Опубликовано в журнале Зеркало, номер 17, 2001
Утром все по-другому. Утром я ленив и подозрителен, а вечером доверчив. Вечером меня легко обмануть – внимание притупляется, я теряю осторожность и превращаюсь в Ночного Баба, летящего на огонь. Утром воздух чистый, хрупкий и стеклянный, утром я боязлив, а вечером смел, глупо смел. Неразумно в никотиновых сумерках прослушивать автоответчик.
Почему он звонит и что ему нужно?
Моя память не ящик для случайных вещей и хранит только меня. Она сохраняет мою реакцию на людей, на их поступки, а не людей со всеми их поступками. Я вижу себя на его выставке десять лет назад. Я вижу абстрактные картины – упражнения по гармоничному сочетанию цветных полос, выполненные масляной краской в прямоугольниках холстов — их легко отличить от работ американских художников 50-х. Аккуратно развешанные по стенам безвольные копии, вдвойне безвольные, потому что сам автор важный и значительный.
Важный или значительный? Ночной Баб путает эти понятия. В любом случае, так ему кажется, когда он первый раз видит крупного человека, смотрящего на горизонт, даже если тот находится в маленькой комнате. Он всегда дает фору, всегда позволяет первому встречному смотреть на горизонт в его присутствии и обычно проигрывает.
Опять и опять Баб набирает номер телефона и строит догадки. — Его зовут Георгий, но прозвали Грэгом. Конечно! Он узнал мой номер от П! Что ему нужно? А вдруг он организует какую-то выставку и приглашает меня или знает человека, который покупает картины оптом, и я наконец что-то продам?
На самом деле Баба гложет простое любопытство, не любознательность, а примитивное любопытство.
После десятой попытки он его удовлетворяет.
Грэг говорит о своей невероятно талантливой дочери, ей 16 лет, она поет и пишет музыку, но совсем не ту, что нужна здесь. Ей необходимо учиться в Штатах, в университете Беркли, и поэтому им важно узнать все об Америке. В Европе Грэг, конечно, был в круизах, с выставками и знает Европу. Но Америка! Все говорят, что это другое.
Машина Баба была разбита прямо на стоянке местными вандалами и находилась в ремонтной мастерской. Баб сказал об этом Грэгу, но тот относился к людям, у которых на все жизненные ситуации есть прилично упакованные готовые решения. Баб завидовал и не доверял таким людям, но постоянно с ними сталкивался. И в этот раз он услышал: “У меня с машиной все в порядке, и так как я передвигаюсь только на ней и только в трезвом виде, то вы приедете ко мне, а не наоборот, мы выпьем водочки и поговорим”.
Баб уже знает, когда утром воздух станет чистым, хрупким и стеклянным, он будет проклинать себя, что опять расслабился и согласился приехать. Он оправдывается, что все равно каждый вечер потерян и всегда полезно выбросить часть негативной информации, прочистить память, забывая, что полностью стереть ничего нельзя, можно только скопировать на свободное место в чужой памяти. К тому же Баб — мазохист, и к оправданию примешивается желание ощутить себя выжатым лимоном, выполнившим свой долг.
К метро нужно идти десять минут через овраг. По склону движется, нагнув головы, подогнув колени и размахивая руками, нескончаемый поток детей, взрослых и стариков – черно-серые фигуры, копошащиеся в грязном снегу. Нудная процессия возвращается с работы, из школы и детского сада, сползает вниз навстречу Бабу, а он, глядя под ноги, идет вверх. Каждый шаг требует усилий, усилий человека, уменьшенного до размеров крупинки, попавшего в огромную кастрюлю и шлепающего по каше, под которой всегда неожиданные скользкие холмики льда. Баб заведомо знает, что увидит, когда поднимет голову, и с удивлением понимает, что его угнетают не отдельные встречные. Если любого из них перенести на угол Пятой авеню и Пятьдесят седьмой стрит, то он не вызовет раздражения, не покажется таким убогим. Баб с удивлением понимает, что угнетает вся масса, невыразительная масса, шлепающая по холодной грязи понурив головы, потупив глаза.
Каждое утро масса покорно взбирается на гору и каждый вечер осторожно спускается. Покорная толпа меховых воротников, толстых платков и шапок-ушанок на вешалках, молчаливо шевелящаяся под засиженными коридорными лампочками.
Сверху свисают тусклые лампочки, облепленные и загаженные серыми снежными мухами. — А что же еще? Что освещает этот мертвый ландшафт? Возможно, мои фантазии от недостатка освещения – вокруг льется серый свет отраженного тусклого снега, нищета и мрак, такой плотный, что темные фигуры кажутся в нем неровно вырезанными черными дырами, и можно идти прямо сквозь них, не огибая, если бы не скользкие холмики льда. Они заставляют идти толчками, короткими зигзагами, раскинув колеблющиеся руки. А вокруг тишина плотно закупоренных воротниками, платками и шапками ушей.
Яркая платформа метро заставляет Баба проснуться, и громко влетевший, всегда зеленый состав — слышать и думать. — Тело растет в темноте и тишине, а душа — на свету, конечно, поезда метро должны быть белыми, как черви, а подземелье города — черное и червивое.
Он продолжает оправдываться, что едет к нему. Мол, наступили не те времена, когда можно было пригласить дипломата-посла в пыльную мастерскую, чтобы угостить маленькими бутербродами с кусочками селедки, а на прощанье всучить какую-нибудь картину.
Баб решил соединить, как всегда, несколько дел в один вечер. На автоответчике было приглашение в Центр кино на презентацию видеофильма. Зал №7, 15-го числа.
Он вышел из метро, посмотрел на часы, поспешил к Центру, купил билет за 10 рублей, взобрался на 6-й этаж и, взмокший, застыл на входе в зал №7. В зале было подозрительно пусто. Две старушки из тех, кто в 60-е первый раз видел рисунки Пикассо в музее на Волхонке, молча уставились на него. Баб выдавил: “Когда начало?” — и услышал: “В семь”. Просматривая программку на февраль, он обнаружил, что сегодня, 15-го числа, должен быть фильм 28-го года “Тайна Пикассо”. А видеофильм будет 17-го.
Зал постепенно заполнился на одну треть. Бабу стало неуютно — он не по своей воле попал в среду настоящих любителей искусства, которых связывала общая цель раскрыть секрет, узнать, как чертовски быстро Пабло может рисовать. Сейчас он увидит, как быстрая кисть испанца быстро превратит любой объект в рыбу, похожую на курицу, а та, в свою очередь, мгновенно станет женским лицом, которое чудесным образом превратится в черного черта или кота, и так далее — в разных вариантах и любой очередности. Бабу стало так же неуютно, как если бы он попал на закрытое собрание эзотерической, интеллектуальной секты, непрерывно жующей застывшие догмы.
Свет переместился из одного угла зала в другой, долго перематывалась пленка, что-то настраивалось, потрескивало, наконец свет медленно погас, и магические линии заплясали…
Для людей, которые вдруг ослепли, линия горизонта теряет смысл. Они продолжают смотреть, но не вдаль, а вглубь и назад, как в некую трубу. Подзорное зрение. Это становится понятным, когда вдруг медленно гаснет свет.
Но Баб в темноте все реже и реже вспоминал, как эгоистично упросил Аллу пойти в Гринвич-виллидж на восьмичасовой сеанс. Он думал только о себе, ведь знал, что она очень устала. Его левая половина тела, та, с которой, обмякнув, сидела Алла, была горячей. Невнимательно глядя на экран, он почувствовал ее голову на своем левом плече. Алла ужасно устала. Баб мгновенно возбудился и одновременно испугался, не знал, что ему делать, и, не шевелясь, осторожно обнял ее левой рукой. Алла резко выпрямилась и закричала: “Как ты смеешь! Кругом люди! Не прикасайся!” В течение целой минуты он летел в темной пропасти, а гений равновесных композиций Пабло своей невидимой быстрой кистью рисовал чертиков тушью, замазывал рыбу, курицу и лицо. — Мазохист. У детей это получается лучше и само собой. Жертва честолюбия. Ночной Баб почувствовал себя равным ему и ушел.
Уже в метро он достал записанный номер телефона и с ужасом увидел пустой лист. Его настроение продолжало портиться.
— Я понимаю, что мой единственный враг – это я. Я враг сам себе. Я не сделал в жизни ни одного правильного шага и всегда во всем сомневался. Когда писал картины, то все время говорил себе: “Плохо, плохо” и бесконечно переписывал, отчего в итоге получал грязную, темную кашу, которая со временем темнела еще больше, причем так, что если рядом с ней оказывалась радостная и светлая работа реалиста-пейзажиста, то моя превращалась в черную грифельную доску – так я искал духовность, невыразимое.
У себя дома Баб десять раз набирал номер Грэга, и он всплыл в его памяти: 1587648. Чтобы быть абсолютно уверенным, пришлось выяснить возможные первые цифры местной АТС – они оказались 157 и 198. Баб купил телефонные жетоны. С последним жетоном все получилось, и голос Грэга сказал: “Алло”.
Мысли Баба текут сами собой. — Алла и Анна, имена-перевертыши, шарообразные формы, одновременно притягивающие и отталкивающие.
Я сам шар.
В руке Баба большой желтоватый грейпфрут. Он никогда не покупает цитрусовые парами, может, потому, что шар не терпит рядом другой шар. Шары не могут лежать рядом, не могут прижаться друг к другу, как огурцы в постели, и при взгляде на такой тропический шар он вспоминает известные строки: “О, грейпфрут желтоватый, если в воздух тебя я подкину, то в ответ ты подаришь молнию”.
Баба насторожило, что голос Грэга (раньше просительный) стал более уверенный. - Конечно, я оказался у него в руках и начал давать информацию. Мое согласие, моя слабинка дали ему возможность думать, что в Нью-Йорке он не пропадет. Я проиграл, еще не начав играть по-настоящему, еще не начав болтать, глядя на реакцию. Реакция — вот что меня интересует, когда я говорю. Самое спокойное время, когда я молчу.
— Ты опять все расскажешь и ничего не скроешь, опять забудешь, что любая красивая ложь правдивее корявой правды, ты опять не дашь возможности помечтать, и Грэгу будет страшно, и он будет, жалея презирать тебя, — говорил Ночной Баб себе — затем утром будешь трясти головой, как Понтий Пилат, окруженный крестами в три человеческих роста.
Дверь открылась, и предстал тот же человек, но на десять лет старше. У Баба такие встречи вызывают удивление, нестареющее удивление. Ему кажется, что он всю жизнь катается на американских горках туда-сюда, вверх-вниз и мельком замечает неподвижные фигуры одних и тех же стареющих людей в нудных позах. Конечно, Баб его помнит. У него идиотская память на лица – он запоминает всех, причем при встрече всегда приветствует и… не получает ответа.
Ночной Баб подбросил грейпфрут и сказал: “Дарю вам солнце”.
И тут же подумал, увидев сцену со стороны: — Получилось как-то напыщенно. Я опять бессмысленно дал фору, теперь мне нужно незаметно защищать свое достоинство, я в меньшинстве – их трое.
Без прелюдий они оказались за столом, быстро налили стопки и выпили. Грэг сообщает, что долго думал, кто может им рассказать об Америке, и наконец П. на своем компьютере обнаружил Баба – так он получил его номер телефона.
Бабу стало тепло, его потянуло на размышления. — Приятно пить в чужом доме на всем готовом, безответственно и самозабвенно, с почти незнакомым человеком. Так в поезде, самолете, другими словами, в путешествии, люди вначале осторожничают, а затем у них начинается душевный понос. Они извергают словесные потоки друг на друга, соревнуются в пошлости, спешат, потому что их никто не слышит, и впереди у них ничего общего нет, и никто не вернет сыплющиеся на друзей и родственников удары.
Все в доме Грэга было домашним и располагающим к откровениям. Винегрет, салат “Оливье”, неизменная теплая водка и картины хозяина трех сортов: геометрическая абстракция, красивая абстракция с колоритом и просто коммерческая. Грэг хочет что-то продать в Нью-Йорке, и у него есть через кого это сделать, но он об этом не скажет. Баб знает Грэга.
— А у меня все равно нечего продать. Если мне предложат на выбор картину в мою спальню, то я выберу любую не свою. Я найду достоинства чужой – любая картина встраивается в культурный спальный контекст, кроме моей, в любой другой есть отголоски известных и великих, и всегда можно с гордостью сказать: у меня в спальне висит работа, так напоминающая Пикассо! Все равно, что это будет, – кошка, черт, рыба или женское лицо. Смешно хвастать своей картиной. Лучше не напоминать о себе.
Грэг рассказывает, как недавно продал десяток работ человеку, с которым отдыхал на юге, как тот постепенно въезжал в мир его образов, как жена человека сокрушалась пустой и “никакой” после евроремонта квартирой, и он впарил им свои картины, объяснив, как их нужно расположить по стенам. Теперь у них все хорошо. Грэг говорит, что может делать картины в разных стилях и знает, что нужно потенциальному покупателю, обращает внимание на три своих варианта и спрашивает: что сейчас идет в Нью-Йорке?
Баб не демагог, не может начать с любого места и заходит издалека. Он говорит о рынке.
— На рынке один закон и одна цель, там все равно, что продавать, – гвозди или картины. Можно продать все, всегда есть кто-то, кому нужно то, от чего вы хотите избавиться. Правда, сегодня продолжается рецессия, и поэтому идут только подобия, другими словами, все, что присвоило чужую ценность, и у вас, Грэг, это есть. Сегодня бессмысленно пытаться тянуть из себя жилы и выражать себя, необходимо выражать другого, то есть повторять. Но лучше копировать природу, чтобы было точь-в-точь, можно с легким налетом импрессионизма. Кубизм-квадратизм не проходит – это напоминает только об экспериментах или о русских, а русские в жопе. Русские художники возятся в своем кругу, грызутся и подсиживают друг друга, в общем, все грызутся, но грызня русских имеет дурной запах – это далеко не битва орлов, это больше похоже на помои, выплеснутые на хрустальный купол Города Будущего.
Грэг продолжает наливать и предупреждает, что еще будет горячее – котлеты с гарниром. Баб искренне выражает восхищение и параллельно думает, что надо быть сдержаннее и не увлекаться.
В соседней комнате висят три душевных абстрактных графических листа в паспарту, под стеклом и в прекрасных рамах. Грэг тяжело дышит и скромно сообщает, что каждое оформление стоит сто долларов. Баб понимает, что эта комната должна показывать клиенту, что он на самом деле покупает, что он покупает настоящий конечный продукт. Внешне Баб спокоен, но внутри восхищается тем, как можно вторичное сделать первичным, и представляет объект, состоящий из большого холста, замазанного красками, посередине которого дорогая маленькая рама из слоновой кости. Он развивает идею дальше и видит сияние. Перед глазами широкая рама из чистого золота, внутри которой переливается прямоугольный золотой слиток. Металл еще живой – он только что вытек из лотка и еще не успел застыть, не успел покрыться пылью, паутиной, патиной и другой дрянью.
Они опять за столом. Грэг наливает. Заходит дочка-женщина. Это крупная отцовская дочка. Жена небольшая и послушная. Ночной Баб примеряет дочку на себя, примеряет, как долго мог бы выносить ее рядом. Грэг обращает его внимание на серьезность дочки, целеустремленность, и если бы не это, они бы не думали о Нью-Йорке. Близкие надеются на него, а он не знает языка и никогда не узнает. И еще. Ему нужна характеристика, в которой будет написано, что он экстраординарная личность. Только так он может получить право жить в Америке.
Баб удовлетворен. — Вот оно! Он просит ее у меня! Он просит то, что ничего не стоит.
Баб равнодушно дает согласие и говорит, что это только первый этап и русскому художнику, чтобы подняться в Нью-Йорке, нужно три года. Для этого его жена, дочь, сестра или мать должны пахать, как проклятые, фултайм, чтобы дать возможность маленькому аленькому росточку превратиться в конкурентоспособного производителя картин. Но в то же время все равно, что делать и продавать. Только деньги дают вес и уверенность. Один бывший художник продает пылесосы, но продолжает при встречах уверенно говорить об искусстве. Только несгибаемые могут выжить в Городе Будущего, только у них и их потомков, особенно у потомков, будут крепкие белые зубы. Да, любой западный стоматолог сразу определит русского по зубам – у всех одна или две кисты от неправильно убитого нерва. В Штатах, где нужно непрерывно улыбаться, чем шире, тем качественнее, стройные, как белые голые супермодели, перламутровые зубы – это лицо человека, бизнескарта.
Грэг возвращает Баба, рассказывая, что когда была первая его выставка, то у него на счету было двести тысяч. Например, машина тогда стоила десять, и он не думал о завтрашнем дне.
Теперь Баб понял, почему десять лет назад у Грэга был такой надмирный взгляд, почему вообще бывает такой взгляд. — Сейчас он живет воспоминаниями о золотых днях. Если бы не перестройка, то он бы продолжал смотреть вдаль. Впрочем, горизонт не реальная цель. Сегодня он спит и видит другую сторону земного шара. Каждый россиянин, если он не ограничен патриотическими порывами, спит и видит.
Грэг сросся с диваном. Он полулежит во всем домашнем, пуговицы на животе не застегнуты. В золотые дни он держал все нити его монументальных объектов здесь, на диване, по телефону. Бабу ясно – это его основное рабочее место. Сюда приходили за указаниями и советами, сюда приносили деньги. И сейчас крутится некий бизнес, и, бывает, приезжают из важных организаций.
Грэг говорит: “Посетители удивляются, что я открываю им дверь с кистью в руках и пальцы мои разноцветные – синие, красные и зеленые”.
Все уже перешли на “ты”. Появилась вторая бутылка. Георг рассказывает, что ему позвонили и посоветовали встретиться с художником из Нью-Йорка. Художник сообщил ему, что он в десятке лучших русских западных мастеров. Дальше ясно. Грэгу активно не понравилось все, что художник говорил, он не получил никакой информации, один стеб, а вот Баб – другое дело, ему более-менее становится ясно. Баб ничего не скрывает, а открыто и честно рассказывает, с чем он может столкнуться в Нью-Йорке.
Баб испугался. – Неужели опять расслабился и начал нести околесицу, в которой выгляжу унизительно, слабо, выгляжу неудачником, и место, ранее уготованное для меня, свободно, и он может занять его – только в этом случае моя болтовня может нравиться, может давать ему шанс, силы и уверенность. Нет, зависти у него не возникло, я не давал для нее повода – не приукрашивал, не врал о своих успехах или неуспехах других, не говорил о кантри или футурошоке, я щадил его самолюбие и отзывался о его работах как вполне продажных. Я ни разу не сказал, что встроиться там невозможно или очень трудно, а рассказывал, где расположены галереи, продающие русское искусство, сообщал только факты и ничего не выдумывал. Например, о галерее Бурмана, в подвале которой плавали произведения русских художников, о галерее Ферц, лихо торгующей в Гонг-Конге, о Кайнд-галерее, которая распрощалась со всеми русскими и продолжает показывать шедевры даунов, арестантов, вундеркиндов, о магазине-галерее Сорокки, не то дантиста, не то инженера из Риги. Я рассказывал о дорогих галереях на Пятьдесят седьмой, где нефтяные шейхи покупают не глядя работы Чемберлена, Джонса, Ботеро и Кифера, о вполне коммерческих и пользующихся успехом у американцев, живущих на Медисон и Парк-авеню, десятилетиями продающих подписные копии Пикассо, Мура, Джакометти, Шагала.
Ночной Баб говорил одно, а видел сверкающие витрины благополучных галерей, огромные окна парикмахерских салонов на вторых и третьих этажах, где напоказ голубые мальчики причесывают супермоделей – живые рекламы, не требующие дополнительных затрат. Он ходил там кругами и чувствовал себя маленьким серым муравьем, втиснутым в муравейник жирных, рыжих и уверенных.
Да, раз от разу Баб становился меньше и суше, хот-доги и кусочки плейн-пиццы не добавляли веса, а бумажный стаканчик регуляр-кофе взбадривал лишь на десять минут. Но много пить опасно – скоро нужно будет искать туалет, заходить в пиццерии, макдональдсы и гроссери, а там скажут, что у них нет или только для эмплои, и разрешат, если купишь очередной бумажный стаканчик. Замкнутый круг. Или пачку сигарет. К последнему кругу, уже вечером, горло теряло эластичность, во рту сушь, а язык облизывал пересохшие губы.
Баб пребывал в двух мирах – говорил бесстрастно, а видел подъезды и двери всех этих галерей, вплоть до силуэтов русских художников рядом с ними, глубоко затягивающихся сигаретами и выпускающих дым через нос или сложив губы трубочками.
Грэг слушал внимательно, примеряя на себя Город Будущего, получая негативную информацию, узнавал, чего нужно остерегаться, более того, начинал понимать, что нужно делать ровно наоборот, что можно делать абсолютно все, кроме того, что делал Баб. Он понимал, что ему попался уникальный экземпляр, который говорит как бы в общем, но за этим проглядывает нечто, чего Грэг никогда не будет касаться, будет обходить стороной.
Баб слышит Грэга издалека. Тот говорит, что не может смотреть русские духовно-душевные фильмы. В них много смысла, мусора, длиннот и нищеты, самокопания героев, литературы, дидактики и нравоучений. Баб согласен. Да, конечно, у авторов проблема последнего дня, последней печати, четвертой лошадки, и они свято веруют в то, что надпись “Конец фильма” сообщает о всеобщем конце, и это их последний фильм, песня, которую спели сумасшедшие лебеди. Баб и Грэг вместе славословят Голливуд, как легки и красивы их ленты, как прекрасно их добро побеждает зло, которое, как правило, обязательно воскресает и продолжение следует. Ничего уныло не заканчивается, и всегда остается шанс для всех. Несварения не происходит, в отличие от неудобоваримых кусков русских режиссеров, насильно впихиваемых во рты Баба и Грэга, а вот сцены голливудского насилия легко проглатываются – это сплошная феерия праздничной иронии.
Ночному Бабу кажется, что в комнате стемнело и он полулежит в полутемном зале в Иствиллидже, его ноги на спинке переднего сиденья, а на соседнем – Анна, стройная и красивая. Анна спрашивает: тебе плохо? Баб не отрицает, но неотрывно смотрит на экран, где десятки мокрых, скользких мужских тел трутся, дергаются, лижут друг друга, переплетаются, превращаясь в одно похотливое членистоногое и членисторукое тело, скопище склизких плотоядных, шевелящихся под музыку Берлиоза. Движения повторяются. Не так уж много возможностей у человека, но только повторения бросают его в сети бесконечного наслаждения. Временами рефреном вспыхивает далеким пламенем библейский город, похожий на распластанный куст, весь покрытый тлеющими светлячками, неумирающий куст. Затем Баб проводил Анну к станции сабвея, ужас был написан на его лице, он чувствовал свое ничтожество, видел себя маленьким больным муравьем, неспособным давать потомство. Длинной крутой лестницей они спустились под землю. “Не расстраивайся”, — сказала Анна и поехала к Майклу. Почему-то Баб ревновал.
Вторая бутылка подходила к концу, когда Баб и Грэг затронули расовую проблему. Баб повторил свою неизменную фразу: — Все европейцы от рождения расисты. И далее:
- Если белый видит негра первый раз, то чувствует дискомфорт: черная кожа блестит лошадиным крупом, запах мускуса ударяет в нос, он уверен в этом, хотя никогда с этим запахом не сталкивался, слишком свободные телодвижения кажутся опасным вызовом, ему трудно отличить вызов от свободы. Со мной было то же. Постепенно это проходит. Начинаешь обращать внимание на красивых женщин, их обычно длинные тонкие пальцы, странные прически, к которым хочешь притронуться, миндалевидные глаза, почти не мигающие, в высшей степени сексуальные губы, толстые и мощные мышцы которых убеждают в мертвой хватке, исключительных способностях, независимо от того, женские они или мужские. Если увидеть их отдельно, никогда не сможешь определить, чьи они. А поразительное отстранение и независимость притягивают так, как пришелец из другого мира.
Нью-Йорк совершенно безопасный город – ни оврагов, ни проходных дворов, ни темных углов, нужно только знать, где ходить. Не грабитель ищет жертву, а наоборот. Мой друг-романтик захотел погулять ночью в Центральном парке и был ограблен на пять долларов – у него больше не было. Каждый может ходить в гроссери по ночам. Все улыбаются и придерживают дверь, чтобы тебе было удобно. Слова please и thank you занимают половину словарного запаса нью-йоркера. Намного опаснее в Москве. Вчера поздно вечером я пошел за сигаретами и получил полный пакет удовольствий. Во-первых, долго размахивал руками, как крыльями, на скользких ступеньках магазина, во-вторых, забыл, что двери сами не закрываются, и получил замечательную реакцию продавщицы, и, наконец, стоя у прилавка, заслонил витрину и услышал невероятную фразу от вошедшего качка: “Дядя, тебя можно подвинуть?” Во рту у меня пересохло, я перестал себя ощущать, возникло чувство полного отсутствия меня в моей шкуре – ни печени, ни легких, ни почек, ни болезней, ни мыслей. Я увидел себя нарисованного тонким контуром, призрачного, но парадоксальным образом заслонявшего витрину. Выходя, я слушал стучавшие в висках слова: я не вещь, я не вещь. А в такт им мигали подфарники припаркованного “Гранд Чероки”.
Да, дорогой Грэг, в Городе Будущего такое услышать невозможно, там все добрые, ласковые и терпеливые, никто не приближается друг к другу ближе, чем на полметра, даже в давке, как будто каждый отделен силовым полем, табуирован, каждый субъект – личность, уникальная сущность. Ты можешь зайти в вагон метро, лечь, заняв три места, и никто, даже хендикап, не будет двигать тебя и сокращать занимаемое тобой пространство, он будет рядом символом твоей уникальности, и ты свободен от сдерживающей твою поступь морали, ты свободен. Ты можешь быть белым, желтым, коричневым или черным, гомо- или гетеросексуальным, любым, твой ребенок может быть любого цвета, и чем более другого, тем больше умиления будет вызывать, и ты и твои близкие будут неприкасаемы и единственны в своем роде. Ты это начнешь чувствовать через полгода пребывания там, в твоем организме начнут происходить необратимые изменения, в мыслях, болезнях, особенно в желудке…
Ты забудешь архаичное понятие Родины, это вместилище Пугачевых, Пушкиных, Ермаков, Пионеров, Суздалей, Пряников, Сала, Чеченцев, Червонцев, Матрешек, Фиораванти, Автомата Калашникова, Маяковского, Братской ГЭС, Кокошников, Кола, Ведра, Васи, Чудского озера, Княгини Ольги, Черной Сотни, Артека, Погромов, Рахили, Полярной звезды, Большой Медведицы, которая превратится для тебя в Большого Медведя, забудешь Каверина, Брумеля, Лобановского, их заменят Джорданы, Симпсоны и Зюскинды, а Ленина – Линкольн, исчезнут известь и Вишневый сад, Салтычиха и остановленная женской рукой морда коня, генерал Ли займет их место, ты найдешь своих Черных Предков, породивших Белую Расу, ты не вспомнишь никогда запах кислой капусты и во снах начнешь сбиваться на другой язык, как Толстой на французский, вполне возможно, начнешь красить губы помадой и клеить ресницы, чтобы понравиться и скрыть свой возраст, сбросишь Серые одежды и Пыжиковые Шапки-Ушанки и нарядишься в Яркие Платья, заметные с большого расстояния, громко возвещающие о твоем присутствии, шумящие, как крылья африканской бабочки, и перестанешь скрывать свои Простые Мысли, у тебя пропадут Насущные Проблемы и Неосуществленные Желания, тем самым ты станешь сильным, как Пугачев, Ермак и Стенька Разин, ты поймешь, что нет разницы между Скопцом и Золотым Петушком, между речкой Белой и речкой Черной, между Одинцово и Солнцево, как нет разницы между двумя Неошкуренными Бревнами, ты откажешься от Белого Сала и от Красных Рож ради Белой Рыбы и ради Красной, забудешь Ряженку, Татаро-Монгольское Иго и выбор Князя Владимира, случайно на скорую руку крестившего, а не обрезавшего соплеменников, забудешь Анджелу Дэвис и катера на подводных крыльях – Метеоры, Кометы и Ракеты, но кое-что узнаешь о Черных Пантерах и Жане Жене… ты забудешь Эжена Потье, Красную Пресню и Ружья в рукавицах партизан на площади Революции, их вытеснят гремящие металлические конструкции Мостов и Сабвеев, Писк Крыс на рельсах, забудешь Валенки, Дни Восьмого Марта, свое Рождение… День Рождения заменит присвоенный тебе Защитный Номер, ты перестанешь чувствовать себя вечным ребенком, войдешь в период зрелости, и вся твоя предыдущая жизнь станет прелюдией новой, настоящей, прежняя земная и новая небесная, ты почувствуешь себя взрослым и забудешь, как человечество о своем детстве, – ты станешь одним из людей.
Для того чтобы тебе стало совсем безразлично твое предыдущее существование, тебе необходимо начать ненавидеть свою прежнюю жизнь: пионеров, суздали, пряники, сало, лица, матрешки, калашниковых, гэс, кипяток, ведро, ольгу, черную сотню, погромы и рахиль, полярную медведицу и лобановского, ленина-сталина, вкус парного молока со свежим белым хлебом или черного, истекающего кровью на праздник песах, вишневый сад, алую розу и белую расу, свое рождение и запах… и когда любовь и ненависть станут равны по силе, чтобы в одночасье уничтожить друг друга, ты полностью освободишься от бренной оболочки, отжившего свое хвоста, тоски и суеты, случайностей утробной жизни, перейдешь и переродишься, внешние твои проявления перестанут зависеть от тебя, произойдет серия маленьких легких взрывов-улыбок, как если бы было возможно наблюдать раскрытие бутона за одну-две минуты – губы размыкаются, лепестки растягиваются, уголки их поднимаются, как кончики крыльев ангела, ты станешь божественной бесстрастной улыбкой, и для нового существа будут безразличны все противостояния, любые коллизии и претензии, иерархии, выступы и впадины, мороз и жара, коровы и змеи, комары и меламиды, завершенное и несовершённое, всё и ничто.
Внутренним зрением, подзорным взглядом Баб замечает, что они, все трое, колеблясь, как на волнах, стоят вокруг него, он тоже стоит, его руки временами опускаются и поднимаются, подбородок вздернут, чего с ним никогда не бывало. Он продолжает речь и не слышит слов, его тошнит, как пьяного ангела, у которого внутри то прилив, то отлив, то морской шторм. Оранжевые смерчи соусов, котлет, салатов раздувают Баба. Он воображает себя доктором, честно говорящим пациентам (если бы он мог говорить, воображать, замечать, ощущать и чувствовать), что они в конце концов умрут. Баб летает по волнам, взлетает на крыльях статуей свободы, сбросив хитон и весь балласт морали, порхает над клумбой увядших цветов зла.
Семья Грэга, все трое, не шелохнувшись, стоят караулом вокруг Ночного Баба, дрожащего и уже уткнувшегося лицом в стол, их взгляды застыли на горизонте, за которым сверкает феерическим куполом футуристический город.
Так же смирно стоят все народы во всех уголках вселенной, стоят с лицами, повернутыми на запад, на восточное побережье Северной Америки, а если точнее сказать – на подмигивающий имперский шпиль. На этот маяк уже двигаются отдельные корабли, эскадры и флоты, полностью груженные рабами белыми, желтыми, коричневыми и черными, каждый из которых держит под левой мышкой папку с рисунками, а в правой руке – ящик с кистями и красками. На острове, куда они стремятся, расположен город, белый, девственно белый город.
Корабли идут по необычно высоким волнам, подтверждающим догадки наиболее проницательных, что ледяное коромысло Земли уже меняет расположение экватора и полюсов, а миллионы часовых стрелок застыли, чтобы начать с медленным ускорением вращение назад, к исходной точке.
Утром все по-другому. Я просыпаюсь боязливо и подозрительно. Воздух чист и хрустален. Легкие прозрачны, как витринное стекло на Пятой авеню. Я слышу неприятный скрип ногтя. Ко мне в грудь скребется новый день.
2001