Опубликовано в журнале Зеркало, номер 19, 2002
Так я вижу тебя в Нью-Йорке, Дима Булычев, сквозь пелену тряcущихся основ, сквозь пелену мамы трясущихся рук – мамы и тебя, зачем-то льющего воду из бутылки на окурок, трясущийся в ее руках. Да, в том лофте, в деревянной мгле осеннего денька, увидев робота-андроида, пыталась закурить даже мама моя. И еще, когда я вспоминаю о Диме Булычеве, там должна быть Секция Ваз – греческих ваз, их репродукций, глянцевых, цветных, по стенам раскатанных. Так эти глянцевые репродукции, эти красно-черные диски будут окружать “алтарь” – ту дурацкую ямку в земле на площадке для сушки белья, где мы приносили в жертву куриные косточки. Так этой ночью в мире наступил, надо полагать, пробой, в толще мира наступил пробой, так я соединился с Димой Булычевым, из которого через пятнадцать лет в Америке сделали робота-андроида. Но, быть может, этот пробой наступил только для того, чтобы весь мусор воспоминаний я тоже затянул туда, чтобы я испортил на самом деле Диму Булычева андроида, весь этот мусор на него в виде плаща, в виде оболочки натянул, слоями куриных косточек его одев, в глянцевые репродукции греческих ваз его завернув.
Между прочим, незадолго до того, как наступил этот пробой, был большой скандал в американских газетах. “Даже Клинтон к нам в гости приходил, приходил с извинениями!” – так кричала подруга Димы Булычева андроида на маму мою в деревянной полутьме нью-йоркского лофта. Ведь Дима Булычев был наркоман, и поднялся большой скандал, когда выяснилось, что именно его, среди прочих, воссоздали в виде робота-андроида – т. е. робота-андроида тоже в каком-то смысле наркомана. Конечно, наркомана мягкого, по-нью-йоркски, но все же. Но тут начался ответный шум в газетах – что же, наркоманы не имеют прав андроидами стать, не имеют права получить воскрешение, если для них вдруг наступает пробой Вселенной, сиреневой, темной Вселенной?! Что же, не имеют права они на эти стержни металлические, под острыми углами на шарнирах соединенные, что же, не имеют права они на металлических стержнях, под острыми углами соединенных, в полутьме далеко не блестящего, недорогого – деревянного, сумрачного – нью-йоркского лофта восстать?! Так, получилось, указали андроиду на происхождение его (а он уже и на работу к тому времени устроился), получилось, указали ему на небытие – под видом вопроса о наркомании указали ему на зазор небытия, на темно-сиреневый слой небытия, разделяющий его самого и его воссоздание в виде робота-андроида, на металлических стойках, соединяющихся под острым углом, построенного. Так и получилось, что пришел Клинтон к ним с извинениями (так, помнится, стоял он внизу, у их двери дождливым днем), и газеты заставили замолчать эти протестующие возгласы республиканцев – поскольку слой темно-сиреневого небытия и воссоздание в виде робота-андроида перекрывают вопрос о наркомании как о частном деле свободного выбора. После того, как уже случился соединительный пробой во Вселенной, воскресивший тебя, он перекрывает вопрос о наркомании, о сигаретах, в какие б то ни было едкие жидкости засовываемых, чем бы то ни было пропитываемых. Тем более что все равно это все делается мягко, недорого, по-нью-йоркски, по-интеллигентски, по возвращении с постоянной работы.
Тут упал на колени Дима Булычев, робот-андроид, тут схватил он маму мою за руку, – услышав от нее вновь те же возражения, те же крики ужаса, что и были тогда в американских газетах, – за длинную изгибающуюся руку. “Вспомните, как урезонивал я в детстве вашего сына, как ходил я в шапочке-шлеме, с загибающимися кверху кудрями! За что же в праве на воссоздание, в праве на существование отказываете мне вы?! Смотрите: вот ваша белая изгибающаяся рука – сейчас, вот мои загибающиеся кудри – тогда, вот между ними возникает энергетическая линия моего существования, поверхность моего воссоздания между изгибающейся рукой – сейчас и загибающимися кудрями – тогда, почему же в праве на воссоздание, на парциальное энергетическое колебание “здесь и сейчас” праве отказываете мне вы?! И кому от этого плохо?! Да ведь я – объективная поверхность раздела, моя наркомания – мягкая, по-нью-йоркски есть объективное соотношение сил на поверхности раздела, поверхностный эффект – так кому же мешаю я? Почему же в праве на воссоздание, на легкое, металлическими стойками под острым углом скрепленное вверх устремление в сентябрьской полутьме, на деревянном полу отказываете мне вы?”
Итак, вот Дима Булычев воссозданный пропитывает сигарету какой-то жидкостью едкой, так он держит ее вертикально, он уничтожает слои, так в своем воссоздании, в пробое Вселенной, он преодолевает слои – стоя в полутемном лофте или, возможно, в полутемной мастерской, пропитывая сигарету, опущенную вертикально, он преодолевает слои. Зачем же так испугалась мама моя, зачем она рвалась на улицу в крике – ведь это были в каком-то смысле всего лишь машинные дела, автоматические дела пропитки, до предела плотной пропитки едкой жидкостью, подымающейся вверх.
Так перед нами возникает музей Димы Булычева – на подложке темно-сиреневого пробоя памятная инсталляция Диме Булычеву, ее стены покрыты большими цветными копиями рисунков греческих ваз, плотными глянцевыми листами бумаги. “Рисунков греческих ваз” здесь все равно что “язык, оставивший своих носителей, оставивший нас” – в пробое темно-фиолетовом возникновения Димы Булычева, робота-андроида, возникновения его проводков, возникновения его дырчатых опор. Широко, хоть и под острым углом, расставлены в неверном свете, в желтом мерцающем кухонном свете дырчатые опоры расставлены как блюдца на столе, как кефирные грибки, коим я в детстве собирался давать имена. (Так я собирался давать имена этим бугорчатым тельцам как существам какого-то древнего, неевропейского происхождения, о которых сказано: “…они были смутными, они были извилистыми, в наростах, они были отважными, наклонными…” Так, путем наименований, я пытался свести их к неким зверькам или, в крайнем случае, древнегреческим героям, со спокойным, знакомым и тесным местом, со “здесь и сейчас” я пытался их примирить, с подготовкой к ужину на столе. Это как если бы я пытался обрести какой-то спокойный, уютный дзэн – в желтом кухонном свете, так, чтобы никуда не надо было двигаться, чтобы все оставалось на своих местах, чтобы одежда была все время одной и той же и никого не надо было завертывать в мокрые простыни, ожидая, пока теплом своего тела он высушит их, или чтобы изогнутые колесницы, отправляющиеся первым теплым весенним днем с “друзьями и детьми” на купание, всегда отъезжали недалеко, не дальше знакомого пляжа, по которому бы бродили остренькие фигуры все тех же персонажей: Ахиллес, Одиссей, Диомед. Но уже проглядывали сквозь эти белые кефирные тела какие-то пересечения длинных коричневых полос, сквозь уютную поддержку арабов, стреляющих в окопах1, уже проглядывала сексуальность, переносящая нас к далекому пляжу, лишенному всяких существ.) Быть может, поэтому так нервничала потом, нервничала из-за пустяков, из-за темной жидкости, свободно подымавшейся по слоям и крючкам сигареты, мама моя.
Да, быть может, я предуготовил этот пробой, когда в кухне сидел, когда выкладывал кружки колбасы, размышляя, какие имена могли бы иметь кефирные грибки. То есть тогда, еще будучи маленьким, черненьким, наивным – так что ко мне с иронией относился даже сам Дима Булычев, – своими размышлениями я предуготовил его воссоздание, острый угол его дырчатых опор. Но как же деформацию сюда привнести, как очертить образы Димы Булычева андроида, стоящего на металлических планках, соединенных под острым углом, как инструментальность привнести в эти большие глянцевые краснофигурные изображения с греческих ваз: какие-то исследования, какие-то пересечения по контурам? Мы видим только, что Дима Булычев, робот-андроид, был воссоздан укутанным в глянцевую оболочку листов древнегреческих репродукций, в сухость и ущербность детских фантазий о жертвоприношениях.
Итак, Дима Булычев, стоя на своих под острым углом опорах, созерцает мишень или, точнее, всего лишь некий овал с торчащими из него стрелами неравновесными – неравновесными, как различия спортивной формы, которые обнаруживались во время перехода через улицу из школы в спортзал, – ее выбор был свободным на уроках физкультуры. Так Дима Булычев созерцает стрелы или деревянные полоски разной длины, воткнувшиеся в мишень, так возникает подобие того, что можно было бы назвать “алмазными констелляциями Димы Булычева” – нерушимыми геометрическими соотношениями, распределяемыми в квадратах таблицы воссоздания Димы Булычева. Так Дима Булычев, стоя в желтом свете своего собственного пробоя, наблюдает игру взаимодействий на расстоянии как условий своего воссоздания, наблюдает прохождение через улицу в по различному растянутой, обтрепавшейся спортивной форме перед уроком физкультуры. И пока темная едкая жидкость капиллярно подымается по сигарете, Дима Булычев в лучах света созерцает варианты отстраненного взаимодействия деревянных стрел и гладкой, выпуклой, подобно картушу, мишени2.
Итак, что скажешь, Дима Булычев, – была ли действительно виновата мама моя? Она не сумела твоих углов разглядеть, твоих нерушимых технических опор – она твоей уголковости не смогла разглядеть. В полутемной мастерской на деревянном полу мама моя твоей уголковости не сумела разглядеть, на геометричность твоих сечений не обратила внимания она – все по кудрям норовила о тебе мнение составить, по выбивающимся из-под шапочки детским кудрям, по их загибам судила она. Так ее внимание все время обращалось в сторону некоей полудетской еще распущенности, к цветным краям распущенности3, к потемнениям сгущающегося там цвета обращалось внимание ее. А вот нерушимости, серьезной основности твоих опор, твоей геометрии не сумела разглядеть мама моя. В самом деле, там, в полутемной мастерской, на как бы деревянном полу, она все к плоскостям силилась тебя свести, к плоскостям со сгущающимися по краям цветами – в общем, в рамках некой двухмерности пыталась тебя просчитать, этакого кубизма с этическим оттенком. А вот твоей одномерности, строгой, серьезной, точных углов пересечения твоих линеарных опор не сумела разглядеть мама моя. Если говорить о практике непосредственно, если говорить о поступке непосредственно, то на толщине сигареты, очевидно, сосредотачивался взор ее на толщине, но не на том, как строго, одномерно, по сухому, точному закону подымается вверх по сигарете темная едкая жидкость. Вот этого соответствия, этой коррегируемости – вплоть даже до конгрегации некоей – между острым углом твоих созданных опор и законом капиллярного поднятия жидкости по столбику сигареты, законом ее изгибающегося преодоления там загибов и крючков на крошках табака, законом ее наслаивающегося распределения по сечению сигареты не сумела понять она.
Так жидкость едкая подымается по столбику сигареты, так она ласкает завитки табачной крошки, их извилистые наслоения – в рамках какого-то напоминания о выбивавшихся из-под круглой шапочки полудетских изгибающихся кудрях. И может быть, вся эта операция, производимая Димой Булычевым, роботом-андроидом, в полутемной мастерской осенним днем на остро раздвинутых опорах, имеет отношение не столько к наркомании его, сколько к воспоминаниям его, к возможности вновь обрести память о наслоениях – о детских жертвоприношениях мягкими изгибающимися косточками в земляной ямке, о наслоениях репродукций древнегреческих ваз, когда герои своими краями перекрывают друг друга внахлестку, о наслоении желаний перерисовать, изучить, создать альбом.
При мысли об этом совесть забирает и маму мою, и она теперь говорит что-то вроде: “Посиди с нами, Дима Булычев, робот-андроид, уже поздно, куда теперь тебе уже идти учить!” По всей видимости, именно это и была работа воссозданного Димы Булычева – он где-то преподавал, передавал свой жизненный опыт. Приносил большие глянцевые репродукции греческих ваз, развешивал их по классной доске. Так, казалось, и жил все время Дима Булычев, робот-андроид – спиралями, спиралями жил он, свой опыт наслоений, перекрытий внахлестку передавал он, а остро раздвинутые, искусственно воссозданные линеарные опоры обеспечивали глубину его, независимость его.
Итак, Дима Булычев, мы знаем про тебя теперь, что ты преподаватель, что ты накладываешь слои, гладкие слои глянцевых репродукций древнегреческих ваз, так ты кнопками прикрепляешь их к доске, так ты учишь, как избежать завитков темной распущенности – особенно посмертной распущенности – через расставленные под острым углом опоры избежать их. Так ты, расхаживая, говоришь: “Сейчас поступит…” – ты трактуешь о поступлении слоев, о том, как темные слои могут экспонироваться на виду, ничего не теряя при этом. Во всяком случае, трактовать таким образом твое преподавательское задание. Ты наклеиваешь репродукции внахлестку, ты накладываешь краями друг на друга героические слои, в шлемах толпящиеся, в завитках, ты вспоминаешь тот дождливый день, когда Клинтон к твоей двери извиняться приходил, осторожно переступая через границы героических слоев. Так вокруг тебя как высыхающие бороздки песка расходятся ажурные границы героических слоев, героических пластов. В этом, быть может, и был смысл воссоздания твоего, центр воссоздания твоего – создать геометрический острый угол опор как центр ажурно расходящихся героических слоев, их разбег замедлить.
Но постой, Дима Булычев, робот-андроид, ведь это только мы с тобой знаем о многих вещах, а читатель, как говорится, не знает о многих вещах. Не знает он, например, о дурацком жертвоприношении мягкими косточками на площадке для сушки белья, да и о других вещах. Как же наступивший между нами пробой мы можем к читателю повернуть, в каком ракурсе мы можем его повернуть? Ведь здесь напластования, подобные твоим мелованным напластованиям сражающихся фигур, не помогут, здесь последовательности не помогут, здесь должны мы с тобой ракурс обрести нецентрированный, в опорах не нуждающийся – в опорах узких, плоских, с рядами дырочек для облегчения веса, под острым углом стоящих, не нуждающийся. Да, Дима Булычев, как мы можем ракурс нашего пробоя определить – была ли хороша эта идея, например, Нью-Йорк на него возложить? Должны ли мы этот ракурс к острой грани повернуть или, наоборот, изгиб сродни изгибу мягких косточек, предназначенных для жертвоприношения на площадке для сушки белья, должны мы ему придать?
Может быть, все началось с этой детской идеи жертвоприношения – твоя смерть началась с нее, наш пробой и твое последующее воссоздание начались с нее? Тогда, помнится, твоя мама не пускала тебя куда-то, не пускала к древним грекам в музей, если на контрольной ты не исправишь какую-то двойку. И мы решили, что если это произойдет, то на манер древнегреческих героев мы должны будем принести богам в благодарность жертвоприношение, и ты исправил эту двойку, и мы должны были принести жертвоприношение – подобно героям Эллады. И я собирал неделю правильные косточки, чтобы мы могли совершить жертвоприношение. И как раз за полчаса до твоего прихода к нам домой, к нам, в полированное, с бедняцким привкусом домой двухкомнатной квартиры на первом этаже, моя мама ненароком смахнула эти косточки с подоконника, и тут как раз пробегавшая внизу собачка съела их раньше, чем кто-либо успел это заметить. И когда ты пришел наконец, в своей шапочке, из-под которой загибались кудри, в наше по-бедняцки полированное домой, я был уже весь в слезах – и нам пришлось срочно этому жертвоприношению замену подыскивать, тщательно собираемым косточкам в виде первых попавшихся под руку, совсем тонких косточек замену подыскивать. И я был, конечно, весь в бешенстве, и ты урезонивал меня, своими выбивающимися, закругляющимися из-под шлема, из-под шапочки волосами урезонивал меня. Так или иначе, мы произвели это жертвоприношение впопыхах, с неудобством, мягкими косточками и стыдливо комкая, убыстряя слова.
Вот все говорят: “мертвые где-то существуют”, но когда кто-то читает эту книгу, существуешь ли ты в этот момент, или, полностью противоположно, – лишь он захлопнет книгу, ты появляешься опять? А пока он читает, ты, возможно, и существуешь, но совсем в другом виде – некоторого слуги, возле дверей в гостиную стоящего, слева от двери, перед порогом, у дверей освещенных гостиных стоящего? Так в ливрее, слугой или дворецким ты стоишь, будто в ожидании Третьей мировой войны, в ожидании, пока бомба через океан полетит, когда, осторожно и плавно выбирая движения, можно будет пересечь линию фронта, перепрыгнуть в американский окоп. Так что можешь захлопывать эту книгу, читатель, с фейерверком раз за разом захлопывать ее, три раза подряд, воскрешая Диму Булычева – так что хоть прямо искры из глаз!
Итак, Дима Булычев, ты накладываешь глянцевые краснофигурные героические слои, ты отгибаешься назад, ты глядишь через дырочки в своих ногах, своих опорах на накладывающиеся фигурные слои. Это метод твоего преподавания, а еще, должно быть, ты учишь, как сочетать накладывающиеся друг на друга фигурные слои, лишенные ракурсов, как сочетать их с чистым счетом – от “раз-два” до идущих во второй сотне номеров ступенек, с капиллярными поднятиями едкой жидкости по волокнистым сечениям сигареты. Собственно, это и связано с наркоманией – как сочетать наркоманию с чистым счетом – учишь ты, как сочетать серокепочную гнусность с чистой математикой. Итак, Дима Булычев, ты расхаживаешь на своих опорах вдоль классной доски, покрытой слоями больших глянцевых репродукций, а иногда ты останавливаешься, и отгибаешься назад, и смотришь на притихший класс, на притихшую аудиторию через дырочки в своих креплениях, своих опорах.
Итак, о чем сечение проводка поет, изогнутое сечение проводка – о чем оно поет в резонансах своего изгиба? Вот оно, голенькое, изогнуто перед нами – как, допустим, некая девушка-студентка, которая влюбилась в своего преподавателя Диму Булычева и вдруг скинула одежду перед ним. Все это имеет отношение и к тебе, Дима Булычев преподаватель, так независимо жужжат твои проводки, независимо от угла твоих дырчатых опор, от мучений в поисках точного просчитывания этого угла. С этим жужжанием и мама моя вступает в конкорданс, так появляются упреки, стихия упреков. Так независимая от тебя, от алгебры просчета углов, стихия твоих проводков внутри тебя свертывается спиралями, декорациями, риторическими фигурами упреков свертывается. Так эти самовольные захлебывающиеся резонансы проводков перекрывают тканью своих жалоб и попреков – скручивающимися розетками звучания своего, зависящего от внутренних положений – перекрывают твои уроки, Дима Булычев.
А теперь мы представляем себе зимний сквер и думаем о “грудках земляных” – об этих смерзшихся комочках земли, вступающих в связь с неким французским профессором, который изобрел возможность получить живую материю или клетку искусственным путем, из химических элементов, – персонажем написанного нами с Димой Булычевым фантастического рассказа. Но он не воспользовался этой возможностью, потому что его племянника-ассистента расстреляли во время Первой мировой войны за отказ участвовать в карательной операции, а потом, когда то ли в День перемирия, то ли в день своего шестидесятилетия этот профессор все же решил осуществить свой эксперимент, он забыл закрыть баллон с водородом, и произошел взрыв. И еще важно, как в начале рассказа4 этот профессор закупал оборудование и реактивы и говорил в магазине приказчику-немцу, суетящемуся у люка, суетящемуся у склада: “Да, да, все хорошо, только вместо двух штативов упакуйте, пожалуй, три и прибавьте еще две банки соляной кислоты…” А немец со скрытой угрозой кланялся и соглашался, будто скаля зубы, будто будущее он мог предвидеть, слегка коверкая слова. Так этот немец-приказчик суетился у деревянного помоста, опускающегося в склад, будто на деревянном полу в полутемном нью-йоркском лофте осенним деньком он уже приплясывал, будто опоры самого Димы Булычева он уже собирался пересчитывать и переставлять. Так здесь появляется пересчет, смена времен года появляется, так темные облака неясного научно-фантастического проекта оседают к простому пересчету придуманных предметов, к их спокойной, но с угрозой временной проверке.
“Кто бы мог подумать?! Кто бы мог подумать?!” Эти возгласы, связанные то ли с контролем поведения, с нумерологией, с числом запакованных штативов, то ли со смертью его, окружают воссоздание Димы Булычева. Так серым пятном они окружают его, расставленного, на дырчатых опорах перед классной доской на работе стоящего, так они подсоединяются, накладываются на расположенные внахлестку репродукции ваз, на полосы соединяющихся фигур. Но слышится и другой возглас: “Теперь все ясно! Тут становится ясно, что ты любишь то-то и то-то!” – это кричит какой-то круглолицый малый со слегка неровными зубами, с наклоном головы и отложным воротничком рубашки. Эти возгласы сопровождают с изнанки крики “кто бы мог подумать?!”. Так этот круглолицый малый выглядывает с изнанки криков “кто бы мог подумать!”, криков во дворе – выглядывает, отогнув их сероватую спинную плевру, развернув подбородок поверх их хребтов, поверх их нумерологических опор, треног и спортивных снарядов.
Этот круглолицый малый – директор или завуч, в частности – директор или завуч американских спортшкол, тот самый, который выискивал такого бедного латиноамериканского ребенка, который бы с прорезью в туловище, с просветом насквозь мог бы кувыркаться на бревне. Быть может, этот директор имеет отношение и к идее воссоздания Димы Булычева, воссоздания его как скромной раскидистости триподов, приятной, слегка озорной раскидистости подвязок? Так Дима Булычев, робот-андроид, в иллюзии своей преподавательской деятельности выполняет функцию удержания, функцию опоры гимнастического снаряда, на котором жужжит, кувыркается некий голенький или с прорезью проводок: бедный латиноамериканский мальчик или девушка-студентка, внезапно влюбившаяся в Диму Булычева и скинувшая одежду перед ним. Так и стоя в Нью-Йорке, в полутемной мастерской, наблюдая, как едкая темная жидкость медленно подымается по столбику сигареты, Дима Булычев не может оторваться – он сигнализирует нам, что не может оторваться от кувыркающихся на нем фигур, на его скромной, под острым углом высчитанной раскидистости триподов кувыркающихся фигур.
Так Дима Булычев, преподаватель, опорой работает на самом деле, основанием неким – вплоть даже до химического основания, нейтрализующего едкую кислотную жидкость для пропитки сигарет. Так Дима Булычев не может отряхнуть пляшущих на нем сгустков, как комочки скальдических кеннингов пляшущих на бревне – архаического дома, корабля бревне или на гимнастическом бревне, на снаряде пляшущих. Он не может отряхнуть их, как бы мы их ни называли – проводками, латиноамериканскими детьми или раздетыми студентками. Эти сгустки приседают, пришепетывают, порой, напротив, восклицают что-то такое звонкое, аллитерационное, своими овальными тельцами или конечностями отшлифованными, со следами годичных колец, приседают, перекатываются на опорах, на теле воссозданного Димы Булычева, робота-андроида.
А нам-то казалось, что эти крики доносятся со двора, а нам-то казалось, что от тополей, от трещин в асфальте, от материнского “у камелька”, от пресловутого “выбраться бы поскорей!”, неуклонно заползающего в каждый текст “выбраться бы поскорей!”, доносятся они. Но на самом деле от пустотных коричневатых соотношений идут они, от соотношений, брошенных по углам, по плинтусам, съежившихся, как бороздчатые тельца старых каштанов. Если в детстве, допустим, я называл эти соотношения “Колей” – своим несуществующим другом, то сейчас, в момент пробоя, они претендуют стать Димой Булычевым – моим другом существовавшим, умершим и воссозданным в Америке в виде робота-андроида.
Так, Дима Булычев, тебя воссоздали в США, но твою деятельность, работу, тебе присвоенную, под видом преподавательской к служебной привели – к подобию гимнастического бревна с его металлическими, суровыми, но честными, скромными стойками. А мы в нашем пробое к другому типу основания, более смутного, выгибающегося, пытаемся тебя притянуть, к подобию материнской платы, на которой под возгласы, идущие как бы со двора, от тополей и площадок для сушки белья, укрепляются аллитерации, скальдические кеннинги, скинувшие одежду студентки и прочие проводки.
Так мы опять укрепляемся в мысли, что Дима Булычев, воссозданный в Америке, стал там основанием служебным, как гимнастический снаряд, стал основанием крутящихся на нем проводков, сгустков, опорой этнического разнообразия в его распаде на бесконечно малые, исчезающие с хитрым прищуром, вихляющиеся сущности. Так контролирует служебность Димы Булычева круглолицый малый, не внутри, но с изнанки его живущий, который как завуч учительствует, псевдобиологическую плевру приподнимает и отгибает. Так в истории Димы Булычева, как и в истории любого соотечественника-эмигранта, которого мы встречаем вдруг в Америке, обнаруживается долгожданное “слепое пятно” – пятно затаенного несчастья и неустроенности его. Странно только, что такое пятно выскочило в виде плотненького круглолицего малого, завуча, слегка брызгающего слюной. И здесь возможно “Приложение I”.
Приложение I: “Старшая Эдда”
“Биение себя в грудь в доказательство невиновности и в поисках Великого Для” – так ты проходишь в троллейбусе, ты теребишь полоски искусственного меха по краю пальто, ты думаешь в этот момент то ли о буддистском перерождении, то ли об эддических именах. Там, на рынках, на рынках вдали, в зимней полумгле все схвачено, будто некий Жене в переплетениях размечающей решетки играет там какую-то роль, с ворсистыми тканями дело имеет. Так лобастый Жене кувыркается на рынках среди скудных товаров, разбросанных на промерзшей земле, он описывает силуэты как рэпер, как акробат, он ловко отбрасывает руками мелкие грудки земляные, отбрасывает их со своего пути. Или будто в теплой, желтовато-коричневой изнутри школе ему поручают какие-то роли, а ты приближаешься к ней, размышляя о перерождениях, о сетчатости, протянутой в будущее из замерзших грудок земляных.
Так сетчатость протянута в будущее из замерзших грудок земляных, так вновь и вновь ты дотрагиваешься рукой до полосок искусственного меха по краю пальто, будто пытаясь то ли защиту от Одина приобрести, то ли уверенности в его существовании обрести, то ли сурового, неуютного Одина связать с теплым угасанием Будды, со спокойной рассеянностью французского профессора, забывшего перекрыть газ. Так вновь и вновь возникает вопрос уютного дзэна, спокойных, без неожиданностей перерождений, как хлопание дверей наверху, лишь удостоверяющее, что в доме еще кто-то живет, как девочки-мотыльки, одевающие чешки среди театрального бархата, чтобы лучше чувствовать сквозь тонкую подошву доски сцены. Так ты медленно, с предвкушением приближаешься к школе, будто с радостью уходишь от кувыркающегося на далеких рынках Жене, будто с уютом отдаляешься от Димы Булычева, бродящего в сквере среди грудок земляных. (Он то ли разыскивает, то ли пинает там ногами французского профессора, открывшего способ искусственного получения клетки.) Так ты с облегчением оставляешь его воскрешение на потом, а пока выходишь к теплым желтым театру или школе, к коридору сменной обуви.
Дима Булычев, застрявший на полпути, между далекими рынками и школой, так он остался один в ребристых скверах, так он подбрасывает ногами грудки земли, земляные комочки, будто пытаясь открыть всю низость арабов, стреляющих в окопах, так он видит, как неуклонно проявляется бородка французского фантастического профессора, уже подготовленная, уже готовая быть вставлена в зеленоватый, яблочного колорита пейзаж. Так и не добрался Дима Булычев до далеких рынков, к лобастым Жене, ловко кувыркающимся там, не присоединился он. Но и с другой стороны, к югу, тоже все было занято, там в жаркие летние дни французские писатели5 спокойно сидели в кафе под опущенными маркизами, спорили о море.
Не получилось серии рассказов об этом профессоре, открывшем искусственный способ получения живой клетки, оборвалось растяжение его в ребристых скверах – так с одной стороны оказались кувыркающиеся на рынках Жене (и с ними таксисты, ждущие пассажиров у рынка, грузчики, ждущие машин, цыгане, всегда появляющиеся вокруг темных и смутных кувырков холодными днями у вокзалов и рынков или вокруг парадных, за толстыми стенами которых кто-то выкладывает кружки колбасы и собирается давать имена кефирным грибкам), а с другой – от французских профессоров, от научной фантастики и занимательной математики подсчета крепления опор, сечения опор осталась лишь темная едкая жидкость, подымающаяся к основанию сигареты. Так застрял где-то возле школы Дима Булычев, там, в ребристых парках, закачался его лепесток. Так пронесся он мимо латинских структур, так остался он наедине с эддическими именами, которые и к смыслу не подтянешь, и к генезису не подтянешь.
Да, так давили тебя, Дима Булычев, всю жизнь, в темно-сиреневое выпихивали тебя разнообразные завучи, круглолицые малые или, допустим, потом, уже в Нью-Йорке – мама моя с трясущимися от возмущения руками, как давили они твою креатуру, французского профессора, открывшего способ получения живой клетки из неорганических веществ: убивали его племянника за отказ участвовать в карательной экспедиции, забывали закрыть черный ребристый кран водородного баллона. Будто в живописную поверхность они хотели его впихнуть, в прохладный пост-сезаннистский пейзаж, в крайнем случае – в коллаж, в “мерцбау”, с картонками и упаковочной бумагой его соединив.
Так они давили и тебя, как некие темные ресничные тельца, обитающие под водой, плотно прижатые друг к другу – будто ты ненароком вглядывался в них, Дима Булычев. Допустим, вскоре после своего рождения – скажем, в года три-четыре – ты вышел погулять, в шапочке-шлеме с выбивающимися из-под нее, загибающимися кверху каштановыми кудрями, и взгляд твой где-то случайно наткнулся на эти темно-коричневые ресничные тельца, лежащие неглубоко, плотно друг к другу. И с тех пор не знал ты покоя. Вот он, Дима Булычев, в бесснежный холодный декабрьский день выходит погулять, вот он идет по смерзшимся грудкам земляным, в ракурсе “Старшей Эдды”, вдоль ребристых плоскостей ее имен, он пересекает бульвар, и взгляд его наталкивается на темно-коричневые ресничные тельца, лежащие неглубоко, плотно друг к другу. Двигаясь вдоль плоскостей эддических имен – быть может, лишенный мягкого ворса защиты, вдали от отстоящих к северу базаров, где кувыркаются возле прилавков сгустки более удачливых Жене – он натыкается на овальные ресничные тельца, лежащие неглубоко.
Не как иные Тиресии, что видят вдруг сверкающее, белотелое явление в трещине миров, но на плотные, слегка лишь заглубленные под мир комочки наткнулся ты, на соотношения, называемые, скажем, “Колей” – “Колей”, возникающим из ничего – и с тех пор ты уже не знал покоя, к аппаратам суждено было тебе рано или поздно перейти, к одуряющей глубине пересчетов слететь. Эти пересчеты могут показаться простой проверкой предметов или, скажем, родственных связей в какой-нибудь разветвленной китайской классической семье6, с угрозой и постепенно вползающих в нашу память, но эти же пересчеты перекрываются в глубине плитой скрежещущей научной фантастики. Так все время они спихивали тебя к предназначению опоры, к наблюдению едкой темной жидкости, медленно поднимающейся по столбику сигареты. Тебе не надо было, Дима Булычев, на плинтусы смотреть, по углам смотреть, чтобы обнаружился “Коля”, скрученных в бумажные ролики бордюров на стены тебе не надо было дожидаться в тесных комнатах, так изначально взгляд твой наткнулся на эти коричневые тельца, плотные, шевелящие бахромой, лежащие неглубоко. Что б ни кричал тебе потом круглолицый завуч, даже с некоторой жалостью: “Ну хватит беспокоиться, нервничать! Ты увидел тельца, лежащие неглубоко, ну и что с того, пора уже делом заняться!”, или как бы я ни пытался тогда перевести твой взгляд к последовательностям эддических имен или последовательностям династий, их забавной фонетикой или их генезисом тебя заинтересовать, ты уже не знал покоя.
Так мы видим, что, говоря о Диме Булычеве, невозможно от резонерства избавиться – резонерства как плоской каменной плитки, все время попадающейся под ноги, одним краем нависающей над желанием причинно-следственных связей – вопросами “почему?”, возгласами “кто бы мог подумать!”, “загубили!”, а другим – опрокидывающейся в бестелесные сожаления, которые встраиваются в непонятные темные тельца, лежащие неглубоко или, подобно “Коле”, становящиеся на одно колено. Это вообще вопрос о постоянном резонерстве, подобном “reasoning” в рэпе, неминуемо возникающем в связи с шапочками набекрень, чужеродными одеждами и искусственно утолщенными в нижней части силуэтами. Такое резонерство неизбежно в современной культуре, лишь делающей вид, будто она преодолела психоделику и вышла на ее “крышу” – сухую радостную плоскость бесконечного уик-энда, хорошо, интересно проведенного вместе с родителями походом в зоопарк или кино. Поэтому и с тобой, Дима Булычев, пытаясь говорить о нашем пробое, мы будем постоянно выходить на его “крышу” – к сухому, радостному, как слегка пыльное, солнечное воскресение, резонерству.
Итак, мы начинаем говорить о резонерстве, к которому так склонны кувыркающиеся на бревне фигуры, этнического типа сгустки, о резонерстве с утолщающимся контуром ног, возводящем нас к ощущению сухого, как бы радостного, воскресения. Так утолщаются контуры ног у резонерских малышей, резонирующих малышей, так они комочки воспоминаний отодвигают наверх, к верхнему слою, за линию горизонта, так своими утолщениями контуров ног они перемещают за горизонт возможность каких-либо иных утолщений, кроме телесных, так они сводят действия все к неким аппаратам – как-то, например, аппаратам “стоять неподвижно, опираясь на триподы, взаимодействуя бледно-розовыми или бледно-зелеными, яблочного цвета емкостями внутри себя”, или аппаратам “стоять в зимнем заиндевевшем лесу, на свой бугорчатый хвост опираясь”, или аппаратам “ничего не знать, только перекатываться через друг друга как кругляши”, или аппаратам “быть прозрачными, перекрывающимися по краям контурами древнегреческих героев”. В общем, все это истинно конструкторские, исключительно графические аппараты с их загибающимися линиями, непреложно вываливающие на нас “есть как есть”.
Так жесткие опоры аппаратов и тонкие нерушимые линии чертежей выстраиваются вдоль солнечной дороги, на которой ты вместе с родителями провел выходные. Вот там уже наготове легкие конструкции древнегреческих героев, все в юбочках, с тонкими линиями, с тонкими копьями в руках стоят они вдоль слегка пыльной дороги полезно проведенных с родителями выходных. Так они взаимодействуют с землистыми телами, жившими в 60-е годы, или с французскими писателями, спокойно спорящими о море в своих кафе, так Диомед, Ахиллес, Нестор, ярко поблескивая своими металлическими прутиками, выстраиваются в линию вдоль воскресной дороги. Центрируясь вокруг землистых тел – таких, как коленопреклоненный у бордюров “Коля” и другие тела, жившие в 60-х, и расходясь шеренгами от них, они перекрывают, пересекают друг друга своими блестящими металлическими стержнями, так они образуют чертеж, образуют перекрытия, подготовившие воссоздание Димы Булычева. И небольшие зудящие ссадины, полученные во время воскресных прогулок, прибавляются, кстати, сюда – незарастающие в силу особой, кристалликами соли поблескивающей сухости, характерной для проведенных с родителями выходных. Так сюда прибавляются маленькие лоскутки кожи, содранные у края ногтей, они все возводятся к этой воскресной или каникулярной дороге, вдали которой высится какой-нибудь сверкающий Оперный театр, они все идут на воссоздание Димы Булычева. Эти заусенцы, эти лоскутки кожи, содранные по направлению к Оперному театру во время хорошо проведенных каникул и выходных, – тогда, в 60-е, ни у кого не хватало денег их стопками наваливать, некому было их из темной парадной в дверь приоткрытую, в желтую кухню пропихивать – берегли тепло в домах, цыган опасались. Так они и остались лежать в переплетениях своих очертаний, в наложениях своих контуров до начала воссоздания Димы Булычева.
Так наступает резиньяция, и плотные тельца акробатов – то ли кувыркающихся с прорезью в груди на бревне, то ли неподвижно окатышами стоящие – вступают в резонанс своими искусственно утолщенными ногами, образуя крики на дворе, сокрушенные крики на дворе. Да, Дима Булычев, нам до тебя теперь так просто не добраться, нам надо преодолеть слои резиньяций и пестреньких розоватых трубочек-крючков, слои ребят с утолщенными ниспадающими джинсами ногами и заплетающихся девушек в кожаных курточках расписных. Там, в глубине ты стоишь, неподвижно расставившись, Дима Булычев, на тонких опорах по-проволочному расставившись, а вокруг тебя твои студентки егозят. Так афро-американские муниципальные студентки образуют слои вокруг графических конструкций греческих героев, а тем временем белые эмигранты, толпясь, проходят сквозь эти слои. Так возникает подобие энергетической конструкции, где в центре по-проволочному, проводковому расставлен Дима Булычев, его окутывают проводящие слои муниципальных студенток – белых, влюбленно вскидывающих руки, хлопающих очкастыми глазами и сбрасывающих с себя одежду, и афро-американских, вихляющихся, нагибающихся, а сквозь эти слои просачиваются эмигранты.
Так афро-американские нагибающиеся студентки своими жесткими волосами образуют проволочные конструкции вокруг Димы Булычева, так возникают два типа штриховых рубчатых наложений: перекрывающиеся контуры греческих героев с больших глянцевых репродукций и нагибающиеся афро-американские студентки, так образуется подобие оболочки вокруг Димы Булычева, и сам он, впервые в нашей истории, начинает перемещаться куда-то в центр, становится неким основанием, подлежащим, уже покоящимся где-то в глубине, под огнями Нью-Йорка.
Поэтому стояние Димы Булычева есть, в сущности, “дача”, и афро-американские студентки, нагибающиеся по-мягкому, по-нью-йоркски, окружают ее – то ли проволочной, то ли деревянной оградой окружают, наподобие каких-то южноевропейских принцесс. Там, в сгущающихся вокруг дачи сумерках, уже не важен цвет волос их, важна только их сетчатость – будь то жесткая афро-американская сетчатость или тонкие прямые светлые волосы южноевропейских травяных принцесс. Так центральное стояние Димы Булычева, несмотря на все огни Нью-Йорка, есть в сущности своей “дача”, “пансионат”, запах смолистого дерева, голоса наверху. Так и текст наш движется в регистре “хозяйка дачи” – как если бы про нее сказали: “она ужасно нервничает, настроение плохое у нее”. Или как если бы вдруг на даче появился почтальон, посыльный в синем картузе, и в комнаты бы зашел, сбоку там стоял7. Или, еще можно сказать, это как “банный день” – пятница или суббота, с клубами пара, махровыми полотенцами и опять-таки голосами и хлопаньем дверей наверху. Или, наконец, это как боязнь, что, если поезд с рельс сойдет, то обломки этого крушения дачи достигнут, дачу под собой погребут.
Так утолщающиеся боками существа резонерства, чьи штаны ниспадают складками8, теплопроводно окружают Диму Булычева, так фиолетовыми полосами они проникают под его опоры плоскими загибающимися полосами, будто показывающими фигуры высшего пилотажа, будто намечающими какие-то направления, на самом деле несуществующие центробежные направления от Димы Булычева, на самом деле несуществующие. Так мы действительно должны перейти в этом тексте от “линии помостов” к “линии опор”, которые не нуждаются в облицовке, в заполнении пустот между ними. Мы должны перейти к добреньким опорам, крепко, элегантно раскинувшимся, самим по себе украшенным, своей собственной орнаментацией одетым – к тем опорам, где то рубчики укладываются в милые, запоминающиеся слои, то возникает добрая морда лошади или коня, к опорам, за которыми в вечерних зимних облаках мелькают светящиеся, уютно зарешеченные то ли геральдические гербы, то ли окошки. Вот так между опорами просовывается добрая, слегка топорная морда коня.
Но натянутые на опоры уже изящно выгибаются одежды – непонятно от чего, от пустоты выгибаются они, так возникает резиньяция, так между опорами плоскими загибающимися стрелками, направлениями появляются резиньяции, указывающие в никуда, мечущиеся по кругу, с прорезью в туловище кувыркающиеся на бревне и вновь возвращающиеся к крикам на дворе, к деревьям на дворе и трещинам в асфальте, к доброй, слегка топорной морде коня, просовывающейся в дверь на фоне зимнего вечера. Так добрая прямая мордочка коня проникает в конструкцию, так она ожидает, пока наступит зимний вечер, пока появится клубящееся небо – ожидает она, чтобы проникнуть в конструкцию, чтобы принять на себя отблески чертежей – этой геральдики небытия, геральдики темно-фиолетовых промежутков в пробое от одного перевоплощения к другому. Так плотно репрезентирует себя мордочка коня своими слегка упрощенными очертаниями – ведь уже не лето, ее уже не отрубишь, в город на подносе, на диване с красной обивкой уже не принесешь, так мордочка коня дождалась зимы, дождалась приращения, дождалась клубящихся облаков, чтобы, не рискуя быть отрубленной, плотно просунуться между опорами, отблески геральдики, отблески происхождения на себя принять.
Не хотел ведь первоначально знаться с геральдикой Дима Булычев, свое первое происхождение не хотел он рассматривать, наоборот, ко всеобщности он был устремлен, к общей эрудиции, к математике и умению рисовать, к желанию разные точки зрения принять – при случае мог и об Израиле с симпатией поговорить. Но после того, как тогда, в декабрьский день, его взгляд наткнулся на лежащие неглубоко косматые комочки, произошло закрепление, возникла геральдика, возник чертеж – происхождения чертеж, поведения чертеж, а позже – и воссоздания чертеж. Так Дима Булычев, увидев полускрытые ресничные тела, лежащие неглубоко, будто от математики к геральдике переключился, к тонким одурманивающим операциям с треугольниками и квадратами – подобным операции “забыть перекрыть черный ребристый кран баллона” или, например, подобным типичной операции охоты, когда алебарды дотрагиваются до упругой кожи убитого оленя, но не прикладывают усилий, чтобы проткнуть ее, лишь легкие вмятины они создают в ней в клубящийся зимний день.
Так разгоняется чертеж, правила поведения, обернувшиеся геральдикой, обернувшиеся разнообразно заштрихованными и раскрашенными полями, бросают свой отблеск, свою нерушимую световую дорожку бросают на плотную безыскусную мордочку коня, дождавшуюся зимы, дождавшуюся смерзшихся грудок и облаков в сумерках, дабы проникнуть между опорами, дабы приткнуться в глубину расходящихся опор, расходящихся основ, штанов – то ли оттопыривающихся параболами сзади, то ли собирающихся утолщенными складками внизу, то ли в закинутых нога на ногу пазах, темных складках, намекающих на невиданную глубину.
Да, так чертежи аппаратов, возникающие в пробое небытия, в его темно-фиолетовой полосе сравниваются с геральдикой, так они образуют с изнанки подобия геральдических полей и щитов своими крестиками перечеркнутых возможностей, своими исследованиями, как свести к минимуму число расставленных опор. Так геральдические отблески, эти маленькие, освещенные до эмблем сущности, – добрые мордочки коня, кувыркающиеся акробаты с прорезями, накладывающиеся контуры древнегреческих героев, – проникают между опор Димы Булычева. Эти разнообразные сущности роднит то, что все они являются некими свернувшимися обстоятельствами – ниспадающими складками, морщинами себя украсившими обстоятельствами, они проникают между опор, образуют среду резиньяций, среду плотных выдохов и вздохов, воспоминаний о том, что было во дворе, упреков и поскрипываний по поводу того, кто виноват. Так эти плотные, свернувшиеся обстоятельства, украсившие себя складочками и морщинами, крутятся в резонансе, так они подтягиваются до эмблем, даже до горных ландшафтов с их мрачно нависающими кручами, так они подтягиваются до живописи и рисунка, до живописной безнадежной готовности стоять “есть как есть”. И вся их кажущаяся увечность – все эти прорези в туловище, складками ниспадающие штаны – все это шрамы непроисшедшего, того, что могло бы случиться, но оказалось остановлено на бегу живописным “есть как есть”.
В самом деле, в пробое между чертежом и рисунком воздвигается Дима Булычев, поэтому и так сложно определить, сколько измерений у него, сколько тонких, фиолетовых, по-бумажному трепещущих плоскостей. Поэтому, например, так ошиблась мама моя, целиком на наркоманско-живописном измерении его сосредоточившись, целиком сосредоточившись на истории преодоления, на плотном соприкосновении этих разнообразных завитков табачной крошки, а вот мощной, точно просчитанной нерушимости его опор не сумела разглядеть она.
Здесь, когда мы начинаем о живописной фактуре говорить, крючки резиньяций описывают полный круг, здесь темная едкая жидкость достигает дна сигареты, полностью пропитывает ее, здесь возгласы “о, кто бы мог подумать!”, вопросы “кто был виноват?” сравниваются с описанием самого устройства. Описание Димы Булычева, распростершегося в центре на своих под острым углом опорах, не есть описание устройства Димы Булычева, и мы не знаем, каким путем его воссоздание произошло9. Но описание оболочки Димы Булычева есть одновременно и описание устройства ее здесь, как и в “рэпе”, резиньяция стремится к чертежу, модные контуры складками стоящих одежд стремятся к чертежу, свобода стремится к чертежу. Это место, где воссоздание неминуемо становится эмиграцией. Это оболочка, где воссоздание вязнет в фактуре, в попытках схватить оттенок цвета “темно-фиолетовый?”, “темно-сиреневый?”, в попытках разглядеть и правильно, литературно точно описать предмет. Воссоздание навсегда застревает там как неконструктивное, оно принимает на себя безнадежную слабость искусства, “муки слова” и свертывается в кольца как усталая больная змея.
Здесь, в этой оболочке, сотканной из муниципальных студенток – белых очкастых студенток и афро-американских студенток, reasoning сентенций “вот видишь теперь!” сравнивается с чертежными описаниями дырчатых опор Димы Булычева, этика сравнивается с эстетикой в этой окружающей пробой Димы Булычева от рисунка к чертежу оболочке10, через которую проносятся потоки эмигрантов. Эта оболочка эмиграции, возводящая рисунки к чертежам и наоборот, обладает неизмеримой проницаемостью, несмотря на беспредельную накачку образами, она вечно остается ненасыщенной. Вот почему, путешествуя в ней от деревянного сумрака нью-йоркского лофта к дырчатым опорам Димы Булычева и просчитыванию их раскинувшегося острого угла, мы можем встретить там кого угодно. Например, мать и бабушку самого Димы Булычева, которые, конечно же, никогда не собирались эмигрировать, никакого отношения к геральдике не имели. И вот, пожалуйста, мы видим их в этой оболочке резиньяций тоже – вот они населяют сходящиеся эллиптические орбиты на бежевом американском фоне11. Это тоже чертеж особого аппарата орбиты, сходящиеся в неизбежной как пейзаж Сезанна фразе: “его семья сейчас в Америке живет”.
Приложение II: “Сезанн”
Пейзажи Сезанна возникают как неизбежные, как резиньяция, становящаяся искусством. Сезанн, в отличии от голландцев, немцев, отрицает частность взора – в противоположность, скажем, Рембрандту, который неуклонно избегает всеобщности резиньяций и чей “Ночной дозор” показывает, как появляются иные Вселенные – всегда только как частные Вселенные.
Вот почему Сезанн так бился со своими “Купальщицами”. Он хотел даже пыль памяти и возбуждений, которые всегда индивидуальны, – “оболочку Димы Булычева”, – представить как всеобщие, как пьесу Мольера – чтоб это было и личное возбуждение, но одновременно и резиньяция, в своей драматургии замыкающаяся на себя. Такое могло прийти в голову только французу – расставить предметы, мир таким образом, чтобы получилось твое личное эротическое возбуждение, – даже Дюшан уклонился от этой задачи.
Так лобастый Сезанн – полная противоположность кувыркающемуся на далеких рынках лобастому Жене – прозревал шрамы непроисшедшего, оставленные на бегу живописным “есть как есть”, импрессионизмом остановленные. Так он хотел писать пейзажи, в которых бы только изображения этих шрамов образовывали бы ландшафт изображения этих шрамов, выстроенные по ранжиру и превратившиеся в как бы вытянутые женские фигуры с тяжелыми ягодицами. Вот так мы и видим здесь боязнь притронуться, сковырнуть ногой грудки земляные, как обывательскую боязнь цыган, всегда готовых, дескать, прорваться за толстые стены парадных к медитативному раскладыванию кружков колбасы и поименованию кефирных грибков. Скорее был близок буржуазный Сезанн к этим жовиальным французским писателям, создателям фантастических французских профессоров, сидящим в кафе, но не способен был Сезанн в их разговорах участвовать, не способен был он о море говорить – вместо этого целиком к изображению шрамов непроисшедшего решил он переключиться, утолщения решил он им придать, утолщения бедер, как бы на сцене их выстроив, как бы резонирующий рэп попросив их плясать.
Так Сезанн пытался взвихренную темно-фиолетовую Вселенную охладить, к ракушечным просчитываниям спиралей ее свести, научно-фантастический роман начать. Но все время теплые плотные комочки конституировали тела его, солнечный день с беседующей буржуазией за столиками кафе просвечивал сквозь него. Прямые линии длились, в спирали остренькие, трехмерные, ракушечные не закручивались у него, получалась “научная”, но не “фантастика” у него (или “фантастика”, но не “научная”, как в “Больших купальщицах”). Или, можно сказать, у него получался орнамент, но не последовательности, выстроенные по росту, способные дать начало научно-фантастическому сюжету. Так и появлялись картины Сезанна, в которых как бы и ничего нет, так и появлялась прозрачность, которая тщетно цепляется за свои собственные крючки, которая, надеясь на возникновение спиралей, пытается утяжелить эти крючки, пошире их расставить, тем не менее острый, всепроникающий угол их сохранив, которая сквозь листву тщетно взыскует румяного “Колю” – солнечное утопическое будущее родных городов.
“Оболочки Димы Булычева” всегда динамичны, они не вибрируют на своей собственной частоте, они не знают резонансов (за исключением только декораций, бутафории резонансов, подготовки сцены, как с “мокрым печением” Пруста) – потоки резонирующих существ прутся сквозь них, но не могут закрепиться в самой оболочке нацело, найти там искусственно просчитанные идеальные энергетические уровни. Мы не можем по собственной воле переходить от одних персонажей к другим, мы не можем проникнуть в их “внутрь”, но можем только наблюдать описываемые ими в своем прохождении орбиты – в их неделимом, зыбком статусе “впечатлений извне”, единственном, что роднит их с искусством. Резиньяция не может оккупировать эту оболочку в качестве представимого “ощущения”, она всегда вынуждена быть неким частным резонерствующим персонажем – акробатом с прорезью, кувыркающимся на бревне, “рэпером” или каким-нибудь другим маргинальным меньшинством. Но резиньяция не может драматургически выразить себя, застыть через всех таких существ, расставленных по ранжиру, как в “Больших купальщицах”, превратиться в статистику распределения элементарных частиц. Резиньяция не неизбежна, равно как и не неизбежно искусство, неизбежно только их появление в определенный момент.
И тут еще “Коля” – этот придуманный в детстве друг, плотный каштанистый Коля, этакий прообраз “доброй мордочки коня” – его коричневатое тело через последовательность углов (“острого”, “прямого” и “тупого”) развернулось позже, удлинилось в призматические, слегка упрощенные очертания мордочки коня. Когда появился этот коричневатый сгусток Коли, каким образом у плинтусов он возник, у спиралей обойных бордюров? Его появление было первым сгущением резиньяций, ведь как хороший мальчик, как мальчик, который все всегда делает правильно, появился он.
Но нам по-прежнему непонятно, как все-таки был воссоздан Дима Булычев, как возникли полированные изгибы его – будто дверь, открывшаяся в парадную и отодвинувшая в сторону, сморщившая дверной коврик, на котором кто-то спал, пытаясь проявить твердость, отправиться утренним поездом в столицу. Итак, мы не можем описать реально воссоздание Димы Булычева, происшедшее в Америке через пятнадцать лет после его смерти. Мы можем только кружить в оболочке резиньяций и возгласов вокруг него, мы можем бросать в эту оболочку любые метафоры – двигаясь по эллиптическим орбитам, они все равно когда-нибудь станут там “меткими” и “единственно верными”, найдут свое США (как нашли его в конце концов даже безутешные мама и бабушка Димы Булычева), найдут свою точность на бежевом фоне, с неизбежностью наступающего искусства наступающем бежевом фоне.
Так это единственная техника, которая нам дана в попытках описать воссоздание Димы Булычева – бросать метафоры, бросать воспоминания наугад в окружающую его темную оболочку резиньяций, оболочку этики и возгласов “кто бы мог подумать!”, а потом ожидать просветления (как мы называли его, “неприличного просветления”) к бежевому фону со следами орбит на нем, ожидать, когда, совершив положенное число оборотов, они застынут в виде каких-то аппаратов – трубочек рядов, дырчатых опор, накладывающихся контуров древнегреческих фигур. Конечно, нас все время тянет что-то просчитать, придумать заранее, а не просто дожидаться, пока вброшенные наугад образы опишут положенное им до закрепления, до просветления число циклов внутри оболочки Димы Булычева. Отсюда эти разговоры о геометрических углах – неких “острых” углах, на которых мощно, нерушимо раскинулся Дима Булычев. Но не достигают цели эти геометрические попытки, эти углы сразу обрастают наростами, наплывами, завитками сорвавшихся линий, пеной омонимов – как не может быть “тупым” или “острым” угол опор Димы Булычева, поскольку за этим будут маячить неуместные “тупость” или “острота” самого Димы Булычева.
Так за всем будто этот коричневатый, каштанистый Коля сидит – как сгущение мальчика, который был послушным, который “все всегда делал вовремя”, как контролер неизбежного бросания метафор наугад во вращающиеся оболочки, а потом ожидания их закрепления-просветления. Так каштанистый Коля, умный мальчик, все всегда делавший в срок, сидит за этими вращающимися коричневатыми оболочками с их школьными завучами, прущимися потоками эмигрантов, муниципальными студентками, сбрасывающими с себя одежду. Как воплощенное чувство ритма, он притягивает в оболочку пыль воспоминаний, эти шорохи личных возбуждений, бросаемые наугад, и спокойно ожидает, пока, описав какое-то число оборотов, они застынут на бежевом фоне в просветляющемся соотношении. Итак, Коля, как некое полностью доэмигрантское существо, как существо румяных восходов солнца в родных городах, коричневатым каштанистым комочком притаился между остро разведенными, дырчатыми опорами Димы Булычева, там он притаился и организует, втягивает на себя его оболочку, но это оболочка не самого воссоздания его, но неизбежности воссоздания его.
Откуда появился этот Коля? Он полностью доэмигрантское существо – поэтому невозможно сказать, что Дима Булычев взял его с собой изначально из Одессы в свое небытие, или что, наоборот, американцы приделали этот комочек согнувшегося Коли к опорам уже воссозданного Димы Булычева в качестве некоего мотора. Коля сам говорит: “Всякий предмет оставляет след, и каким угодно может быть этот след. Но я знаю: если хорошо подождать, этот след всегда станет таким, как нам нужно”. Ведь Коля неподвластен эмиграции, в каком-то смысле это само румяное время – неважно, прошлое или будущее, – предшествующее любой эмиграции.
1 Эта лояльная поддержка арабов, египтян, стреляющих в окопах, была тогда как последовательный железный бортик, спокойно изгибающийся вниз, но уходящий неглубоко под землю, снимающий верхний слой ее, так, чтобы обнажился всего лишь пляжный песок с его очередными, остро танцующими фигурками. Еще не спускался этот железный бортик в склад, еще не стоял у него немец-приказчик, пакующий колбы и реактивы, улыбающийся подобострастно.
2 Да, мы знаем, было уже много историй, как обычный стальной резурект прыгал через дома – но ведь не было еще историй, чтобы он вглядывался в гладкие деревянные картуши, начищенные дотла.
3 Подобно распущенности изогнутых колесниц, отправляющихся с “друзьями и детьми”, с легкими расписными одеждами на купание.
4 Летним днем, когда над окнами опущены тенты, – т. е. за несколько недель до начала Первой мировой войны
5 Эти жовиальные писатели, сидя в кафе, даже порой что-то застольное, почти грузинское напевают, вроде:
Так они ударов стая –
Шлепают валы.
Кецимбая! Кецимбая! –
Видно изнутри.
6 Вот, допустим, ты лежишь так, Дима Булычев, в той маленькой дальней комнатке на бабушкиных волосах, ты лежишь, затягиваемый в пересчет, перед тобой одуряюще прокручиваются родственные связи семьи Цзя, перед тобой серым пятном мелькает то ли несущийся по коридору завуч, то ли строгий маленький Цзя Чжэнь в сапогах, разворачивающий свиток, показывающий число твоих опор.
7 Вспомним, не так ли стоит сам Дима Булычев у дверей освещенных гостиных в ожидании третьей мировой войны, пока мы читаем этот текст.
8 Мы можем предположить, что контуры расширения штанов зависят от различных уровней затягивания ремней, почти что магических уровней, например:
уровень D – обеспечивающий стройное узкое затягивание афро-американских студенток;
или уровень B – обеспечивающий мужские, мощно, по-слоновьему ниспадающие складки.
9 Как и у Федорова, непонятно, каким путем воссоздание должно происходить, какая пропорция атмосферного электричества или метеоритной пыли сюда должна быть затянута, что следует на воссоздание водрузить – следует ли, например, Нью-Йорк на него водрузить? Мы не знаем вообще, какую тяжесть воссоздание способно на себя принять – тяжесть, равную жизни, меньшую или большую, чем жизнь? Мы не знаем, каково сопротивление материалов у воссозданных существ – вот, например, у героев “Илиады”, несмотря на их безоглядное мужество, сопротивляемость была ничтожна, они были хрупкие существа, как сквозь бумагу, проникали копья сквозь их тела. Как и для всех архаических персонажей, их сопротивляемость целиком сосредотачивалась в оружии, от угла атаки, угла между щитом и копьем целиком зависела она, и от соотношения этого угла с этическим углом. Так и сопротивляемость Димы Булычева целиком зависит от точно просчитанного острого угла, на который расставлены его опоры, но мы не знаем, каким путем этот угол просчитывался и в какой трепещущей плоскости он соприкасается с возгласами этического.
10 В этой “оболочке Димы Булычева” этика сравнивается с эстетикой, и обе отправляются к бессмысленности пейзажа, ландшафта, который “есть как есть”, – эстетика скатывается к дурацким “мукам слова”, а этика – к необходимому числу повторений (безусловно хорошему “мальчику Коле”).
11 Тут возникает мысль: а не был ли художником отец Димы Булычева, светлокудрый отец, рано оставивший их семью, не был ли он художником? Это многое могло бы объяснить нам – раскидистое стояние Димы Булычева, художественное наложение древнегреческих рельефов на больших мелованных репродукциях.