненное уродство ради воплощения, которым соблазняемы замыслы. Таким Шельмине Стражни виделось первичное вещество души – отвлеченным, чистопородным, скудным природным составом, почти инженерной формулой, на которой нависло тело расхлябанного жизненного предприятия, и он отчетливо различал на себе чуждые, хотя и необходимые оболочки: одежда, шкура и тело; последнее прилегает настолько вплоть, что частью как бы передается душе и подвергает ее своим страданиям и страстям. Избежать этой близости совершенно Шельмина Стражни не мог, как не мог обойтись без шкуры, но тело не соблазняло его, а только ставило перед фактом, что замысел поневоле куда-то вложен и до поры до времени ему с этой плотью не расцепиться – тогда пусть она служит делу и не обращает себя во вред замыслу.
В Железном Городище он даже подвинулся в этом подходе навстречу телу – общая нужность материи оказалась неоспоримой: душа его посредством веры раздвигала хляби до размеров пророчества, а телу определялось принять на себя сопутствующий урон; сам этот урон обязан свидетельствовать, что идеймоносфера есть необоримая материальная сила, и равновеликий ответ достигается немедленным обращением всего того незримого, во что они веруют, в боеспособные земные множества всех родов войск и неисчерпаемые арсеналы огневой мощи. Но тесного чувства к телу у него от этого не настало, он понимал его скорби как необходимую слабость, без жалости и лишнего ужаса, с каким ощущали эту пропажу люди. Поэтому, будучи существом разумным и подлежащим запретам, он из естественного предубеждения откладывал питаться себе подобными – а гипербореи, конечно, были такими чудовищными подобиями, не животными, ведь языками животных странники не владели, и животные не способны соблазняться речами Призрака – и наравне с людьми терпел голод, но наблюдая последствия взглядом лабораторного испытателя – сколько выдержит этот материал? и можно ли в таких условиях странствия уклониться от чрезвычайных моральных мер?
Из всех степеней живучести он знал одну превосходную: тело может либо быть, либо нет, и, пока оно живо, оно дисциплинированно принадлежит его воле. Голод не ведал его душой, а лишь производил разные мелкие действия частей тела, совершавшиеся неумышленно и как бы по подсказке со стороны: лапы его что-то вспоминали в полупустой торбе и спешили туда порыться, нос преследовал всякую новую и заведомо несъедобную вонь, глаза стремились на задворки производств Железного Городища, ища там склады провизии, бока во сне изнывали на неровностях лежки, отчего ему чудилось, что на нем исхудала сама одежда, – однако на отчетливые жалобы тело не решалось осмелиться – оно, наверное, догадывалось, что терпимо ради высшего назначения и не вправе изнемогать на груди души – душа его оттолкнет и уйдет дальше, и, быть может, истинно возвышенным способом, как она, говорят, летает посмертно, то есть вместо перемещения от пункта к пункту самой себя пускать их себе навстречу и тут же из пункта исхода перешагивать в пункт назначения. Однажды она и выказала этот дар Шельмине Стражни и его телу: она бросила их посреди сна в железном хламе фаланстера и нашлась сразу в двух разнесенных по разные концы мира местах – в тот памятный день в крипте и – в день осеннего равноденствия на некоей дивной возвышенности у моря, где тоже стоит алтарь, но в образе простой каменной глыбы, при нем теснятся народы, а в небе этого прихода неучтенного дня вместо безжалостных святых росписи – туго переплетшиеся и обросшие зеленью древесные члены, напихавшие себя во всякую прореху Вселенной. Проснувшись, Шельмина Стражни долго не мог заставить душу вернуться, а потом спросил урсулан, каково из себя море, которого не знал даже по описаниям, и сверился, что море именно таково, каким обещает себя с этого последнего счастливого берега, – беспросветная блажь и совершенное изъятие из всякой нужды… Тут он впервые удивился несправедливости, что тело заслуживает меньшего, чем стоптанные ботинки, но он и сам не знал для него другого применения, чем служить расплатой за высшее, и объяснил себе так: тело есть условие противоборства Тварца и Призрака за его душу и в этом качестве фронтовой полосы необходимо им обустроенным.
Но он представил тело как фронтовое подполье, где все нарыто не для радости, а для обязанностей страдания, и не познал за него никакого страха – это проклятое помещение души, ее Рудая Славь, о нем надлежит думать не чувствами, а только нуждой и расчетом, чувства же пусть принадлежат душевной работе, а живой материал опробуется на людях, которые одной с ним природы и что-нибудь испытают.
Он наблюдал за урсуланами и видел в них разницу: за Гвена с лихвой пожили его изратичи, а разрешать жизнь досталось ему – он, кажется, все мог перетерпеть до смерти и не отвлечься; у них с Шельминой Стражни имелись идейные расхождения, но не подходы к натуре, эти двое могли составлять ячейку, и у езевеца была к нему неотчетливая тяга, какую питают к сверстникам. Зато Делур и Ах’Охтли пропадали, как масса в эшелоне на восточные территории, – сначала беспрестанно на что-то надеялись и голодали свирепо и разговорчиво, а потом отощали, замолчали и уже не выражали надежды, а движимы одним естеством, которое действует, как автомат, и приспосабливается спастись одной силой жизненного намерения, заставляющего куда-то деваться. Тут езевец мог без собственного участия следить за участью живого материала, подвергнутого смертным нагрузкам. В этих людях душа и тело постигали бедствие в одинаковом замешательстве, а это свойство старых искушенных проходчиков: при скудости финансирования и спешке темпов всякое подземное достижение в Рудой Слави срезало к цели напрямик через риск обвала; эти повсеместные опасные дали составляли неизвестность зазора между доказанной катастрофой и устойчивой долговечностью, они опровергали тысячелетний канон и открывали предельные свойства сред, до сих пор испытанных с оглядкой на безопасность, и технического сознания тут хватить не могло – оно сознавало сплошь нештатную ситуацию, где земные слоения изувечены сверх возможного, какие-то опорные устои подрублены недопустимо для лежащих на них тягот, какие-то жидкие токи не прижжены, а пущены прочь почти по касательной к стволу и ветвям бурения, образуя сопредельные зыби, – и расчет становится слеп и готов двигать работы дальше, потому что заминка в темпах влечет дисциплинарное разбирательство с упреждающей децимацией всей смены объекта, а у возникающей самостоятельно паники нет твердого основания – это тоже упреждение телом смерти, которая не доказана, а просто в условиях темпов более вероятна. Тогда Шельмина Стражни не хотел признаться, что паника в нем не действует, а расчет дошел до своего края, и он молча пускал работы на самотек, под нерасчетливое чутье какого-нибудь старого горняка, пережившего вместе с землей увечье, но сохранившего от переживания не ужас быть закопанным заживо, а чуткость к обстоятельствам недр, словно нужда уцелеть выводит душу наружу не только себя, но и тела, и телом с его скорбями делается вся плачевная прилегающая планета.
Люди еще не ощущали повреждений планеты, но свои торчащие кости и вялые колебания сердца они предчувствовали как непременную катастрофу, и на сороковой день Шельмина Стражни поступил, как на то не решались спутники, но требует отчетливое сознание обстоятельств, – посреди одного дневного движения он сказал урсуланам остановиться на отдых и отошел на место смертельной производственной травмы, какие в Железном Городище не редкость, а плановая авария. На гиперборея в этом месте обрушился свод забоя; ближняя стройка об этом сразу осведомлена и посылает кого-нибудь выволочь мертвеца наружу обвала для добычи из него смазочного сала для тачек каталей и быстрейшего оживляющего действия вечности. Шельмина Стражни подождал, когда добытчики разойдутся, и в спешке, что изверг оживет у него под ножом, нарезал с покамест трупа соплеменное мясо – он отвергал свою видовую сопричастность гипербореям, а людям поначалу будет не так тошно и страшно насыщаться обликом езевеца, нежели человека.
Делур и Ах’Охтли подавленно смотрели на то, как сами они никогда бы не поступили, но как поступили бы их пещерные предки, и молча покорились нужде отвратительного обычая.
Только Гвен из гордости мог умереть, не отведав этого мяса. В Веченгарде он голосовал пищу формой насилия и мечтал о времени, когда она не понадобится – все в жизни образуется так, чтобы утолить эту нужду, и вместо солидарности население земли соглашается на историю, а эта есть один бесконечный и завистливый дележ пищи, в котором не разобраться иначе, как истребив разом корень всех зол. Резолюция актива допускала питаться временно, но не вечно, а в Железном Городище времена кончились, и никто бы такой поблажки себе не дал. Гвен не считался ни с голодом, ни с обычаем и мясо гиперборея ел не из блажи. За валлумом он увидел, что достиг своего неветшающего, бессменного вещества будущего; за ним он шел вдаль Урсуланы, его искал с Нечапаем по безвестным рудославинным деревням и в развалинах Веченгарда, за него пострадал от пули и справедливо гоним Законом; бессмертие гипербореев казалось ему заслуженным отмщением за солидарность в немыслимом общем деле; он видел в Железном Городище равенство без изъятия и труд не из нужды или жадности, а согласно вдохновенной идеи; гипербореи превозмогли даже род, упразднив всякие его признаки, – значит, здесь некому и не от кого было родить, ни у кого не могло возникнуть беспутной матери и несущественного отца, а каждый мог пристать к населению свободным и взрослым выбором, будучи сам себе неотменяемыми отцом, матерью и семьей, – словом, это была состоявшаяся башня Всемирного Общежития, как того обещало приворотное чувство; но почему-то Гвен не знал теперь, что ему делать с его открытием, башня до сих пор его не впускала, он блуждал каким-то лабиринтом прилегающих стен, как бы целенаправленно так воздвигнутых, чтобы запутать и затормозить враждебный наскок пришельца, а ведь он считался уже внутри и даже движим к Дивьяне, где все здешнее стесняется в окончательном ликовании! Он не интересовался зачетом дней, которые прибывают здесь не круговоротом сезонов, а узлами на веревке Шельмины Стражни, отчасти уже живущего в Райских Землях, не соразмерял пройденного и не пройденного, чтобы вообразить где-то конец наказания, но часто держал в руках и рассматривал глиняную плашку с паролем: к кому обращался этот пароль, способному растворить Врата, но не способному или не желающему дать ему в этом железном Веченгарде права гражданства? Он желал найти этому объяснение среди миллионов погребенных письмен таблички, которая и за валлумом оставалась в состоянии белой магии и продолжала служить им путевым предписанием: перед тупиками крестословица на глине обозначалась резче и повелительнее, открывая для них доступ в смежный фаланстер, а по истечении круга, когда число декад вечной казни признавалось для пришельцев отбытым, вызывала для них железный ковчег вместимостью небольшого плавучего средства, доставляющий души далее. Но табличка не отзывалась ему для дополнительной инструкции по преодолению всемирного отчуждения, и Гвен терпеливо теснился той массы, которая ему дана для товарищества, а этих было всего трое таких же, как он, изгоев, и масса их была не проверена временем, тогда как сверхисторическая общность испытана вечностью.
Поэтому он ел мясо гиперборея не под кнутом тела, а из доверчивости души и как последнее средство; так, он читал, едят мясо храбрейших соседских воинов дикари Приморской Отшибуэи, чтобы забрать себе от них высшие свойства.
Он подумал в пути о Приморской Отшибуэе, где пролегал маршрут странствия за плодами тхоржовника, разработанный им с доктором Игренком. Там живут счастливые и сытые племена, птицы носят царственные головные уборы, вода в реках имеет вкус шоколада, и лодки на этих водах скользят упором весел, как жуки-водомеры. Ему нравилось придуманное им сопоставление двух племен, но в нем была ложь. Дикари Отшибуэи воображались ему лучшими по своему положению в человечестве – лучше и сильнее их было только сословие, к которому он принадлежал по рождению, но от которого из стыда и общей неприкаянности отпал. И теперь он не знал, отчего хочет опять припасть к сильным, будь то дикари или гипербореи, когда у него явилось собственное скудное племя, ежечасно несчастное и гонимое, которое не составляет собой и одной лошадиной рабочей силы, а каждый день совершает столько труда по переноске себя на расстояние старой дали, что даже Конец Света не требует от них большего. Он мучался этой двойственностью резонов больше, чем голодом, пока не утомился до ясности: он не хочет обратно к сильным, без натуги шагающим с весом железа на четвертый ярус Стены, куда он даже в мечтах не смог бы взобраться, чтобы уложить в Стену и свою квадру, а бессменное вещество, представлялось ему теперь, без помехи для мыслей и помимо сознания отсчитывая шаги и делая поправку для перевода их в локти урочной дали на свой мелкий путаный шаг до смерти усталого беглеца, не подается в душу из трупа, а учреждается как-то иным порядком, в обход желудка и кишок, а то оно еще раньше истории было бы добыто в антропофагических обществах и не понадобилось бы изнемогать до самого железного века.
В этом изнеможении он отрешил от себя Меч Вейланда произволу настигающего огня – отныне он не хотел влечь на себе дополнительное железо к четырем ярусам ненавистного выплавленного и высящегося: пусть стальное отродье идет к своему металлу. На какой-то лежке он не потрудился за ним нагнуться; Меч вытерпел это молча – за валлумом он потерял волшебные свойства выражать свои чувства клацаньем и угрюмо лег погибать от руки хозяина. Некоторое время Меч ждал, что за ним вернутся, но никого не было, а потом возвращаться стало опасно, и он более ничего не ждал, а понял, что отслужил, и приготовился умирать. Он не мог изменить своего характера; он и сейчас был годен рубить железо, мясо и кости, каких во множестве изрубил за свою долгую безжалостную участь меча, но теперь эти изрубленные заслужили возмездие. Меч помнил, как вышел слитком из печи лешего, как указывал путь непобедимому войску, как был причастен к железному венцу Робура, и это были его счастливые дни; с Гвеном он вторично достиг Оздобы-Коруны и устремился еще далее на восток, но его жизнь рубаки оказалась нехороша, однажды его следовало перековать на орало, он бы смирно трудился в глубине почв и приноровил характер к занятию. Но, оставаясь мечом, он был справедливо оставлен лечь в Стену, которую ненавидел и которую лучше бы рушил, пока не искрошится на куски, – он не понимал, почему должен быть пощажен, когда сам не давал пощады, и только тосковал по хозяину и более славной гибели. Таким его увидел Шельмина Стражни – на середине ходьбы пропажа была замечена, но ни Делур, ни Ах’Охтли не хотели возвращаться за лишним грузом – жизнь в них утомилась до забвения благодарности, и только езевецу было дико, как можно бросить Меч Вейланда, способный истреблять палачей Закона. Он вернулся на место лежки, впервые так безрассудно и сознательно здесь рискуя, но, оказалось, рисковали и люди, отчего-то оставшиеся его дожидаться. С этих пор езевец нес Меч на спине, приспособив его в надевающееся петельное устройство; он испытывал к Мечу диковинное для него чувство жалости – Меч был как бы обезноженным инвалидным обрубком боя и так же не звал на помощь, как не позвал бы Шельмина Стражни. Не всякое железо одинаково, казалось в утешение езевецу, иное обладает душой, даже более славной, чем живородная, поскольку откована для героики и не изменит предназначению.
Делур и Ах’Охтли не почувствовали от мяса гипербореев ничего вразумительного, кроме ошеломляющей силы нужды, которая превращает их в троглодитов, но они до этого побыли в Веченгарде и в эшелоне Трудармии и не умели умереть от морального пафоса, как сделали бы на родине, а отрешились от этой морали настолько, что постепенно им стало все равно, какой доступной пищей возмещать ежедневную телесную убыль, – смертная плоть и не может проделывать таких расстояний, она крошится от изнурения и уступает свои объемы посмертной, которая по готовности гипербореев к безотказному действию шагает, куда направят.
Но никто не знал, куда они направляются.
Отныне даже Шельмина Стражни не выбирал направления и не мог прекратить Железного Городища вблизи Страны Эц, как сначала верил, что так предусмотрено Провидением. Он потерял власть над своей верой, и вера его самостоятельно множила круги преисподней, подчиняя их какому-то современному ей древнему замыслу, который святословие от века к веку понимает все лучше, но до сих пор не отчетливо. Замысел был уже не в распоряжении езевеца, а проявлялся без скидки на надежду скитающейся души стремительнее покрывать круги испытаний; замысел соглашался со святословием, что в нем девять отделов, но здесь нет произвольных пространств бесплодных скал или озер с нечистотами, где можно отбывать разные сроки, а потом внезапно быть взятым или оставленным; замысел для того и перетворил естество, чтобы явиться чистопородным до механизма, в котором надежда равна погрешности. Тело Шельмины Стражни изнемогало от этого мира, но душа чувствовала себя в нем кстати – оба были почти одинаковы: два незахламленных бытьем, ненавистных друг другу принципа, которые столкнулись на тропе загробного странствия и в схватке которых решает не случайность численности сошедшихся сил или окопный профиль, а конечная правота. Кроме того, втайне ему нравилось, что зло расчислено с чистотой идеала, нравилось, что Стена растет в соответствии с планом, и то, что она технически невозможна, а наяву образуется и где-то за тысячи далей уже сейчас достигает чляби.
Здесь у него появлялось сомнение, не ренегат ли он, если затуманен в чувствах к вражеской крепости, которую все равно доведется разрушить до основания. В военном смысле Стена есть панцирь, которым опоясала себя вечность, – значит, вечность не так неуязвима, как кажется, она берет замкнутым циклом производства идеймоносферы из Колодца Желаний, а материал Стены поставляется мягкими частями строительства, которые лишь до тех пор в состоянии черной магии, пока бытуют в идеймоносфере. Срой эту Стену – и Колодец Желаний будет неутоленным для дальнейшего извержения. Но Шельмина Стражни не мыслил себя значительным полководцем, который своим гением охватит весь периметр боя, тем более что штурмовать твердыню Зла прибудут небесные контингенты со своими выдающимися заслугами; в этом бою он представлял себя рядовым, долбящим Стену в месте одного будущего вторжения, чтобы сначала хоть временно перебить ее производства и впустить в пролом задних, а только потом сокрушать ее планомерным минированием и вывозом железного лома во внешние Городищу области. С таким узким прицелом он оценивал Стену, как если бы рассуждал в Рудой Слави относительно динанимистской фортификации: какова толщина и высота обороны, куда пустить подрывной подкоп, где сделать отвлекающую неразбериху обстрела, как вообще разместить приступ на узкой внешней отмостке, потому что ломать Железное Городище придется с валлума, не попадая в ловушку Врат, где в тылу автоматически воспламеняется Конец Света, а с самого начала не давать этому пламени его источника и жизненного пространства… Он видел Стену как передний рубеж войны, в которой гипербореи следуют общему правилу: для наступательных действий у них служит валлум, а Стена ограждает завоевания.
Но постепенно это ясное понятие Стены у него терялось. Всему сопутствуют его более или менее вразумительные масштабы; усилия масс могут создать что-нибудь титаническое – тогда в земле остаются внезапные щели, нарытые истлевшими царствами и забитые окаменевшими илами или конгломератами, если их раскопать, поверишь в титанов, а на самом деле то трудились обычные езевецы рабского состояния – их кости запечены тут же в илах. На поверхности такие труды оставляют нагромождения камня, сравнимые с земными увечьями – кажется, это культя какого-то древнего, истертого ветрами членения, но вокруг нечему так сломаться и выпереть – это привезено и сложено для чьего-то пустого зазнайства. Шельмина Стражни знал, что вместо тысячи норниц можно нарыть одну претенциозную полость, обкласть ее мозаичными панно и подпереть колоннадами, но он бы смотрел на это произведение со скукой счисления маленьких грязных ремесел, здесь суммировавшихся, но не восставивших ничего, большего этой суммы. Он не презирал низких ремесел, сам роя понизу и в составе всех, но был вполне равнодушен к их кучности, могущей быть многоэтажной подземной пропастью, многобашенным общежитием, куда направлялся их транспорт, или железной стеной враждебного Городища. Величины не умели его привлечь, а Стена к тому же соседствовала с производствами, и низость ее добычи была наглядна: прибавь сараи – и получишь рудославинный штрафной эргастелий.
Но для него было ошибкой думать про земные щели и земные увечья, потому что никакое сооружение не превышает земли, а Стена постепенно делалась несусветна, превозмогая в себе весь планетарный материал и нигде не оставляя мест горизонта, откуда расстояния и высоты исправили бы для глаза пропорции. У Шельмины Стражни не было открытого места, откуда ее можно обозреть издали, он переставлял ноги в ее подножии и замечал в себе слабость ничтожества перед ней и тайное восхищение ренегата, который из лазутчика превращается в перебежчика. Цифры, которыми он владел, ничего не скажут за лимесом. Для чего такая Стена – в полтораста локтей толщиной сплошного железа и в тридцать локтей высотой каждого яруса, которых уже четыре, и это только половина уложенного свершения? Такая Стена чрезмерна для задачи отпора, она надломится под собственной тяжестью. Но эта Стена и должна под конец рухнуть – для того ее надставляют. Прежде Шельмина Стражни не предполагал вещей с такой исключающей двойственностью задачи – одной массе Стены он бы не уступил, он не счислял жизнь материальными величинами: тело подвержено истребованию, пусть даже это гора, а дух торчит вечно. Он покорялся замыслу – но какому? Люди ощущали это было иначе, он спрашивал. Ах’Охтли, как строитель, хотел бы забыться в деле, но его не брали простым строителем, а только в чине титана и чтобы он вложил в дело душу, но душа это отвергала, и он страдал. Делур относился не к Стене, а ко всему Дивному Настоящему – он тоже наблюдал эргастелий, нечеловеческие работы, нежилые условия; органы чувств поставляли ему уверенную оценку места их казни, но он глядел на массы гипербореев и не знал, правильно ли он думает: эти множества разумных существ, без сомнения, были счастливы, ничто не могло смирить их неиссякаемую трудоспособность, вывести из созерцательного спокойствия, превратить их в несчастных, заморить, обездолить, – и Делур, умирая в этом явном аду, начинал думать, что, может быть, это все-таки рай, потому что невозможно в одиночку противиться ментальному давлению миллионов. Тверже всех оказался Гвен – тот верил, что достиг Всемирного Общежития, но оно выяснилось построенным для сильных и беспечальных, а мир и без того их имущество, отсюда он не видел причин городить еще одно специальное Городище и пропадал со своим племенем.
“Неужели я ренегат?” – не у кого было спросить Шельмине Стражни и некому возразить: он не может быть ренегатом. Ренегат что-то преследует и извлекает шкурную пользу, а он шкуру замечал мимоходом, а Стене готов поклониться, как замыслу, который обманом вовлечен в Царство Призрака и по необходимости условий этого Царства составляет безобразное Городище и не имеет других приверженцев, кроме выведенных доисторических бесов. Обманом! Езевец переставлял вдоль Стены ноги и смотрел в будущее после победы; он теперь понимал, каково это будущее, которого раньше не умел вообразить даже во сне: это не бездейственное неподвижное счастье, в котором ничего, кроме свободы, а это тоже замысел стройки, только обратный проклятому Городищу – они возведут хрустальную башню для всех жертв динанимизма, башню, в которой те, быть может, впоследствии и будут бесконечно счастливы, но до того дальнего невидимого периода у них будет радость строительства для себя этого несусветного города радости, целых городов радости, поверхностных и подземных, подводных и даже подвешенных над землей, если к тому времени уже будут открыты способы обитать в жидких средах и воздушных потоках, а свободная мысль годна натворить всякое.
Он думал о радости, но забывал придумать ее значение. Радостью было добыть столько необходимого хрусталя, чтобы эта башня касалась неба и верхние этажи наблюдали солнце, когда на нижней земле смеркается. Это было радостное предвидение, но сначала он представил работу по изрытию скал в поисках кондиционных кварцевых жил, потому что мысль пока не свободна и не может получить чистовидный кристалл из обычной мутной окиси кремния – нужно искать вместилища их природного роста, где они образуют монолиты и их срастания; он думал, сколько же каменного материала придется изгрызть, следуя за этими жилами, и у него получались объемы работы, мысль о которых его странным образом не вдохновляла, а утомляла. Потом этот хрусталь нужно резать, шлифовать, подвергать полировке алмазными пастами, значит, понадобятся и алмазы, а это производство целых подземных пропастей; далее следует придумать машины, доставляющие материалы на высоту ярусов, но пока мысль их придумает, таскать придется вручную, и его спина заранее пребывала в унынии. Он решил рассчитать приблизительную продолжительность такого свершения, чтобы оно не втянулось в вечность, но вечность можно осилить бессмертием строителей башни, тогда она воздвигнется за одно поколение, а следующие получат ее только в наследство. Он соглашался жертвовать своим поколением, но ему было приятнее думать о море, видимом из Страны Эц, где такая опрокинутая хрустальная башня существует уже готовой и в нее можно вселиться, достигнув лучшего, чем счастья, и такого же продолжительного забвения. Здесь не было ренегатства, а только усталость до бесчувственности к работе, которая не кончается ни сдачей объекта, ни успешной диверсией, ни вспышкой Косматой Звезды, ни достижением Райских Земель, ни возвращением с плодами тхоржовника, ни истреблением динанимистской сволочи, ни самой решительной победой над Царством Призрака.
Эта усталость незаметно меняла Шельмину Стражни. Он как будто запыхался все успевать и чувствовал внимательнее, чем пристало подпольщику. По слабости своих убеждений урсулане не могли годиться ему в соратники, но он теперь соглашался и на таких – не оттого, что не мог сам, а оттого, что они все-таки разделяли задачу и одним этим находились поблизости, где его общее и дальнее чувство к жертвам должно начинаться в каком-то маломасштабном источнике снисхождения. Тут, в малом радиусе этого снисхождения, ему становилось не обязательно, чтобы они умирали с высоко поднятой головой или продолжали помнить о цели странствия, за которую их казнят. Он не чувствовал, что он умирает идейно, а эти – как-то иначе, и здесь нужно размежеваться. Он не видел повода отмежевываться. В Железном Городище его больше не отвращало, что когда-то эти люди отсиживались за лимесом, не замечая катастрофы у братьев, – теперь весь мир живет в стороне от их собственной катастрофы; он видел перед собой не мир, но этих людей. Из глаз у них иссох живой блеск, волосы выросли по всему рельефу костяной лицевой основы, и кожа свисла, как будто надорваны связки в главных местах ее крепления к черепу. Тело тоже поросло шерстью и двигалось неуверенно, но целенаправленно прочь. Лучше бы, думал езевец, им было попасть на стройку на восточные территории – там нет стопроцентного вымирания оргнабора в один сезон, кто-то еще и на будущий год подтверждает свое существование письмами, а отсюда письма не ходят, и для мира они мертвы. Сам Шельмина Стражни не жалел умирать ради мира – в миру жизнь вынуждена рождением и борьбой, а все лучшее и невынужденное возложено на его задачу, а она – с ним, а не с миром, но об урсуланах он взял мягкую установку, что там, откуда они явились, жизнь может быть не столь обязательна и к ней можно привязаться помимо всякого сознания цели, из одного необременительного обычая, и жить только этой привязанностью, – тогда им тяжело умирать от старого мира, не держа в перспективе новый. Он не торопился нагружать их задачей, пока они не привыкли быть мертвыми, и единственный ясно помнил о Древе Жизни, к цветению которого урсуланам казалось, что они давно опоздали, но за смертью не переживали этого более, чем известия о какой-то всемирной, но отдаленно-нечувствительной катастрофе.
Единственное, что смущало Шельмину Стражни в этом соратничестве, было его численное несоответствие привычной пятерке. По заведомому условию действия подпольной организации их должно быть пятеро, но кто же пятый? Он бы желал, чтобы этим пятым был Меч Вейланда, но при подобной простой душе Меч не смел быть равным участником подпольной пятерки – такая душа не владеет самостоятельностью решений, а идет за хозяином: Меч и сейчас оставался слугой неблагодарного Гвена, а Шельмина Стражни выходил его невольным оруженосцем.
О пятом оставалось предположить, что за почти десять декад странствия Лабиринтом они надышали и иначе оставили в идеймоносфере материала на целое тело, значит, пятина в их составе не от человечества и Шеломы, а от съеденных трупов и другого разными способами истребованного внутрь Железного Городища. Этот засланный пятый численно восполнял их до боевой единицы, но Шельмина Стражни делал собственный счет и вычитал его из четверых в одного павшего – это было то, что в них пало, расстраивает ряды и зовет к поражению. Когда этот урон делался зрим, он бесстыдно принимал личину иерокнехта, а иногда – самого Шельмины Стражни, выказывая, кстати, осведомленность в его внутренних обстоятельствах, доступную одному наваждению.
– Зря ты меня не слушаешь, – говорил Призрак, привлекая его внимание. – Я ведь в точности знаю, чего ты хочешь: я – ты и есть. Я мог бы вывести тебя в Райские Земли, но, как видишь, не предлагаю – ты уверен, что и сам туда доберешься, и никакие сроки тебя не связывают: если ты собственной волей организовал преисподнюю, то и Древо Жизни заставишь цвести вторично! Не предлагаю я тебе и бессмертия – мира между нами все равно быть не может, а зачем мне вместо смертного врага получать бессмертного? Не обещаю я тебе и услад Дивьяны – ты умеешь наслаждаться одним своим беспокойным сопротивлением, а в Дивьяне нет против чего восставать. Но там есть один отсек – как раз для таких, как ты, гипербореев навыворот, и там я обещаю тебе покой. Вообрази, какая это отрада! – ничему не противодействовать, ни под чем не надсаживаться, никуда не стремиться, ни на что не надеяться, ничему не отчаиваться, не знать ни мук, ни блаженства, ни веры, ни сомнений, ни свободы, ни долга. Один бессменный неомрачимый покой, и так без конца…
Тут Шельмина Стражни молча смотрел на своего двойника и, путаясь в этих двух, подвергался сновидческому зрелищу моря, которому его душа однажды была свидетелем и которое находилось от его жизни дальше, чем звезды, и в ту недосягаемость Шельмина Стражни поместил свое поражение.
ГЛАВА IX. ЖЕЛЕЗНОЕ ГОРОДИЩЕ. В КРУГЕ ПЯТОМ
У себя в Векико Сатуро Томогуто не мог вообразить странствия за плодами тхоржовника. Мертвый человек не может путешествовать, как живой, а живой предполагает что-то привычное: низкорослую желтизну поля, каменистый пригорок, бамбуковые закоулки деревни, красные крыши монастырского послушания на боку голубой горы, подмытый лесистый спуск, терпеливый шаг груженых телег, дальнее оживление съезжего двора, речной берег с навитым на колья неводом. Но ум его не верил этим простым картинкам, ведь он сейчас идет достигать не обычного нового места службы, а живьем отправляется на тот свет, и здесь можно верить только непредсказуемому, что завтра окажется жилищем дядюшки Ца Пая в трущобе колониального банка или оклеенным птицами павильоном в садах Запретного Города. В этом странствии он мог поручиться только за прошлое, то есть за пройденное, а еще не пройденное, куда он повернут движением, было пустым проемом неземных, но определенных пространств и сроков, как будто из его жизни вырезали нормальное будущее и вшили обрыв, с которого она каждый день осуждена шагать в непроглядное. Он не искал у братьев сочувствия этому переживанию, потому что эти не были воспитаны для постоянного вида смерти и у них перед пустым проемом всегда стояла скрадывавшая его обманчивая фантазия – так им казалось, что они еще не мертвы, а идут своим чередом и доживут до Райских Земель, как обычные путешественники. У Босё предвидения были просты и безудержны, ему всегда предшествовала какая-нибудь крестьянская местность, где правит злодей или милостивец, там существовали запутанные похождения с волшебниками, барсуками и лисами, принцессы-саламандры, заточенные в сосульки, обезьяньи цари и людишки с рисовое зерно, и там никогда не было тяжелой работы и голода и поэтому даже смерть на удивление празднична. Негасимэ измышлял какую-нибудь строгую достоверность неизвестного государства, различное живучее варварство отношений, лиц и архитектуры и сдержанную задачу путника ничего не пытаться по дороге исправить, а благополучно миновать, нигде не настаивая на превосходстве народа векико за его очевидностью. Обман скоро раскрывался, но исполнял свое дело – какую-то часть посмертных усилий душа совершала в уверенности, а не просто низвергнута в пустоту межзвездного наказания, где от ужаса ни жива, ни мертва.
Сатуро Томогуто не придумывал для души облегчения. Эту предстоящую им пропасть нечем уставить, они туда обращены не в волшебный лес и не в подтвержденную застроенную страну, а наружу всего знакомого; здесь у них только расстояния и сезоны, но обратного жизни следования – о жизни ты можешь догадываться по собственному опыту и чужим свидетельствам, а в смерть поступаешь первопроходцем. Он сразу не ожидал в пути ничего надежного и знал, что они идут на вечную муку, для этого они и забрели в Железное Государство.
Он верил, что они виноваты – ведь душа после смерти сама устремилась не вглубь добродетели, а к центру разора, которого со времен последнего цветения тхоржовника накопилось на целую изнаночную Вселенную. Тварец не мог им здесь помочь. Они двигались прочь от Тварца, куда мир не простирался, а где валилось оставшееся, и Сатуро Томогуто правильно ничего впереди не видел – там не на чем воздвигнуть никакой части Тварения, значит, и странствовать негде и некогда, кроме Дивного Настоящего. Поэтому дни в Лабиринте с самого начала слились для него в один, а тело, хоть и покрывало ежедневно старую даль, хранило память не о действительных расстояниях, а о тесной машине пыток, в которой оно всякий круг распинаемо на каком-то снаряде неясной формы.
Это его здешнее тело напоминало ему лиса на горе Уединь. Некогда этот лис был живым человеком, догрешившим и доволхвовавшимся до оборотного состояния, за что обращен в животное и наказан бессмертием: черви поели на нем внешние отложения, но во внутренние пазухи не залезли, и жизнь сохраняется там силой заклятия. Но у этой жизни нет необходимых объемов, она подчинена хозяйской задаче беречь югоуказующую иглу, в этом единственном она состоятельна, а более ничем не утолена, все мясные покровы на ней чужеродные, не прилегая природно, а пристроченные маленькими хищными жвалами, точно на тебе копошится клубок скорпионов. Если бы это он сидел на пороге кельи на горе Уединь, охраняя волшебный компас, он бы и переживал один бесконечный фаланстер Дивного Настоящего: вокруг него рушатся и восстают царства, сравниваются высоты, прибывают тучами поколения, залежи превращаются в пажити, а пажити в пустыри, всем движет какая-то умеряемая нужда и близлежащее упование, и только он никогда ни с чем общим этим свершениям и кручинам, только ему не придет оттуда никакого посмертного утешения, только его судьба вся в воле не земных перемен, а во власти неуследимых отсюда и безответных межзвездных сил. Лис живет не следующим промежуточным временем, а единственным днем в конце своей службы, где помещается его смерть: кто-то придет забрать у него волшебный компас и с ним – силу живучести. Так же и Сатуро Томогуто весь помещался в дне осеннего равноденствия. Им лучше, чем лису, – зло исполняет условия предварительно и уже ничем тебе не обязано, а добро требует верности до самой кончины, и ты – совладелец промежутка, а не просто узник своих терзаний. Они ведь не усомнились умереть заживо ради странствия в Ган Элон, не продали душу Призраку под угрозой “разрыва струн лютни”, как зовется не простое убийство, а любознательное чумнайское умерщвление в полном сознании казнимого до истечения двух декад, нашли и взяли из лап оборотня югоуказующую иглу, не отказались влезть на очумелую паровую телегу, достигли валлума и отворили пропуск в Железное Государство, зная, куда идут, хотя и не зная, какой извилистый путь предлагает им Лабиринт и в каких безжизненных длительностях должны истрепаться душа и тело, но и тогда не сговорившись с Идеймоном, обстоятельно и с разумной досадой на непостижимую человеческую стихию предлагавшим им мгновенное ослепительное избавление от всех немощей, от скверны антропофагии, от безысходных, убийственных переходов к худшему, когда существует путь напрямик и честное заверение знающего его довести их только до порога Райских Земель, куда сам проводник не вхож, однако благополучной земной дорогой и к сроку. Сатуро Томогуто весь размещался в дне осеннего равноденствия, потому что, утверждал кодекс его сословия, верность – лучшее из достоинств. Верность совершенна и бесполезна, она награждается только ответной верностью. Тварец представлялся Сатуро Томогуто подобием всесильного господина, еще более всесильного, чем сакур, но не этот, с кем они братья, а сакур как принцип. Сейчас у Тварца нет повода вмешиваться – они удаляются, но хранят Ему верность, и эта их верность должна вызвать ответную – Тварец тоже не вхож в Царство Призрака, однако вездесущим образом стережет по его краям: там, с другого краю времен, Он приберегает для них Тварение, но не старое, исчахшее от голода по плодам тхоржовника, обмелевшее на входе в Железное Государство, а полное, новорожденное, бьющее прочь от настоящего, как источник, добытый ударом посоха прочь от сухой скалы.
Для этого он так и понял догадку Сэнли, что они направляются в предысторию, что они действительно могли очутиться на плоской суше первого дня творения, где и располагается Ган Элон, и тогда на пути назад им придется искать точку его сопричастности застарелому миру, которую Дракстор из душевной неколебимости пытается найти в Лабиринте. Сатуро Томогуто радовался расширению их племени за счет ковчеганцев. От трех человек страны не убудет, а племя вдвое целее. Он по-прежнему не видел душевных причин к исследованиям всего далекого, но примирился, что они хороши, если заменяют жизненное побуждение не хуже выпестованных его сословием доблестей. Сам Сэнли не смог бы ответить на этот вопрос, который ему зададут читатели. Читатели живые и мыслят по-человечески, а он не полностью смертен и анатомически приспособлен к идеймоносфере. Он живет разрозненной жизнью души и тела: тело рационально, оно есть верный ответ на вопрос обстоятельств, оно – разум: если оно не может в дальнейшем быть, оно отрекается от души и не есть. Тело его безоговорочно не могло и не хотело здесь быть, его снесли на кладбище и задернули мертвечиной, под которой оно истязуемо ужасом и страданиями погребенного заживо. Вовсе не Сэнли Дракстор совершал это странствие, а приниженное, косматое существо, неясно мерещившееся ему в оплавленной кладке Стены, когда они прижаты к ней энтузиазмом строительства. Он ощущал под пальцами знакомство с гипербореем: впалые глазные орбиты с заостренными надбровными валиками, просевшая переносица и разверстые ноздри, вдвинувшаяся и раздавшаяся нижняя челюсть, на которой основан тяжелый костистый череп, и все – в щетинистой нечеловеческой поросли. Таким же было все нижнее, что он мог видеть с высоты роста: косо сидящий корпус, выдающееся положение коленных чашечек, связанных особым устройством осанки с иначе, чем человеческие, попирающими граунд ступнями, вислые руки, цветом и обликом похожие на ржавый остаток чего-то длинного и кривого, что иногда неприглядно выдавливают под ноги прохожему почвы. Но и это не было его настоящим, хотя целеустремленно шагало, делало процессы пожирания мяса и испражнения, совершало ворошение шлаков до исподних теплых температур, уклонялось на пути от неподвижных и ходячих помех и даже слушалось более тонких действий сознания, когда заводят часы или сличают направление югоуказующей стрелки с устремлением сакрального пламени. Его настоящее, недостающее тело было захоронено в глубоких малых объемах, и это верхнее, первобытное, нарастающее от поедания трупов и за остатком покрова тут же возвращенное Казарманом посредством усилий странствия, работало над ним, как машина, которая приросла вплоть и извне вынуждает муки сердцебиения, кровотока и жестоких мышечных сокращений. Тело Дракстора верно отзывалось условиям, которые не допускают бытья, но над ним в странном согласии трудились наросший гиперборей и обитающая душа, не согласная примкнуть к коллективизму строителей, но еще страшнее не готовая без плоти вечно метаться в одиночестве в преддверии своего приговора. Рассуждай Сэнли внятно, как тело, он бы не видел среднего выхода, однако душа двигалась безотчетно и вшестером куда-то протискивалась, как в Чумнае, где зазоры на стыке зол вывели их тамошним лабиринтом из-под власти местных злодеев. Он не путешествовал, а спасался, но его любопытство к миру обнаружило подспудные основания – оно сделалось не ответом на постановку прогресса, а его сущностью – Сэнли Дракстора, рожденного и возмужавшего прежде вопроса, зачем нужны твердые сведения о предполагаемых землях и для чего свет разнороден, когда человеческое предназначение уже уловлено в ловушку фаланстера.
Каждый из них находил что-то изобретательное, чтобы не пасть навсегда и не перенять призвания троглодита.
Сайрус понимал причину жизни как мену составов: тело транспортирует вещества Космоса, в нем мириады сноровистых сортировщиков и упаковщиков, которые одни знают, что чему пристало в дальнейшем, и берут свою плату: жизнь – задержка материалов в помещениях оживленного торга, ярмарка на пути груженых обозов, она складирует среды и пускает их по новым маршрутам.
Жизнь посередине обмена, она должна служить верно и расторопно.
Его специальностью было сердце. Сердце образуется от сноса в эту впадину разных веществ в необходимой пропорции. Там они слепляются в мускулистую механику нагнетающих мышц, сумок и клапанов, здесь все должно быть точно и не захломощено, иначе сердце собьется с ног и море крови, которое оно перепихивает, сделается стоячим.
Лучшие операции удавались ему во сне. Наяву перед ним тужился клубок окровавленных мякотей, только что выказавший порок и требующий сделать не лучшее, а возможное, – во сне он не считался со временем, отвлекался от рутинных методик в неожиданные блестящие опыты, снасти сами подсказывали рукам поведение или обнаруживали свою недостаточность; он мог проснуться от открытия какого-нибудь решающего движения, от вида необычного инструмента, освобождающего пальцы для параллельного действия, от выдумки присадки в грудную яму больного его же собственного недостающего крововода, иссеченного из излишка в конечности; в его лаборатории при домашней клинике жили отдельные сердца обезьянок, обманутые сложной системой подводов питающего раствора: не умея справиться с отторжением, Сайрус хотел на время починки сердца на операционном столе пускать обращение крови через впрок заготовленное постороннее сердце и осуществил эту тактику, но потом отбросил, устремившись решением к прямой окончательной трансплантации.
Он успешно вшил старому Фосселю работоспособное сердце, но для этого нужно, чтобы погиб юный гуляка, и это новое со временем надорвется, или обрушится другой орган, на замену которого не найдешь столь скоропортящегося продукта.
Он вдруг сам надорвался под своим достижением. Ему не хотелось больше входить в операционную – краткосрочность результатов обесценивала его работу. Если жизнь обитает на вечном перепутье поступления и оттока, обязательно станется, что она под конец будет разинута в одном направлении саморастраты, потому что противоположное пережато беспощадным смертным зажимом, каким он защемляет сосуды кровотечения от ненужных при операции внутренних излияний, и телу уже нечем обмениваться, а только самому стать груженым обозом сред и рассредоточиться в сутолоке червей. На собственном успехе Сайрус убедился в нищете своей хирургии: он мог придумать еще более прихотливые технологии уминания в теле чужого органа, мог задать инженерам свойства материала, и те однажды изобретут прочную и эластичную лату для ветхой плоти, он фантазировал даже о компактном стальном насосе, работающем от электрической батареи, который навсегда удержит уровень крови на отметке спасительного жизнеобеспечения, – все это возможно в прогрессе, но нельзя сделать человека полностью из железа и искусственных кож: такому незачем искать свою выгоду на перепутье обмена веществ, потому что кто-то другой должен осуществить это предварительно и соорудить для него готовые части – он автомат, который запускают и отключают снаружи.
В этой сосредоточенной отрешенности Сайрус добрался до высшего достижения хирургии и нашел там вездесущую смерть, а жизнь тем временем собственным маневром справилась с ним в тылу разорением его опытов судебным постановлением, как с разоблачением шарлатанства.
Выходило, что он с самого начала хочет больше Природы, так себя поделившей, что между этими двумя не втиснуться ничему лучшему.
В Тварца он верил спокойно и с детской очевидностью превосходства добра над злом – по душевному складу и обстоятельствам жизни ему повезло принимать хорошее как состоявшееся и само собой разумеющееся. Теперь его тянуло перечитать Святое Писание и обратить взгляд в свою несбыточную детскую веру, быть может, втайне нашептавшую ему медицину: ведь есть пример плоти, неподсудной законам термодинамики и как бы намеренно поставленной для врача образцом исцеления, хотя за давностью она и неисследима в своих основаниях, – плоть прародителей в изначальном раю, тоже транспортировавшая материалы с места на место, но не ветшавшая и не копившая в себе мусор постоев; значит, в принципе вероятно, что обмен столь выверен, что все идет в дело и ничто – на инерцию, и если найти этот вечный движитель в теле, от него можно пустить приводы во все стороны мироздания и заново уподобить его изначальному раю, где уже без всякого врачующего вмешательства сердца не надсаживаются, а бьются ровно и вечно.
Так он оказался приобщен к священной истории и сумасбродным замыслам Дракстора: плоды тхоржовника, думал Сайрус, наведут его на бессмертие, и тогда его нож хирурга, быть может, перестанет иссекать руины сердечной мышцы, а прямо примется за те порочные ткани, где эта рана засела с рождения.
Он не придумывал себе Древа Жизни, какие могут являться на заставках путеводителей по скрытому полушарию, где святых носит между райскими островами. Его не интересовали грубые земные приметы вида, каковы листвечность или хвоистость, осанка ствола, расположение сучьев, упорство или податливость древесины. Он сразу видел плоды, вызревшие целыми увесистыми собраниями, и ближе всего они были плоти в ее выставленном на разделочном столе многообразии мышц и жиров, хрящей и узелковатых стяжений, пещеристых и губчатых тел, желейных масс, пленок и жилистых черенков, – пальцы от них в крови, а в корзинах они под собственным весом дают несвертывающиеся соки и в них никогда не теряют свежести. У тех, кто будет их есть и кому они предназначены, думал Сайрус, появится разность тканей, которую чередой опытов можно застать и в отдельном от народного теле единичного пациента, ведь в чем-то она должна являться и обнаруживаться. Дальше он намерен подвергнуть это неветшающее вещество дотошному изучению, а потом стимулировать его разрастание до естественных объемов каждого органа, изматывая и изнашивая ветхую плоть убыстренным и непосильным для нее потоком обмена – пока жизненная функция не будет в отчаянье перенята дивным материалом. Тогда останется вырезать и иссечь ветхого человека, как запоздалый к развитию рудимент, а обмен через этих восставленных праотца и праматерь сам собой довершит преображение сред в изначальные.
Рай рисовался ему, конечно, неотчетливой благодатью, и он приготовился к дальнему путешествию, а этот рай оказался тотчас за валлумом.
Сначала Сайрус не поверил Призраку в такой рай, а потом ему сделалось все равно: если бы он рассказывал детям сказку и вдруг непредумышленным развитием приключения его герой попадает в сюжет, где спасается человечиной, он бы не знал, что дальше вообразить, – герой тем отличается от чудовищ, что обязан миру внутренними запретами, он не непременно должен уцелеть, но от чудовищ отличаться обязан, иначе ты не знаешь, кому сопутствовать – дневному созданию, каков ты сам, или орху, у которого побуждения перевернуты и о котором рассказчик ничего достоверно не знает, кроме того, что этот – на изнанке Тварения. Невозможно придумать рассказ о ком-либо, кто никто. Поэтому Сайрус не сумел бы сочинить о себе рассказ, что он – никто, отрешившийся от своей человечности до ежедневной антропофагии, однако сюжетом странствия обитает в продолжении сказки, которая давно закончилась достойной смертью героя. Он, может быть, верил Призраку, что ад – это рай, он ведь перестал различать, по какую сторону обитает, но смутное сознание души не давало ему помешаться до конца, и он этого рая ни за что для себя не хотел.
Он не ждал дня осеннего равноденствия и не считал узлов на веревке Сэнли – весь этот день земного календаря пришелся на Железное Городище, каков теперь Ган Элон и где существует доказанное бессмертие. Он исследовал это бессмертие не на гистологических срезах, не на лабораторном стекле под микроскопом, он проверил его самыми верными инструментами – собственными зубами и пищеводом. Оно, без сомнения, было подлинным. Перетворенная плоть гиперборея могла испортиться от механического или температурного смертельного действия и даже расточиться по стройке необходимой органикой, но она восстанавливалась не только у него на глазах, но в самом его теле, не крохоборствуя на естественном обмене веществ, а как бы служа их источником. Значит, эта нетленная плоть берется из какого-то невидимого, но явственного запаса, и Сэнли прав, думал Сайрус, – они путешествуют в предысторию, попятно прогрессу и тенденции накопления, которую гипербореи пресекли и вывернули наизнанку для добычи Дивьяны.
Он спасался каким-то трепетным упованием, хранившемся в этом выводе, но его безумие еще не осилило образа.
Незадолго до дня осеннего равноденствия Сатуро Томогуто забрал веревку у Дракстора и поместил ее на свое голое тело, как осязаемый залог близящегося. Привязанная к кустистому паху, веревка длилась на шею и кончалась мотком, как древняя резьба в зарастающих лесом руинах южного Векико: бечева от шеи переднего раба тянется к детородному органу заднего, поощряя слабого не плестись и не спотыкаться. Рабы на этих рельефах таскали камни для постройки дворцов, а Сатуро Томогуто выносил тяжелейшее камня и даже металла Стены – упорство плоти не следовать за душой. Но, пока душа впереди, тело не может выйти из пары, и Сатуро Томогуто не был к нему суров, что Природа не понимает высших причин страдания, а ложится и затихает. Он не во всем был на стороне души, отвергшей Идеймона, но в странном союзе с его машиной изнуряющей естество до потери ею человеческих свойств. Естество не виновато, что вызвано к жизни, это душа бессмертна, а у мяса и костей разумная преходящая участь, их не следует повергать в странствие на условиях космической мясорубки, у них собственный умоляющий предел выносливости. Сатуро Томогуто не хотелось теперь упованного равновесия ада и рая: пусть Железное Государство будет исключительной пропастью, пусть Тварец не сходит осрамить это зло преобладающим весом добра, делая состязание правомочным, пусть Лабиринт не упирается в Ган Элон, а просто вернет их в мир, где верность посильна целокупному человеку, а не одной его отсеянной в небытие святости.
В таких сомнениях он застал день осеннего равноденствия, и день не захотел состояться, как будто не Сатуро Томогуто поместил его в Ган Элон, а Ган Элон помещался в Сатуро Томогуто и отменен его недоверием.
И никто, кроме Сатуро Томогуто, не заметил этого дня.
В обычном полубеспамятстве они мытарились старой далью, и так же скрипели навстречу тачки, так же воняли печи, так же наверху не бывало земного неба, необходимого Древу Жизни для насыщения его лучистыми энергиями светил, так же вместо неистраченных на будущие царства растительности почв молодой тверди ноги мучались на промороженном граунде, так же стороннее присутствие наблюдало за изгнанием жалкого племени, не выказывая ни сожаления, ни (злорадства) насмешки, так же, только на ярус выше, возносилась Стена, потерявшая уже всякие вразумительные масштабы, отчего фаланстер с симметричными ей убогими производствами больше не казался объектом ее защиты, а свалкой в ее подножье.
На исходе суток мозг отсчитал количество расстояния, сделал автоматическую поправку на неуверенность шага и освободил странников для небольшой суеты постоя, в первые минуты утомительнейшего движения, потому что всякая перемена сначала отнимает инерцию. Холод уже не настолько их изводил, чтобы намеренно рыться в шлаках, – между ними и холодом встряла ледниковая шкура, защищающая снаружи, но мучившая с изнанки, – и они сели на просто незанятый промежуток между сталеплавильней и кузницей, где бы о них не спотыкались гипербореи. Мясо они добывали не в момент голода, а заведомо, пользуясь на пути нерегулярной смертью строителя, и запас несли в котелке дядюшки Авессалома, тяготившегося и ношей, и своим железным составом.
Негасимэ обложил котелок обломками горячей изложницы, и мясо скоро оттаяло. Шестеро жадно и равнодушно поели, прибавляя не в хилом теле, а в ненасытном усердии. Драксторовский брегет, не сверяясь со светлыми обстоятельствами, отзвонил полночь по времени, и двое из группы совершили тонкое действие завода каждый своих часов на неизбежный будущий день. Потом сплотились для сна в отдельную от множества кучу, а душа Сатуро Томогуто встала на стражу.
Душа не укоряла Тварца за невмешательство в их судьбу – душа все-таки часть слаженной человеческой постройки и не может так верховодить, чтобы не считаться с телом в его сомнениях, оттого вина общая, но Тварец – не холодный судья сторон, уравнивающий обоюдные приемы в общее поражение, иначе чем Он отличается от Идеймона! Душа Сатуро Томогуто не соглашалась с таким судейством, она не желала больше участия в состязании. У нее теперь нет хозяина, а только братство с этими пятью, доверившимися ее старшинству. Она ничего не думала, измученно и безучастно глядя в окрестности, безразличные к тем, кто им не мешает. Вот так же Сатуро Томогуто не замечал мухи, пока эта не садится на борт посуды. Но, будучи опасаемой мухой, он не смел доверять мощи в ее спокойствии, а пристально наблюдал ближайшие свершения и дистанцию безопасности. Печь заправляли для новой плавки, а отливки стаскивали в кузницу для горячей доделки молотом. Один гиперборей в веренице таскальщиков отклонился от ремесла и подошел к спящим. Ближним в куче лежал Босё. Босё не видел разрушительных изменений в себе, к которым бы не привык за четыре пройденных круга, и еще не верил, что мертв окончательно – в его деревне мертвых подвергали обрядовому уходу, относя в отличный от прочих дом, где большими гнутыми иглами зашивали рот и глаза и заделывали прочие отверзия в теле, сквозь которые входит и выходит существование: душа теперь должна настояться в теле для дальнейшего путешествия, ей ведь восходить выше гор. А у Босё глаза отворены даже во сне, и в них постепенно проявляется тот, кем бы он мог быть, убедись он ежесуточным истязанием и доводами Идеймона. На лице гиперборея было мало места для выражения – все занимали выраженные через шкуру костяные бугры и мясные наросты, обозначавшие спокойную волю к действию, а глаза были разумны, но не чувствительны, как у святого, проглядевшего все насквозь до последней степени отрешенности. Босё не проснулся, но зажмурился от этого взгляда, и на гиперборея смотрела теперь только страждущая душа Сатуро Томогуто, которая воспитана выдерживать любой взгляд и не отступать. Во внимании к ним строителя было, кроме необычности, обоюдное взаимонепонимание: какая-то перемена в странниках, не ощущаемая вблизи ими самими, свидетельствовала о себе через внезапное отношение стройки. Но и стройка еще не знала твердых причин помехи, а озадаченно их доискивалась, переводя взгляд с туловищ спящих на остатки их мерзкой трапезы в опозоренном котелке дядюшки Авессалома. Здесь не было гнева или предмета мщения – просто похолодела душа Сатуро Томогуто, гиперборей внезапно видит в них отброс, который нужно утилизировать, – настолько велика в каждом доля съеденной мертвечины, что они хотя бы в этом смысле не совсем чужды Железному Государству. Полной уверенности, однако, у строителя еще не было: обыденная временная смерть соратника мешалась в этих пришельцах с непостижимой окончательной смертностью, нигде не соприкасавшейся с его смыслами, и эта невнятица в его мире повальной определенности рождала в нем замешательство, на миг тронувшее Сатуро Томогуто похожестью на человеческие обычаи, а потом резко отвратившее его к действию.
Он знал, что значит быть разнятым на ценные в производстве материалы, он сам добирал остатки.
Но он не мог убить все население Железного Государства, а иначе им не убежать этой новой пагубы.
Сатуро Томогуто был воином по природе и воспитанию, но в миру его тело было просторно, и там могло поместиться много необязательного для рыцаря: он любил останавливаться для разговора с гадалками и обходительными распутными женщинами, слушать извилистые споры странствующих монахов, читать замысловатые повествования о былых временах и нравах, обмакнуть усы в плошку хотё, запустить волчок или поиграть в “камешки векико”. Он простодушно любопытствовал ко всякой новизне обстоятельств, готов посмеяться шутке и не раздражаться на колкость. Ему нравились замеченная вычурная форма скалы, кармин ядовитых ягод в плети вьюна, простое молитвословие, от которого на губах является пухлота незаслуженной младенческой просветленности, жаровня в ногах для благополучного сна в сырую погоду, довольство чистых от вшей волос. Душа его совершала разные движения вкось и в стороны от строгого солдатского марша и без сожалений существовала попутно.
Теперь от него мало что уцелело, и в таких скудных телесных объемах природа могла сберечься одним своим преимущественным качеством.
В притче для воспитания юношества Сатуро Томогуто преподали бы как последнего бойца павшей, но не сдавшейся крепости. В идеальных мерах рыцарского канона такой боец сам составляет крепость. Он приживает все ее бастионы, все фортификационные хитрости ее вписанного в рельеф положения, весь воинский арсенал, все расчеты командования, всю доблесть и дисциплину погибшего гарнизона. Говорят, такие умеют менять обличья, появляться, куда им вздумается, заживлять смертельные раны и владеть любого рода оружием; не приведи Тварец, если кто-то подобный рыщет поблизости не в легенде, а наяву.
Своей прошлой беспечностью Сатуро Томогуто не нарушал кодекса его сословия, как может показаться читателю драксторовских записок. Цель, наставлял кодекс, есть, но недостижима. Цель есть слияние души с ее завзятым предназначением, а тело не позволит этому состояться. Посему не будь целеустремлен напрямик, где тебе не пройти, а направляйся по подсказке души более приземленными обязательствами, лишь бы они вели в правильном направлении. Так ты постоянно впереди своего недостаточного усердия, и это усердие может улечься, чтобы не надорваться, но оно всегда начеку. Ты всегда при смерти, а значит, при Цели, но никогда не мертв, а значит, всегда только в дороге, в этом состоит тайна молниеносного действия рыцаря, которое непременно внезапно и ожидаемо в его житейской расслабленности.
Душа Сатуро Томогуто еще стояла в раздумье, а уже предприняла все счисления нависшей опасности, обозрела и отодвинула все жалкие средства отпора и подчинилась спасительному наитию.
Святое Писание запрещало волшбу, но душа не повернула на запрет головы. Она нагнулась за котелком, выбрала из него недоеденные куски и на остатках крови замесила прах Железного Государства. Раствор оказался густ, и душа добавила от себя струю влаги, отминая со дна осадок и перемешивая, пока последние комья не расквасились в сплошную писчую мазь. Тогда она подсела к Босё и указательным пальцем вывела у брата на лбу спасительное заклятие – с заду наперед, как извратили словесность гипербореи. Слово состояло из трех знаков: первый слагался из косой линии, нисходящей слева направо, и двух зеркально привитых лапок, что обличало его предковое происхождение от солярного символа; второй представлял короб с узким несходством рамы в левом нижнем углу; третий изображал примитивную арку с вывернутой наружу ступней у левой опоры, – на третьем знаке душа Сатуро Томогуто помедлила в истоме ложного узнавания, как это бывает в кошмарах, но глубже предчувствия не продвинулось. Она обошла всех шестерых, разняла навзничь и на каждом сделала мету, осведомленная откуда-то в коварном побочном следствии этого колдовства, к которому неспроста запрещено прибегать: теперь предложение Призрака о сотрудничестве опять в силе, он снова обещает несбыточное, будто ничего не случилось, весь текст договора – в этом коротком слове, а для согласия достаточно стереть первую букву…
Сайрус во сне поискал рукой теплоту, припекшую его мозг и пробудившую образы. Один обозначил Железное Городище как Древо Жизни, и это было законно: иерархия кругов вокруг Центра подразумевала могучий ствол, от которого отпрысками ветвятся фаланстеры. Другой обозначил странствие как созревание плода, вскармливание его доисторическим запасом бессмертия. Но оба были только предуведомлением к главному, до которого его безумие наконец дотянулось. Ему открылась необыкновенная панорама: их бессмертной плоти хватит на все человечество и на всех прочих разумных; если им набрать спелости и упасть с Железного Городища, они станут раздавать себя кусками любому прохожему, и на земле не станет ни больных, ни увечных. Он видел себя сидящим в незнакомом людском потоке, и он был как преспокойное простекское божество наружности жабы, которое скармливает себя мирозданию для вечнотекучести жизни, но при этом не убывает, а приращается. Кровь его лизали собаки и привлеченные с полей дикие звери, а крошки пиршества клевали вороны и стаи всего летающего, скликнутые на бесплатное празднество. А он сидел с улыбкой довольства посреди, как поданная кровавая туша, вскапывая себя обсидиановым ножом до известнякового основания, и раздавал сырые куски.
Так Сайрус придумал для детей продолжение сказки о том, кто никто: его герой, Бастилио Чаруано, впал в безумие и тем оправдался перед слушателями за обмен веществ и ужас каннибализма.
ГЛАВА X. ЖЕЛЕЗНОЕ ГОРОДИЩЕ. В КРУГЕ ШЕСТОМ. СТРАНСТВИЕ
Ядан т’варь пребывал в известняковом пласте с тех пор, как этот край был дном невообразимо древнего моря. Для атома, заключенного в толщу камня, время не движется.
Но однажды море отступило, а пласты тем временем смяло в складки, и Ядан т’варь оказался в утробе антиклинали, придавленный сверху целой горой, но неуклонно близящейся к поверхности, потому что участь любой горы – быть снесенной долу и изгладиться сначала в холм, а потом в равнину.
Так он пережил раннюю историю Земли, которая тогда еще не была Землей и не очень отличалась от позднейших царств-государств, когда-нибудь тоже овладеющих искусством выращивать города из материковой скалы, а пока, отвечая своей роли агента выветривания, возводящих их из неустанно добываемого каменного и железного хлама. Таким образом, Ядан т’варь не застал расцвета т’варской цивилизации, о которой за Зеленым Неприступом ходят самые неправдоподобные – в силу отсутствия материальных свидетельств и слабой развитости у ученых воображения – слухи, и не поведал бы векшгуртцам об А-Тении ничего сверх того, что они увидели сами. Ядан т’варь появился на свет в тот период т’варской истории, когда эта история кончилась, а о цивилизации не осталось и памяти.
В остальном с ним происходило то же, что со всеми другими атомами на планете, когда пласты становятся доступны упорству климата и корней и когда корень дерева – в данном случае венценосной сосны – всовывается в трещину и начинает сосать.
С напором соков Ядан т’варь устремился по стволу вверх и здесь впервые познакомился с солнцем, удивившим его постоянством своих восходов, задающих отсчет времени, которое для Ядан т’вари тоже пришло в движение, а главное, тем, что свет и тепло общим трудом можно превращать в превосходную древесину и другие необходимые лесу вещи.
Некоторое время он был хвойной иголкой, потом высох, упал, сделался почвой и помог сложить лист огульника невдалеке от ручья, размывавшего родную скалу. Но огульник вырос на почве, добытой соснами, и выплачивал долг общему благополучию. На затененной и прогретой изнанке листа отложила яйца гусеница, а вылупившиеся личинки тотчас объели колыбель вместе с едва осмотревшимся Ядан т’варью.
С гусеницей он осваивал окрестности родника сначала ползком, а вскоре на крылышках, подруживших восхищенную гусеницу со стихией полета, к несчастью для нее, краткого, поскольку любимое занятие птиц – соревноваться с энтомологами в умении ловить бабочек. Ядан т’варь побывал в брюхе смолянки, в выпущенном ею мазке, в воде обмывшего валун ливня, опять попал в почву, а оттуда – в корешок желтоцвела, не ставшего разменивать его на минутный каприз, а отложившего в клубенек, от которого отпочкуется еще один желтоцвел.
Совсем иначе рассуждала свинья, озабоченно бродившая поблизости с выводком поросят. Всосанный с материнским молоком, Ядан т’варь отправился в костях подрастающего кабана в путешествие по долине, которой вещества всхолмья начинают бег к морю. Кабан натаптывал тропы, матерел и похвалялся клыками, созданными, с точки зрения кабана, исключительно для устрашения его врагов и соперников, а с точки зрения леса, обладавшего широтой кругозора, для неустанного рыхления общей земли, чтобы такие, как Ядан т’варь не залеживались на прилавке, а шли нарасхват. Лежа в костях кабана, рыхлившего почву, точно прилежный садовник, Ядан т’варь не сознавал себя чем-то отдельным от атомов, с которыми его сочетало химическим браком, и ни с кем не стремился сойтись теснее. Невозможно знать в лицо мириады атомов, с которыми связан кратким мигом земного коловращения.
Когда кабан урысил боронить склоны небесных долин, Ядан т’варь вернулся в землю, откуда был взят дождевым червем, откуда взят серебристой сойкой, откуда взят жуком-падальщиком, откуда взят муравьиной кучей, откуда вымыт в ручей и остановлен пескарем-копарем, выметавшим его с икрой уже вне видимости родных холмов. Здесь Ядан т’варь поочередно побыл мальком пескаря, форелью, медведем местной разновидности бурых урсусов, опять почвой, побегом стрелолистого травня, косулей и, наконец, волком той породы, что ценится у векшгуртских дрессировщиков и зовется “эдутин ездовой”. Однако волки Земли не осведомлены в своей способности поддаваться дрессировке и служить шишкояди средством передвижения и вольны до конца дней выгуливать атомы по своим делам в пределах территории стаи.
Обладай атом самосознанием, он бы сказал, что атом, блуждающий в бытии, слишком свободен, чтобы понять свободу, и слишком закабален силой тяготения, чтобы томиться неволей. Странствие бытием пядь за пядью сносило Ядан т’варь к его древней темнице – морю, равнодушно прессующему атомы в пласты еще не рожденной суши и выдохшегося в погоне за восходами и закатами счета лет.
После волка Ядан т’варь снова побыл жуком, потом полозом, бахромчатоногим стрепелятником, яичной скорлупой, опять почвой, платаном, сгорел в очажке т’варской семейки, развеялся с пеплом по ветру, был прибран корешком кустистого брадотряса, накормил тлю, которая накормила коровку-небушко, которой полакомился богомол, которого склевал щурок, державший по ночам сполох своего радужного оперения на плечиках в норе в откосе террасы.
Однажды гардероб не понадобился хозяину, и Ядан т’варь оставался некоторое время в одном из остей блекнущего пера, пока вновь не попал в ручей, на сей раз домутивший его до Сладим-реки и до крутизны водопада, с которым Ядан т’варь за несколько минут потерял больше высоты, чем раньше за столетие.
В дельте, куда он приплыл в трупе водяной крысы, Ядан т’варь накормил пресноводного краба, выдру, клеща-плавуна, отлежался на отмели и совершил с рыбами несколько экскурсий по заводям. Но все когда-нибудь кончается. Волны весеннего половодья очистили устье Медоана от сора, и Ядан т’варь был смыт в море, завершив великую эпопею Ухода.
Взамен каждого захваченного морем атома корни высасывают другой из рассыпающихся известняков.
До сих пор Ядан т’варь ничем не отличался от атомов, пускающихся в свое безвозвратное странствие в любой точке планеты. В направлении Ухода атомов Земля – обычное место. Однако у Земли есть границы. Это – нижняя, критическая точка падения ее атомов, горизонт Действа, совпадающий с уровнем моря. Ниже ее атом Земли падать не должен, и здесь, в полосе прибоя, Ядан т’варь вспомнил, что кроме того, что он атом, он еще и Ядан т’варь, магистр Игры, а Игра устроена так, что ушедший атом непременно должен вернуться, иначе в Земле произойдет перемена, а суть Земли – в неизменности достигнутого ею однажды ее климактерического великолепия.
Это не значит, что Ядан т’варь задумался о путях возвращения. За него подумала тварская цивилизация, от которой он наследовал не только ветхий навес и способность добывать огонь для очага ментальным усилием, но и безотчетное изменение земной топографии, выворачивающейся наизнанку для атома, упавшего так низко, что дальше некуда. Для атома Земли, достигшего уровня моря, профанная геометрия пространства переворачивается в сакральную: нижнее и верхнее меняются местами, и то, что было вершиной, становится впадиной, а глядя долу, возводишь очи горе. Щелочка проделанного Ядан т’варью пути тончайшей врезкой рассекла знакомый рельеф, изменила профиль и вела теперь под уклон.
С высоты своего нового положения Ядан т’варь видел Землю как книгу с бесконечным числом страниц, раскрытых вкруговую от корешка, единственную книгу, сохранившуюся от тварской цивилизации, ее, выражаясь языком векшусов, Толстовекшью. Страницы Ухода чередовались в ней с тайнописью страниц Возвращения, и собственную страницу Ядан т’варь видел как ничтожный проем толщиной в атом, почти в ничто, но это только снаружи, изнутри же он оказывался вовсе не тесен ни для самого атома, ни для его орбитальных внутренних напряжений, ни, тем более, для длиннот подспудного резонанса и фокусников точечной фиксации в обход любого волнения. Но главное волшебство Действа состояло не в этом. Главное волшебство было в том, что обыденные земные энергии смежали все-таки эти соседствующие встречные проймы в крепко обрешеченные веществования, и настигающий зайца волк, к ужасу косого, не расплывался во встречные сквозняки вещества, а самым немилосердным образом смыкал на нем зубы и ударом о землю лишал остатков сознания.
Каждый атом находит собственные оказии проделать обратный путь, и только одна истина бесспорна: пока есть Земля – существуют т’вари, а пока существуют т’вари – атомы будут кочевать вниз и вверх, тачая один и тот же совершенный ландшафт и улыбаясь странствующему за Зеленым Неприступом сюжету Вечного Возвращения.