Опубликовано в журнале Зеркало, номер 19, 2002
* * *
По поводу “Мифогенной любви каст” — почему она мне так не понравилась. Дело не в каких-то интеллектуальных конструкциях, которые не так дешифруют мир, как бы мне хотелось. Я готов принять любое истолкование, конечно, до определенной границы, то есть до границы, которую ставит мой личный опыт, а это уже область перехода литературы в нравоучение, и его достигает немногое. Нормы, скажем, там и на горизонте не видно. Но как концепцию я вполне готов эту “норму” кушать — у меня все в порядке с различением категорий эстетических и экзистенциальных. Дело как раз в эстетике. Существует какой-то нижний предел словесной устроенности, за которым мне все равно, какие проблемы изобличаются, — я вижу только профессиональную беспомощность, морочащую меня не художествами, как это положено, а смыслами, которые я прежде должен уразуметь, а потом самостоятельно домыслить их до художественного воплощения. Я такой акробатикой не владею и поэтому “Мифогенную любовь каст” читать не могу. Отчасти к этому причастен маркетинг — когда в тебя нагнетается столько ожиданий — разочарование, быть может, сильнее, чем оно было бы при встрече с чем-то безвестным. Если же говорить о собственно концепции Медгерменевтики, как я ее себе представляю, то ее порок в том, что самодостаточная игра здесь хочет одновременно стать ходким товаром, и от этого нарушатся все пропорции. Успех, однако, как вы говорите, “Каст” у израильской публики доказывает, что мода способна совершать чудеса. Я уже сталкивался тут с вполне вменяемыми людьми, которые копаются в гематрии и ездят возжигать жертвенных агнцев на могилу Иосефа Бар-Йохая. Людям присуще не оставаться за бортом современности.
* * *
О Гольдштейне я вам уже говорил, единственно добавить: “Профили освобожденных” из последнего журнала наводят на ощущение возможно, беспочвенное, что он потерялся и занимается заклинанием змей, вроде героя Шаламова, а это дело опасное, поскольку заклинатъ змей — сиречь призраки обстоятельств и судьбы, призраки, однако, весьма жизненные и злобные — стоит только тогда, когда они прежде хоть сколько-нибудь тобой обезврежены, знают свое место и пусть скрипя зубами, но признают в тебе хозяина, да и тогда это опасно, a в его положении, быть может, опасно для жизни. Впрочем, не мне отсюда судить, как и что обстоит в действительности.
Некоторые из “Незавершенных фигур” Сливняка из номера 3-4 довольно-таки прелестны, про Пушкина, например, и Лени Рифеншталь с удовольствием почитал бы еще. Вещи его из других номеров почти неосязаемы, так много между ними дальневосточных пустот, нужно все-таки подсовывать читателю, хоть от случая к случаю, некий концептуальный и материальный упор, иначе расстояние от мысли до мысли становится непреодолимым для путешествия, да и воздух — разреженным, что вызывает физическое недомогание.
Понравились мне, даже может быть, очень понравились Винокуровы “Воспитоны”. Это разговор героя Мамлеева, но у Мамлеева все со стороны и неуклюже, а у Винокура совершенное вживание (я не о самом Винокуре, не имею о нем ни малейшего представления, а о персонаже высказывания) и пpoзa, доведенная почти вплоть до поэзии. У других, вроде Ч. Буковского или Могутина, я такую прозу не воспринимаю ни одним фибром, а тут двойное действие — как будто даже физического, скотско-агрессивного свойства и удивительно поэтическое, куда ложится и матерщина, и новояз эмигранта, и разнообразные грубости фабулы. После “Воспитонов” открыл “Песню Песней”, но ту читать отложил (может, потом вернусь), там эта обязательная техника с мешаниной строчных и прописных букв, шрифтов, транскрибирования иврита кириллицей, знаков препинания и других вымыслов еще не освоена, и теряется вся гармония, — получается вроде традиционного эксперимента, с ударением на слове “традиционный”. Если, мне кажется, ему удастся сделать полную книгу в духе и технике “Воспитонов”, то есть дать этому масштаб мира, — получится вещь превосходная и неподражаемая. Раздражают (не эстетически, а ментально) крайняя правизна и ихний замшелый Б-г, но это — дело для литературы десятое, рядом Гольдштейн поет осанну исламской диверсии, чистое помешательство, на мой взгляд, брать сторону института исмаилитского ордена против института Всемирного торга — по-моему, обе равно мечены каиновой печатью власти, и только мое существо анархиста легче мирится со вторым, гольдштейновским, в силу подкорковой принадлежности к гражданам человечества и отвращения к любому национальному, особенно клерикальному.
Отлично сделаны штейнеровская “Апология” и рассказ Магида, но об этом я уже говорил.
Проза Александры Петровой мне чужда, но не могу не отдать должное великолепной стилистике.
Милая вещь Байтова “Кошка Шредингера”.
Определенно не нравятся Тарасов, Смирнов, мемуаристика Воробьева и Ваймана и Пепперштейн, за исключением его цинично-милых и живых — от слова этакий живчик — высказываний в рамках диалога Медгерменевтики.
Лично не перевариваю эпистолярный жанр, представленный в последнем номере нечитабельной “Новой Лолитой”.
Совсем не понимаю, как в номере 5-6 оказался Мейлахс, это уровень газетного приложения.
В последнем номере Солженицын поверг меня в ступор. Для чего авангардный журнал посвящает четверть своего листажа в буквальном смысле непонятно чему, объяснений не нахожу — о евреях писали со времен Агнона и еще фараона. Какая разница, что там написал Солженицын? По вашему же определению, реликт итээровского натурализма. К культуре это имеет очень отдаленное отношение, а к литературе — вообще никакого.
Воспоминания разного рода, особенно еврейско-фольклорного, по-моему, занимают непропорционально много места, расползаясь в местечко.
Кроме того, существует апология Второго авангарда, превышающая временами объем и меру разумного: о том, что Холин Великий и Бессмертный, нужно высказываться не его ближайшим друзьям, даже в некрологе, а кому-нибудь отдаленному от эпицентра событий, иначе это естественным образом дискредитирует адресата.
В целом у меня впечатление хорошо насыщенного издания с разнообразным и свежим материалом. Отличное дело вы делаете, господа! Еще бы поменьше архива насчет оригинальных текстов — но не многостраничных комментариев к письмам, предназначенных для текстологов, — кого-нибудь местных, из России или зарубежья уровня авторов, перечисленных на первых полутора страницах, осмысленных диалогов и интервью — и была бы полная лепота.
Стихов я не понимаю, тут я застрял на Мандельштаме и Киплинге, так что судить не берусь, однако опыт Гробмана мне понравился — я тоже против монополии автора на текст. Если это его изобретение — мои поздравления.
К стихам отношу и прозу в стихах — Лейдермана и отчасти Бараша. Изящно и изысканно, но повторяю — не мое. Дело вкуса. (А “Остров спинолонга” Бараша хорош.)
Кононова читал с такой же скукой, как “Похороны кузнечика”. Это, конечно, ни о чем не говорит — я и Пруста читал со скукой. Сельвинского не читал и не буду.
Прошу прощения, если что-нибудь в моем отзыве задевает. Вкусы у меня дикарские, читательские, а кроме того, консервативные.
* * *
Вот, могу высказать впечатление от “93” Волчека, я ее как раз купил в Тель-Авиве. Насчет смысла всего этого — я не знаю, но могу предположитъ. Волчеку, может быть, удалось то, что не удалось Эко в его “Маятнике Фуко”, — написать книгу в соавторстве с компьютером. Технологию я представляю примерно так. Устанавливаются общие рамки текста с пропорциональными подразделениями, например, поглавно (пространственно) и посемно (согласно набору знаков и их первенствованию). Потом задается алгоритм с алгоритмизированными же диссонансами, и все это дело распределяется по площади будущей книги, создавая подобие смыслового рельефа с опорными — высотными — точками, к которым цепляется промежуточное, то есть собственно текст. Знаком может быть что угодно: оккультный термин, цифра, нагруженное ассоциациями слово, например, “храм”, имя, штандарт целой сюжетной линии, допустим, “канцлер, выборы канцлера”, или даже такое: “географический пункт” или “экзотический географический пункт”, “экзотический минерал”, — получается такой калейдоскоп, где все вроде связано — изогипсами и при этом все разобщено — по перепадам высот. Оттого полкниги — назывные, неопределенно-личные и прочие безличные предложения, это ведь — разрыв естественных связей в языке, в половине текста разорваны кровотоки и сухожилия целокупного языкового тела, а в разрывы вставлены разные шарниры, перегородки и проводящие среды с их самостоятельными, отдельными смыслами. В результате выходит проза, вся из энергично сменяющихся сегментов (но — что не к достоинствам — с побочным действием цепенящего ритмического дурмана). Тогда перед нами — вроде огромной схемы высотных отметок, и если их тщательно соединить, получишь план местности, карту ландшафта, и в ней — спрятанная компьютерная программа, как, скажем, в рельефе — намек на его тектоническую подоплеку. Вот эта компьютерная программа и содержит искомый умысел, там примерно и происходит иерофания, но только для посвященных, то есть знающих, что к чему, и владеющих ремеслами некромантов и хакеров, там для них — какое-то сатанинское откровение, мне, по скудоумию, недоступное. В общем, превосходная, по-моему, готика, если не брать все это слишком всерьез и не привлекать полицию нравов.
* * *
Искусство и действительность непримиримы в исходных логиках и сосуществуют во взаимном упоре на истребление. Логика жизни отвечает законам статистических величин, обращающихся к персоне скотским стечением обстоятельств, которые не поддаются гармонизации, но поддаются фиксированию. Это есть разные изводы натурализма, описывающие состязание, где человек заведомо в проигрыше, ибо правила предусматривают участие только масс. В искусстве действует логика жестокого персонального сопротивления нечеловеческой данности обстоятельств, оно выдвигает метафизическую концепцию мироздания, где человек выигрывает или проигрывает на сомасштабной ему площадке, а это значит уничтожение статистических первенств в пользу поэтических и моральных, выражающих то в человеке, что недоступно и враждебно статистике. Шишкин во “Взятии Измаила” пытается подвергнуть эти две логики насильственному сожительству в одном тексте и в его читательском восприятии, чего оба персонажа по обилию в них достоинств категорически не заслуживают.
* * *
Прочел в “Гаарец” интервью с Гольдштейном. Когда он сам берет (брал) интервью, он их предварял таким стихотворением в прозе, которое сразу отворяло в область демиургического и находило неслучайного адресата, потому что с чего бы мне иначе интересны мнения да хоть того же неведомого Амоса Oзa. Тут — я не уверен, что цитата из “Аспектов духовного брака” в переводе на иврит задает тон, она представлена не ради стиля, а ради скупа, и все по-газетному опошляется до местного явления какого-то “русского”, который естественным образом выказывает нетерпимость к хумусу и иностранным рабочим. Вот в этом и состоит глубокое и холопское презрение израильтян к тому, что не из Парижа и не из Нью-Йорка, что Гольдштейну нужно прежде выпустить две книги, получить Букера (хотя мало ли кто его получал, но — все же — некоторая лестная подмандатная обмолвка хозяина), чтобы на него напустили балаболку, и не откуда-нибудь, а из “Гаарец” с ее шестью отборными процентами читающей публики, хотя бы часть которой наверное уж способна оценить не “евреев (т. е. румын) — вон”, а качества самой прозы. Больше я не знаю, что сказать про это интервью, хотя, может быть, каким-то причудливым изворотом куча информации, которая в нем содержится, дойдет до возможного потребителя, минуя стадию, когда прежде определяется, нужно ли вообще тебе то, о чем тебя информируют. А может быть, так именно книги и доходят до читателя, и тогда с интервью все в порядке, а следующее уже появится в тетради “Тарбут-сифрут”, и мне, по крайней мере, понадобится словарь, чтобы его прочесть.
Одна вещь меня там удивила. Гольдштейн все-таки заблуждается, чувствуя себя (или прежде чувствовав) гастарбайтером. Иностранных рабочих не привозят для работы в газете “Вести”. Они тут заняты на таких работах, как у меня, — прислугой у паралитиков. Но даже я не чувствую себя иностранным рабочим, а мерзавцем, который пьет из них соки. Так что я остаюсь на том разночтении этого его места в эссе, где он говорит, что их надо гнать — что их именно надо гнать, потому что они галдят и смердят, и сказано это про иностранных рабочих отчасти потому, что Гольдштейн стесняется сказать, что первым делом отсюда надо гнать марокканцев и что Израиль должен быть “юденрайн”. Этот Шавит не дошел до такой простой мысли и ее не артикулировал, потому что интереснее всего было бы прочесть, что Гольдштейн чувствует себя марокканцем.
* * *
Стиль Платонова – не только головоломка, он взывает к простоте толкования. Этот стиль делает два действия сразу: он творит шифр и одновременно идет насквозь через все завалы значений, к обескураживающей, пусть поначалу, простоте подоплеки, и эта подоплека выходит тяжелой фракцией, ради которой и помавает лотком старатель в бегущей воде ручья. Рабочий человек все равно не успевает думать с быстротой речи: мысль пролетария действует в чувстве, а не под плешью. Такова простая подоплека многого, что иначе может показаться абсурдным у героев Платонова; это не вся правда, но ее отсюда не вычесть.
Душа раздражена стилем Платонова до того, что перенимает его лукавое свойство – потребность дойти до внятного объяснения: чем он такой, изощренный и извращенный, оправдан, ради какой практической пользы выдуман, какова его роль во взаимоотношениях писателя и действительности, особенно если не забывать, что действительность эта свирепствует в начале и первой трети двадцатого века в России и служит Платонову единственным материалом для его сочинений и обитания.
У Платонова литература решала какие-то другие задачи, нежели классическая словесность, стало быть, и стиль – в той мере, в какой он не является чем-то традиционным, – есть действующая машина по решению этих невозможных задач, вроде построения коммунизма, в котором еще можно и надлежит жить.
Стиль Платонова сочетает две стороны присутствующей в ней действительности: бытовую предметность происходящего, настолько препятствующую в себе усомниться, что подозреваю, однажды появится монография по материальной культуре городской и деревенской России начала века, основанная исключительно на текстах “Чевенгура” и “Котлована”, – и достоверность исторического поступательного движения, настолько рабски следующую генеральной линии, что по комментариям к двум этим романам можно изучать краткую историю партии. Оба эти состава не оставляют сомнений ни в гражданской войне, ни в формах ее ведения, ни в политике “темпов разрухи”, то бишь военного коммунизма, ни в способах ее воплощения, ни в “сплошной коллективизации”, ни в том, как она вводилась и что из этого стало, – национальная память о 20–30-х годах, мое глубокое убеждение, устроится согласно Платонову, а не Шолохову, Пастернаку или Пильняку. Таким образом, нет нужды ссылаться на источники, живописующие действительные ужасы этого времени, – Платонов повествует о них не менее точно, чем любые дневники и архивы.
Он рассказывает о виденном, слышанном, на худой конец – выдуманном, но и это выдуманное ни в чем не противно логике событий и поведения людей, в них участвующих, поскольку логика революционного перетворения естества не менее непреложна, чем логика житейской рутины и обывателя. Читая Платонова, никто и в Голландии не усомнится, что ЧК брало и расстреливало заложников, что усадьбы переходили во владение босоты, что люди жили и умирали “в обиходе” революции и последующего по самым фантастическим поводам и самыми невероятными способами. Другое дело – стиль, каким рассказывает об этом Платонов, превращая непереносимую достоверность в свои “хождения” и “откровения”, в которые верится иначе, чем в по- своему точные свидетельства Вс. Иванова и Серафимовича, а главное, верится не тем, что под плешью и что, веря, не принимаешь, а тем, что в чувстве и что, веря, способен и готов возлюбить.
Между тем возлюбить тут, если внимательно приглядеться, нечего.
Вот несколько примеров.
После возвращения домой из скитаний Саша Дванов заболевает тифом и лежит при смерти. Приемный отец делает ему гроб – “подарок сыну от отца-мастера. Захар Павлович хотел сохранить Александра в таком гробу – если не живым, то целым для памяти и любви; через каждые десять лет Захар Павлович собирался откапывать сына из могилы, чтобы видеть его и чувствовать себя вместе с ним”.
Житейски безысходная ситуация, в которой одинокий вдовец теряет единственное близкое существо, странным образом разрешается макабрическим трюком, требующим усомниться и в здоровом рассудке Захара Павловича, и в природе его любви к пасынку. Но у Платонова и так, и не совсем так – он, как другой его запасливый персонаж, дает словам для прочности два смысла, основной и резервный, и этот резервный вытягивает, кажется, непосильное. Мертвый, оказывается, не разлагается в гробу, а остается целым и сохраняется. Этого целого человека можно откопать годы спустя, и таким он годен для любви и памяти, как живой сегодняшний. Трагедия обратима, а человек – уже не человек, а некто сверхъестественно-всемогущий, и в этом всемогуществе менее человек, чем сказочный маг, если один сохраняется в земле целым, а другой может его выкапывать “для любви и памяти”.
Другой пример.
Чиклин приводит Прушевского в подвал к мертвой женщине. “Он (Чиклин) и в чужом и мертвом человеке (без различия пола!) чувствовал кое-что остаточно-теплое и родственное, когда ему приходилось целовать его или еще глубже как-либо приникать к нему”. Трудно вообразить это пролетарское “приникание” и не исполниться к Чиклину непереносимым отвращением, естественным для всякого человека, застань он такое в действительности. При этом ничего невозможного не описано. Некрофилия хоть и редка, но вполне реальна, а сумасшедший пролетарий, копающий под себя котлован, питекантроп с маленьким каменистым черепом, вокруг которого переворачивается мир, вполне способен спятить настолько, чтобы сожительствовать с трупами. Однако слова у Платонова выбраны и расставлены так, что косноязычно-младенческий оборот “еще глубже как-либо приникать” рисует не только и не столько извращенный сексуальный контакт, сколько ту же сказочную страну, в которой мертвый если и не жив, то цел, а живой, сочетающийся с ним “глубже”, нежели поцелуем, – не чудовище, а, пожалуй, какой-то маг из сказки о мертвой царевне, и, во всяком случае, оба не столько люди, сколько неподсудные персонажи волшебной сказки.
Сплошь из таких диких нелепостей составлена сцена расстрела чевенгурской “буржуазии”, где пар, исходящий из простреленной головы и воскоподобного вещества мозга, достоверен до тошноты, смертельно раненный Завын чешет сальную шею о суконный воротник, а Чепурный после пробует мертвых тылом ладони, как механик – остывающий механизм, и пробует правильно – некоторые еще шевелятся, вздыхают и требуют быть добитыми. Все они – люди в своих злодеяниях и страстях, но одновременно ни убийцы, ни жертвы – вовсе не люди, потому что человек не может ухватиться в агонии за лопух, чтобы “поручить ему свою недожитую жизнь”, а другой человек, не будучи существом с Марса, не может разволноваться при этом зрелище оттого, “что с пулей внутри буржуи, как и пролетариат, хотели товарищества, а без пули – любили одно имущество”, то есть осуществить ментальное действие, устанавливающее метафизическое зияние на месте пулевого ранения, сквозь которое приоткрывается некая тревожная соприродность воителя из ангельской рати и исчадия преисподней.
Таких примеров не счесть, можно брать наугад.
“ – До вечера сделаем, – сообщил Софронов, – чего жизни зря пропадать, лучше сделаем вещь. Мы ведь не животные, мы можем жить ради энтузиазма!
– Может, природа нам что-нибудь покажет внизу, – сказал Вощев”.
Речь, напомню, идет о рытье ямы под фундамент обычного жилого здания; это яма называется “вещью”, обоснование продолжения сверхурочной работы совершенно нечеловеческое – “можем жить ради энтузиазма”, надежда на результат – тот же младенческий лепет, только уже в прямой речи, как о Чиклине – в косвенной: “природа что-нибудь покажет внизу”.
Эффект достигается незамедлительно: ты имеешь дело уже не с людьми, кого-то с жестокостью убивающими и в свой черед умерщвляемыми, одержимыми половым сумасшествием во всех его проявлениях, согнанными в вонючий барак копать себе пропасть, изголодавшимися до поедания почвы и трав, “покрытыми целым слоем нечистот” от свинства, в котором они вольно или невольно живут, – а со сказочными персонажами, обращающими очевидные, неоспоримые злодейство, горе, голод, болезни в доблесть, радость, сытость и телесную крепость.
Какими словесными средствами эти чудеса достигаются?
“Вощев (…) собирал в выходные дни всякую мелочь природы, как факты меланхолии любого живущего дыхания”.
“– Пугаюсь, как бы казенный инвалид не приехал на тележке, он меня рукой тронет, что я жив, а двое умерли”. (Для напоминания: последовавшее вскоре “троганье рукой”, только не жачевской, а чиклинской, завершилось смертью этого очередного сказочного персонажа, по-видимому, все же распорядителя собственной участи, поскольку сначала “желал посильнее изувечиться”, а на смертном одре, уже стихший, открыл глаза.)
“–Это упавшая звезда – теперь ясно, – сказал Чепурный… – Мы возьмем ее в Чевенгур и обтешем на пять концов. Это не враг, это к нам наука прилетела в коммунизм…
– Теперь жди любого блага”.
Весь текст – из таких диковинок. Их можно назвать инверсиями, сказовой стилизацией и другими специальными именами – суть это не изменит: слова подобраны и расставлены так, чтобы максимально инфантилизовать происходящее, низвести к уровню детского сознания, которое этими текстами будимо у читателя почти принудительно, лишить действительность ее необратимо-жестокой каузальности как в явлениях бытия, так и в реакциях на них персонажей, превратить необходимость в свободу – и словесным кудесничеством, лепетом дитяти, не сознающего, что он творит, и потому безгрешного, и прямой переброской натурального смысла происходящего в противоположный, обязанный только собственному капризу.
Вернусь теперь к дурацкому вопросу: какова же практическая роль стиля Платонова, его рабочая функция? Принято думать, что Платонов изобразил ужасы коммунистической авантюры. Мне думается, наоборот. Мне думается, он лишил эти ужасы их действительного значения. Действительность России 20–30-х годов настолько непереносима, что ее, по-видимому, нельзя наблюдать, а тем более в ней участвовать, не согласовав ее как-то с естественными человеческими реакциями на боль, страдание, отчаяние, смерть. На мой взгляд, стиль Платонова – в той мере, в какой он не является изящной словесностью, – есть безупречно исполненная машина такого согласования, механизм перетворения действительности в какой-то съедобный для человека продукт и, как представляется, единственное его, Платонова, технически воплощенное, и воплощенное совершенно, изобретение масштаба весов, на которых герой Счастливой Москвы способен взвешивать – чтобы впоследствии рассеять их на пользу коммунистического человечества – далекие звезды. Иначе говоря, Платонов написал сказки про Чевенгур и про Котлован и тем самым сделал эти немыслимые места такими же доступными читателю, как доступны ему избушка Бабы-Яги, чертоги Кащея и развилки дорог с пророчащими прохожему гибель мертвыми головами. Мне кажется, последующая деградация Платонова как писателя напрямую связана с запретом сталинской диктатурой использовать это изобретение – жизнь, не превращенная в сказку, становилась непереносимой безвыходно, беспросветно, отсюда стоячий ужас Счастливой Москвы, а потом – фронтовые очерки, натуралистическое Возвращение и переложения детских сказок, не умеющих заменить собственных…
Платонова только начинают осваивать. Его будут осваивать лет сто, потом он войдет в состав русской литературы, станет проклятьем выпускников школ, будет умерщвлен и еще лет через сто возродится в неизвестном нам качестве.
Но мы только в начале этого периода освоения, и потому всякое наблюдение может оказаться уместным. Нельзя требовать, чтобы при открытии такой суши, как Америка, сразу начинали строить триангуляционные пункты или проводить повальное геологическое картирование. Сначала кто-то путешествует на мулах, кто-то – на лодках, иные – пешком и по собственным, не связанным с географией надобностям, но все по дороге на что-нибудь натыкаются, и постепенно возникает общее представление о предмете. С Платоновым мы в начале этого периода кроков, абрисов, привязок на местности, к чему подвернется, поэтому всякая мелочь может оказаться полезной – хотя бы как подспорье для отрисовки будущей карты. С тем считаю возможным поделиться своими наблюдениями над прозой Платонова, кем-то, быть может, уже сделанными, но мне неизвестными.