Опубликовано в журнале Зеркало, номер 17, 2001
Мысль воедино собрать и веером развернуть помещаемые здесь портреты была внушена мне во сне, июльской предрассветной порой, которой муторность достойна того, чтобы самостоятельно владеть каким-нибудь текстом, и так будет, я полагаю; учитывая, что побужденье к очерчиванию каждого из нижеследующих образов получено тоже навеяно заполуночным сквознячком, всякий раз шептавшим тему, исходное впечатление, цвет карандашей и выбор героя, проникающая греза, дай только ей на письме разгуляться, извратила бы объем повнушительней, нежели десяток-другой страниц. Враг тумана, я хотел рассказать о привидевшемся по возможности ясно, причем этой ясности степень и, как результат, понимание истинного значения оконтуренных мною фигур должны, надеюсь, увеличиться от их соседства — я безропотно исполнил приказ, сделавший меня своим пленником и проводником.
* * *
Моя расплющенность в школе. Мозг протестует разложить систематично, для жизни ли картина, чересчур для жизни, в ее эссенциальном, формульно-скрижальном выражении, а эпизоды беспременно, эписодии, вывожу я дрогнувшей рукой, дабы, как в детстве, любознательный мальчик, проскандировать из однотомника терракотовых греков — изнемогающая оскорбленность, будто с макушкой окунули в мазут иль в нужник. Горячий Д. Г. в капитальном, навеки единственном своем фолианте, себе сострадая в широких страницах: десять лет проползал под партами, и носками ботинок по ребрам, почки тоже отбиты. И без этих крайностей в ощущениях брат. Ершистым заусенистым утром, недоварив снулый завтрак в желудке, чуть что готовом опорожниться от напряжения нервов, и мечется-порхает трясогузкино сердчишко, вбегал, мечтая выплакаться, до сотрясений ужасаясь разрыдаться, в цементную зябкость предбанника-вестибюля и неизменно, понимаете ли, неизменно опаздывал, какая-то патология, я не мог прийти вовремя, просто не получалось, сколько б по месту порока ни заставляли с переполненным мочой пузырем на елозящих дерганых ножках выстаивать под часами, чтоб спустя двадцать проклятых минут шутовское фамилие высмеять на телептицей, как всхлипнул горбатенький поэт, барабанной, горнистой линейке, сколько бы сам, и ведь домашние ласкали заботой, ни заклинал себя сжиться с будильником, — нет, запинался, не успевал добежать, мелкая внутренность бунтовала, ибо там, за порогом меня ждал, меня ждало и ждали — сейчас, если не погнутся слова, более нежели. Ах.
Двурогая тюркско-русская школа с наклоном к силовому упрочению тела, желтый утренник зимы, сизое повечерие осени в топленой ряженке испарений, перьевыми вставочками, циркулями, бритвами исколоты-изрезаны столешницы, руническая, с перечислением достоинств собственного низа, знакопись томительного отрочества дарована застенчивости отроковиц, чьи бугорки, всхолмления, припухшие регалии, еще подчас без пеленающих грудных покровов, у леночек — да, со строчною множительной буквы — видны (взгляд сзади, наискось) чрез проймы безрукавных блузок, коль высоко приподнят девичий яичный локоток; мне, прыщавому жиртресту, заказана их кроткая взаимность. Скипидар коридоров, кисло пахнут классы, подсобки, в стакан простокваши окунается масляный, солью присыпанный пирожок, то мясное с тем молочным посейчас отрыгивается из недужного нутра, азиатские дыры уборной, левкой, фенол, башлык заледенелый, и маки сохлые, как головы старух, восседая орлом, бормочу я строки родительского, распахнутого, с упокоившимся листовертнем, на подоконнике забытого изборника, в глухом укрытии матерчатом скорее короб, чем ларец, чья детское сознание дурманящая ворожба, чья нервная магнетичность — я вас прошу, не сегодня, но старшие мальчики, втихаря накурившись, меня влекут участвовать в нескромных сатурналиях, игре “фирдоуси”, устав которой, определенный поколениями, диктует снять штаны, диктует (“я диктую”, графоманствовал бельгиец сименон) соревноваться в частоте и громкости наружу выпущенных газов, тебе ж оздоровительно, для пользы, ты, такой неловкий, здесь хоть не смущайся, да, не спрячешь правду, как ударяюсь пахом об козла, как застреваю поперек коня, а чтобы на канате подтянуться — курам на смех, вот подступают, давай, скидавай, мы у нас без штанов голый зад без трусов армия армия все на службу пойдем по-мужски, что ж, душой не кривят: вся почти школа от среднего офицерства, проросла военная косточка, из войскового даже плебса, кашеварно-каптерного охлоса — анатолий торшин, прапоров сын, мне пускает в глаза дым казачьей махорки, но я остерегаюсь без штанов, не в смысле гордый, а экзема, ней-ро-дер-мит, зажегший диким зудом бедра, ляжки, которые, брезгливо осмотрев и красную коросту вежливой перчаточкой потрогав, еврейский старец доктор самуил дыхнэ прописывает не чесаться и ногти остричь велит маникюрными ножничками, к половозрелости рассосется. Ему назло пятернями сколько влезет скребусь, павиан зоопарка. Звонок спасает мою пунцовую бледность. Застегиваюсь до следующего раза. В раздевалке физвоспитания галимзян кадыров, непонукаемый дерзкий татарин, на четвертную ж осьмушку кулябский или даже, кто разберет, горно-бадахшанский исмаилитский таджик, отпрыск маиора особых, прославленных своей свирепой преданностию частей, втайне сочувствовавших афганским моджахедам, но их жесточайше, по присяге, истреблявших, кадыров заскорузлой черепашкой ногтя щелкнул меня по пипке, крохотному партизанчику в кисее тренировочных брючек, так, чтобы в дверной проем наглядно было светику свибловой, ярящейся, как выкипающее молоко, долгие лета я впитывал ее грудастую пышность, т. е. со скорбью обездоленной промежности издали облизывал ей лицо, уже низменное от слободского блуда, а что с ним сталось потом, — светлане свибловой в ее вакхическом полуобмороке, в самоотдаче оргонным потокам, лучевому, небесному демонству пола, — она захихикала, из хрипотцы засмеялась, на расстоянии под пальцами галимзяна порывисто задышала. У минарета доблести злая оса кадыров, как тверда в нем угрюмая выдержка, дарит сбору, слету, смотру триипостасную дробь пионерского речитатива, комсомольского приветствия, младотурецкого наказа (энвер-паша наэлектризовывает повстанцев восточного туркестана, клятва мести перед строем), любимец городских гимнасий юрий черногорцев, поражая гибкой статью завсегдатая палестр, воспевает русских солдат, таинственно, благодаря былинному сравнению гимнастерок и оперений, сопрягаемых с курскими соловьями, лишь он умеет атлетично упражняться и при том сладчайше слышимость осеменять руладами — вопреки обманчивости неудов, это лучшие, общепризнанные питомцы военно-спортивного хирона школы, когда же к зиккурату подошла свиблова и на коленях, дважды в молот, дважды в серп, поцеловала, пригубила знамя, я, взволнованный, стал вымогать сигарету, наипервейшую, дотоле не курил, но, от неведенья не разобравшись, выбрал специальную, подлую папиросу (на, эту возьми), тугую беломорину казбека, что, после головокружительной затяжки, вдруг зашипела, вспыхнула, опалила брови и, на ненормальной траектории, прожгла парадную рубашку. Осклизлым лезвием недоумения срезаю взопревшую кожуру апельсина.
Они смеялись. Каверза искала проявиться. Я и так часто плакал по всякому поводу. Школа меня доконала. Тупая неспособность вникнуть в математику. Экзамены. Весь этот ужас тела. Потом годами, взрослый и подслеповатый, я падал в морок и совестился видеть по ночам детский кошмар; так велик был стыд инфантильности, что я ничем не выдавал себя врачам, во множестве посылаемым ко мне терапевтам, как бы с немой укоризною укорявшим: ну же, откройся, смоешь скверну, мы пособим осилить призрак. Я молчал, презирая их псевдосвятилища, и глотал кровь у доски, в раздевалке, в тени черных знамен, в окопах зарницы, где не справился с противогазом и был обруган предателем, в аллеях субботника, где на меня, поскользнувшегося, опрокинули тачку с мусором, в квадратуре погибших, в актовом зале воскресших, до и после отъезда, до тех пор пока. Гомбрович, Гомбрович, томимый страхами моими, прочитал наконец твоего “Фердидурку” и устыдился стыда. Твоего-моего, устыдился, Гомбрович, твоего-моего.
Заумное слово “Фердидурка” автор придумал, в романе он им не пользуется. Фабула: великовозрастный молодой человек, ведущий запутанное повествование о своих злоключениях, в тот бездушный миг, когда ночь уже кончилась, а рассвет не успел устояться, должен, как следует не проснувшись, вернуться за парту, оставленную им лет пятнадцать назад. Возвращение в школу — капитуляция, отказ от себя, это прыщи, потные ладони и дальнейшее умаление, написано в книге. Незрелость уродлива, одна только зрелость, ложь застылых масок, хуже нее. Зрелое отрицает юность, с которой у Гомбровича, ее поклонника, задолго до старости сложились тяжелые отношения; об этом в романе десятки болезненных, истеричных страниц, наряду с другими страницами они побуждают к ответственным выводам. В XX веке было много сильных писателей, количество великих имен тоже не кажется скудным. Недоставало (как, впрочем, всегда) авторов сумасшедших, не обученных опираться на закон и порядок. В “Фердидурке” Витольд Гомбрович — безумен. Он из тех единиц, которым удалось написать действительно невозможный роман. Вот почему он смог выразить школу. Потом он притушил это качество, стал работать якобы элегантней и собранней, но психопатичность неуклюжего “Фердидурки” выше опресненной неврастении поздней манеры. Писать, как Гомбрович в своем первом романе, нельзя. Вот почему он меня излечил. Нельзя даже с учетом невероятно насыщенного экспериментального поля новой литературы, разыгравшей чуть ли не все способы искривления фигур и конструкций. Эксперименты, сколько бы ни направляли их в плоскость безумия, обычно оставались в границах разума и здравого смысла — из-за этого как раз отлично контролируемого и вменяемого усилия вырваться из границ. А тут иное: чрезвычайно обстоятельная, очень странная в умственном плане речь, настолько чуждая нарочитым уловкам предстать вывихнутой, что она, бесспорно, таковой и является. Мутная и слепящая проза, потеря ориентиров. Спиритус исцеления, вследствие волчьего, сиречь нелживого (клык, оттопыренное или прижатое ухо, горькая слюна дымится на снегу) препарирования непотребств, непотребств не физических (развратные действия), не душевных, что опять прозябание эпигонства, — отклонений мысли, расчленяемых по волоконцу посредством отождествления с ними: изобразители рассуждают об Оресте, а надо быть Орестом, вот оно что. Истина сама пролагает себе дорогу, еще бы.
И, школьного помимо ужаса, прекрасная родственность психики. За месяц-два до оккупации (уточняю: за месяц ровно) бежал в Аргентину, прозревая, мол, национальный позор, растоптанность родины, унижение примерять не желая — как же, попросту струсил. Постфактум в “Порнографии”, крепостном балете, поставленном разжалованным барином на театре своей подросткофилии, цинически глумился над неизвестным ему сопротивлением (и над матерью-Церковью тоже, над чином службы, религиозным законом, над самою Верой), мало сказать, неизвестным, тотально непостигаемым, потому как для того, чтобы тягу к сопротивлению краешком, колышащейся бахромою чувства понять, нужно иметь орган уразумения, хотя бы в слабеньком, зачаточном, что ни на есть, состоянии, и не струсил, по натуральной природе своей поступил, можно ли трусом назвать того, кому с рожденья невдомек, что на свете бывает, извините, храбрость. Дедаловым словом: умереть за Ирландию? Пусть лучше Ирландия умрет за меня, и — Париж, Цюрих, изгнание; на тысячи страниц молчание; искусство, лабиринт в лабиринте строительных странствий меж хитрыми ловушками гробниц. Мне-то давно объяснили, как целиться, куда нажимать, а толку — трижды от страха умру, прежде чем погибну за родину, и тоже, ну совершеннейшим образом, не хочу. Зато в другом сопротивлении, личным обстоятельствам судьбы, он вытерпел все, ни пяди не отдал без боя, вообще ни пяди. Так все сложилось, что и сильнейший б не сдюжил, доведись ему этот южноамериканский торжок (не обделенный, согласен, приятностью, хорошо спозаранку, кипенным, выкупанным утром на террасе предгорий позавтракать яйцами всмятку и, кажется, сейчас поищу в “Дневнике”, гренками с кофе, дабы не торопясь, отдыхая после восточного гриппа, куда глаза глядят пойти фланером по мощеным трапециям тени), двусмысленная, полуваршавского подчинения, бухгалтерия банка, сжиравшая его самое продуктивное время, меблирашки, чахлая богема, вестимо какая редакция, культурные споры в библиотеке, поверх и содержанием которых то непередаваемое, если не испытал его, настроение, когда и ты собеседнику что-то сказал, и он тебе чем-то ответил, а все будет свидетельствовать поглощенность местным, ибо уже только местное тут действительно всех занимает, и даже если бы сюда приехали наипервейшие знаменитости мира, они не сломили бы этой думы о здешнем, местном, местечковом. Эмигрантщина, эмигрантщина, узнаю в полный рост, да на такого ли нарвались. С литературной и “человеческой” пользой — двадцать аргентинских лет. Не подавился-проглотил бедность, когда не было банка. И беспрекословно рядом круг фанатиков (нашел же в глухомани), стилистов (у каждого свой стилос), солдат его застольных чарований: переводите на испанский. Потом другие переводы, Европа, слава, домик на лазурном взморье. Все одолел, все лишнее отринул, от всего освободился, как в “Фердидурке” — от школы и общеупотребительного языка. Оставшись один на один с каким-то последним, неназванным страхом, читаемым между страниц. Но освобождение и заключается в том, чтобы остаться наедине с чем-то одним, еще более страшным, могущим заполнить образовавшуюся пустоту. Темная сладость, угроза вскрытого шаха трезубцем и сетью сильней совместного удара ферзя и ладьи.
Пригоршня о Польше дополняющих слов из-за, наверное, скрытого моего католичества, там, пасмурным заполднем, обретаю успокоенье около сырой зелени, на пойменной свободе земли, близ шляхетских полян, омытых недостоверной луной, внезапно поднятая ветром девичья волна льняных волос коснулась вздернутого лиро-декламацией мужского подбородка, хмурый, для немногих, театр с тремя багровыми факелами в бархатной ночи фойе, воскресным утром в виленском костеле, всосавшем, бросив улицы обглоданными и пустыми, все городское полнолюдье, я средь рыдающей толпы слезоточил, когда собственным пением к небесам восхищаемый женский хор тянул “сэрдцэ моэ”, стежок за стежком побеждая несговорчивость облачной прошвы, и был блаженно вымазан теплотою живицы, натекшей из горячей сосны, еврей любит сосну. Виткевичу не повезло. Боялся панмонголоидов, не отделаться от подозрения, что он, который знал русский язык и, по легенде, участвовал в русской революции (действительно, провел эти годы в России), если и не вдохновлялся соловьевскими визиями о желтой опасности, то по крайней мере иронически экспроприировал лейтмотивный кошмар из белого “Петербурга”, в коем трепет и дрожь пред туранской угрозой облекаются видением новой Калки; “Скифов” же наверняка прочитал вместе со всем своим поколением. Счеты с жизнью пришлось свести в Полесье, 17 сентября 1939 года, выпил флакон веронала и по-римски для верности отворил себе жилы. На узкой полоске земли, где он оказался, спирит-предсказатель со стажем. Навстречу вермахту спешила союзная Красная армия, не стал дожидаться их объятий, которые бы вновь, точно не было второго рождения в слове, превратили его в довременную глину, так растирают в ладонях шахматного короля, слепленного из хлебного мякиша. Последняя акция называлась “Презрение” — не обитать на одной территории с триумфаторами. Самоубийство, кроме того, обладало и вызывающим мистико-пародийным подтекстом, ускользнувшим от внимания современников. Виткаций объединял в себе целое непослушное племя — драматурга, прозаика, фотографа, рисовальщика, денди, коллекционера, парапсихолога, наркомана-исследователя, и, скопом убивая всю эту никчемную публику, демонстрировал, что гекатомбы, к которым с обеих сторон устремилась эпоха, будут бессмысленными, ибо артистический жест неповторим. Этот жест им уже совершен, посему на долю тех, кто начнет после его гибели громоздить курганы из трупов, достанется лишь подражание. Ангелы осеняют погребение графа Оргаса, чернь склоненных доспехов, серебряный пурпур, люди нуждаются в благословении тех, до кого не могут дотронуться.
Забыл учесть, что новаторство было теперь не в самом факте массового человекоубийства, случавшегося и прежде, но в беспрецедентном количестве умерщвленных. Перейдя все пределы, убийство переставало быть подражательной философской банальностью по сравнению с самозакланием Личности, убивающей в себе тысячу душ. Непревзойденное своеобразие новой смерти состояло в том, что астрономическая коллективность уничтожения делала невозможной спасительное посредничество одиночки, вознамерившегося взять эту смерть на себя, наподобие первородного прегрешения человечества. Устранялась привычная теология искупления. Крестная жертва, выделенная из безымянных толп, более не имела цены. Она вовлекалась в неисчислимый ряд других жертв, пропадая в их анонимности, как исчез в ней Виткаций. Запальчиво разоблачаемый афоризм о несостоятельности стихов после концлагеря — он о том же. Индивидуальный миф, каковым в Новое время стала поэзия, миф, утверждавший свое превосходство в мире иерархий и пропорций, захлебнулся в статистике обезличенных жизнесмертий. Что видно на примере современных стихов, уже не пытающихся бежать из своего комфортабельного гетто. Современные стихи ничего не меняют в нынешнем мире, ибо они навсегда разошлись с ним в том самом месте, где лежали безымянные тела погибших во тьме, а стихи от рождения привыкли оплакивать тех, кто имел звонкое имя и красивую смерть на юру — Патрокла, дипкурьера Нетте, матадора Игнасио Санчеса Мехиаса. Выпил снотворное из флакона. Не говоря о Бруно Шульце, обуянном довавилонскою грамотой. По заказу глумясь над Шульцем, Гомбер за всех бежал в Аргентину (еще, кстати, проверить, не покрал ли он центральный миф “Фердидурки” из Шульцева “Пенсионера”, очень уж подозрителен бродячий сюжет).
Пишу, зачем-то вспоминая парное облако, плывущее снизу вверх, по улице Шестая Хребтовая, мимо пивной, голубятни, казармы, четырехэтажного, построенного пленными германцами дома; цвет облака смешанный, свинец, молоки рыб. Пишу зачем-то. С четвертого этажа дядя коля, колян, так и эдак зови, откликнется, на седьмом десятке коля-колян не просохший хочет рубиться во дворе топором, детей, говорит, обижают, откуда дети, что за дети, когда об коляна четверть часа уже спотыкается шурин, голубятники-друзья заждались, вставай, гнида, рыдает жена, с третьего ж этажа спустившись на второй, жора-ганс, немчура, золотые руки, мастер-ломастер, бьется в железную нашу дверь, жалуясь на японок, совсем извели, допился, вопит сверху вниз, вслед за ним падая, сожилка его, и обоих, жору-ганса, колю-коляна назад волокут, где лежали до выхода, а я возвращаюсь из школы. Детский сад, гудящий куст смородины на солнце.
Томас Бернхард, поэт мизантропии, пчелиным голосом в “Стуже”: школа — резервуар тоски, мешок ужаса, от школы можно умереть и в шестьдесят лет. Дождаться, чтоб проверить. Гомбрович-шмамбрович.
* * *
Воспоминание о рэпере, кончен четырьмя выстрелами в Лос-Анджелесе. Полугодием раньше застрелили соперника, тот же, с гильзами на асфальте, приплясывающий речитатив. Квиты, могут из положения тени обменяться проклятиями, как две кассеты на шелестящем ходу, и духи веют над асфоделями. Еще убили разных, война Западного и Восточного побережий, чемпион ляжет в обнимку со всем золотом Гарлема, распорядится студиями записи. Поздней, убоявшись, что некому будет петь, заговорили о передышке, возникла рахитичная идея конференции мирных сил. Голос мой заморожен в сталактите недоступного вам языка, но я хочу, чтобы вы меня выслушали: перестаньте внимать соглашателям, продолжайте друг в друга стрелять. Резкие направления рэпа (популярный извод этой музыки испохаблен приобретательством, как все, что его окружает) — одна из реликтовых областей культуры, где еще заметен след поэзии и безрассудства. Сто семьдесят лет назад французский писатель прочитал в газете заметку о том, как некий лавочник, горький ревнивец, убил жену, то ли застигнув ее, то ли навоображав себе загодя. Еще жива любовь, черкнул в записной книжке автор; в наиболее решительном рэпе улавливается сниженный, кичливый, павлиний и все-таки настоящий шумок, далекий отзвук стонов удушаемой бакалейщицы и тех криков радости, которыми отпраздновал свою победу ее муж.
В рок-н-ролле уж этого нет. Рок-н-ролл украшен, будто к архиерею на именины собрался, да больше толку утопить гармошку в манчжурских волнах, дунайских сопках, как третьего дня пришвартованный к Алленби-авеню инвалид, как на органчике возле мясохладобоен Ерусалима-столицы, к льдистым апеллируя тушам, короткими ручками хлопотал, суетился обезноженный импровизатор-урод, лбом больше проку стучать о походный тамтам и выпрашивать подаянье у резников рынка Кармель, как намедни промышлял полуголый бродяжного склада детина с индейским оперением на затылке, в сельджукском Исфахане, Мерве, Нишапуре дерьмо резонней за верблюдом убирать, чем играть рок-н-ролл по-сегодняшнему.
Черная душа Америки впервые высказалась в рэпе, не в джазе; в ритмической скороговорке удивительный инстинкт насилия, качество такое же редкое, что и активная, не проходящая безнаказанной добродетель. Из морщинистого камня лицо матери Терезы, статичный взгляд старой рептилии, видящей то, чего не могут узреть глаза человека. Сросшийся с лицом портрет Дориана холодно смотрит в глубь своего этического первенства, не подлежащего разглашению словами морали. Апория для пристальных созерцаний. Представим, что песня без конца повторяется и слушатель лишен права выключить звук или уйти; через некоторое время он сойдет с ума. Это конструктивный принцип рэпа — однообразная нескончаемость. Как повествования эпосов, при всей их огромной величине, были всего только осколками Предания, т. е. всамделишной непрерывности (“Илиада”, намекнув на присутствие бездны, которую не в состоянии заполнить рассказом, стартует в условной точке спора о наложнице и завершается в не менее условном пункте прибытия), так любая пятиминутная композиция рэпа прикосновенна бездонности агрессии и желания. Певец, допустим, выдохся и умолк, зато тема его не знает финала. Тема ненависти к белому человеку, который мешает сбиваться в кочевые сообщества, прятать награбленное, употреблять свободно зелья, ставить раком полицию, щекотать пейзаж отверткой и шилом, прилюдно доставать из ширинки, меряясь, у кого длиннее, сводить междоусобные счеты, объявить ислам господствующей религией государства и присоединить к нему государство. Раскрепощение, о котором к черной применительно расе мечталось Жану Жене, в рэпе произошло: избавление от воскресной пресвитерианской проповеди, от воспринятой с белого голоса любви к анклу Бэнксу из завшивленной хижины. В рэпе черное прямодушие, замечательная своей откровенностью исповедальная хроника нижних сегментов расы стали достояньем всеобщности; что держали в уме, пошло на язык, что было шумом сознания, вспыхнуло речью, о чем шушукались по углам, бесцензурно продается миллионами копий.
Шум сознания умышленно взят из Андрея Платонова. В “Котловане” он лился из репродуктора, бесперебойно транслировавшего акустику власти, рэп кричит сам за себя, но разберемся, над чем тут и там бушует этот звук. Утопии русского автора основывались на угасающей жизни мужских коллективов — египетской, рабской, как в “Котловане”, или добровольно пронизанной отвращением к падшему веществу, коему заповедано стать нестяжательным стоном. Изнуренные мужские союзы, которые иногда встречаются с протекающей Афродитой Публичной либо с подсушенной, исчахшей и ветхой софийностью (котлованная девочка Настя, нежизнеспособная психея социализма), но в целом женского полу не принимают. Аналогично строение рэпа: мужская толпа, уличная стая с внутренними механизмами размножения, отменившими тяготение к женщине. Рэпу свойственно, конечно, общеблатняцкое умиление Матерью (“Дорогая мама”, ностальгическое зрелище израненного хищника Тупака Шакура, нежная мать питает сосцами будущих Черных Пантер), а в торговых филиалах этой музыки позлащенно пляшут блудницы, но истинная жажда рэпа — сподобиться реальности, скрепленной безраздельно мужскими узами солидарности. Толпа может быть сведена и к одному человеку, если он сидит в одиночке и оттуда прорывается к Третьему миру, толпа может не поддаваться никакой арифметике — неисчислимость кроссовок и широких штанов, грубых курток-штормовок и орущих голов, упрятанных в капюшоны. Суть в том, что это мужская толпа, ибо открыто воспетая утопия рэпа — мир без белых и без полиции — меркнет перед невысказанной, до конца не осознанной и страшной надеждой: мир без женщин, мужским общежитьем.
Они убивают друг друга; не только деньги и темперамент виной. Есть другая причина — взваленная ими на себя ужасная ноша. Непрерывность, которой является и музыка рэпа, в проекции человеческого дает смерть, и они погибают. Мужские союзы, мечтающие отменить женский пол, дабы ничто не мешало их чистоте, немедленно заводят гибель, потому что в плоскости земной недостижимую чистоту замещает вечная жертвенность. Многократно перемноженные непрерывность и чистота возводят в своем храме алтарь, на котором и закалаются. Соединение плотской витальности и грезы о слитном, духовном и бестелесном (таков крайний рэп) чертит криптограмму безвыходности, раскрывая трагедийную подоплеку речитатива и неизбежность его скорого исчезновения. Мужская толпа рэпа молится о том, чтобы ее уничтожили, ибо, совращенная ожиданием свободы и умученная приросшим к ее спине грузом, она не способна снести своей утопической тяжести.
* * *
Когда наступает упадок созидательной воли и в воздухе носятся клочья растерзанной памяти, больная цивилизация, разуверившись в подношеньях Асклепию, зовет к постели своей вместо лекарей — варваров, и те наползают с далеких границ. На осеннем ветру их телеги скрипят, как несмазанная судьба. Вислые груди их женщин пахнут голодными ртами, кричащей маленькой смертью, но младенцы рождаются вновь, резать скот, отбирая его у соседей. В прокисшую овчину закутаны варварские тела, не знакомые с солнцем площадей, теплыми термами, ароматическими притираниями. Нет у них домов, дорог, базаров, труд и обмен не пришли к их становищам. Мысль человека, согласовав свой полет с пряжей сроков и траекторией жребия, соткала покрывало для людей и богов — они встречаются в храмовом культе, в птичьем знамении о покровительстве или каре, а религия варваров, чей разум безобразен, как степь, — это жаркое мясо, это стекающий на одежду жир медведя, у которого племя просит прощенья за то, что охотится на него и съедает. Музыкальный строй дан людям для воспитания и веселья. Философия научила их думать о смерти, обостряя вкус повседневности. Боевые порядки человека, центурии, легионы, отображают характер имперского языка, его формулу — граду и миру. Где град и мир варваров, где их музыка, философия, армия и язык? Они по-волчьи воют на луну, сотрясая колотушками шкуры своих барабанов. Сознание дикарей не дорожит жизнью своей и чужой, ведь варвары — стадо, армия их — орда, безъязыкое скопище, бессвязное опустошение набега, восславленное тарабарской легендой, которую кричат кривые рты.
Зачем же призывают мутные орды, а они наползают с границ? Затем, что варвары — алая заря, черный виноград и свежая рана: в них молодая кровь. Это так азбучно, что не стоило б того ради отменять сторожевые посты, разворачивая пространство кочевникам, но в минуту слабости мнится, будто не только врачующей кровью могут они поделиться, но и веденьем, знанием, которое изрекут у постели больного, за блеском забывшего о таинстве, глубине, — в том и болезнь его, в том и болезнь. Формально Дягилева никто не звал из восточной степи, он сам ворвался в грегорианское время, но приход его ответил на европейский вопрос и был инспирирован им. Европейское чувство пересохло в своих берегах, возбудители приходили извне, японской гравюрой импрессионизма, африканской скульптурой кубистов, потом прустовский салон влюбился в Русский балет. То были темные люди: по словам Лифаря, у дягилевской поклонницы графини Греффюль упало сердце при виде провинциального убожества и некультурности труппы. Выделяя несколько первых танцоров, Дягилев, не таясь, презирал прочее потное быдло, где старшие гоняли кордебалет за пивом и папиросами. И они же были аристократией, давно выветрившейся из Европы.
К тому времени не вовсе республиканский, но обмирщенный, профанический Запад забыл о том, что прежде составляло основу его бытия, — о божественной иерархии, спроецированной на земную систему отшлифованных жестов, без которой рушится общество и раскалывается мудрость души, выражающей себя в послушных движениях тела. Кодифицированная телесная пластика, когда каждое тело знает свое место и не посягает на соседнее (это и есть Балет или, иначе, Общество), отлетела от Запада, ибо в пыли и забвении пребывал верховный иерархический принцип — обеспечение социального и религиозного ритуала и церемонии, несмешения высокого с низким. В жилах вымуштрованных дягилевских неучей, происходивших из менее тронутых тлением территорий — после и они взорвались, — лежала загадочная память о первообразных различающих плясках, о мистериальном залоге: тело причастно высшей законодательной силе и следует ей в балетных прыжках (так инокам и монашкам своим Гурджиев приказывал танцевать, каталептически застывать, возноситься и, с губительной высоты, падать, отвергая боль, не ломая костей — кости уже подчинялись иному, неломкому). В лунатической этой пластике, в неестественных, опровергающих притяжение воспарениях, о смысле коих сами податели мало догадывались, но неукоснительно этот смысл соблюдали, был прорыв к необмелевшему руслу Традиции, к священной весне всех обрядовых действий — растоптанных, погребенных, забытых и вот, выхваченных из черноты рамповым светом.
Ничуть не сведущая в древней истории, стоеросовая балетная темень одна в целом мире продолжала нести груз византийского дворцового ритуала и персидской мучительной роскоши, когда ложное па пред царем иль в гареме обрекается медленному казнению членов. В оргийной, не досягаемой скорбью ума дисциплине лучилось прохладное, ровное солнце петербургского акмэ, уравновесившее славяно-азийский, в том же небе фатально воспринятый буйный зенит будетлянства, с предвосхищеньем латунного проблеска неоклассики, коей не было и в заводе, — они всплеснули бы крыльями, изумившись, какая мудреность свалилась на безграмотные их тела, закаленные экзерсисом у палки. Париж обмер, когда ему показали: отталкиваясь от поскрипывающих бренных досок, над сценою взлетало древле-модернистское воинство духа, словно танцующая Шамбала изволила открыть себя профанному зрению. Варвары предстали высшей аристократией: никто из партера не мог опознать своих титулованных предков в процессиях у сакральных урочищ, откуда вел родословную Русский балет.
Страшная тяжесть преемства раздавила бы детище в колыбели, но Дягилев жизнь положил, чтобы найти путь к освобождению, к легкости. Тучный вождь и шаман состоялся в борьбе с материей, с тяготением, прижимающим корпус к земле. Это, наверное, вообще задача балета и задача искусства, только мало кто противился власти земли с такой спиритуальной горячностью. Нюх его на отклоненную художественность взращен был в неисповедимых, заказанных другим угодьях, он риторически распространял цвета, движенья, ткани, листья, лепестки, аранжировал и стасовывал символы, но главным инструментом борьбы с гравитацией было назначено летающее тело артиста. Когда Нижинского спрашивали, как надо делать прыжки с остановками в воздухе, он отвечал, что это совсем не трудно, вы подымаетесь и — в воздухе — на один момент останавливаетесь. Несчастный мономан Вацлав, заплативший за свою склонность к полетам (как замкнулся в смирении, не доиграв ладейного эндшпиля, пневматический родственник его, Рубинштейн Акиба), меньше всего был настроен шутить, так что Дягилев понимал правду этих признаний.
Нижинский говорил о несказанном, о том, что переживается в глубине религиозного опыта, каков всякий опыт полета. А чтобы тело танцора как можно дольше было невесомым, Дягилев его приближал к своему грузному тулову, поселял рядом с собой, в своей комнате, где пестовал, как жемчужину — раковина, и в результате педагогических этих действий, обставленных с античной и возрожденческой откровенностью, пренебрежительно ко вкусам большинства, Русский балет запечатлелся таким, каким он и был — некающимся провозвестником однополого эстетизма. Не эстетики, повторюсь, — эстетизма: различие то же, что между прихожанами и отшельниками, между культурой и культом. Эстетика — способ видения, чувственного истолкования, приспособления к либеральной терпимости; эстетизм — законническая идеология, отвергающая жалость, снисхожденье, поблажки. Он расползся сегодня, струсил, подгнил, испорчен удобствами, дармовыми призами, легкими взятками, но самые стойкие, чудом еще не заплывшие церкви пестуют психопатичную свою наведенность, держась за рафинированный кодекс: человек здесь пошел не от Адама и не от обезьяны, а от Оскара Уайльда — с жестокой церемониальностью этики, молитвы и маскарада.
Дягилев был Сократом для юных варваров Нижинского и Лифаря, он мял их, как воск и как глину, обучая полету, невесомости тела, умению застывать в высоте наперекор почвенной тяжести, стелющейся черноземной судьбе. Они его не предали. Бедный Ваца, не имевший ни воли, ни разума, ничего, кроме взлелеянной Дягилевым способности парить над землей, просто спятил, не выдержав глупой женитьбы и толстовского травоедения; Лифарь восторженно поминал божество и любовника, ставши наследником, летописцем, хранителем, литературным пляшущим демоном, эгоцентричным хореавтором видений.
Все они, от мала до велика, были неотесанны, грубы, корявы, покуда не встретились с Дягилевым и тот насильно не вытряс из них давящую тяжесть удела, возмутительную в легком воздухе пред- и послевоенного Нового Рима. Он шествовал впереди своего косного, тугодумного войска, переделывая его на ходу, чтоб, сбросив пропотевшие овчины, близ Капитолия, в скрещенье радужных лучей очистившийся сброд надел на себя шелка и атлас. И Риму не пришлось жалеть, что он впустил их, табор и вождя, и ласково растворил в своем небе небывалый полет, — ведь они стали его легендой.
* * *
Не оторваться, любуюсь удачей фотографа. Туманящийся контур, одутловатая комбинация профиля-фаса, обслюнявленная висит папироска, хорошо лицо твое — страх, лживость, ирония, затаенность и подозрительно еврейское нечто в нетерпеливых складках, морщинках, в сбежавшем на угол зрачке, меж двумя датами Луи Альтюссер у порога сектантской обители, заклинатель трудами красноречивой дилогии, этого, без лести, маяка, чей свет… м-да, освещает свару с запаршивевшей компартией под презираемым водительством Марше, коего циничная, порожденье ехидны и ночи, кривая от извергаемых оскорблений физиономия в телеэкране — мол, кабинетный профессор-прохвесор, полагающий, что вправе проповедовать нам, людям действия, справа ж змеею Арон: задача альтюссерианства сводится, видите ли, к такому варианту марксизма, который, подавляя революционную ностальгию, приносил бы опоздавшим докторантам (актерская пауза, наверняка репетировал, упиваясь собой, перед зеркалом) у-дов-лет-во-рение, одобрительный смешок холуев рифмой к дежурному хамству “Юманите”, глумится охвостье, но, как ни клевещут, заслуженная неоспоримость на поприще, крупнейший, наряду с Грамши-Лукачем, новая, стало быть, троица и по-коммунистически скромная в нашей матери Эколь Нормаль квартирка откуда 16 ноября 1980 года откуда 16 ноября откуда и присно холодеющим утром распугивая голубей студентов зевак под осенним в дымке сукном и погасшими звездами.
В 8.39 утра 16 ноября 1980 года в рубашке, наброшенной на пижамную куртку, Луи Альтюссер быстрым шагом вышел из спальни своей; лик его был бесподобен. “Я задушил жену! Я задушил ее, она мертва!” — кричал он, словно возгласы могли развернуть дело вспять, восвояси, перестроить сложившие его элементы и опрокинуть их в сон: в конце-то концов, он не раз рассуждал о нетождественности порядка событий их сути, для истинного смысла этот порядок вообще безразличен, а если разграничить детерминацию и доминирование, то тем паче невздорной была бы надежда, что крик, расколовший осеннее утро, разобьет и его содержание. Но уже ничего нельзя было исправить. Врачи констатировали насильственную смерть 70-летней Элен Ритман. Врачи. Элен Ритман. 70 лет.
Три последующих года Альтюссер провел в психиатрической лечебнице св. Анны. Потом его душу отпустили на покаяние, и век свой доживал он в уединенной каморке на северной окраине города, изредка выбираясь наружу, неопрятная старческая фигура, бредущая бог весть в каком направлении. Его навещали ученики и друзья, Режи Дебре в их числе. Судебный процесс, на котором любопытство и мнение общества одним из защитников хотело бы видеть Жака Лакана (тут у меня, похоже, хронологический сбой, неувязка, что-то спутал или врет обдираемый справочник — Лакан умер в том же 1980-м, как бы успел он, да поздно уж проверять), не состоялся — Альтюссера сочли невменяемым, то бишь, во исполнение национальной традиции благоговенья пред интеллектом, решено было не трогать его. В эти последние, затворнические годы им были составлены замогильные записки, не предполагавшееся к прижизненной публикации автобиографическое сочинение под названием “Будущее длится долго” (первоначальный титул, “Краткая история убийцы”, был автором по некотором размышлении забракован). По-видимому, это произведение не имеет аналогов в мировой словесности, затрудняюсь их подобрать. О, знал бы я, что так бывает.
Альтюссер страдал смолоду нервным расстройством, осведомляя о нем только врачей. При первых же симптомах постоянно подстерегавшего наваждения он, точно крот, скрывался в заранее вырытой больничной норе или в домашнем анахоретстве; он пропустил даже май 1968-го — а стены пестрели лозунгами, звавшими на баррикады и пожарища. Со временем ему становилось все обременительней выбираться наружу после приступов беспамятства, теперь уже каждая написанная статья могла стать последней, и вспышки активности, когда он с прежней энергией проводил семинар или растаптывал нелюбимого Сартра в публичной дискуссии, сменялись все более затяжными провалами отчуждения и утратой координации с миром. Если вначале его болезнь и его относительное здоровье более или менее строго придерживались декларации о невмешательстве, чередуясь неслиянными, как вода и масло, периодами, то в дальнейшем они принялись катастрофически слипаться в неподвижную муть, с которой он не мог уже совладать. Так рисуется его недуг в новейших руководствах, мы предпочитаем старые, написанные крупными мазками клинические картины с изображением обреченного маятника, раскачивающегося меж безвольным помутнением и восторгами воодушевления, сполна искупающими мрачные провалы: “О Саббатае Цви ходит слух, что в продолжение пятнадцати лет его угнетает такой недуг: его преследует чувство подавленности, он не знает ни минуты покоя и даже не может читать. Он, однако, неспособен сказать, какова природа этой тоски. Она терзает его, пока его дух не освобождается от нее, и тогда он возвращается с великой радостью к своим ученым занятиям. В течение многих лет он подвержен этому недугу, и ни один лекарь не нашел средства против него, ибо это одно из тех страданий, что ниспосылается Небом”. Когда пускался на дебют.
На исходе семидесятых сознанием Альтюссера владеют взаимоисключающие намерения, как будто он обязался преподать полуживой пример эклектики в границах отдельно взятого истрепанного организма. И ранее искавший союза коммунистов с католиками, регулярно навещавший расположенную по соседству с Высшей нормальной школой монашескую обитель (оба контрагента держали посещения в секрете, раскрывшемся лишь недавно), он начинает с маниакальным упорством добиваться аудиенции у Иоанна Павла II, считая, что благословение наместника Святого престола обеспечит успех задуманному переселению в Лондон, где Альтюссеру предстояло перенять у покойного Маркса водительство над мировым революционным движением, дабы подготовить его к мощнейшему духовному штурму, коего самый эйдос был опорочен Советами и приспешниками их оппортунистической подлости. Понтифик доругивался с рассеянными группками южноамериканского богословия партизан и питал отвращение к еще одной версии марксистско-католического синтеза, впрочем, на сей раз волнения его были напрасны: путь Луи Альтюссера, верный в общих чертах, в отвлеченном своем психопространственном измерении, скажу я после минутого колебания, заблудился на местности и петлял не там, где страннику, ошибочно убежденному, что он движется по наикратчайшей прямой, могла бы явиться истина цели. Не явилась. Нет ничего объективнее субъективного выбора, кто бы ни восславлял его в перекрещенных мерзлых полях.
Низвергатели Маркса извели галлоны чернил, доказывая ненаучно-религиозный характер очерняемого ими миросозерцания; в ответ Вальтер Беньямин, провозвестник грозовой историософии, испепелившей погребальные покровы, которыми рациональность пеленала Откровение истории, предрек неизбежность открыто провозглашенного альянса марксизма и теологии, и он же, в том самом сне, велевшем мне писать об Альтюссере, приидя в пыльном облачении изгнанника, — выцветший, с малокорректной заплаткой на левом локте, пиджак, мешковатые брюки, синий голуазный дымок, полускрывая бледное лицо, завивался вензелем бездомья, — он тишайше, не слышнее пепла, просыпавшегося в талую воду… Я учуял его по этому бесплотному голосу, и в сновидческом, беззвучном варианте своем конгруэнтном печальным, но сильным, из-за ритмично пронизывающей их справедливости, письменным блужданиям в ландшафте. Еще по одежде, пожалуй, как-то сразу уверовав, что пыльные тряпки — его, а лица видно не было, ни усов, ни очков. Ауратическое свечение, вдруг озарившее Беньямина по его периметру так, точно бикфордов язык, не торопясь со взрывом, позаботился прежде о том, чтобы разом возжечь всю долготу шнура и обеспечить ему сверхсрочную огненосную стойкость, было расплавленно-золотым — сущий невежда, вроде меня, тоже легко догадался бы: в той из герметик, что ведает трактованием тел в их связи с горениями, этот цвет означает беспредельность интеллектуальных и нравственных сил. Слов я не улавливал и надобности в них не ощущал; нечто неопределенное, принятое мной за “тишайшее”, как я только что выразился, говорение, было самой что ни на есть тишиной. Усваивал я не слова — мыслеформы: младенец не мог бы естественней всасывать молоко, а непогрешимый мотор свое масло. У церкви, было передано мне без вступления, как если б мы продолжили только что начатую беседу (марран Луис де Леон, вернувшись на кафедру из инквизиционной тюрьмы, где его несколько лет истязали за непозволительную ученость и перевод Соломоновых песен, тем поразил школяров, ожидавших острожных стенаний, что с беглой улыбкой возобновил лекцию ровнехонько в месте разрыва), у церкви надо взять Третий завет калабрийца Иоахима Флорского, подрывное пророчество о царстве Святого Духа, идеальную вечность Евангелия, которого свобода есть отрицанье утеснительных законов Ветхих книг, но и буквенных преград, нагроможденных Евангелием преходящим, — это последнее тоже развеется, чтобы свет, заключенный в нем, как в блаженной темнице, вышел на волю, пронзив коконы, подобно распускающемуся цветку, который разрывает свою лепестковую оболочку. Первая эпоха несла с собой крапиву, вторая — розы, третья принесет лилии. Вспомним этот завет, отвергнутый трусостью церкви, как же, любой ценою сохранить иерархию, социальное, знаете ли, христианство. У синагоги, сообщалось затем, но как бы единовременно, ибо изъявленное не разворачивало свой смысл постепенно, а содержало его в себе целиком и лишь для удобства моего облекалось последовательностью, у синагоги возьмем освободительный гнозис саббатианства, мистику Избавления, лиловый (небесная сеча) тиккун — восстановление гармонии космоса через посредничество действий земных; пора, после трех столетий апатии, пробудиться цфатским тлеющим искрам, довольно кружочков-сфирот на бумажных деревцах схем, распахните же окна каббалистических спаленок, где спесиво и душно почиваете вы с многодетными женами. Всюду пеленки, варят варево матери, приторговывают в мелочных лавках отцы — когда бы видели вас лурианские предки. Два горючих напитка, усваивал я, смешать в одной чаше. Из нее марксизму испить. Обманчивая правота врагов нашего учения, трубящих о крахе его и облепленности поражением, смущать не должна. Натан из Газы, этот, по словам комментатора, блестящий и пылкий юноша (в золоте ауры мелькнули алые нити, сигарета в описавших плавную окружность пальцах осветила рубчик пиджака, означившиеся на мгновение глаза полыхнули сквозь стекла, и я догадался, что не названный по имени комментатор — тот единственный друг, который и в палестинском своем отдаленье был с Беньямином неразлучен), толкуя отступничество Саббатая Цви, обратившегося в ислам якобы под угрозой быть посаженным турками на кол, предусмотрел и этот поворот. Дабы плененные искры вырвались из подземелий темницы, Мессия, распахивающий ворота узилища, вынужден коснуться дна, до нижней ступени спуститься по сатанинской лестнице зла; пока не пройдет он свой путь, не наступит искупление зримого мира, а Египет, крокодилова пасть нашего рабства, будет жрать человечину, каменщиков пирамид и галерных гребцов. Христианское самоумаленье Спасителя меркнет около апостатства еретического Мессии евреев, крестной ли смерти состязаться с предательством, так изубранным гнусью (тут, кроме факта, детали, детали важны, весь османский шатер — нож кривой, феска, шальвары, медный кувшинчик для подмывания), что рассудок раскалывается, как щипцами сжатая грецкая скорлупа, и тысячи тысяч, раздирая одежды, вопят в Смирне, в Алеппо, в Модене, в Салониках. Марксизм, мессия столетия, обрушился не нарочно, собачья старость, банальная, без вывертов, измена, но, товарищи, рассмотрим вопрос объективно: нет ли в обвале том — да, да, мысль ясна — предвестья возрождаемых сопротивлений и чаемой чаши, из которой надо надо из чаши.
Дневной Альтюссер думал над ночным Беньямином; он за ним не пошел. В предчувствии кризиса напечатал россыпь статей о французской компартии, написанных простым разоблачительным слогом, элементарность предмета делала неуместным язык нарциссизма, интерпретируемого то эдак, то так, словно плутовской оракул (в автобиографии Альтюссер признается, что его диалектика — ложь, тогда как доброхоты верещат об эксцентричной выходке в манере Эколь Нормаль). Если бы во французской компартии оставался хоть один честный человек, он наложил бы на себя руки. Честных людей в таких партиях нет, ФКП не понесла потерь. После чего, до первой смерти своей Луи Альтюссер жил в смирении, дни затмевались. Молчал кичливый Рим. Молчало Хайгетское кладбище. Студенты отказывались внимать рукописи, застрявшей на исковерканной странице. Голова соображала как-то косо, вбок. И настал день разрыва с собственным разумом, потому что Элен Ритман была уже не вторым, а первым его “я”. Невзирая на доводы о перламутровой непорочности разлучаемых голубей.
Они вместе прожили долго, с годами зависимость его от этой женщины увеличивалась. Тоже не доверявшая пресловутой психической норме, она верховодила им, но без нее муж бы кончился раньше, и с облегчением человека, не разбирающегося в прозе будней и общественном их устройстве (на склоне лет Альтюссер, посвятивший себя теории познания пролетариата, удивился тому, что французские фабрики работают в режиме нескольких смен), он отдался на волю ее. Она была ему женой, матерью, опекуном, цензором, ни одна страница писаний не отправлялась в набор, минуя домашний рентген. Вносила в текст и поправки, подсказанные придирчивой совестью надзирателя, Альтюссер же клевету опровергал. Коммунистка литовско-еврейских корней, старая уже, седая. В супруге своем видела несостоявшегося вождя революций, от этой невоплощенности их союз был горше цикуты. Он любил ее, а убив, понял чувство в отрешенном бескорыстии. Ему нравился изобретательный, разнообразней “Улисса”, стиль ее писем. Есть в тексте холодные строки о романах с другими женщинами, обладавшими по сравнению с Элен большим преимуществом — молодыми телами и незатейливым прошлым, но неизвестно, не вымысел ли его похождения. Все непросто, когда от простого отвыкнешь.
Почему он ее задушил (вопросительный знак просовывается в щель занавески).
Книга, открытая скандальной сценой, сценой, которую трудно читать, ибо это не только литературное умерщвление, объясняет убийство как неконтролируемое заполненье провала меж двумя черными ямами. Английский публикатор, Альтюссеров давний знакомец (“я думал, что знаю его”, осторожно он добавляет), говорит о клубке непредумышленных причинно-следственных связей, приведших к сомнамбулизму. Альтюссер был добрым и мягким, он, себя-самого-сознающий, не покусился бы и на муху, преступление произошло за границей сознания, мягкости, доброты. Мы полагаем: приникнув наконец к ночному Беньямину, он исполнил святотатственный обряд, антиномическое действие саббатианского мессии, а в том, что встретили его превратно, повинна десакрализованная эпоха. Слышен лишь тревожный хор поездов до Барселоны.
Сочинение Луи Альтюссера характеризуется тремя моментами.
Впервые человек его калибра и профессии выразил столь незаурядный личный опыт. Книгу ставили рядом с “Исповедью” Руссо, но Жан-Жак никого не убивал, он даже не душил своих детей в колыбели, а методично сплавлял их в воспитательный дом. Разве что подверженное перепадам соотношение “правды” и “вымысла” может напоминать о Руссо или еще об одном литераторе, который из любви к искренности нарочно писал о себе гадкие вещи, однако любой автор с минимальным навыком сочинительства знает, что правду, даже самую (а)морально выгодную, писать неприятно, литературная форма требует сцеплений, мотивировок, это область условного, фиктивного — стиля, не материала.
Жизнь Альтюссера, тот извод ее, что отложился в исповеди, во-вторых, представляет небывалый образчик синхронного порождения философии, т. е., если не ошибаюсь, сферы смысла, и безумия. Французские философы приложили немало стараний к тому, чтобы уравнять литературу с шизофренией, нареченной миром желания, а шизофреника, человека вытесненных обществом влечений, объявить протагонистом литературности — Вседозволенного. Но философию даже французские философы не решились утопить в душевном недуге. К тому же судьбы различных мыслителей, страдавших болезнями психики, складывались так, что людям этим не удавалось совмещать работу с заболеванием: когда преобладало одно, не было другого, или — или. Альтюссер справлялся с этой непримиримой для философов и привычной для художников дихотомией. Звери лесные, птицы осенние монастырской сиенскою кровью помазаны, Екатерина.
Как относиться к его построениям после смерти жены? Типичный ответ: поступок и мысль между собою прямо не связаны. “Я поэт, этим и интересен”. Произнося эти слова, поэт защищался от сплетен (покойный их очень не любил) и отстаивал имманентное понимание словесности, развивавшееся друзьями его, формалистами. Установка, плодотворно-односторонняя в ту пору, сейчас вдохновляет не очень. Для “Альтюссера” вольное или невольное преступление так же существенно, как самоубийство — для тотального текста под названием “Маяковский”. И если утром 16 ноября 1980 года, восклицали газеты, умер марксизм, то ведь и гибель Маяковского была смертью русской революции.
Киркегор спрашивал, верить ли философу, у которого болит голова. Желчный Василий Яновский негодующе в “Полях Елисейских”: Федор Степун не мог совладать с потребностью в курении и, выполняя предписания врачей, во время своей умственной работы курил по часам — захудалый мудрец из аграрной цивилизации легко порвал бы с вредной привычкой или уж дымил бы, не угрызаясь. По мнению Яновского, табачная слабохарактерность Степуна отличала его философию (допустив, что у Федора Августовича таковая была). Лосев опять же в “Диалектике мифа”: прогуливаясь по полю с дамой, он сложно упрощал специально для нее теорию и, оправдывая басенные наветы, не смотрел себе под ноги, спотыкался; даму это раздражало, мешая ей следить за развертыванием его суждений. Алексей Федорович насмешливо живописует ситуацию как типичный пример мифологического мышления, и напрасно — он в эти минуты являл собой спотыкающееся умозренье. Очень раздражает, конечно, и то, что мыслить философски можно только в успокоенном состоянии, и много других для раздражения есть причин, много. Те не оберегающие уже вертограды, оголенные ветви которых.
Воспрявшая литературная мысль Луи Альтюссера в замогильных записках ходит твердо, не опираясь на костыли. Эта книга от него и останется, в ней обрел он свободу от сил, что десятилетиями сдавливали его горло. Из всей французской философии, надеюсь, тоже уцелеет она. Памяти Элен Ритман, без которой не совершился бы финальный прорыв, посвящаются эти строки.
* * *
P.S. Злостно промаялся, как во вступлении сказано, до рассвета, но избавлю от изложения, что уж, если, сверившись с перекидным июльским листком, уткнулся в землистую неслучайность: пять лет уходу Курехина. Колобродил юбилейный мертвец, жалил, жаловался, бузил, бесполезен в свежую насыпь осиновый кол, подарок любящих сердец, коих звал он к себе, шевеля холм завивающимися на червивых пальцах ногтями — какое страстное снедающее жжение, издалека режет лучом, разъедает волной.
Так оно было, наверное: центр конспираторов, порученцы в мышиных мундирах, какой-нибудь астральный ашрам, где, сбившись в кружок, лепечут махатмы, и решено уничтожить художника — в притче хасидской Зло отворачивает от постоялого двора захворавшего мальчика, чтобы умер в дороге и не стал бы мессией. Для чего им понадобился внезапный удар, замаскированный под опухоль сердца, в чем провинился баловень дарований, музыкант, председатель поп-механических оргий… А пусть бы лишнего не болтал, не выбалтывал лишнего.
Слышны отзвуки великой битвы Богов и Титанов, говорил он, проступит другая цивилизация, старые кумиры культуры падут, а идолов новых, вероятно, не будет, потому что и время изменится, потечет в ином ритме. В отличие от либералов, те немногие, к числу которых принадлежал Курехин, чувствуют переборы тьмы и движения воздуха, разгоняемого незримыми крыльями; пока что, он продолжал, в космосе рождается Существо, оно тоже явит свой лик и привычная констелляция ценностей рухнет пред ним, от него. Это, решил я, вагнеровская идея, обновленное человечество, раса артистов, сам Курехин — синтетический волх, мистагог, о котором пророчили в Байрейте, в Дорнахе, но потом обнаружил гностическую перспективу. Смена циклов, эонов, неизбежность того, чего словом не выразить. И открывается самый жгучий курехинский враг — материя.
Художники различаются также и тем, за и против каких идеалов они выступают. Одни ищут общественной справедливости, им, к примеру, нужна не Европа банкиров, а Европа трудящихся, и чтобы мир белый расплатился с Африкой за столетия работорговли, такая им нужна справедливость. Другие стараются не допустить искривления рек, мечтают заштопать девственность Озера и Деревни, бредят природной и национальною чистотой, их враг — загрязнение. Третьим мила дева Корректность, они защищают от белого большинства самостояние третьемирных, в Европе, меньшинств и ждут, когда те переполнят стогны прощального Рима. Четвертые думают о том, как сберечь творчество от моды, толпы и торгашества. Пятые провозгласили эпоху смесительного упрощения и отделяют межевыми столбами партер от галерки. Шестые, девятые, двадцать третьи. Но мало кто ополчается против материи как таковой, в чем была миссия Сергея Курехина.
Современное искусство, он утверждал, пребывает в маразме; сочетая невменяемость с корыстью, искусство (этим походит оно на политику, растратившую метафизическое измерение) отвергло одушевлявший его некогда пафос невозможного и определило гибель свою. Невозможное существует, потому что мы его ищем и ждем. Только с помощью невозможного претворяют тварность в свет, одолевают косное вещество, возносятся над гравитационной рептильностью — свершая чудо освобождения от материи, освобождения (от) искусства. Само по себе искусство не так уж значительно, оно будет смыслом и властью в том случае, если станет ветвью универсальной культуры. Парижская коммуна оказалась дерьмом, и Рембо правильно сделал, что ее поддержал, было недавно написано. Партия, которую поддержал Курехин, аналогичного качества, он тоже вступил в нее правильно; демократический принцип очень хорош, однако искусство с ним задыхается, будто куриная шейка под руками Луи Альтюссера.
Художники не сходствуют прежде всего в степени своей готовности принять невозможное, в своем отношении к падшей материи, ожидающей превращения в свет. Обычно это называют утопией, но чем утопичней мыслит художник, тем реальней его жизнь, смерть и работа, как же иначе, ей-богу.
Несколько строк еще по линеечке, всплыли призывы его, из последних, к двум безднам; чтоб получалось искусство (не нынешнее — идущих времен), буквального, без аллегорий, требовал взлета под купол, туда, где, окруженное звездами, в невыспавшейся ласке пробуждается Существо, и братания с мельчайшими организмами, кишащими в илистой тине. Человек к промыслу этому слабо пригоден, сменится тем, кто придет. Позорно затянувшаяся эволюционная неподвижность вытоптана будет набегами биологии, барочным производством дремучих гибридов, упоенных, застенчивых, мучительных, нежных, корявых, со степенью прозрачного блаженства на челе, с водяными знаками первородства, хрен редьки не слаще из глаза торчит, семипалая кисть роет в желудке, пенится телепатией мозг, по всей коже бежит наслаждение, эти сдюжат. Тема “Голубого сала” и “Элементарных частиц”, предрекших завершение человека, возникновение биологически новой расы (Игорь Павлович Смирнов, я независимо додумался и сравнил, лишь оценку вашу оспорю, отчего-то не кажется мне, что “Сало” — на принципиально высшем, сопоставительно с “Частицами”, уровне литературной изощренности: это, напротив, в реабилитации холодного нигилизма “Бувара и Пекюше” изобретательная имеется смелость, и ее нет в прослоенных китайщиной совокуплениях псевдосталина с псевдохрущевым). Человек исчезнет не фигурально, не из знаковой сферы только, не как лицо на песке, смытое океанской волной. Он отступит под натиском счастливых химер, се буде, буде, заклинал усохшее время отец Паисий, чувствуя надвижение ошеломляющих, зачеловечески необычных искусств.
P.P.S. И вот вторая башня провалилась в глубину своего сознания, в развалинах Нью-Йорк, вношу коррективы. Стоит еще ветхое человечество, рано списывать со счетов. Живо искусство его. Художественное действие нездешней, неотмирной мощи пало на аккуратные головы, убаюканные идеей всеохватной негоции — деловых разговоров, консультативных переговоров, двояковыгодных договоров (“диалог” — вот верховное божество их лицемерного, индексами и котировками объевшегося пантеона). Психический состав акции тот же, что у всякого большого творчества старой расы людской — одержимость, принесение жертвы, готовность все поставить на кон, всем и всеми до основания поступиться. Ослепленная, не видящая ничего иного душа возводила гигантские храмы, она и обрушила их; когда я затеваю здание, то прикидываю, красивые ли из него получатся руины, вещал архитектор. Неправильно упрекать в плагиате — мол, содрано с фильмов врага, приспособление стандартных киносхем апокалиптики: и образы картин, и настоящий, экраном миллионократно укрупненный взрыв, для экрана же и предназначавшийся, с грохотом вырвались из общего, единого для всех пространства сна, хрестоматийного сна, в котором совершаются безумные, кощунственные, бегущие тяготенья поступки, того самого сна, который парижский визионер, водя у собственного горла бритвой, ставил в пример измельчавшему творчеству и, разбирая который, венский философ задавался вопросом о моральной ответственности сновидца. Но фильмы, эти образы показывая, не верят в них, им кажется, что это не всерьез, так, фантазийное раскрепощение, невинный мазохизм: увидеть в красках гибель, чтобы слаще было возвратиться к жизни, ну и врачующая компенсация, от дурных желаний, любому свойственных, и массе в целом, их переброс в публичное зрение, где устраняется зло. Фильмам кажется — такого не бывает. Это безопасный, развлекательный сон, его специально демонстрируют, подчеркивая отделенность от яви.
Люди, обесчестившие Нью-Йорк, доверились реальности своих снов. Памяти о полетах, свободных от гравитации, о легкости паренья над крышами, о сбывшихся желаниях. Структура, слаженность, конспирация, далеко раскинутая сеть — не в этом ужас, вспышка, пепел. Главным было наитие, что сумасшедшее действие осуществимо и невозможное возможно, так проникается сверхчувственной реальностью своих абстракций математик, они плотней, весомее всего, из чего слеплена обыденность повседневья. Надежда на однополюсный мир бессмысленна потому, что полюсов два. На одном — доказательность, порядок символических опосредствований, технологии, римское право, моральный закон, тщательно охраняемые музеи почивших в Бозе искусств и религий. На другом — искусство веры в невозможное. То есть вера как таковая. И как таковое искусство. Исход битвы не предрешен.
P.P.P.S. День спустя услышал Карлхайнца Штокхаузена, пугающая перекличка. Проклятье, строчки не написать, чтобы не аукнулось повтором. Поди докажи теперь, что не плагиатор, поверят уж точно не мне. Оба мы сукины дети, коллаборационисты красных словес, упадочные римляне, способные ради риторических нарядных каденций облить помоями самое дорогое, культуру нашу, во тьме погибающую, до чего, господи, жаль — о, небоскребные вертикали огней потребительских, банкнотное вежество галерей, текущих в распростертые эстакады и залы с голубой сединою мехов, изумрудными жемчугами, благовониями притираний, как мечтал погулять в кирпичных аллеях, среди квакерских елей, просквоженных голландскою влагой с Гудзона, зелень и ржавчина, дымный джаз, пел незабвенный рапсод, где еще приголубят, библиотечную выдадут формулярную книжицу, обмазанную кетчупом отбивную на салатном листе, где выкрикнешь в разрыв облаков: “Я видел лучшие умы моего поколения, убитые сумасшествием, голодные, в голой истерике”, — отчего же я так? да что я, он отчего же, он, штейнерианскими сияющий очами музыкант, струнный квартет для четверни вертолетов? Истина дороже? Ха. Может быть.