Опубликовано в журнале Зеркало, номер 17, 2001
Главы из книги
УЛИЦА БАХРУШИНА
Мой маленький гном, щ-щ (свист)… Беги поскорей в старенький дом, щ-щ… Песня |
Подворотня нашего дома, напротив кинотеатра. Лужа перед ней — на том же месте. Лет в шесть, разводя в этой луже кусок карбида, я, в медитативной задумчивости, сидя на корточках, посчитал — сколько знаю матерных слов. Получилось четыре-пять. Сейчас — знаю не больше; получается, что уже в том возрасте мне были ведомы все основные сакральные понятия. Производных и вариаций за последнюю треть века понабрался. А так…
* * *
За подворотней, в глубине, на внутреннем изгибе дома — дверь в темный подъезд, где в лифте сосед-татарин из нашей коммунальной квартиры стал как-то мне, маленькому, — из лучших побуждений, конечно, — делать сюсюкающую “козу”. Я тогда очень испугался этого измененного вида сознания постороннего человека. Мне явно не нужна была его доброжелательность, лучше бы он меня нейтрально не замечал, жили бы каждый своей параллельной жизнью, как червяки и бабочки.
* * *
Квартира когда-то, после войны, вся целиком принадлежала моему дедушке-военному. К моим временам — концу хрущевской весны — началу брежневской вечности — это уже был типичный коммунальный языческий город-колония, на границе Азии, с центральной площадью кухни, малоухоженными — промежуточными — коридорами-улицами, капищем санузла, напряженным лоялитетом несколько разноэтнических общин, набатным колоколом телефона — и провалом в безбрежную дикую степь под балконом.
С “капищем”, то есть образом унитаза в темной уборной — отчего-то связана память об одном из сильнейших, можно сказать без преувеличения — экзистенциальных, разочарований детства. Я поспорил со старшим братом о том, как правильно говорить: мырять (моя версия) или нырять (его). Я был абсолютно уверен в своей правоте: ну как же — море, значит — мырять. Но выяснилось, что прав он — и нет связи между словом и смыслом, и несправедливость торжествует. И издевательски — презрительно-брезгливо — ухмыляется.
Бушпритом балкона заканчивался корабль нашего двухкомнатного мира в море этой коммунальной квартиры: проходная родительская комната, с диваном и теплым, широким, нежноволосатым седлом папиной груди по воскресеньям, и далее — наша с братом комната, со световым пятном окна и балкона в торце. Высшей точкой пребывания “на Бахрушина” стоит считать, видимо, один вечер — когда гости (они бывали часто, несколько раз в неделю) еще оставались, а нас уже отправили спать. Невыносимым — совершенно естественно — оказалось то, что среди гостей, оставшихся сидеть под гитарные переборы в раю взрослых, откуда к нам была пролита лишь жидкая лужица света из-под закрытой двери, — в сонме причастных к свободе и бодрствованию продолжал восседать какой-то мальчик, наш ровесник. — И вот, лежа каждый в своей кровати, как в соседних окопах на крайнем рубеже обороны, забытые командованием и вообще своими, мы сообща подняли голос протеста — и загудели, погибая в слезах. Это был апофеоз близости, сладчайший спазм единства… Мы победили — нас подняли и усадили опять за стол со всеми.
Интересно, пережила ли эта комнатка с тех пор подобные же оргиастические моменты?.. Нет ответа.
* * *
Детский мир повышенно физиологичен. — Постоянная мутация взросления ближе всего к продолжительной и тяжелой болезни в зрелости — и сопровождается медлительной внимательностью к технологии существования. Есть отталкивания от каких-то “явлений”, но соотношения с собой и окружающим — более гибки и индивидуальны, чем у взрослых: лишь частично тотализирована условностями того социума, где обнаруживает себя детский человек. —
В моей памяти не осталось, а значит — по большому счету и не было никаких брезгливых, вообще — никаких бытовых эмоций по поводу туалета в коммунальной квартире. — А только образ воды, с расширением и чуть не полетом — над морем, где мыряют чайки, взвиваются вверх, как в фейерверке, и опять, еще много раз мыряют…и гаснут на лету — светящимися точками под веками.
* * *
Кухня. — Ее, как сильная лампочка без плафона, освещает один эпизод. Он, похоже, несет в себе все характерные черты группового изнасилования, включая удовольствие жертвы на финише.
Я не хотел есть пельмени, с которыми столкнулся впервые в жизни. Никакие уговоры не помогали. Объект впал в паралич, зашел в ступор, в общении с человечеством возник полный пат (идеальные условия — близкие, родные: теплица — много тепла и влаги). И тут папа решил меня заставить попробовать — силой. Это на самом деле настолько не соответствовало ничему — ни общему стилю жизни, ни его отношению ко мне, — что потому-то и осталось, вот сейчас останется, — запечатленным. В акте насилия участвовали отец и старший брат. (Редкий счастливый миг его детства, чрезвычайно омраченного моим существованием.) — Он держал, папа засовывал. После нескольких первых пельменей я то ли почувствовал их вкус, то ли на уровне полуосознанной автоматической рефлексии — а она точно была всегда (похоже, что уже в генах) — решил, что 1) невозможно длить всю эту противоестественную ситуацию и 2) выйти из нее надо психологическим вывертом — через свой кайф. — Короче, я сам с наслаждением доел свою порцию этих гладких, влажных, сочных тюленей. Другие участники практикума поимели замечательный вариант ощущения власти над иным человеком — с легитимацией главным образом благодаря тому самому финальному наслаждению жертвы.
* * *
В начале улицы, почти напротив Театрального музея Бахрушина, был, чуть утопленный в глубину, мой детский сад: ограда, небольшой двор в архитектурном стиле “каменный мешок”, что-то смутное, кажется, двухэтажное — само учреждение. Теперь на этом месте — совсем разрыв в линии улицы, а в эпицентре зияния — мреет выморочно-роскошный новорусский особняк. Достаточно, впрочем, смены хотя бы одной исторической эпохи, и эта золотая коронка в полубеззубом рту будет представляться столь же включенной в ряд, как а-ля рюсс купеческого размаха за сто лет до него. Такая резкость и есть, вероятно, московская традиция. Константа — не в архитектурных формах, а в отказе от них; постоянен и характерен — сам размах, резкость жестов.
Как бы то ни было, но на уровне взгляда полуметровой высоты — в меня вошли — по дороге из детского сада домой — цоколи зданий вполне порядочной — соразмерной во всех смыслах — архитектуры старомосковских особнячков 18-го века, со всей их уютной (какой она исходно и была) античностью. На эти декорации раннего детства, на такой бэкграунд (и в прямом, и в переносном смысле) — не только некому, но и незачем жаловаться. Когда я последний раз был в Москве и, по случаю, шел этой стороной улицы (“от детского сада к дому”) — белый цоколь сохранившегося особнячка, застывшая в воздушном накате кремовая волна, с чуть ли не ажурной сухой осыпающейся пеной, — оказался единственным по-настоящему тактильным приветом “оттуда”. — Из тех вечеров, когда ладонь правой руки крепко и целиком, словно палочку от петушка, держала родительский палец, а левая ладонь, в расслабленном полуполете-полутанце — “протирала все стены”, вслед за глазами.
* * *
В молодости я думал о том, откуда ко мне пришла модель поведения, на которую я извел отрочество и юность: упоение полной, “после ядерного взрыва”, безнадежностью — в соединении с теплом товарищества с существом противоположного пола. Тогда я решил, что виной этому — слишком буквальное (слишком читательское) следование сладкой отраве заглотанных где-то лет в 12 (чуть ли не самый опасный возраст для сентиментальных живых организмов) “Трех товарищах” Ремарка.
Безусловно — здоровее было бы воспитывать чувства на Генри Миллере или Лоренсе Дарреле, привив их себе — вовремя, а не на 20-25 лет позже (восприяв в нужный момент и в цивилизованных дозах чужой опыт преодоления травм…- в этом, собственно, и должно состоять подлинное образование). Положим, Миллера и Даррела тогда просто не было, в брежневской России. Но было что-то другое — если не в книгах, то в жизни, и если не в нашей, то по соседству. И дело скорее всего в том, что я — не видел других моделей. Выбрал ту униформу, которая показалась ближе телу.
Но почему из радуги вариантов я “подсел” на самый блеклый цвет — пассивности, отстраненности, запрограммированного лузерства?
См. место происхождения — первертно-ласковая ниша советской интеллигенции. Такая теплушка, тихо и никому не мешая — катящая в крематорий (не в Освенциме, а где-нибудь в Ваганьково), с песней “Возьмемся за руки, друзья”. К этому подталкивали: социалистичность брежневской эпохи (у тебя будет по минимуму — но “все”, — но при условии, что никакой самодеятельности, “ебись, но тихо”); интересы власти, нуждавшейся в соответствующей типологии среднего служивого слоя…- и духовно-душевные лидеры этого травоядного карраса (как насчет ответа за тех, кого приручили?), культовые фигуры, воскурившие на месте религии и мировоззрения — сектантский дымок “костра, который создает уют”: еловые сучья, миазмы оттепельного энтузиазма и эвфемизмы застойного негативизма.
Но то, что я так радостно, потеряв голову, залип на долгие годы именно в эти мутные воды, явно связано с тем, что вариант — совпал с личными склонностями: то ли врожденными, то ли благосформированными в самом раннем возрасте. Подтверждение тому — то (наиболее горячее, как в игре “тепло-холодно”) воспоминание из времени пребывания в детском саду, которое могло бы обойтись и само собой, оказаться самоценным без всяких комментариев — буде изложено с достаточной точностью.
Господи, это ведь как вызывание духов! Меня вдруг обожгло ощущением снежинок на слегка запекшихся губах, примерзания варежек в мелких льдинках — к металлическим прутьям ограды. Чернота раннего московского зимнего вечера, где-то, наверно, между четырьмя и пятью часами. Мы — с ней — стоим вдвоем в битом полульду-полуснегу у ограды детского сада, держимся за решетку, — вглядываясь в тьму, откуда должны появиться припозднившиеся родители, чтобы забрать нас из казенного дома. И тихо, спокойно, почти не разговаривая, знаем, что никто и никогда за нами не придет. Но греемся медовым, без тени сомнения в нем, — товариществом… — в выдуманной, опережающей события, беде.
От образа партнерши осталось ощущение чего-то каштанового, кареглазого…пятилетняя Жюльет Бинош в коричневой круглой шапочке…но без этого сводящего с ума сквознячка предательства, который придает той — такую вяжущую зубы соблазнительность…как запах качественного французского сыра.
Насчет “конца света” — все “по жизни”, в грибообразной тени последних ста лет. Объективная фальшь — в смирении перед ситуацией, в ее разыгрывании и разгоне и — еще пуще — в безоглядной ставке на товарищество.
* * *
Широкий диван с валиками в комнате родителей. Ткань жестковатая, в каких-то волнистых полукружиях — проследить за рисунком не дают другие занятия. На диване — папина гитара; из явлений физического мира — одного масштаба со мной: сначала немного больше, потом — примерно такая же. Желтая, гулкая, с дуплом в волшебную музыкальную бесконечность посередине. Жужжащие мохнатые концы струн, вибрирующие на колках. Отцовский баритон, омывающий мир, как мировой океан… “И сквозь рыжий мех лисицы, как русалку сквозь траву, отыщу твои ресницы, сдую снежную канву…” Само собой разумеется, что это не только — маме, но и мне…нам обоим, ведь мы на самом деле одно и то же. Я же помню, как меня носила на руках, укачивая, та же сила, что в романсе… (отсветы заоконных фонарей, палевое городское ночное небо).
У меня есть любимая песня: гитара используется как военно-музыкальный инструмент — то есть по ней стучат и с рэпистской витальностью раз по десять подряд грозно выкрикивают:
Старый барабанщик, старый барабанщик,
Старый барабанщик долго спал.
Вдруг проснулся, пере-вере-нулся,
Всех фашистов разогнал!
Ох, не всех…Может быть, возобновить ритуал? Принципиально изменить ход вещей вряд ли удастся, но хотя бы некий баланс, что ли, поддержать…хотя бы в себе? Ну, это не твоя функция, барабанщик, ты же — и тогда просто на ритме оттягивался, и сейчас.
* * *
Моя нянька, наша домработница, была девушка из деревни, одновременно простая (слишком) — и недобрая. Сочетание зловещее, но простота (отсутствие воображения) вряд ли подвигла ее на что-то большее, чем просто подавление. Свой вклад в формирование человека приглушенного, как голос из-под подушки, — она, тем не менее, явно внесла.
Как-то родители обнаружили в стене у моей кровати — дырку глубиной в детский палец. Судя по всему, я долгими дневными часами, без сна, вынужден был лежать в кроватке, без права на движение, как спецназовец в засаде. Кажется — я помню это отверстие в крепостной стене дневного сна. Тишина, подмываемая запахами из кухни и колющаяся криками с улицы — из живых пространств, окружающих зону “мертвого часа”. Где-то между затылком и шеей — страх повернуть голову, вообще — совершить движения, могущие быть замеченными. Но ковырять можно — не шевеля не только рукой, но даже и ладонью. Ноготь и часть подушечки пальца — в белой пыли. Тонкая струйка по стенке как в песочных часах. Общее настроение — похожее на то, что сейчас за компьютером: ничего страшного, легкая тягомотная тоска.
* * *
Лужа перед подворотней — и сейчас, через тридцать лет, на том же месте. И глубока, не перепрыгнешь, путь домой для местного жителя лежит в обход: чуть ли не боком, обтирая спиной угол. Перманентность ее существования, как и многих более масштабных ям, трещин, колдобин, — это, кажется, самопорождающийся в определенном климате этико-педагогический эффект: воспитание в человеке жизнью, даже через пейзаж — смирения и скромности. Мол, ну в самом деле — есть вещи поважнее, чем твой комфорт. Замечателен в этом смысле оксюморон (почти не ощущающийся как таковой) “удобства — во дворе”. Но главное, что по-своему роскошно и правильно, — это восточное нежелание двигаться самому и передвигать явления внешнего мира (лужу перед домом, например) с места на место. Может быть, такой принцип — наилучшее взаимообоснование для экологии, наиболее натуральное, природное — во всяком случае.
* * *
Мама ходила в школу мимо церкви Николы в Кузнецах, в дальнем углу улицы, если считать от Павелецкой. (Для меня счет, как в детстве, — оттуда. Еще и несуществующий рынок, как фата-моргана, колышется-висит на площади перед вокзалом — некоей “заспинной”, точнее — за поворотом шеи — тяжестью знания, что он там есть.) Через четверть века, в конце восьмидесятых, я нередко бывал в привратницкой во дворе этой церкви — навещая служившего там сторожем, после ухода из программистов, Колю Байтова.
Вернуться в какое-то место, “если тебе это надо”, можно только одним способом — через новые ситуации в том же пространстве. Еще через 15 лет, и через полвека после маминой дороги в школу, я стоял, держа зонт — как птицу за ногу, под косым дождем на углу напротив церкви — и старался стряхнуть с себя напряжение, прийти в свое обычное расслабленное состояние духа — прежде чем подойти к подвалу, где было назначено свидание с одним из литературных политиков…
ДАЧА В ПОВАРОВО
Овраг. — Так говорили дачники, то есть мы.
Деревенские называли его “баллас” — видимо, сохранившаяся в местной памяти вариация какого-то исходного технического термина времен строительства железной дороги Петербург — Москва. — Тут трудно удержаться от повествовательного мотивчика в духе старой доброй русской прозы 19-го века: те, кто ездит на подмосковных электричках дальше станции Крюково, наверно, прикрыв глаза, вспомнят возникающий через два-три перегона после этой большой станции (мелькнут, как на ветру, мокрые серые ленты карликовых дачных платформ, где редко останавливаются электрички, — и хлопнут, пропадая из виду, словно оборвавшись на лету, не успев толком раскрутиться) бывший карьер, откуда полтора столетия назад доставали песок для строительства главной имперской магистрали. — Овраг, баллас, затерянный мир, заросший невысокими деревьями, поблескивающий очажками пары маленьких прудков и залысинками нелегальных огородов.
Сразу за ним, если смотреть от железной дороги, — сейчас кряжистые густые сады, темные крыши уже патриархальных — чуть не полувековой давности — дачных участков. В пятьдесятом седьмом году прошлого века это был кусок пустыря, выделенный под садовый кооператив. Вот на восьми “сотках” одного из отрезков этой подмосковной глины и расцвела волшебно-блеклой сиренью родина моих органов чувств.
Строительство дома (двухэтажный, типичной архитектуры для “больших” дачных домов — формами похожий на луковицу многолетнего цветка, полуприсаженную в землю) началось зимой 58-го года. — Когда родился мой старший брат — или, беря более адекватную здесь точку отсчета: его первый внук. — Дедушка, глава рода советской эпохи, который, как и положено освоителю новых земель, был неистов и упрям, сделал то, чего страстно пожелал: к лету дом стоял, можно было вывезти ребенка на воздух на все лето.
На ранних фотографиях — есть, собственно, только дом и воздух…Деревянный ковчег посреди первобытного пустыря, поверхность которого лишь начала прорастать какой-то низшей, огородной жизнью…Ко времени моей памяти — к началу шестидесятых — всё это превратится в райский сад, ломящийся от яблок, вишен, напоенный запахом клубники и навоза.
* * *
Сначала не было водопровода. Папа для полива огорода носил воду в ведрах с соседней станции, примерно за километр. Он был молод, ему не было еще 25. Рабами, это самое, мы у фараона в Египте.
Только не надо спрашивать, как это вообще возможно, почему сразу же, ведь такие вещи сами собой разумеются — не подвели необходимую инфраструктуру, и типа — отчего люди должны мучаться на пустом месте. Есть множество объяснений, любое из тех, что придет в голову, будет справедливым — поскольку и его достаточно. Все же наиболее универсальное…не объяснение, а комментарий — выглядит так: эти феномены в восточных странах ближе всего к явлениям природы, во всяком случае их следует воспринимать соответствующим образом. Человек может делать, что называется, “свои выводы” — но тихая угроза, пошипывающая, как газировка, в этой фразе, безадресна.
Отец всегда был физически крепким человеком. Ни он, ни кто другой в семье “не боялся” физической работы. В глазах стоит уже совсем старческая голая спина деда, гремящего, отпыхиваясь и полусогнувшись, тачкой с удобрениями по дорожке сада. Вообще у меня до сих не проходит недоумение по поводу всех разговоров насчет нелюбви евреев и/или интеллигентов к физическому труду — так же, как и насчет физических статей. Либо ты не любишь “работать” вообще, либо делаешь это — но с естественной иерархией между видами труда: в первую очередь — в соответствии с тем, что тебе свойственней. Кроме того, в нормальном среднестатистическом случае человек, действительно по призванию умеющий работать головой, лучше трудится и другими частями тела. А обратно это не работает. В принципе, “еврей”, “интеллигент”, “аристократ” (что, как ни странно, почти одно и то же, в бытовом советском понимании) — это тот, кто на самом деле ВС…делает лучше. Быстрее “схватывает”, ловчее в работе, точнее распределяет силы и проч. Он — плод работы над собой — по меньшей мере нескольких поколений, у него родовая фора. Все это, конечно, слишком общее рассмотрение, и в каждом конкретном эпизоде решают личные качества, и тем не менее…Когда мы “боролись” с так называемыми “деревенскими” (с которыми приятельствовали и часто играли вместе) — меня “ставили” против тех из них, кто на год-два старше (что существенно в детстве). Возможно, дело в том, что северные (антропологически) дети лет с 11 до 14 чуть отстают в темпах созревания по сравнению с южными, да и кормили меня скорее всего лучше…- но факт остается фактом.
Насчет работы — я долбил киркой и лопатой в семейном садово-дачном забое по несколько часов каждый день, как и все члены семьи, — летний сезон представлял собой, в большой части, не отдохновение от зимних городских тягот, а — смену вида трудовой деятельности.
Для деда дача — это был главный проект последних 25 лет, трети его жизни. Он вполне преуспел, “всех победил” (кроме внутренних своих демонов — но с ними надо было разбираться, вероятно, другими способами). В какой-то момент стало почти неприлично заметно, что уровень нашего участка чуть не на полметра — выше соседских, столько в эту почву было вбухано удобрений, торфа и не просто работы, а наших жизненных соков.
Мы были солдатами рода в багровой битве за урожай; а сам урожай накатывался еще грозней, чем битва за него. — Нужно было переработать гомерические количества яблок, вишен, смородины (красной, белой, черной), черноплодной рябины, крыжовника…
А сначала — собрать. Взрослые придумали для детей — материальный стимул: за каждое ведро собранных яблок — то ли полкопейки, то ли копейка. На станции была будка с мороженым. Каждый день к вечеру — в сезон, понятно — мы все трое (брат, я, двоюродная сестра) набирали минимум на большое эскимо “за 22”, а чаще всего и на “за 28” (шоколадное, с орехами). Руль велосипеда вечно был липким.
После месяца выжимания соков — варения варений, заготовки огромных бутылей с наливкой — все полы двухтажного дома устилались газетами — и покрывались ковром из яблок. Потом приезжали, уже в холоде, в морозном пару, забирали рюкзаками, везли в электричке, в метро — ледяной яблочный дух, красные бока, сладость, не поймешь, где сок яблока, где твоя слюна…
* * *
Овраг приснился мне этой ночью.
Шум зимнего ливня, омывающего банановый куст за окном. Миндаль уже цветет на оплывшей горной террасе под домом: Ту би-Шват — Новый год деревьев совсем близко.
Во сне, на сорок первом году своей жизни, я проезжал овраг на электричке. И жадно вглядывался, сравнивая с описанием, сделанным в начале этого текста, и старался запомнить черты и подробности ландшафта, в том числе новые, якобы принесенные временем. Я бормотал себе, торопясь набрать больше из сундука с драгоценностями в сказочной пещере, за те несколько подаренных секунд, пока картинка оврага не исчезла из окна поезда, движущегося во сне: “В овраге есть — и были, значит, — и большие деревья, не только всякий там лозняк, кустарники…А наши участки, дома, оказывается, выше уровнем, чем железная дорога, практически на горе, — не забыть написать…”
С точки яви — волшебной горы там нет. Неважно, что там вообще есть, и даже есть ли “объективно”. Имеет смысл только сила переживания, вжитого в место, как джин в сосуд.
В овраге был маленький пруд.
Как-то в один из первых весенних приездов, в районе майских праздников — первые посадки зелени и цветов — я, как всегда, ушел погулять в овраг. — Чтобы глядеть в пруд и не свалиться туда, поскользнувшись на глине, воткнул в землю полуотесанный полутораметровый кол, валявшийся рядом. Повисел на нем минут десять, как фигура на носу корабля, глядя на тритонов в воде — милых ящериц с красивыми цветными животами…И ушел домой, пить, перед отъездом в Москву, чай из крышки термоса, на темной из-за неснятых зимних ставень, промозглой, еще не отогретой летним солнцем, террасе. А кол оказался тополем — они очень живучи — и использовал свой шанс, врос в глину над прудом и потом еще пару десятилетий, пока я сам там был и его видел, жил и бодро вздрагивал кожей листьев под ветром.
Однажды летом в пруду разразился геноцид тритонов. Не знаю, какие экологические причины привели к тому, что произошло, — но вдруг в этом маленьком идиллическом мирке стали размножаться пиявки — черные, эластичные, пластичные ленточки ужаса и смерти. И они — на моих глазах — начали убивать мирных ящериц. Я помню одну из сцен, прямо у берега, на глубине в двадцать сантиметров — как пиявка впивается в бок тритону и эта парочка извивается — вопросительным знаком моему чувству справедливости. (То есть призывом к вмешательству в естественные процессы.)
Я провозился несколько дней (может быть, и неделю, помню это как работу и занятие) на лужке перед прудом. Там был глиняный пляжик с метр величиной — он стал плацем массовой систематической казни пиявок. Я вытаскивал из воды тину, намотав ее на подручную корягу, затем выбирал из этой зеленой сопливой массы черных убийц — и протыкал их тоненькими палочками. (Пишу, предолевая омерзение и смущение.) Плахи выстраивались рядами…Больше всего это, объективно говоря, напоминало распятие, казнь для преступников: протыкание и смерть под солнцем…
И я своего добился — на какое-то время пиявки исчезли из пруда.
А потом, еще через несколько недель, появились опять — и победили нас с тритонами на всю оставшуюся вечность. Трудно быть богом, практически невозможно.
В дальнем конце оврага слегка висело над общим уровнем дна — щебенчатое плато, куда свезли из близлежащего института по экспертизе геологических буров огромные (метров до двух в высоту и ширину) мраморные и гранитные глыбы-кубы — с лунками, пещерками и тупиковыми туннелями, пробитыми гигантскими сверлами. (Почему у меня сейчас начинают ныть зубы? — это явно избыточная квазилибералистская идентификация…) “Граниты” — мы их так называли, этой “видящей единичное” формой множественного числа — были навалены в беспорядке, как дома после землетрясения, создавая скалы, улицы, ниши…Некоторые откатились за пределы плато — и полузаросли высокой мягкой травой и зонтичными триффидами, с одуряющим запахом, или кое-где ржавой осокой, подползающей с болота, жившего своим суверенным царством в центре оврага…Но в каждом гранитном или мраморном кубе было по нескольку таких же маленьких царств — лунок, оставшихся от бурения, — горных озер, с темной водой, магически кишевшей всякой жизнью: ползучей, плывущей, скользящей по поверхности, летучей…(Гуд, трепет и свист — в воздухе, в точке полнокровного динамического покоя, как в аэропорту в час пик…)
Над ними была горка, с щавелем и земляникой, где ты лежишь на краю, хороший ковбой, защитник перистоголовых дикарей из гэдээровского вестерна, на самой высокой вершине, обозревая окрестности индейского озера, то есть многие километры скал и пустынь — пока из-под дальнего гранита не высунется пыльная сандалия и разбитое во вчерашнем падении с необъезженного велосипеда — колено врага, неправедного шерифа…В руках у тебя — деревянное ружье, стреляющее пульками из проволоки. Пулек осталось мало, в опасной близости от пальца, лежащего на курке, шебуршится над клевером шмель, и вообще хочется писать.
На другом конце оврага, у железной дороги, была Щавелевая Горка. Листьями этого ненавязчивого слабительного, в патине легкой бархатной пыли, она была покрыта — вся, как травой. Но количество, по обыкновению, съело качество: щавель тут был мелковат, жестковат, ближе к конскому, чем к человеческому. У конского, правда, отдельная прелесть — стебель: замечательная кислость поначалу, а потом — его можно долго держать в зубах, косо и на отлете. — Как в будущем, то есть сейчас, сигару (маленькую, ароматическую, Captain Black…попса от сигар, но мы ищем не общей крутизны, а всего лишь частного удовольствия).
* * *
Жук-пожарник на краю глинистой тропинки, спускающейся в овраг за домом сторожа. Сыроежка, ненужная в своей рыхлости и одиночестве. Акварельно-салатовый мягкий побег хвои, который можно прихватить губами прямо со встречной веточки. Аккуратный, как макет или игрушка, куст дикой земляники — с двумя-тремя идеальными по крепости и душистости ягодами — ожившее новогоднее украшение.
Ну, вот и лужайка перед прудом. Подрагивание, постукивание железнодорожных составов над краем оврага. Небо со всех сторон. И бесконечный-бесконечный полдень. Смерть — это примерно такая же абстракция, как двухтысячный год.
СЕМЬЯ
Родные в детстве — это расширенное собственное тело. Или так: “я” — одна из внутренних комнат в большом доме семьи. Полнота, полнокровность, полноценность ситуации, укомплектованность всеми составными частями рода — сами собой разумеются, “не ощущаются”; нет тоски, или истерики, или рефлексии (вещи близкого происхождения).
Нынешний Ребенок-Бараш восседает в эти дни у меня на руке, когда я несу его от машины к дому, и глядит от меня: переживает происходящее в наружном мире, а не в своем. Я — что-то вроде нижней самодвижущейся части его тела. “Э-э-э!!!” — самолет пролетел, наперегонки со звуком; кошка чешет лапы о ствол пальмы; сухой виноградный лист громыхает по розовым плитам у дома…
Две основные среднестатистические катастрофы детства — развод родителей и война — казались какой-то избыточно-физиологичной, брутальной невозможностью, вне нашей жизни. Было не только ощущение стабильности и безопасности — но и привычная тоска от того, что вообще никогда ничего не случится, все известно, расписано на сто лет вперед, и я навеки увяз в своей семейной нише, в сонном царстве с засахаренным названьем СССР…как муха в прибойной кружевной пенке от свежего варенья, на краю блюдца, на клеенчатом столе дачной кухни.
* * *
Бабушка-Соня стояла на пороге кухни, где проводила в пару и чаду полдня, и говорила мне, остановившемуся на крыльце, по дороге к велосипеду, с блокнотиком и карандашом в нагрудном кармане, — говорила с каким-то особым нажимом: “Я тебя благословляю на писание стихов, запомни это, запомни”. Меня смущала картинность ситуации — и еще пуще настойчивость, в которой было что-то слишком взрослое и нечто выходящее за рамки обычной сдержанности в выражении эмоций, присущей атмосфере семьи, и бабушке в особенности.
Эта сцена на крыльце дачи в Поварово — одна из самых красочных в тогдашней жизни. Она несет в себе и роскошную банальность в духе передвижников, и пафос античной трагедии.
* * *
В паспорте было записано Сарра Евелевна. “По жизни” она всегда была Соней. (Набор имен ее сестер почти укладывается в музыкальную фразу из хита “На Дерибасовской открылася пивная”: Маня, Роза, Рая.)
Отчество Соня Майзлиш ассимилировала — избрав почти сказочное Елисеевна… В начале следующего века, когда мы выбрали для сына, уроженца Иерусалима, имя Элиша (русский вариант — Елисей, был такой “младший” библейский пророк), то свою роль сыграло искусственное когда-то отчество его прабабушки. Оттуда — транслировалось тепло, и эвфемизм обратился в подлинное звено в цепочке родовых имен.
* * *
В детстве она ходила в хедер (хедер — религиозная школа для мальчиков, но ее отец был левит). Химический институт и оперная студия; и то, и другое не окончено. В эвакуации в Башкирии была певицей в артистической бригаде, разъезжавшей “по району”, — в одной телеге пианино, в другой артисты; ария Сольвейг, украинские народные песни в деревенской избе-читальне…Пару раз брала с собой шести-семилетнего сына; самое яркое его воспоминание об этих путешествиях — как башкирские мальчишки хватали за огромные половые органы жеребцов во дворе.
* * *
Долго работала в палеоботаническом институте. В скрупулезном внимании к бесконечно малому, выделении и назывании пыльцы, слетевшей на берег доисторического ручья миллионы лет назад, тихо цвел персональный пафос — борьбы за индивидуализацию и сохранение того, чему ход вещей, если бы не наше вмешательство, предназначал остаться анонимным.
* * *
Странные сочетания.
Органическая интеллигентность — мягкость, внимательность, четкость, благожелательный юмор. И тут же — как неизбежный элемент этого комплекса — во всем образе какая-то просьба о снисхождении, априорное помещение себя в разряд жертв — или, во всяком случае, объектов, а не субъектов выбора.
Чудесные крупнопористые, дышащие парной страстью картофельные блины; мясные и капустные блинчики — золотистокожие и совершенные в своей эллипсоидной форме, хрустящие капсулы вовеки не могущего быть утоленным горлового спазма…А рядом — полка с книгами по теории относительности, природный вкус к интеллектуальному, “метафизическая готовность” к беседам на абстрактные темы, склонность к аналитичности и рациональности на грани цинизма.
Характерное “междустулье” первого поколения интеллигенции: с разъятостью между воспитанием в одной среде — и жизнью в совершенно другой.…
Их поколение пережило фактически свою эмиграцию — из одной страны — черты оседлости на Украине, с родным языком — идишем — в сталинскую Россию. (У нее, кстати, не было и тени акцента, ни интонационно, ни в фонетике, ни в лексике. В тридцатые годы, когда она с мужем переехала в Москву, она — а ей было, соответственно, 20 лет — прочитала всю русскую — и европейскую классику. Мне почему-то особенно настойчиво рекомендовала Диккенса.)
* * *
Каждая жизнь — это отдельная мистерия; невозможно судить извне о правилах игры — и соответственно о результате. И актеры, и настоящие зрители — внутри, в самом человеке. Тем не менее одно из главных ощущений, связанных у меня с ней (вполне возможно, просто рефлекс общего сожаления об утрате), — это острое сочувствие, что ее жизнь — не дореализована — с точки зрения индивидуалистического мифа…
Причина же того, что она навеки окопалась в психологической позиции “Ты скажи, а я отвечу; ты — сделай, а я — отреагирую”, была еще и в очень раннем замужестве — и попадании на последующие полстолетия в поле активности чрезвычайно интенсивного человека. Дед-Семен.
* * *
Отрывок из папиного мейла, из Москвы:
“15 марта — день смерти моего отца. Последние дни он часто мне снится. В тишине больницы больше времени для размышлений и воспоминаний. Снилось, как наша семья въезжает на “постоянное место жительства” в Нью-Йорк. Отец сидит в автобусе, везущем иммигрантов, на две скамьи впереди меня, в своем вечном темно-синем костюме, и со спокойным одобрением рассматривает в окно причудливые “нью-йоркские” дома с темно-коричневыми тонированными стеклами-стенами (ничего подобного я там на самом деле не видел). Потом мы толпой входим в вестибюль какой-то огромной гостиницы для временного размещения… находим свою комнату… Несостоявшийся вариант развития событий? Или его размышления ОТТУДА?”
Он был третьим сыном в семье мастера-колесника в городе Хмельник Винницкой области. Говорил мне: часто слышал в детстве, как родители тяжело вздыхают, и понимал, что у них тяжелая жизнь. Старшего сына, как водится, поддерживали в учебе — гимназия, университет в Одессе, он потом стал видным человеком, директором института в Академии педнаук и проч. Второй сын оставался с родителями. А третьего — в конце 20-х годов — решили сделать своим большевиком — фабричным пролетарием, чтобы было чем-кем защититься от власти, чтобы был свой человек изнутри тех. — В 14, что ли, лет его, из теплой семьи, подбросили в “мир” — в интернат-“фабзавуч”, при сахарном заводе, в полууголовную интернациональную среду. Специализация — котельщик, изготовление котлов…Ты стоишь внутри котла, приставив молот к “нужному месту”, а снаружи — лупят…С тех пор и навсегда — он стал слегка глуховат, глубоко депрессивен — и необоримо-энергичен. Такая взрывная напористость; неутомимость в достижении любой, иногда неточно выбранной цели; неуважение к оппоненту, то есть к препятствию.
Надежды родителей — оправдал. Через год-два — секретарь комсомольской организации завода, потом — освобожденный секретарь, еще через пару лет — секретарь райкома комсомола. Тут-то и сработало, по первому разу, то, ради чего семья им пожертвовала — человеком ради рода.
Митинг в отдаленной деревне. Он начинает речь — и вдруг видит в толпе внизу своего отца. Дело происходит за сотню километров от родного дома. Быстро свернувшись со своей частью отповеди, в соответствии с заповедями, в целом — в жанре проповеди, он спускается к отцу. — Оказывается, их там в Хмельнике — пришли раскулачивать. Во всех анкетах Дед-Семен писал, что он — сын “кустаря-одиночки”. Это был блеф: у его отца была своя мастерская, при своем двухэтажном доме (с мебелью, сделанной своими руками), а самое чудовищное — он использовал наемный труд: ему помогал в мастерской собственный зять. В общем, секретарь комитета комсомола соседнего района срочно выехал в родной город — провел разъяснительную работу с местными товарищами — и его отец не был раскулачен — мог продолжать эксплуатировать зятя.
На моей памяти оба — и Дед-Семен, и его свойственник Сёма — были заслуженными большевиками, с полувековым стажем, но в отношении Деда к Сёме — мужу любимой сестры Поли — удивительным образом сквозило нечто покровительственно-высокомерное — вероятно, остатки отношения хозяйского сына к “работнику”…
Среднего роста, круглолицый, с каштановыми мягкими волосами, экспансивный и солидный одновременно…Его полуторагодовалый правнук Элиша иногда напоминает своего пращура: и общим абрисом внешности, и повадками. — Когда, например, перед телевизором, где паровозик Тедди обгоняет грузовик Фредди, стоит, расставив ножки и заложив руки за спину непонятно откуда берущимся жестом — как Дед-Семен в поздние годы, на дорожке между домами в дачном кооперативе, глядя вслед злостному интригану — соседу, доставшему — знаем мы, каким путем — лишний грузовик торфа.Он любил гулять — со мной, в частности — по дачным окрестностям, приобняв или держа под ручку: продолжая традиции, видимо, прогулок с приятелями двадцатых годов. — Тихая, как напевание под нос, беседа: в основном — его рассказы, не столько даже о себе, а о каких-то людях, траекториях судеб, часто случайно, по произвольному поводу. Вот этот дом — в пристанционном поселке (высокий зеленый забор, стена густого колючего боярышника, “слеповатый” — с маленькими окнами — глядящий не на улицу, а в свое нутро — кирпичный особняк), мимо которого мы в обнимку дефилируем по одуванчиковому пустырю, в летнем вечернем полумраке, — этот дом построил Такой-то. Он работает в колонии для уголовных преступников — той самой, видной из электрички по дороге на дачу…а весь его дом набит трофейными вещами, вывезенными из Германии…
У нас в квартире была, кажется, всего одна вещь из трофейных — большие “настольные” часы с боем, золотое окно циферблата в медовом корпусе — и я, по законам детского воображения, представлял, что весь огромный кирпичный особняк заставлен, в коричневом полумраке, антикварными часами — стоячими, с передергивающимися гирями, сидячими, лежачими…и каждую минуту какие-нибудь бьют — звенят — свиристят — пришепетывают…а между ними скользит высокая полусогнутая фигура в форменном кителе — надзиратель, с бледной волчьей мордой…Ну и хватит…тоже — удовольствие…лучше вспомнить липкий взгляд ровесницы на пруду позавчера, ее крупные зубы и круглые колени…
Несколько лет он ночевал на так называемой “открытой террасе” на даче.
Это была действительно открытая — ротонда, под крышей из волнистой серой черепицы, как и весь дом; с двумя входами по бокам, деревянными тонкими колоннами и парапетом на уровне поясницы взрослого человека. Посередине громоздился тяжелый прямоугольный стол, за которым в жаркие дни обедали всей семьей. С одной стороны, там, где шла главная дорожка сада, стояла стеной переплетенных тонких стволов — сирень, — кажется, что вечно в скользкой темной ртути дождевых капель. Перед террасой, на маленькой полянке, росла огромная яблоня, с именем почти из Джека Лондона — Белый Налив, с террасы был виден только ее ствол, как нога великана — для лилипутов, ветви облокачивались на крышу…За яблоней, у забора, скромно, словно в отдаленной комнате у входной двери в коммунальной квартире, жила семья из нескольких невысоких вишен, в тени от застивших им, с внешней стороны забора, солнце — местных, рябины и березы.
Дед-Семен спал на раскладушке на открытой террасе — на свежем воздухе, укрывшись какими-то тулупами. Трудно понять, во временном и пространственном отдалении (в Палестине зима примерно такая же, как в широтах моего детства — лето: сезон дождей…), зачем он устраивал себе походный неуют в собственном доме. “Воздуха” — на даче — было достаточно и так. Может быть, он хотел самоотдельности, совсем своего, автономного мирка, даже и без жены, — на излете долгой коммунальной жизни? Тут еще был, наверно, и кейф путешествия — в космосе ночи, под позывные “Голоса Америки”, сквозь шум неслучайных помех…
Брезентовая раскладушка под сыроватыми ватными матрасами; черная, тяжеловесная, сталинских времен лампа на большом стуле, крытом какашечного цвета дерматином; в круге света от лампы — неизбывный том Драйзера (непрекращающаяся “Американская трагедия”), очки в пластмассовом футляре, чашка с водой, розетка из-под варенья с горстью разноцветных лекарств…Возвращаясь с гитарных посиделок с приятелями на дальней скамейке у водокачки (“А как первая любовь — она сердце жжет…”), я издалека, за сто метров, слышал чудовищный скрежет советских радиоглушилок на террасе родного дома — и изредка пробивающийся сквозь грохот и вой невозмутимый, рассудительный голос какого-нибудь Анатолия Максимовича Гольдберга…И еще через час, полистав на своей широкой утробно-мягкой кровати с железной спинкой толстый том Блока (“Я живу в отдаленном скиту, в день, когда опадают листы…”), засыпал, как посреди аэродрома, в комнате, ближайшей к дедовской открытой террасе, за несколько метров от — на этот раз — живенького, квакающего Севы Новгородцева, город Лондон, Би-Би-Си…
Теперь я сам стал этим далеким радиоголосом (то есть кошмаром собственного детства),- по нескольку раз в неделю оповещающим русскоухую вселенную о том, кого и как в нашей части мира убили, искалечили, оболгали (это считается актуальными событиями). Идеальный, провиденциальный адресат, который все там же, не смущаясь трудностями, часами ловит, а затем, сидя на раскладушке на террасе, опершись гипертоническим лбом на руку, все это слушает, — это, конечно, он. Пользуясь случаем, передаю тебе привет. Бабушке тоже передай. Ничего, все нормально. В эти дни как раз 15 лет со дня твоей смерти.
ВОЛОКОЛАМСКИЙ ПРОЕЗД
Выйдя из квартиры, как всегда опаздывая в школу, я на лестничной клетке (хорошее определение для места встречи персонажей тесных многоквартирных домов) повстречал дворничиху. Боковым, внешним сознанием я помнил, что нужно отработать какой-то жест коммуникации, в рамках правил общественного поведения…И вот, пробегая мимо нее по лестнице нашей хрущобы, я фальшиво-радостно гаркнул: “Проездной!” Просто перепутал два кода: второй, по нынешним временам естественно сказать — пассворд, должен был последовать через несколько минут в автобусе…- И мы продолжили движение по своим курсам, одинаково удивленные этим эпизодом…
Сейчас, забравшись в дисней-лэнд детского опыта, где мерцают по углам спецэффекты тридцатилетней давности (недоумения, страхи, удовольствия), я осознал, что столь же сильным, как чувство публичного попадания впросак, было одновременно и другое, менее очевидное: я боялся, что мог обидеть дворничиху, проявив своей рассеянностью — и чересчур формальным приветствием — некое ощущение социального превосходства…В таком юном возрасте — мне было лет десять — и такой гнилой либерализм!
* * *
Мы переехали с улицы Бахрушина в новый район пятиэтажек в 67-м году, я только что пошел в первый класс. Улица именовалась Волоколамский проезд, поблизости к Волоколамскому шоссе. Исторически это окраина Ходынского поля: самая близкая станция метро — “Октябрьское поле”, в лучшие годы моего детства это был котлован, сквозь дырки в заборе, по дороге от “Неуловимых мстителей”, засевших в кинотеатре “Юность”, к ста граммам леденцов “Взлетные” в дальней булочной.
Первый этаж желтой пятиэтажки, окно “детской” прямо у подъезда. Сидя за своим столом у окна (главная точка обзора и теперь: что перед тобой, когда поднимаешь глаза от книги), я видел: клумбы палисадника, внутреннюю улочку, как ось симметрии, и — такой же точно, яичного цвета, еще один пятиэтажный крупноблочный кайф бывших жителей коммунальных квартир, наконец обретших отдельную жилплощадь. Свой сортир! Своя ванная!! Своя, блядь, кухня!!! — А что? Любой человек, поживший больше нескольких дней в чужом месте, знает: нет ничего, дающего лучшее ощущение, что ты дома (уют расслабления, защищенность), чем свой санузел. Кроме этого — весьма существенного, впрочем, отличия нового, хрущевского этапа социализма — жизнь человека проходила, в сущности, так же на виду, как и раньше.
Папа, в тельняшке и с сигаретой в зубах, возился со старым мотороллером под открытым окном кухни — в нескольких метрах от старушек на скамеечке, важнейшей точки в местной топографии. Я слышал мамин голос, звавший из этой самой кухни на ужин, находясь на самом краю ойкумены: проводя масштабные военные учения, совместно с еще несколькими дружественными армиями, в огромной песочнице, сбоку от наших домов.
Это была уже приграничная территория: сразу за ней возвышалась драконьим замком “Коробочка” — четырехэтажная бандитская цитадель из серого кирпича. — В ней жили враги — несколько мелкорослых, но страшных существ из другого мира. Пьющие матери; гулящие сестры; отцы — мордующие и тех, и других, и озорующих сыновей. Как-то по дороге из булочной я видел такую картинку. Один из антиподов из Коробочки, сидя на ящике у помойки и с кем-то беседуя, сворачивает пойманному голубю — голову, не глядя, словно большую пластмассовую крышку. Убийство, совершаемое походя, — чувак с малых лет был продвинутым в садистическом опыте.
Мы — единая дворовая компания из двух пятиэтажек — обычно находились с ними в состоянии напряженного нейтралитета, пребывая в разных плоскостях — в не пересекающихся геологических эпохах. Одну драку я, правда, помню. Она происходила как раз на границе, на улице рядом с песочницей. Зима, смерзшиеся варежки, шапка-ушанка слезает на глаза, валенки в резиновых галошах скользят по заледеневшим колеям от машин…Главное, что поразило, — все то же: дистиллированная, чистая, как спирт, жестокость. И во дворе, и в школе мы все время “дрались” — но это была детская возня, толкотня, “борьба”. А тут, когда в групповой схватке, “стенка на стенку”, я оказался с глазу на глаз с одним из врагов (вижу его лицо в тот момент — острое, блеклое, спокойно-расчетливое), он четко и сухо врезал мне боковым ударом по скуле. Это был большой метафизический сюрприз — в первый раз в жизни меня ударили кулаком в лицо. Эффект такой же, как если бы фашист вышел из экрана кинотеатра на детском сеансе — и начал косить бабушек с детсадовцами на первом ряду. Невероятно, но — миры проницаемы, разные эпохи пересекаются! (Хорошо бы — не оказаться в ненужное время в ненужном месте… Ну, это в очень большой степени вопрос ясности головы и двигательных рефлексов. Во взрослом возрасте меняются только масштабы и ответственность выбора.)
* * *
Гости бывали часто и в большом количестве. Чуть не по нескольку раз в неделю — компании за длинным столом, с салатами, вишневой наливкой, бардами, йогами, экстрасенсами, телепатами, гипнотизерами, китайскими врачами — всем, что тогда, на рубеже семидесятых годов прошлого века, было в моде. Мы с братом всегда присутствовали за столом, за своей рюмкой терпкой и липкой наливки. У нас даже были свои номера — доля в общей программе вечера.
На определенной стадии застолья детей хозяев дома выпускали на ковер перед телевизором, и мы исполняли одни и те же два хита: героико-патриотическую песню про 28 панфиловцев и “Маньку”: “Как-то по проспекту с Манькой я гулял, Фонарик на полсвета дорогу освещал…” Я с большим пафосом пел про погибающих героев-панфиловцев — и не понимал, отчего у гостей эта торжественно-грустная история вызывала чуть ли не большее веселье, чем разухабистая “Манька”. Если б позволить себе как следует задуматься — то, наверное, логически я неизбежно дошел бы и до необходимости обидеться, но инстинкт творческой личности спасал артиста от лишних мыслей, а успех, если не вдаваться в детали, был немалый.
Задорное распевание “Маньки” ломкими детскими голосами — тут своя милая перверсия. — Тема “не по размеру” в самом классическом — площадном варианте достижения комического эффекта: получается что-то вроде цирковой собачки с сигарой в пасти. Порочность, собственно, не в щекотке ситуации, когда детишки поют о почти скабрезном — подлинного содержания песни я не понимал (и мне чудилось, кстати, там больше непристойного, чем было на самом деле)…- а в определенной достоевщинке в постановке сцены. — Мы, дети, были смешны, и в первую очередь — потому, что не знали об этом. Что-то чувствовали, но — путались в том, откуда идет двусмысленность. С другой стороны, такова была наша плата за пропуск в мир взрослых. Ничего сверхдраматического — для русско-советской психологической атмосферы — здесь не было. Одновременно это снимало для взрослых (не-родных) и напряжение от присутствия других, то бишь детей…
Из персонажей тусовки, как из клипового месива, появляются две физиономии.
Красное, интересно-морщинистое, с желтыми глазами навыкате, в полукруге рыжих проволочных волос, характерное — всегда выразительное — лицо профессионального актера: “Телепат Николаев”. Это устойчивое словосочетание, где блеклость фамилии приятно уравновешивается — и даже перевешивается — яркостью функции, обозначенной в первой части двойчатки — как в парфюмерно-роскошных именах, дававшихся младенцам в 30 — 40-е годы (Эдуард Петров, Генрих Сапгир…шутка). Среди других телепатических опытов-номеров, нередко успешных, было и разгадывание — вычитывание в голове подопытного-партнера — избранной им карты. Как-то раз карту загадал я. И — что называется, “помню, как вчера”: стою я, восьми-девятилетний, навытяжку, типа оловянный солдатик — перед этим страшным рыжим детиной, за спиной — затаившая дыхание публика, а он, схватив меня за плечи, медленно наклоняется, приближает близко-близко, наездом кадра, свою морду льва из мультфильма — и вдруг как рявкнет: “Карта!!!” — И я тихо, без звука, падаю в обморок.
Вся эта психоделика для бедных была, по-видимому, для советской интеллигенции естественной (вряд ли не осознанной) попыткой заростить хоть чем-то — огромный свищ на том месте, где долженствует быть той или иной “духовности” (исторически чаще всего — религиозность). — То есть фундаментальной связи с миром, подпитывающей одним из необходимейших жизненных соков — приобщенностью к бульшему, чем дано тебе в непосредственных — функциональных — ощущениях. На уровень ниже — избавляющей от бытовой психологической клаустрофобии; и далее: развлекающей — отвлекающей — утешающей.
А это — круглое молодое лицо, в гриве черных волос: оно пышет животной витальностью. Бард-Туриянский. Рядом с ним — они сидят за торцом стола, видимо, пришли позже остальных…- такая же круглолицая, черно-кудрявая, аппетитная девушка. От них исходит благодатный дух радостной телячьей эротики — он осеняет окружающее пространство, как район Зарядья — пары гигантской кондитерской фабрики..
Пожалуй, парнбя непосредственность — это лучшее, что было в “бардовской” субкультуре — если и не вообще все, что в ней было. Глядя со стороны — испытываешь неловкость — от присутствия на сеансе эксгибиционирующей инфантильной эмоциональности.
Неловкость усиливается от того, что сам там был, вырос под этот собачий вальс, в массовке коллективного самообмана. Якобы можно так и прожить, оставаясь мечтательным овощем, всю жизнь — внутри сознания интеллигентного недоросля…“А что я с этого буду иметь, того тебе не понять”. Да уж, биг дил! — смотреть близорукими глазами за стеклами толстых очков (дужка скреплена клейкой лентой) — на место от гвоздя в стене, ловить опять в теплом ветре — губами, на которых не обсохла сперма очередного гастролера — литавров звон…
* * *
В доме был музей экзотических морских реликвий.
Отец — океанолог — участвовал в экспедициях — рейсах в невероятные для тогдашнего советского воображения места: от Тринидада-и-Тобаго до Красного моря. В путешествиях он снимал и кино — и все мое детство прошло под стрекот кинопроектора и появление на стене хрущобы — дикарей в пирогах, меняющих под темной отвесной скалой океанского судна — лазурные раковины величиной с футбольный мяч на тюбики зубной пасты…Или возникала светящаяся полоса пляжа на коралловом атолле в Индийском океане, кокосовые пальмы, похожие на теперешних панков: тонкое прямое вытянутое подростковое тело-ствол, и на самом верху — перья…Крабы-отшельники, скользящие по песку, — как острые, угловатые тени мелькнувших птиц; наглые и слегка непристойные, словно дети в недоразвитых странах, обезьяны на склоне горы в Гибралтаре; горы кораллов на палубе “Академика Курчатова” или “Витязя” — из которых брандспойтами выбивают мягкий мозг, чтоб остались розовые, голубые, нежно-белые — окаменевшая сахарная вата — пористые камни-скелеты…И изредка, на секунду, по недоразумению — лицо отца.
Одна стена в родительской комнате была занята экспозицией. Поверху (отражая, видимо, естественную природную вертикаль) шла серия разнокалиберных ядер кокосовых орехов. Центральная аттракция — ядро некоего Дабл-Кокоса, растущего вроде бы всего лишь на одном отдаленном атолле. По некоей игре природы оно выглядело как идеальных форм, в натуральную величину, золотистая девичья попа, от которой не отказался бы и пресыщенный подобными дарами Миклухо-Маклай. Ниже, за стеклами серванта ползали среди кораллов морские звезды и ежи; одна из звезд была шестипалой — в этом тоже было какое-то щекочущее неприличие.
* * *
За время обитания на Волоколамском проезде у семьи было два компаньона, друга жизни: Фам Ван Донг и Вениамин Кузьмич Береговой. Оба кончили плохо — пропали без вести.
Первый — вкрадчивый красавец сиамского происхождения, тезка тогдашнего вьетнамского коммунистического вождя — представлял собой нечто среднее между обезьяной и мангустом. Он исчез в первое же дачное лето. Если его украли — то можно надеяться, что он прожил еще долгую кошачью жизнь, имея свое блюдце молока и вышитую подушку.
Второй был местный уроженец, поваровский абориген, — обычной серо-бело-полосатой масти. Мы с братом шли через овраг в магазин к станции — и услышали писк в траве у заболоченного пруда. — Там, на берегу, у кромки воды, и обнаружился недоутопленный котенок — подкидыш детскому милосердию. Место встречи определило фамилию. Имя — Вениамин — развилось из ласкательно-ругательного прозвища — Веник (основанного на визуальном сходстве). Отчество — понятно, что должно было оказаться таким — слободским, Кузьмич…
Космос квартиры имел для В.К. очень четкую иерархию — идеально-логичную с точки зрения жизненно-важных интересов. В центре вселенной Холодильник. Об него трутся боками и урчат. И тогда — в твои миски падает рыба и льется молоко. Второй в иерархии — жрец этого храма — хозяин квартиры, приносящий ледяной утробе ежевечерние жертвы. Следующий в шкале приоритетов — старший ребенок в этой семье: толку в поддержании жизни никакого, но есть почему-то такие люди, которым даже хочется — дать носить себя за хвост. Ну, и еще два совсем бессмысленных существа — женщина и младший ребенок.
В.К. — Веник — прожил с нами несколько лет. Он не отличался ни особыми талантами, ни чрезмерным обаянием, но был совершенно свой в семье, такой, какой есть, и без него в этом мирке была бы известная асимметрия: найди, чего не хватает на картинке; вот — папа, мама, дети, качели, клумба…а кот — где?
* * *
Прямо над нами, на втором этаже, жили бабушка и дедушка с маминой стороны.
У них был телефон, и из форточки их кухни в нашу — тянулся провод электрического звонка. Когда кому-то из нас звонили, сверху нажимали на кнопочку тускло-поблескивающего механизма, прикрепленного к оконной раме (маме — один раз, папе — два, брату — три и мне — четыре), и мы бежали по лестнице два пролета наверх — к уже приоткрытой двери. Там на тумбочке в коридоре лежала щекой на зеркальной поверхности — трубка, одноухая, как безумный художник, одноротая, как все мы, и поперхивающая от плохой телефонной связи. Что до меня, то четыре напрасно будоражащих душу звонка раздавались очень редко — и в основном по поводу выяснения уроков. Впрочем, даже и так — я чувствовал некую некорректность в постановке сцены. Как несколькими годами позже — в курении тайком, а еще через примерно такой же отрезок времени — в любви в подъезде. Стоишь, можно сказать, на перекрестке, за спиной — кухня, где бабушка мечет что-то, как в печку, в ее прямую противоположность — холодильник, чайник дымит, радиоточка гремит; сбоку — туалет, откуда выходит, пожевывая тонкими губами, суховато-молчаливый дедушка; перед глазами — “большая комната” с работающим телевизором, напротив которого сидит на стуле, с прямой спиной и руками на коленях, — лояльно, как в очереди в поликлинике, Дядя-Гарик…
Дед-Иосиф был офицером, полковником строительных войск. Бабушка-Зина всю жизнь была профессиональной офицерской женой. Как-то, в доверительной беседе над горкой хороших шоколадных конфет, изредка разбавляемых кипятком, с несколькими чаинками, из стакана в серебряном подстаканнике, она произнесла фразу, поразившую меня необычной солнечностью: “Я прожила счастливую жизнь — с человеком, которого я любила и который любил меня”. Лет через десять, когда она уже умерла, а дед, разбитый болезнями, доживал последние дни в квартире дочери, — случилось так, что в ту же комнату, где обитал он, на несколько недель въехали втроем — я, моя первая жена и трехлетний ребенок. Дед-Иосиф всегда говорил очень мало, не по жесткости, а скорее — по четкости натуры; я помню всего лишь несколько драгоценных случаев, когда он вдруг, в нескольких фразах обрисовывал какой-то яркий эпизод. А тут — через недельку вполне безумной “совместной жизни” — я почувствовал, что он хочет донести, передать даже нечто большее, чем говорит.
“Вам, наверное, — сказал он, — тяжело вот так, всем вместе, со мной…”
“Да ну что ты, — естественно, смутился я, — тебе тяжело…”
“Да нет, вы же молодые, — с какой-то значительностью полуулыбнулся он. — Я понимаю, что вам трудно. — И еще раз, с непривычным нажимом: — Мы тоже были молодые…”
Я очень удивился, и в первую очередь — по возрастному снобизму юности. Мне (надеюсь, что и нам) было не до безудержного супружеского секса — в те несколько недель навалившихся болезней, экзаменов и проч. Но самое острое, что он хотел сказать: “И мы были — такими же, мы — такие же, Я — ТАКОЙ ЖЕ”, это сообщение — прошло сквозь адресата. — Оно инсталлировалось в памяти, но не вызвало никакой непосредственной реакции. Главного свидетеля и, собственно говоря, адресата — уже не было.
В нашей с братом комнате были две одинаковые кровати, застилавшиеся одинаковыми пледами, два одинаковых стола, лицом к окну, с одинаковыми лампами, и по стене у каждого стола — по три одинаковых книжных полки. Еще — платяной шкаф. Все — одинакового темно-вишневого цвета.
Моя территория занимала правую часть 12-метровой комнаты. При отсутствии видимых физических границ — “экзистенциальная” проходила в воздухе посередине комнаты ясно и жестко, как прозрачная “лазерная” перегородка между двумя мирами на первой же странице очередного фантастического рассказа. Держалась она при этом, как и все границы, на человеческом, то есть нетвердом статус-кво…и время от времени, в моменты обострения внутренних противоречий, по одну из сторон — брутально нарушалась.
Вспоминается солнечное воскресное утро: я просыпаюсь, лежа на спине, — вижу над собой старшего брата и чувствую — он пишет что-то шариковой ручкой у меня на лбу. — Это было слово “иллюзион”.
Или — сладкий миг как-то вечером, когда, отбарабанив по списку из 20 пунктов, заблаговременно хитроумно заготовленному и лежащему прямо перед глазами (под плексигласом по центру стола): “дурак, сволочь, скотина, пр.”, — я вовремя пригнул голову, чокнувшись очками с этим самым списком, — а летящий кулак мстителя за оскорбления врезался в толстое стекло книжной полки — и агрессор понес всю полноту боли и ответственности за происшедшее.
* * *
Книжные полки: подписные собрания сочинений — синий Конан Дойль, черный Стивенсон, желтый Карел Чапек, их стройная соразмерность украшала верхние полки; на первой — плескалось солярисом живое море “научной фантастики”.
Самое сладкое: маленькие, карманного формата, обтрепанные сборники разнокалиберной западной фантастики: короткие визионерские обмороки, черные космические воронки, центрифуги и барокамеры соскальзывания в параллельные миры. Прыжки воображения на этом батуте из желтовато-серой бумаги вызвали первые спазмы прозрачного головокружения — попытки порождения собственных фантазмов. Полторы страницы школьной тетради, еще в линеечку, зафиксировали подлет группы из трех находящихся в сложных отношениях аэронавтов (один — меланхолик, другой — мачо и третья — девушка общей мечты) к курящейся голубым туманом провинциальной в межгалактическом смысле планете, пережившей несколько среднестатистических апокалипсисов; парочка предыдущих космолетов-разведчиков перестала выходить на связь через день-другой после благополучного вроде бы приземления; и вот наш экипаж садится на лужайку в очаровательной горной долине…боже мой, что это?!
Безудержное чтение началось, впрочем, с оранжевого пухлотелого Майн-Рида из книжного шкафа Бабушки-Зины. (Аллигаторы, красавицы; пропущенные, не без чувства вины, но так навеки и не прочитанные описания природы…“Оцеола, вождь сименолов” — или сименоНов? Повод для ученой дискуссии с достойным собеседником по дороге из школы…)
Получал я эти тома не без скрипа. Подписные издания были для бабушки, как и для многих тогда в СССР, существенным элементом квартиры, одновременно материализацией известного достатка — и демонстрацией причастности к культуре. Несколько рядов книг — это почему-то входило в набор необходимых атрибутов порядочного дома, примерно на одном уровне с новыми телевизором и проигрывателем, и было выше в общепринятой иерархии, чем вазы и ковры (что имелось и у бабушки, но — в общем, функциональней и в меньших количествах, чем тяжелые фаланги подписных изданий). Логическим финишем этого отношения стало у бабушки-с-дедушкой при переезде в другую, следующую квартиру — помещение книг в стену в коридоре, закрытую глухой, под дерево, панелью; таким образом, книги окончательно перешли в статус вещей, что оказалось, на старости лет, значимей “репрезентативности”.
Бабушка, кажется, ничего и не читала.
Дед-Иосиф — читал. И чтение в ряде случаев — становилось частью его экзистенциального опыта — как сему следует быть в нормальном — идеальном варианте. По крайней мере, одно эффектное проявление такого соотношения с литературой было за пару лет до его смерти. В эти дни на стуле у его кровати лежал том Бальзака — и он вдруг сообщил, что решил отдать детям всё со своей сберкнижки — сейчас, а не по завещанию. Там было много денег — результат ежемесячных откладываний в течение десятилетий. У него не оставалось уже ничего — из честно, в любви и относительном достатке прожитой жизни — ни семьи, после смерти жены, ни сил, ни будущего. — И он сделал роскошный — по красоте и отчаянию — жест: отдал единственное реальное достояние, последний значимый во внешнем мире кусок себя, часть своей жизни в денежном эквиваленте. “Не хочу быть как Гобсек, — сказал он. — Пусть порадуются ДО моей смерти”.
* * *
Жизнь на Волоколамском проезде — золотая пора той семьи: супружеской пары молодых, тридцать-плюс, родителей, с двумя детьми, в младших и средних классах школы. До того — была коммуналка, после того — съезд с родителями отца. А пока — пять лет именно своей семьи, в отдельной квартире — маленькой, новенькой.
Для лирического героя моих снов этот мир надолго стал зоной потерянного рая. В течение трех десятилетий он пытался время от времени вновь втиснуться в “детский размер” — бесконечно варьировался сюжет возвращения, въезда “обратно”…Ну а потом этот ночной клон увлекся какими-то другими, более актуальными пародиями на фобии своего оригинала.
Меж тем дважды, в лучшие, самые горячие, увлеченные времена моих двух семей (сначала в московском Гольяново, потом в иерусалимском Кирьят-Йовеле — с временным разносом почти в 20 лет) я обнаруживал у подъезда своей многоэтажки, под окном квартиры первого этажа мотоцикл. — Знак Дома, избыточный с точки зрения практической, навязчивый в своей материальности, архаичный в стилистике — метастазы метафизичности…
Январь — май 2001