Опубликовано в журнале Зеркало, номер 19, 2002
Я выбрал три отрывка – из начала, середины и конца книги – чтобы показать линии разломов, по которым смещается в романе образ героя. В первой части Майкл соотносит себя с рассказчиком, однако, как выясняется, для ушей его не лишен притягательности шум маскарада, разыгрываемого слушателями; во второй части он уже стаскивает с себя самоопределение, как одежду, пошитую не по мерке. Когда он живет на складе, вдали от любого мелководья, где его самооценка могла бы заякориться, приобретения этого свойства умыкаются темнотой. Темнота персонифицируется в образе Лукаса, который символически казнит прежнее “я” Майкла. В заключительной сцене его “я” обжило уже совсем другие покои, где прежнее “я” напоминает о себе лишь призрачными шагами в проходах. На кладбище, при встрече с Лукасом, герой заслоняет от глаз убийцы это фантомальное “я”, с которым, пожалуй, пришло время расстаться: “бросить последний взгляд на знакомца, которым когда-то был я”.
Нир Барам
Пролог
Последний сон, какой я видел о фирме, уже нельзя отнести к кошмарам. Это было родом смирения, сон, который больше не вздрагивает от страхов, рожденных предыдущими снами. Я не имею в виду, конечно, страхи того распространенного свойства, которые имеют источником жизнь и смерть, погони, измены и детские фобии. Речь идет о банальных, повседневных страхах, какие застигают человека, когда он едет в машине или в поезде на работу, когда он поднимается или спускается в лифте, когда он обедает, пробегая глазами газету. Таким страхам не подобрать определения. Можно, если хотите – не ручаясь за точность дефиниции – назвать их традиционными страхами среднего класса. “Скованный класс”, как назвал его Вирджил, класс, не настолько отчаявшийся, чтобы отказаться от своей неблагодарной роли в обществе, класс, которому есть что терять, чтобы рискнуть возмущением, класс, который более всего страшится бедности, – словом, мой класс.
Немало сказок сложено о детях, чьи родители не верили в них и которые, тем не менее, преуспели (большинство, между прочим, этими же детьми и сложено). В моей сказке, как, к несчастью, выяснилось с годами, львиная доля обид, полученных мной от матери – словами или молчанием, – оказались заслуженными. Факт этот в определенной степени притупил мою ненависть к этой женщине – нельзя же не поставить человеку в заслугу умение просто сказать правду, ведь мать уже тогда предвидела мое настоящее, в котором я – за неимением выхода – всегда иду на уступки, мало с кем связан по-настоящему, оправдываю свои поражения теми или иными объективными обстоятельствами, к черту!.. даже эту жалкую съемную квартиру она предвидела. Мне немного жаль (за мать), что ей не довелось узреть страну млека и меда, страну исполнившихся надежд, но такая ревностная католичка, как она, уж наверное, удостоилась положенной ей маленькой благодати, душа ее воспарила, обрела свой клочок у престола Всевышнего и там приглашает соседние души убедиться в ее маленькой правоте.
Только в одном она ошибалась, мать. Она думала, я буду мучиться ущемленностью, чувством напрасно разбазаренной жизни, как человек, которому мир или, по крайней мере, жители этого городка отказывают в признании. Так вот, в этом пункте у меня фора. Мало того, что я не чувствую, что живу зря, наоборот, я весьма ценю свою ненавистную службу в фирме, считаю себя счастливчиком. А что, я достоин большего?
Я, жалкий служащий, очень выигрываю на фоне местных тупиц. Со мной почтительны, как будто моя мифологическая (литературная преимущественно) серость клерка скрывает под собой некий скудный нимб, заставляющий горожан видеть во мне нечто большее, чем вечно озабоченного слугу, по-армейски дисциплинированного служаку, ни в чем не отступающего от однажды выработанного убийственного шаблона, служаку, который испытывает воодушевление лишь в момент окончания его службы.
Вирджил говорит, что нормальные люди не отказывают себе в маленьких удовольствиях, которые подбрасывает им жизнь. Еще он говорит, что неважно, истинно ли то, во что люди верят, – главное, чтобы верили. В принципе, он прав, но этот скверный привкус во рту, какой оставляет работа, я бы сравнил с ощущением, которое испытывает человек, проведший брачную ночь с подругой женщины, в которую он влюблен. В этой сфере я дока, мог бы защитить докторат, если потребуется. Я еще вернусь к этому, позже, в свой черед.
А пока начнем.
* * *
Вот уже десять дней, как склад при местном клубе – мой единственный дом. По утрам я один в здании. Иногда сюда наведывается директор в компании юного добровольца; заслышав шаги на первом этаже, я покидаю склад и перемещаюсь под лестницу. Необходимость слушать их диалоги, признаюсь, не из лучших жизненных впечатлений, но все-таки интереснее, чем другие возможности, которыми я располагаю, кроме того, я уже освоил большинство нежных прозвищ, какими награждают городского голову (“слепая скотина”, “лицемерный гном”), а также тонкие различия между прежним мэром и нынешним – “два гнусных расиста с одной конвейерной линии”. Рауль, директор клуба, все же обнаружил проблеск света в новой городской голове, которая согласилась оплачивать клубные счета за электричество до шести вечера включительно вместо часа с четвертью пополудни, как было заведено при старом режиме. Юного добровольца эта перемена менее впечатлила.
В послеобеденные часы является детвора. Между четырьмя и шестью – подготовка домашних заданий, кружки по интересам – живопись, ваяние, литература, потом кто постарше устремляется на футбольное поле, девочки остаются еще на часок, поскольку ровно в шесть клуб закрывается – кроме случаев, когда проводится какое-либо мероприятие. За те десять дней, что я обитаю в клубе, случилось только одно – лекция по альтернативной медицине женщины по имени Марианна; из вопросов я оценил количество присутствующих в десяток и хорошо понимаю тех, кто предпочел не прийти. Я надеялся, что удостоюсь присутствия на одной из тех знаменитых свадеб, какие Мик живописал Мэби, но не похоже, что в ближайшем будущем что-то подобное состоится.
Раз в несколько дней я покидаю склад около десяти вечера и заскакиваю в ближнюю лавку купить хлеб, сыр, шоколад, свечи, газеты, сигареты и минеральную воду. Керосинки я не достал, а не буду отрицать, что иногда пускаю слюнки по горячему блюду. Кофе я готовлю по ночам или ранним утром с помощью клубного чайника. Ночи становятся все свежее, а мне это не на руку; временами я сплю, завернувшись в простыню, но это не согревает; в последние ночи я разводил костер прямо на складе из сломанных деревянных качелей, украденных из помещения по соседству, и старых газет, но по оплошности спалил и купленный сборник кроссвордов, так что время, которое я уже наметил, как убить, снова оказалось в моем полном распоряжении, что не значит, что, кроме сна, его можно чем-то заполнить.
Ночью я проснулся в панике: склад был заполнен дымом и сажей, несколько минут я сидел в прострации, как будто все мои члены окаменели. Глаза от действия дыма налились слезами, дыхание затруднилось и сопровождалось отменным хрипом, точно у карабкающегося в гору старца. Я уже установил для себя, что буду квартировать на складе до начала апреля, когда в город вернется Вирджил и ссудит мне достаточно денег, чтобы расплатиться с долгами или дернуть отсюда прочь, но сейчас я сомневался, доживу ли до того дня.
Это сидение измотало меня настолько, что я опять решаю заснуть, при этом опять разведя костер, поскольку на коромысле выбора холод тянет больше удушья, однако, к несчастью, поблизости нет ни щепки. В последние два дня я уже начал поглядывать на деревянные кресла на первом этаже клуба.
На восемнадцатую ночь я пошел за дровами. Таскался по “Роксби”, пока наконец не наткнулся на две деревянные полки на брошенной стройплощадке – стройку я распознал по яме в центре участка, двум желтым тракторам и одному черному экскаватору. Поискал по соседству еще что-нибудь подходящее и в кабине одного из тракторов обнаружил переговорник, мятые кожаные перчатки и телефонный справочник муниципалитета – нечто, что действительно могло поучаствовать в импровизациях памяти.
Со всеми этими трофеями я подался обратно к складу, пока на определенном этапе не пропорол руку гвоздем, торчащим из полки. Несколько капель крови отразили тьму ночи. Боли, если она была, я не почувствовал. Уже на подходе к убежищу я вдруг увидел мальчишку в одних трусах, сидящего на крыльце своего дома и с интересом меня разглядывающего. Я приветливо помахал ему рукой, он столь же приветливо – мне, однако внутри меня поднялась волна подозрительности: мальчишка наверняка скажет родителям, что какой-то чужак шляется ночью по улице со странным набором предметов в руках. Я ускорил шаг и заозирался, чтобы удостовериться, что за мной не следят. В здание я прокрался с черного хода, шепотом благословляя хулиганье, которое систематически крушит в клубе окна и двери. Войдя к себе, я не сразу разглядел постороннего. Сначала я швырнул полки на пол и принялся разнимать их в щепу и лишь потом услышал чирканье спички о коробок, взглянул в направлении источника звука и ясно различил человека, который держит в пальцах горящую спичку и спокойно прикуривает от нее одну за другой две сигареты, – это был Лукас Кронкайт.
Некоторое время я просто сидел и пялился на него, потрясенный настолько, что, кажется, даже не дышал, а он невозмутимо жег спички, если не ошибаюсь. Меня, правда, разбирало любопытство, как он ухитрился обнаружить мое укрытие, но желание спрашивать его об этом рассеялось так же быстро, как несвоевременное желание признаться, что я его недооценил и в нем больше прыти, чем кажется. Мы продолжали глядеть друг на друга. Сигарету, которую он мне бросил, я оставил тлеть на полу, он ничего не сказал, лицо его было замкнутым, не исключено, под действием наркотиков или какой-то подобной дури. Мне хотелось нарушить молчание, отрицать, оправдываться, просить прощения, умолять его дать мне дожить хоть до исхода недели, на который запланировано чествование паренька по имени Мигель Эспланадо – того самого, что победил в соревновании гимнов и чей гимн был набран аршинными буквами в газете на фоне автора. Однако вместо того, чтобы объясняться и умолять, я только смотрел на пистолет, который Лукас вынул из кармана плаща. Я видел, что он не испытывает воодушевления, даже, пожалуй, некоторую печаль – его не радовало убивать старого товарища по игорному промыслу. В последние годы мы вместе делали ставки, вместе взмывали и падали, а это род связи, который даже в самых черствых сердцах отзывается сантиментом.
Итак, я молчал, смотрел на пистолет в его руке и молчал. Потом вдруг как-то одним махом понял, что это последние мгновения моей жизни, но – смотри ж ты! – совершенно не представлял, как их использовать лучшим образом, и на движение его руки в мою сторону только спросил примирительным тоном, стоит ли убивать друга из-за двух с половиной “лимонов”. Тут движение руки застопорилось, и Лукас ответил мне почти с изумлением, почти с обидой: в жизни не стал бы убивать за две с половиной тысячи баксов!
Не требуется особого ума, чтобы связать все нити или встрепенуться от факта, что, похоже, все жители этого мерзкого городка так или иначе работают на фирму. Не этим праздным раздумьям хотел я посвятить последние мгновения жизни, и когда рука Лукаса Кронкайта уже выпрямилась, а лазерный луч (что и говорить, снарядили его для дела неплохо) пометил центр моей груди яркой точкой, я произнес некую фразу. Эта фраза не выражала какого-то переживания, вынесенного мною из жизни, или идеологии, которой бы я придерживался, в сущности, даже смысл ее под сомнением. И это очень меня расстроило, ведь, сколько я себя помню, я всегда почитал борцов за свободу и инсургентов, которых по дороге на виселицу сопровождает невидимый ореол, а в изгибе губ побулькивает истерический, инфантильный смешок.
Эпилог
Вот я и вернулся. Неважно, как.
Я здесь в честь этого знаменательного события. Меня сюда не приглашали, людей обычно не приглашают на такие мероприятия, они просто приходят.
Сейчас я вступаю в знакомые области, знакомые, собственно, не столько мне, сколько моему ветхому двойнику, а уж он-то знает их, как никто. Вот я чувствую, как этот бедняга барахтается, сбивает пыль со своей прогорклой души, прихорашивается для этого нового рандеву, не уверенный, как реагировать, куда смотреть; похоже, множество перемен в стране его детства его опечаливает, уж не раскаивается ли он в том, что вернулся? Хотя, должен сказать, покамест он держится с достоинством.
До сего дня мы с ним были союзниками, союзниками ввиду общей цели, общего желания существовать безмятежно. По этому договору я предоставлял ему спокойное настоящее и будущее, иначе говоря, умерял ожидания, смирял амбиции, довольствовался простым прозябанием; он же не тревожил меня диким прошлым, всяческими ностальгиями по минувшему. Понятно, иногда это прорывалось, не вовсе же я бессердечная сволочь, но поскольку это не я поставил кляксу на прошлом (а таково было просто условие достижения нашей цели), не вижу причин, чтобы именно мне нести наказание. Так что тоска находила и еще найдет, но – в меру.
Он смотрит на улицу, на дома, на немногих в этот утренний час людей у отстроенного фонтана; в далеком прошлом он держал злобу на это место, которое, вопреки его преданности, не протянуло ему в беде и кончика ногтя, а под конец изблевало, как прокаженного; однако с годами накал злобы слабеет, это непреложный закон, годы, хочешь не хочешь, иссушат любое мстительное чувство, вообще всякое чувство.
Нас разделяет теперь целый мир: он возвращается туда, где был признан, имел имя и представлял собой что-то определенное. Здесь он каждый день видел казавшиеся дружелюбными лица, тогда как я оставался без имени, без имени вот уже десять лет. Сколько же можно? Безымянный в шуме городов, безымянный в тишине деревень, безымянный на случайных работах, в поездах, в машинах, в такси, в кино, в библиотеках с их приглушенным светом.
Всюду, где бы я ни бродил в одиночестве, мне хотелось крикнуть прохожим, что я существую, что нет столь непростительного греха, который бы обрекал на подобное одиночество, что ни один день не заслуживает того, чтобы между пробуждением и отходом ко сну не было сказано слова, брошено взгляда, не случилось касания. Иногда в своих предрассветных блужданиях по городам, глядя на медленно пробуждающиеся улицы, я и вправду чувствовал этого мертвеца среди толп, слишком одинокого, чтобы кто-то различил его смерть. И тогда я думал о Лукасе Кронкайте, вспоминал его стоящим в сумраке склада с сигаретой в руке. Сначала кажется, что убить для него – не проблема, но вдруг его решимость слабеет, может быть, мой взгляд (обвиняющий? заполошный? щенячий?), может быть, какое-то воспоминание, отсылающее к другому – спрямленный маршрут к корням прошлой дружбы? – и в эти секунды, глаза в глаза со стоящим перед моими глазами воспоминанием, я почти склоняюсь перед жестокой законностью того, что моя смерть – неважно, нажмет он на курок или нет – есть свершившийся факт.
Можете не верить в такое расщепление личности. Обратитесь к психологу, полистайте специальную литературу – у меня уже нет сил объяснять, что к чему. Потому прежде всего, что никто меня обо мне не спрашивал, а кроме того, такое расщепление лишает рассказчика необходимого ему чувства юмора. Да ведь я больше и не рассказываю. Некогда я еще принимал на себя обязательства в отношении персонажей, фирмы, той или иной правды. Сейчас я от них свободен, я один в своем мире, где правда – лишь одна из возможностей.
Словом, покончим с этим. Нацепим на лица постные мины, преисполнимся священного трепета, обуздаем резкость движений, сойдем на шепот, подпустим влаги в глаза, пожмем несколько рук. Ведь все, стоящие здесь сегодня, знали покойного, все здесь некоторым образом связаны – не сказать чтобы осмысленно, но в свете обстоятельств это создает некую круговую поруку, и не просто оттого, что мы малочисленны, чертова дюжина, не считая опаздывающего священника.
Странно, из всей компании я знаю лишь одного, хотя с человеком, которого мы совместно провожаем в последний путь, был близок почти как с самим собой, ему единственному здесь я желал добра, как желаю себе. Может, поэтому сейчас, когда священника нет уже полчаса, приличествующая случаю скованность мало-помалу проходит, люди вспоминают о делах, глаза украдкой скользят на часы, а потом на присутствующих, ища, кто тут посмелее, чтобы публично призвать к порядку, – может быть, сейчас эти люди задаются вопросом: так ли они были близки усопшему, чтобы торчать у его могилы? Вот господин Норман Миллер, за которым мы в детстве следили едва ли не круглосуточно, чтобы убедиться, что иногда он все-таки уходит из магазина, – обязывает ли его тот факт, что покойный каждое утро покупал у него молоко и сигареты, всегда расплачиваясь на месте (таков был Вирджил, человек, не делающий долгов), проводить здесь драгоценные утренние часы?
Небо быстро затягивает, никогда не видел его в такой подвижности. Утром была облачность, не предвещавшая ничего хорошего, потом развиднелось, вылезло солнце, засияла голубизна, облака стало можно счесть на пальцах одной руки, а сейчас они склубились втемную, точно на завоевание всего света, обложной массой, да еще принесли с собой порывы холодного ветра, рыщущие в авангарде дождя.
Спросить моего ветхого двойника – выяснилось бы, по всей вероятности, что он горд своим достижением, видит в нем знак того, что я не могу оставить прошлое за плечами. Но он, увы, нем, голосом распоряжаюсь я, и распорядиться я им намерен таким образом, чтобы сделалось ясно, что я пришел сегодня не просто “похоронить лучшего друга”, человека, с которым мы десятилетие назад расстались в одну знобкую ночь и с тех пор не видались, а что вообще не верю я, что следует отдавать последние почести тому, кого ты не уважал и кто не заслуживает уважения лишь потому, что умер. Я здесь для того, чтобы похоронить с бывшим другом своего ветхого двойника. Я его уже отлучил от себя за эти годы, но сейчас этого недостаточно, сейчас я желаю освободиться от него навсегда, вырваться из объятий этого городка, сейчас сезон похорон.
Может быть, я не сделал этого раньше, потому что продолжал в нем нуждаться или не осмеливался, – он ведь здесь старожил, со всеми повязан, а такие скрепы трудно расторгнуть, во всяком случае, не подозревайте меня в том, что мной движут ненависть и желание зла для этого городишки, нет, он мне целиком безразличен. Мне безразличны его преуспеяние или упадок, его красота или безобразие, его прошлое и его будущее.
Священник запаздывает почти на час, четверо уже потихоньку смылись с потупленными глазами, но я останусь до конца церемонии.
Издалека, за дождем, за деревьями, за умершими лужайками, я вижу кого-то приближающегося, он не в трауре, и вскоре я уже могу его опознать.
Он растолстел, Лукас, одет проще прежнего, во что-то серое, обзавелся очками в хорошей оправе, поседевшие волосы взяты в пучок, вообще что-то в его походке изменилось, она потеряла былую упругость. Его шаг выдает усталость, это шаг равнодушного пешехода; я вижу, в нем поубавилось гонора, появилась какая-то слабина, и, хоть он растолстел, Лукас Кронкайт, выглядит он каким-то скукожившимся.
В руках у него букет белых роз, наверное, из его сада; подойдя, он что-то бормочет присутствующим, может быть, разыскивает отца или мать, которых здесь нет. Букет он кладет на землю и минуту-две стоит прямо, смежив глаза для молитвы, потом поворачивается и идет прочь, и мной вдруг овладевает слабость, мне хочется поймать его взгляд, он удаляется, и мне хочется окликнуть его по имени, потому что слишком коротка для меня эта встреча. Он вот-вот исчезнет, но неожиданно разворачивается и озирает нас, точно в поисках ответа на ускользающее воспоминание, воспрепятствовавшее движению, глаза его блуждают по лицам скорбящих, пока не замирают на мне, и что за изумление отражается у него на лице! Я не могу сдержаться и не отвожу глаз, и, наверное, в моих глазах можно прочесть всю эту историю, все резюме моей смерти, только что Кронкайт, к сожалению, истолковывает происходящее несколько по-иному, потому что издает вдруг бестолковый смешок, хлопает себя правой ладонью по лбу, как в старых мультфильмах, и, должно быть, дивится силе собственного воображения. Потом он решительно направляется к выходу и уже совсем издали, когда нас разделяет все кладбище, опять оглядывается, словно взыскуя последней ясности, и устремляет взгляд на знакомца, которым когда-то – давно – был я.
Перевод с иврита Дмитрия Гденича