Опубликовано в журнале Зеркало, номер 17, 2001
I
“Постмортемизм” – это словечко, удачно, на мой взгляд, пародирующее термин “постмодернизм”, быстро, на наших глазах уплывающий в некую даль культурного прошлого, появилось на страницах лондонской “Times Literary Supplement” в мае 2000 года. Оно призвано передать тот аспект современной литературы, который уже привычно ассоциируется с созданием литературных текстов из, так сказать, трупов других текстов. Постмодернист – постмортемист ловко препарирует эти умершие тексты (а умирают они, не успев выйти в свет) и в один-два приема, как уэллсовский доктор Моро, создает свои новые химеры, которые, впрочем, по законам биологического отторжения, весьма быстро, в свою очередь, тоже умирают.
В каком-то смысле “постмортемизмом” отдает и от наших попыток на ходу, ловко срезая подошвы с башмаков бегущих немного впереди нас – хронологически – “героев” наших оперативных отчетов, определить, что из умершей, умирающей, готовящейся вступить в стадию умирания и т. п. советской культуры обречено на забвение, а что будет обладать большей информационной потенцией.
Кажется, возможно, впрочем, совершенно напрасно, что некоторый более длительный, более хронологически продолжительный отрезок сравнения поможет избежать поспешных выводов, а тем более выводов, основывающихся на wishful thinking.
Одним из основных тезисов, легших в основу настоящих заметок, я бы сделал тезис о противопоставлении начала 20-го века и конца двадцатого века вообще, а в России в частности, как времени “канунов”, времени прогнозирования, проектирования и утопического предвидения, с одной стороны, и времени составления смет и бизнес-планов, с другой стороны. В России к этому следует добавить “постмортемизм”, выраженный там в большей степени, чем где-либо: в какой мере живо советское прошлое, каковы возможные перспективы его возрождения и его сегодняшняя роль, что оживает из давно ушедшего дореволюционного прошлого – все эти вопросы актуальны там почти болезненным образом.
У Владимира Соловьева есть небольшая статья 1898 года, озаглавленная “Россия через 100 лет”. В ней он высмеивает подслушанное им в вагоне поезда мнение расхожего прогрессиста, что через сто лет, сиречь в 1998 году, в России будет 400 миллионов жителей. Сам Соловьев призывает не заниматься досужими и неграмотными прогнозами, но попытаться создать разумную картину, какой Россия должна быть через сто лет. Кажется, что из всех предвидений конца XIX века сбылись, более или менее точно, лишь неясные соловьевские предчувствия “неслыханных перемен” и “неслыханных мятежей”, говоря словами его ученика Блока, чьи более поздние видения России как новой Америки или новой “скифской” орды покамест принадлежат либо тому самому прошлому, которое все более и более покрывается туманом забвения, столь удивительного, если его сравнить с предыдущим fin de siecle, либо какому-то такому будущему, которое из нашего сегодняшнего времени совсем не прорицаемо.
То, что в конце двадцатого и в начале двадцать первого века Россия предстает в уменьшенном виде геополитически, в культурно и социально помраченном самосознании и в роли не великой европейской, евразийской и проч. державы, а местоблюстительницы прежнего исторического пространства, — для большинства дореволюционных писателей, публицистов и историков явилось бы страшным ударом и непонятным наказанием непонятно за что. И здесь, я думаю, совпали бы реакции правых и левых, мистиков и рационалистов, либералов и консерваторов. Думается, что лишь у отдельных писателей русской эмиграции, типа Ф. Степуна и Г. Федотова, можно было найти – но гораздо позднее, в 1930-е годы – рефлексы соловьевской позиции.
В конце XIX – начале XX века никто не подводил итогов девятнадцатого века, во всяком случае, любое, всегда частичное, подведение итогов воспринималось тогда как преамбула к пророчеству. И здесь опять-таки Владимир Соловьев кажется исключением, ибо он видел в величии русской литературы не автоматический залог ее будущей великой судьбы, а лишь всплеск национального таланта, который знаком всем крупным европейским народам:
“Сделанное нами в литературе и искусстве могло бы, несомненно, представлять хороший положительный задаток великого будущего. Но для того, чтобы можно было здесь признать такой задаток или зародыш, безусловно необходимо, чтобы русское эстетическое творчество находилось в прогрессивном развитии, чтобы оно продолжало следовать по восходящей линии. Так ли это на самом деле?
Когда у нас так возгордились блестящим успехом русских романистов за границей, никто, кажется, не заметил одного обстоятельства, что этот успех представлял собою лишь громкое эхо минувшей славы. Кто они, в самом деле, эти писатели, которым так рукоплещет Запад? Или покойники, или инвалиды. Гоголь, Достоевский, Тургенев – умерли; И. А. Гончаров сам подвел итоги своей литературной деятельности; младший, но самый прославленный из наших знаменитых романистов гр. Л. Н. Толстой, уже более десяти лет, как обратил совсем в другую сторону неустанную работу своего ума. Что касается до современных писателей, то при самой доброжелательной оценке все-таки остается несомненным, что Европа никогда не будет читать их произведений. Чтобы иметь право допустить, что цветущая эпоха нашей литературы, продолжавшаяся около полустолетия (от “Евгения Онегина” до “Анны Карениной”), представляет лишь зародыш нашего будущего творчества, нужно выставить возрастающих талантов и гениев более значительных, нежели Пушкин, Гоголь или Толстой. Но наши новые литературные поколения, которые имели, однако, время проявить свои силы, не могли произвести ни одного писателя, хотя бы лишь приблизительно равного старым мастерам. … Трудно, кажется, отрицать тот очевидный факт, что литература и искусство в России идут в последнее время по нисходящей области (со стороны художественного достоинства) и что нет ничего обещающего нам, при данных условиях, новый эстетический расцвет”.
(В. Соловьев. Россия и Европа. 1888. — В. С. Соловьев. Литературная критика. М.: Современник, 1990. С. 325-326).
Замечательно историческое видение Соловьева: для него гениальные достижения русского XIX века хороши сами по себе, в свое историческое время, а не как материал для некоего будущего. И пусть не во всех деталях Соловьев умеет точно прозревать это будущее (возможность появления – и уже очень скоро! – гениального русского таланта типа Чехова ускользнула от его внимания, и скорее всего по тем же причинам российской сословности, по которым так трудно проникнуть в тайну Чехова до сих пор), но в целом он прав: ощущение великих канунов России было обманным. Русская история, гражданственность, культура, литература, искусство не затмили собою все остальное в мире, как это казалось многим в первые два десятилетия двадцатого века. Более того, кажется, что как раз то, что в пору бурь и трагедий представлялось единственным достижением России – её литература и искусство, – бледнеет перед величием экзистенциальных потрясений и переворотов, поставивших русский народ на абсолютно уникальное место в истории. Именно эта неповторимость исторической судьбы, ее полная необъяснимость в каких-либо рациональных категориях позволяет взглянуть иначе и на русскую литературу. Когда Соловьев оглядывался назад, на девятнадцатый век, ему представлялась картина в целом крайне оптимистическая – в духе оптимизма, которым было проникнуто позитивное мировоззрение Запада. Человечество, согласно Соловьеву, шло к всеединству, к единению церквей, к обнаружению небывалой перспективы уникального союза духовного и материального. России в этом эсхатологическом сценарии Соловьев уделял центральное, но не исключительное место. Можно с уверенностью сказать, что подобное соловьевскому эсхатологическое направление исторических чаяний будет характеризовать все подведения итогов внутри русской культурной традиции вплоть до некоего хронологического рубежа. С начала двадцатого века прошлое русской культуры в самых разных изводах её воспринимается совсем в духе вселенских чаяний пушкинской речи Достоевского как прототип будущей всемирной культуры, ее база, ее идейное ядро. Хронологический рубеж, после которого эти эсхатологические культурные видения заканчиваются, отмечен сороковыми-пятидесятыми годами двадцатого века. Его эстетическим выражением я считаю роман Пастернака “Доктор Живаго”. Конечно, когда я включаю в поле соловьевских чаяний культурно-исторические идеи его противников, я вовсе не хочу ни принизить духовную чистоту и величие Соловьева, ни сделать писания людей из противоположного лагеря более достойными, чем они были на самом деле. Скорее всего здесь проявляется либо какой-то общий дух времени, либо, как это часто бывает, вполне возвышенные идеи экспроприируются, лишаются своей уникальной специфичности, входя в обиход злободневной действительности.
Собственно говоря, стремление подвести итоги еще не состоявшегося будущего – одна из ярких черт культуры первой трети двадцатого века. Это делали и в Англии (Г. Уэллс и его столь популярные фантастические романы), и в Австрии, где Теодор Герцль соединял реальные политические планы образования тогда еще совершенно утопического еврейского государства в Палестине с литературным портретом этого будущего государства; это было особенно популярным занятием в России, где художественные прозрения будущего сочетались с далеко идущим научным прогнозированием развития производительных сил.
В России особенно, но и не только там, подведение итогов двадцатого века в самом его начале было связано с глубоко позитивным прогнозом будущего изменения социальных отношений. Что останется в будущей России от ее прошлой и теперешней культуры? Судя по прогнозам марксистского утописта А. А. Богданова в его романах “Красная звезда” и “Инженер Мэнни” – очень немногое. Богданов предвидит возникновение рационального, безэмоционального общества. Но столь же радикальное изменение на этот раз всей производственной базы России прогнозировали ученые из КИПСа (“Комиссия по изучению производительных сил России”), созданной при Императорской Академии наук в 1915 году. Даже в консервативной утопии А. Чаянова “Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии”, появившейся в коммунистической России в 1921 году, прозревается, причем уже довольно скоро, где-то в 60-е годы двадцатого века, появление совершенно новой в культурном плане страны, ориентирующейся на автаркию и войну с остальным миром, но буквально купающейся в море материального изобилия и культурного элитарного ретроградства, основывающегося, впрочем, и на наследии Запада.
Социальное регулирование, отказ от интеллигентского гуманизма, власть техники и науки, гигантизм масштаба социальных и технических перемен и их крайнее убыстрение, крайняя технизация и демократизация всех сфер жизни, подчинение высших сфер жизни (высокая культура, поэзия, музыка, чистая наука) низшим (введение всеобщего контроля) и, соответственно, отмирание всего индивидуального и замещение его коллективным – вот те направления развития будущего, в том числе и в России, которые прозреваются из десятых годов двадцатого века. Как мы видим, соловьевские картины религиозного утопизма быстро сменились утопизмом социально-техническим.
Почти во всех без исключения “итогах” будущего двадцатого века, где бы эти “итоги” ни подводились – на Западе или в России, единодушно предвиделись страшные массовые войны, будь то на земной основе или с неким внеземным противником. Поражает то, что все эти перемены до определенного исторического рубежа (октябрь 1917 г.) видятся как нечто глубоко позитивное, оптимистическое. Здесь российское видение перспектив двадцатого века в его начале отличается от того, которое начертал в своих романах и трактатах Г. Дж. Уэллс. Прозрение подлинной природы современного прогресса приходит в русскую литературу лишь после победы советской власти (“Мы” Замятина). Особенно оптимистически рисуются перспективы научно-технического преобразования производительных сил России. В КИПСе обсуждались проекты, которые впоследствии, в советское время, станут основой планов преобразования природы и ее приручения – планы освоения Главсевморпути и организации искусственных теплых подводных течений с целью растопления полярного льда, планы поворота сибирских рек на юг, планы постройки Байкало-Амурской железнодорожной магистрали и заселения районов Дальнего Востока и Дальнего Севера.
Итак, с позиции 1910-х годов Россия в конце двадцатого века рисовалась как самое мощное государство мира, превосходящее Америку и Европу по своей производственной мощи и социальной организации, государство, одной силой и эффективностью своею оправдывающее свое существование. Это пророчество исходило в основном из кругов левой социал-демократической и народнической интеллигенции, а его главным глашатаем был А. М. Горький. Вспомним, что в разгар событий весны 1917 года, в разгар продовольственного кризиса, вызванного распадом власти и уничтожением помещичьего землевладения, представители научной и художественной интеллигенции прозревали небывалый расцвет науки в будущей демократической России. 11 мая 1917 года в Москве состоялся митинг “свободной ассоциации наук”, на котором ученые и деятели культуры попытались заглянуть в будущее, представить себе перспективы будущего развития России на базе науки. Знаменательно, что прогнозы будущего развития России сочетались в речах выступающих с предвидениями мрачного характера, когда окружающая действительность слишком явственно демонстрировала свой истинный жестокий характер. Вот отрывки из газетного отчета об этом митинге:
“Н. А. Морозов – шлиссельбуржец, встреченный шумной овацией, взял исходной темой изречение Дантона: “Первая вещь после хлеба – образование”, но пошел дальше и сделал вывод, что образование важнее хлеба, так как наука совершит полный переворот в жизненном строе. Счастливое открытие в области органической химии может оказаться более важным, чем какой угодно передел земель, дав новый простой и более доступный предмет питания, чем хлеб. Наука изменяет и человеческие отношения. Каждая революция, если она происходит в мало просвещенной среде, кончается диктатурой более сильной общественной группы. Он вспоминает стихотворение Некрасова “Железная дорога”. Поэт-народник целиком приписывает заслугу постройки дороги, мостов и зданий физической силе работника-крестьянина, забывая о творческом гении ученых.
Все, что есть красивого и нужного, есть результат творческого гения, выполненный при посредстве рабочей силы.
Мы должны запомнить слова Некрасова:
Доля народа, счастье его, —
Труд и свобода – прежде всего,
и помнить, что свободный демократический строй немыслим без всестороннего развития интеллигенции.
А. М. Пешков (Горький) выступил с вдохновенной речью, которая была крупным художественным произведением, панегириком в честь знания и страстным призывом к научному творчеству, к жертвам в пользу распространения знаний. Роль науки в нашей духовно искаженной стране – самая жалкая. Здесь влияние созерцательной, ленивой Азии. Вместе с церковным воспитанием, боявшимся света, создано в народе не только равнодушное, а прямо враждебное, подозрительное отношение к науке, которая олицетворяется в глазах народа с барином, собирающим цветы и режущим лягушек.
Помимо того, что надо широко популяризировать научные достижения, необходим “храм науки”, вокруг которого и во имя которого он призывает объединиться всех думающих о счастье России, о судьбах его.
Светает на Руси. В час рассвета не должно быть спящих. Пусть встанут ученые и возглавят страну, пробудившуюся от векового оцепенения. Пусть они научат нас жить, научат работать. Мы не любим труда, мы не умеем гордиться собою, мы красноречивы только, когда жалуемся. Пробудите эту придавленную душу. Укажите ему труд разумный, потому что труд – это воля к жизни”.
(“Власть народа”, 13 мая 1917 года)
Период Февральской революции – один из ключевых, судьбоносных периодов русской истории. Динамика “подведения итогов – пророчества будущего” поэтому крайне важна здесь, и в ней можно наблюдать важнейшие вехи будущего развития. Ось “оптимизм – пессимизм” пронизывает все мышление этого периода, и по мере хронологического развития доля оптимизма падает. Показательно, что большевистская публицистика вообще лежит вне этих категорий. В то время как вся остальная печать мечется между оптимизмом и пессимизмом, большевики акцентируют внимание на двух чисто функциональных моментах: на разжигании недовольства, ненависти, боевитости, с одной стороны, и на подчеркивании неизбежности своей победы, с другой стороны. Большевистская пропаганда – типичная пропаганда “канунов”, а не результатов. Россия стоит на пороге революции, на пороге большевистского переворота, и дело не в том, хорошо будет после этого или плохо, а в том, что это – неизбежно. Есть, конечно, и еще один важный аспект – победа большевиков явится актом справедливого возмездия! В этом плане можно говорить о том, что большевистская публицистика проникнута “оптимистическим пессимизмом”: будет очень плохо (кому-то) и от этого будет очень хорошо (кому-то другому).
В период Февральской революции большая часть публичного общественного мнения эволюционирует от оптимизма к пессимизму как в том, что касается оценки непосредственной сегодняшней ситуации, так и в прогнозах российского будущего. Однако более существенно здесь то, что это – эволюция от крайнего, можно сказать, безбрежного оптимизма к крайнему пессимизму полного отчаяния. И в этой амплитуде можно заметить и изменение отношения к литературе. Здесь можно констатировать важное отличие отношения к литературе и шире – к духовной культуре – от отношения к науке.
В начале Февральской революции в общественном мнении, отраженном в газетах, от консервативного “Русского слова” и беспартийных “Биржевых ведомостей” до народнических “Дела народа” и “Власти народа” и далее, к левым “Воле народа” и горьковской “Новой жизни”, преобладает полный восторг, какое-то упоение по поводу происшедшей революции. В этом всеобщем восторге особенно выделяются совершенно панегирические, полные религиозного революционного экстаза статьи Федора Сологуба, особенно “Преображение” (“Биржевые ведомости” 4 марта 1917 года – первый номер, вышедший после победы революции) – “Да это же вовсе не революция! Это – светлое преображение, величайшее из земных чудес!” И это не только стиль Сологуба. Столь различные авторы, как М. Амфитеатров (“Русское слово”), о. С. Булгаков (“Биржевые ведомости”), А. Серафимович (“Власть народа”), единодушно возносили хвалы революции, прорицая полное моральное и религиозное преображение не только России, но и всего мира. Революция видится как summum bonum развития всего человечества, всей культуры. Более того, предыдущая культура воспринимается в ценностном плане только в той степени, в какой она подготовляла и предвидела революцию. Вот что писал приват-доцент В. М. Фриче, будущий президент Социалистической Академии и директор РАНИОН, а в 1917 году публицист марксистского толка, близкий трудовикам А. Керенского и народным социалистам Н. Чайковского:
“<…> Вмешиваясь в толпу, обсуждающую на митингах те жгучие вопросы, что выросли из перепаханной плугом революции почвы, растворяясь в рядах бесконечных шествий, растянувшихся по улицам под сенью красных плакатов, разве вы не ощущаете во всем этом биение великого сердца самодержавного народа?
Как гордо звучат эти слова! Каким огнем они согреты: какая от них исходит сила! В них слышится шелест алых знамен, слышатся трубные звуки победных гимнов, слышится ликующая радость революции, и этот шелест, и эти звуки и это ликование, — они говорят стране и миру: нет иных царей на земле, кроме царя народа.
И все-таки в самом деле чего-то недостает в этой картине праздника свободы!
Лицом к лицу с этим зрелищем народа-господина, уверенной рукой устрояющего свою судьбу, лицом к лицу с этим зрелищем, способным окрылить и самый прозаический ум, что же молчат те, кто могли бы, кто должен бы увенчать праздник свободы, праздник красоты? Куда скрылись те философы и поэты, которые в дни, когда народ был связан по рукам и ногам, толковали так мистически-восторженно о “соборном” начале в искусстве? Где художники слова, кисти и сцены?
Воскресший от векового рабства великий народ жаждет ведь не только свободы, хлеба и мира, но и – красоты.
<…> Разве давно уже сама жизнь не подсказывает властно эту мысль о народных праздниках искусства? Разве не из этой идеи родились английские всенародные play’и — зрелища-шествия, в которых участвуют лица всех классов – от рабочих до окруженного комфортом лорда?
Разве не из этой же идеи родились все более укрепляющиеся в Швейцарии и Германии всенародные грандиозные театральные представления под открытым небом – Freilichtstheater? Под Берлином даже в самый разгар войны в присутствии сотни тысяч зрителей устраивали под открытым небом спектакли, разумеется, “патриотические”, и кто может учесть, сколько от них в душах оставалось воинствующего шовинизма. Но стоит только заменить программу празднества: пусть темой зрелища будут великие идеи свободы и братства, культуры и человечности и, укрепляя в сердцах любовь к новой жизни, приверженность к новому строю, веру в открывающиеся перед миром перспективы, — какой прекрасной школой для широких масс послужат эти праздники свободы и красоты.
Наступит весна, скоро придет лето. И воображению невольно рисуется огромная площадь вроде Марсова поля, вроде Ходынки, где десятки тысяч зрителей под голубым знаменем пронизанного солнцем неба созерцают аллегорические шествия, живые картины, славящие величайшее событие начала ХХ века – русскую революцию, проносящуюся над вселенной.
При совете рабочих депутатов уже образовались специальные комиссии для осуществления этой идеи увенчания праздника свободы праздником красоты искусства.
Пусть же художники слова, кисти и сцены вспомнят прекрасные слова, с которыми в девяностых годах прошлого столетия в разгар подъема во Франции социального движения один молодой писатель-социалист обратился к тем, от кого больше всего и прежде всего зависит пересоздать мастерскую свободы и труда в храм народного творчества. Новый мир зарождается. Никто не знает, какова будет новая земля, но она, несомненно, будет более плодородной. Народ станет снова богом. А ты? Будем ли мы присутствовать как камни при этом великом пробуждении? Нет! Закалим наши идеалы в огне общих страданий и общей радости и искусством распространим на земле религию человечества!”
(“Власть народа”, 30 апреля 1917 года)
В. М. Фриче видит будущее искусство как искусство массовое, коллективное по преимуществу. В прошлом русского искусства нет ничего, даже отдаленно напоминающего те западноевропейские образцы будущего социалистического искусства, о которых пишет Фриче. Соответственно, прошлое русское искусство не может быть парадигмой для будущего. Это своеобразное “западничество” интеллигентского революционного представления о культуре социализма совпадает по своему идейному направлению с преклонением перед всесилием науки. Оба эти настроения определят в значительной мере идейный состав будущей культуры сталинской эпохи. В заметках Фриче можно видеть в концентрированном выражении картину официальной советской культуры периода “высокого сталинизма” 1935-1953 гг. Культурные предтечи социалистического реализма находятся именно здесь – в среде правой социал-демократии периода Февральской революции, а не в октябрьском периоде. Здесь же, разумеется, следует искать и корни того резко отрицательного отношения к подавляющему большинству культурных течений русской жизни начала двадцатого века, которое характеризовало сталинско-ждановское руководство культурой.В. М. Фриче предъявляет к современным художникам и деятелям культуры претензии общественнного порядка, а Вл. Кранихфельд, один из ведущих публицистов меньшевистского крыла социал-демократии, недоволен содержанием современной ему русской литературы:
“Да, книга, о которой я говорю, еще не написана. Но она уже пишется. <…> И ее автор – народ, творческий гений которого, с постоянно присущим ему исканием правды, не однажды в прошлом, преодолевая несокрушимые, казалось бы, препятствия, умел достойно проявить себя на поприщах социального и культурного строительства <…>
Дивная пишется русским народом книга. Но почему же так безнадежно мрачна была ее недавняя, только что перечеркнутая страница? Весь мир, а вместе с ним и все мы были поражены сказочной быстротой свершившегося переворота. Ведь не от натиска даже, а от легкого толчка опрокинулись вековые твердыни царизма. А между тем вспомните, какими мощными, какими несокрушимыми представлялись они еще накануне своего падения!
Безвольно трепетал перед ними думский “прогрессивный блок”, источаясь в бесплодных речах, не решаясь выступить за тесные пределы круга, которым он сам же заколдовал себя от страны из страха перед “черно-красной опасностью”.
Немощными прозябали и социалистические партии, обескровленные дезорганизацией и внутренними распрями. Кажется теперь, что только одни сотрудники охранки придавали левым организациям какую-то видимость жизни и деятельности: они так или иначе суетились, и по указкам из департамента полиции то расходились друг с другом, резко подчеркивая и демонстрируя партийные разногласия, то опять сходились для совместной будто бы партийной работы.
А литература? Заслуженная, многострадальная русская литература, в которой – я пользуюсь здесь европейской оценкой ее — нашла себе такое яркое выражение “та вечно настороженная чуткость к духовным ценностям”, какая присуща национальной русской душе?
Увы! Литература точно так же не оказалась на высоте своего призвания.
Только что приведенный отзыв европейских писателей о нашей литературе должен быть целиком отнесен на счет давно прошедших времен, когда литература действительно была выражением национальных, политических, общественных и моральных исканий и идолов. Эти времена миновали. И вот уже слишком четверть века, как литература, в преобладающей ее части, вступила в новую фазу: она оторвалась от нации и поступила на службу к классу, – или – общйе – к улице, угождая ее изменчивым вкусам и прихотям.
Эту новую фазу своей истории литература окрестила громким именем освобождения. Но на самом деле, освобождаясь от общественных задач и идеалов, она попадала в плен модных и преходящих лозунгов улицы. Освобождаясь от содержания, она становилась рабою формы.
Ничем не стесняемая, она хотела “славить и Господа и Дьявола” по собственному капризу и настроению. Но улица навязала ей свои настроения.
Возьмите любого из этих “освобожденных” поэтов и проследите за основными мотивами их “свободных” песен.
Во дни торжества реакции они идут в ногу с темными силами страны и, на потеху улицы, воспевают самые необузданные услады любви (“проблема пола”), а затем и другие “успокоительные” темы, до самоубийства включительно. Когда в 1905 г. улица признала победу рабочей демократии, они дружным хором принялись сочинять гимны рабочему. Наступила война и, увлекаемые настроением улицы, они дошли буквально до неистовства, и в прозе, и в барабанных стихах наступая не только на Константинополь, но тут же опустошая и Вену и Берлин.
Теперь, конечно, все они в один голос требуют демократической республики. А между тем, так еще недавно, за какие-нибудь три-четыре месяца до объявления войны, наиболее искренние из них высказывали в своих изданиях необходимые, по их мнению, для счастья правила поведения:
Только нужно жить потише
Не шуметь и не роптать.
Эту истинно обывательскую заповедь проповедовал В.Ходасевич, и десятки других поэтов поддерживали ее каждый на свой лад …
Властные лозунги улицы немедленно находили в русской поэзии созвучные отклики.
О рабском подчинении форме, оголенной от всякого содержания, я распространяться здесь не буду. Благословляемые старыми декадентами – Брюсовым, Сологубом, — наши так называемые “футуристы” уже как будто бы завершили цикл обновления русской речи. На этом пути после создания знаменитой футуристической поэмы “дыл-бул-щыр” все равно некуда продвинуться дальше.
Возвращаюсь к прерванной мысли. Теперь для нас всех понятно, почему так легко и быстро совершился февральский переворот. Царизм, имевший всю видимость хотя и больного, но еще сильного и дееспособного организма, оказался трупом. Ясно, кроме того, что этот процесс разложения начался не со вчерашнего дня, и что ядовитые испарения его не могли не насыщать отравой всей атмосферы нашей жизни.
И если яд разложения заметнее всего сказался на литературе, то, ведь не надо забывать, что литература была, есть и будет самым чувствительным органом всякого общественнного тела. Чахлым, болезненным цветком росла она последние десятилетия, питаясь нездоровыми соками отравленной почвы. Но на обновленной русской земле и она не замедлит дать новую здоровую и могучую поросль.
(Вл. Кранихфельд. О книге, еще не написанной. – “Власть народа”, 11 мая 1917)
В отличие от В. Фриче, В. Кранихфельд после октябрьского переворота не примкнул к большевикам, оставшись их непримиримым врагом.
Для нас здесь существенно то, что он, так же как и Фриче, видит смысл русской литературы в ее будущем развитии. В отличие от Фриче, однако, поскольку речь идет не об искусстве, а о литературе, он ориентируется, как говорится в начале статьи, на классическую русскую литературу. Для него настоящее – это время канунов перед невиданным расцветом.
Надо сказать, что лишь единицы среди русских поэтов и писателей не примкнули к этому хору прославляющих русскую революцию и хулящих русскую жизнь и культуру дореволюционной поры. Среди них наиболее четко звучат два скорбных голоса – Анны Ахматовой и Марины Цветаевой, опубликовавших в пасхальном (и поэтому отмеченном революционным восторгом – характерны в этом смысле стихи Ю. Балтрушайтиса, К. Бальмонта, Вяч. Иванова, Т. Щепкиной-Куперник, статья Д. Мережковского) номере газеты “Русское слово” (1/14 апреля 1917 года) проникновенные стихотворные плачи по России.
По мере “углубления” революции и выявления в ней стихии бунта, разрушения, нигилизма этот мистический оптимизм воспевания канунов преображения ослабляется, угасает, пока, к концу лета 1917 года, не сменяется совершенно другим взглядом – полным пессимизма, тревоги, боязни, а потом – отчаянья, ужаса. Представляется, что мотивы безнадежности и ужаса, овладевшие российским культурным общественным мнением по мере продвижения календаря 1917 года к концу, достаточно полно освещены, в частности, в моей книге “Осип Мандельштам. История и поэтика” (Иерусалим – Беркли, 1998). В связи с темой настоящей работы отмечу следующее. К сентябрю 1917 года ситуация становится более или менее четкой: Россия неумолимо и безостановочно катится в пропасть, большевики и левые эсеры раздувают насилие, беззаконие, призывают к бунту, грабежу и погромам. В этой обстановке почти вся петроградская и московская печать вдруг обнаруживает неизмеримую ценность классической русской литературы. То, что в первые месяцы Февраля было забыто в угаре мистического восторга революционного ожидания, вдруг оказалось единственной весомой ценностью. “Воля народа” начинает публиковать серию статей Р. Иванова-Разумника о классической литературе и литературе революции. К.Бальмонт в “Утре России” протестует против надвигающейся угрозы свободе печати, проявляющейся в действиях революционных комитетов (конфискация бумаги, типографий, закрытие неугодных большевикам газет – еще до 25 октября 1917 года!). Вдруг обнаруживается необычайная своевременность архивных историко-литературных публикаций (публикации материалов Н. Лескова и Н. Костомарова в “Ниве” в 34-37 номере за 1917 год), именно в это время начинается эпоха литературных юбилеев (юбилеи (некруглые) А. И. Герцена, Н. А. Некрасова, позднее Ф. М. Достоевского), дающих возможность публицистам, писателям, критикам, не принадлежащим к господствующему лагерю, высказаться как на актуальные темы, связанные с общественной и художественной деятельностью юбиляра, так и на более общие историософские и даже политические темы. Особенно это станет актуальным, конечно, после большевистского переворота. По сути дела, все те авторы, которые видели в Февральской революции канун всемирного преображения человечества и готовы были видеть смысл жизни и искусства лишь в этом будущем Преображении, после Октября открывают для себя, многие заново, как, например, Ф. Сологуб в своих статьях 1918 года в “Утре России”, неизбывную вечную ценность русской истории, классической русской литературы. Вообще, на фоне катастрофически быстрого падения уровня повседневной культуры после октября 1917 года, на фоне повсеместного разрушения памятников скульптуры и архитектуры, произведений искусства и культурного наследия, обращение к ценностям культуры, призыв к защите культуры стали одним из основных занятий русской интеллигенции. В этой ситуации становится понятной фраза Е. И. Замятина, что у русской литературы есть только одно будущее – это ее прошлое. Происходит монументальный поворот всей русской культурной ориентации – от будущего к прошлому.
Следует отметить в этой связи, что этот поворот, в общем, характеризует и весь последующий период русской истории – вплоть до настоящего времени! Отличие одного исторического отрезка от другого состоит в разной степени выраженности этой культурной ориентации в прошлое – от весьма диффузной до абсолютно тотальной вплоть до запрета рассуждать о будущем.
Конечно, начало этого большого периода – от октябрьского переворота до нэпа – характеризуется еще связью с февральским ожиданием Преображения. Правда, меняются, как мы уже отметили, действующие лица и содержание проекта будущего. На короткое время, быть может, на года два-три – от 1918 до 1921 года — проективность с упором на будущее объединяет коммунистическую культуру и коммунистическую власть, не всю ее, конечно, но какие-то эшелоны. Символом этого объединения стал памятник III Интернационалу Владимира Татлина – чисто утопическое будущее культуры геометрических форм и утопия политического интернационализма равноправных коммунистических движений. И то и другое осталось фантазией. А содержание будущего преображения лишилось мистического и религиозного аспекта и стало похожим на научную фантастику, сначала чрезвычайно смелую, а потом всё более привязанную к техническим возможностям современности и требованиям политической генеральной линии.
В сущности, единственным по-настоящему последовательным прожектером будущего, причем как в политическом плане, так и в плане культурном, был Л. Д. Троцкий. При этом невозможно отделаться от впечатления, что по-настоящему интересным для него было именно проектирование культурное, поскольку политические проекты выглядели в его исполнении как нечто обязательно-скучное, пусть даже облеченное в декорации дыма, огня, стрельбы и массовых действ. Основным источником здесь служит сборник статей Троцкого “Литература и революция”, который, вместе с его книгой “Вопросы быта” (оба 1923 года издания), представляет интерес именно как памятник той вариации коммунистического развития, которая, сыграв большую роль в интеграции этого политического направления в начале его практического осуществления, потом исчезла почти совсем. Главное отличие Троцкого как идеолога революции от, скажем, Ленина или Сталина в том, что он очень четко отличал актуальную политическую и хозяйственную борьбу от будущей культуры, которую он описывает в своих терминах, но столь же упоенно, как Сологуб описывал революционное Преображение в Феврале 1917 года. Для Троцкого “те 20-30-50 лет, которые займет мировая пролетарская революция, войдут в историю как тягчайший перевал от одного строя к другому, но никоим образом не как самостоятельная эпоха пролетарской культуры. <…> Мы по-прежнему солдаты на походе. У нас дневка. Надо выстирать рубаху, подстричь и причесать волосы и, первым делом, прочистить и смазать винтовку. Вся наша нынешняя хозяйственно-культурная работа есть не что иное, как приведение себя в некоторый порядок между двух боевых походов”.
Это и есть тот принудительный, хотя лично для Троцкого, может быть, и весьма увлекательный, аспект предвидения будущего, который связан с политической деятельностью. Именно этот аспект и станет основным в деятельности советской власти и ее органов, в том числе и отвечающих за литературу и культуру, после ухода Троцкого. Это вовсе не значит, что Троцкий по-иному оценивал современную ему русскую культуру, чем ее оценивали остальные коммунистические вожди – главным образом довольно презрительно, свысока и лишь в инструментальном аспекте. Тем не менее интересно, что в видении бесклассового будущего Троцкий уделяет именно культуре главное место. Она есть конечная цель всего развития и всей борьбы.
Надо сказать, что именно эти страницы книги Троцкого – описание грядущих тенденций культуры бесклассового коммунистического общества – сейчас, после крушения коммунистического движения, построению которого Троцкий всецело себя посвятил, впечатляют наиболее всего, ибо в них содержатся предвидения, во многом совпадающие с тенденциями современной глобальной капиталистической культуры. Во многом, но совсем не во всем. Если читать страницы “Литературы и революции”, в которых дается прогноз культуры будущего бесклассового общества не предвзято, а так, как если бы это писал не вождь революции, а культуролог, то поражает, насколько современные культурные тенденции – не в России, а в Соединенных Штатах – следуют прогнозам Троцкого. Вот некоторые предсказания Троцкого в том, что касалось перспектив развития культуры, искусств и литературы в бесклассовом обществе:
“Революционная литература не может не быть проникнута духом социальной ненависти, которая в эпоху пролетарской диктатуры является творческим фактором в руках истории. При социализме основой общества явится солидарность. Вся литература, всё искусство будут настроены по другому камертону. Те чувства, которые мы, революционеры, теперь часто затрудняемся назвать по имени – до такой степени эти имена затасканы ханжами и пошляками: бескорыстная дружба, любовь к ближнему, сердечное участие – будут звучать могучими аккордами в социалистической поэзии.
Не грозит ли, однако, как опасаются ницшеанцы, избыток солидарности вырождением человека в сентиментально-пассивное стадное существо? Ни в коей степени. Могучая сила соревнования, которая в буржуазном обществе имела характер рыночной конкуренции, не исчезнет при социалистическом строе, а, говоря языком психоаналитики, сублимируется, то есть примет более высокую и плодотворную форму: станет борьбою за свое мнение, за свой вкус. По мере устранения политической борьбы, – а во внеклассовом обществе ее не будет, — освобожденные страсти будут направляться по руслу техники, строительства, включая сюда и искусство, которое, конечно, обобщится, возмужает, закалится и станет высшей формой соревнующегося жизнестроительства во всех областях, а не только “красивой” с-боку-припекой.
Все сферы жизни: обработка земли, планировка человеческих поселений, создание театров, методы общественного воспитания детей, разрешение научных проблем, создание нового стиля будут захватывать всех и каждого за живое. Люди будут делиться на “партии” по вопросам о новом гигантском канале, о распределении оазисов в Сахаре, – будет и такой вопрос, – о регулировке погоды и климата, о химической гипотезе, о двух борющихся течениях в музыке, о лучшей системе спорта. Эти группировки не будут отравлены никаким классовым или кастовым своекорыстием. Все будут одинаково заинтересованы в успехах целого. Борьба будет иметь чисто идейный характер. В ней не будет погони за барышом, низости, предательства, подкупа, всего того, что составляет душу соревнования в “классовом” обществе”.
Два момента обращают на себя внимание в этой тираде. Один – это упор на необходимость культивирования чувства ненависти в революционной, предсоциалистической культуре. Другой – это столь же неумолимая неизбежность любви и братства в социалистической культуре. Как второе может сменить первое, совершенно неясно, и именно этот аспект, полностью выпадающий в рассуждении Троцкого, составляет его основную уязвимую точку. Думается, однако, что этот социалистический манихейский пафос не должен затушевывать те интересные интерполяции, которые явно напрашиваются из анализа Троцкого, на современное положение вещей. Кажется вполне справедливым предвидение Троцкого о том, что в будущем обществе соревнование и спор по поводу самых разных моментов хозяйства и культуры будут захватывать гораздо более широкие слои общества, чем в его время. Действительно, споры об атомной энергии, о введении единой европейской валюты, об экологии занимают сейчас несравненно более важное место в сознании людей, в организации общества и в артикуляции культуры, чем это имело место сто и даже двадцать лет назад. Но всё это справедливо не для якобы социалистического советского общества, которое в этом плане было абсолютно этатистским и патерналистским, а для высоко развитого капиталистического общества Америки и Европы. Соответственно провалилось предсказание Троцкого об увеличении степени братской любви в соревновании и об изгнании “погони за барышом”, “низости” и проч. Скажем так: удельный вес “политической борьбы” в развитых капиталистических обществах действительно упал (хотя и не полностью исчез, что подтверждается периодическими всплесками политического экстремизма). Действительно, мы наблюдаем меньше организованной жестокости, насилия, цинизма в западных обществах и больше действий, мотивируемых всеобщим благом, альтруизмом и проч. Иными словами, капиталистическая культура движется в направлении, намеченном Троцким, но не в плане рационально сконструированной утопии, а как результат сложных, неоднозначных, политически и культурно весьма разнородных процессов. “Социалистическая” же культура стала нелепой пародией этой утопии Троцкого. Если в западной культуре “ненависть” и “братство” сосуществуют в какой-то мешанине, соответствующей, впрочем, человеческой природе, то в советской культуре они были искусственным образом и совершенно официально разделены: ненависть отдавалась классово (а потом национально) чуждым элементам, а любовь – классово (а потом национально) близким.
Посмотрим теперь на предвидения Троцкого касательно конкретных видов и жанров литературы и искусства в бесклассовом обществе. Вот что он писал по этому поводу:
“Канун” был в искусстве эпохой без целей. У кого цели были, тем было не до искусства. Ныне надо блестящие цели провесть через искусство. Успеет ли искусство революции дать “высокую” революционную трагедию, предвидеть трудно. Но социалистическое искусство возродит трагедию. И конечно, без бога. Новое искусство будет безбожным искусством. Оно возродит также и комедию, потому что новый человек захочет смеяться. Оно даст новую жизнь роману. Оно даст все права лирике, потому что новый человек будет любить лучше и сильнее, чем любили старые люди, и будет задумываться над вопросами рождения и смерти. Новое искусство возродит все старые формы, созданные развитием творческого духа. Разложение и распад этих форм вовсе не имеет абсолютного значениея, то есть не означает их абсолютной несовместимости с духом нового времени. Нужно только, чтобы поэт новой эпохи передумал человеческие думы, перечувствовал человеческие чувства по-новому.
<…> Нет никакого сомнения, что в будущем – и чем дальше, тем больше – такого рода монументальные задачи, как новая планировка городов-садов, планы образцовых домов, железных дорог и портов, — будут захватывать за живое не только инженеров-архитекторов, участников конкурса, но и широкие народные массы. <…> Архитектура будет снова, но уже на более высокой ступени, насыщаться дыханием массовых чувств и настроений, а человечество будет воспитывать себя пластически, то есть привыкать смотреть на мир, как на покорную глину для лепки всё более совершенных жизненных форм. Стена между искусством и промышленностью падёт. Будущий стиль будет не украшающим, а формирующим. В этом футуристы правы. <…> Означает ли это, что промышленность всосет в себя искусство, или же, что искусство поднимет промышленность к себе на Олимп? Отвечать на этот вопрос можно и так и этак, в зависимости от того, подходим ли мы со стороны промышленности или со стороны искусства. Но в объективном итоге разницы между тем и другим ответом нет. Оба означают гигантское расширение сферы и не менее гигантское повышение художественной квалификации промышленности, причем под последней мы разумеем здесь всю без изъятия производственную деятельность человека: земледелие, машинизированное и электрифицированное, станет частью той же промышленности.
Но не только между искусством и производством, — одновременно падет стена между искусством и природой. Не в том жан-жаковском смысле, что искусство приблизится к естественному состоянию, а в том, наоборот, что природа станет “искусственнее”. Нынешнее расположение гор и рек, полей и лугов, степей, лесов и морских берегов никак нельзя назвать окончательным. Кое-какие изменения, и немалые, в картину природы человек уже внес; но это лишь ученические опыты в сравнении с тем, что будет. Если вера только обещала двигать горами, то техника, которая ничего не берет “на веру”, действительно способна срывать и перемещать горы. <…> В будущем это будет делаться в несравненно более широком масштабе по соображениям общего производственно-художественного плана. Человек займется перерегистрацией гор и рек и вообще будет серьезно, и не раз, исправлять природу. В конце концов он перестроит землю, если не по образу и подобию своему, то по своему вкусу. У нас нет никакого основания опасаться, что вкус этот будет плох. <…> О чем отдельные энтузиасты не всегда складно мечтают ныне – по части театрализации быта и ритмизации самого человека, — хорошо и плотно укладывается в эту перспективу. Рационализировав, то есть пропитав сознанием и подчинив замыслу свой хозяйственный строй, человек камня на камне не оставит в нынешнем косном, насквозь прогнившем домашнем своем быту. <…> Наряду с техникой, педагогика – в широком смысле психофизического формирования новых поколений – станет царицей общественной мысли. Педагогические системы будут сплачивать вокруг себя могущественные “партии”. Социально-воспитательные опыты и соревнование разных методов получат размах, о котором нельзя ныне и помыслить. Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, а строиться сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться. Перестав быть стихийным, быт перестанет быть и застойным. Человек, который научится перемещать реки и горы, воздвигать народные дворцы на вершине Монблана и на дне Атлантики, сумеет уж конечно придать своему быту не только богатство, яркость, напряженность, но и высшую динамичность. Едва сложившись, оболочка быта будет лопаться под напором новых технико-культурных изобретений и достижений. Жизнь будущего не будет однообразной.
Более того. Человек примется, наконец, всерьез гармонизировать самого себя. Он поставит себе задачей ввести в движение своих собственных органов – при труде, при ходьбе, при игре, — высшую отчетливость, целесообразность, экономию и тем самым красоту. Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, пищеварением, оплодотворением – и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший homo sapiens, снова поступит в радикальную переработку и станет – под собственными пальцами – объектом сложнейших методов искусственного отбора и психологической тренировки. Это целиком лежит на линии развития. Человек сперва изгонял темную стихию из производства и идеологии, вытесняя варварскую рутину научной техникой и религию – наукой. Он изгнал затем бессознательное из политики, опрокинув монархию и сословность демократией, рационалистическим парламентаризмом, а затем насквозь прозрачной советской диктатурой. Наиболее тяжело засела слепая стихия в экономических отношениях, — но и оттуда человек вышибает ее социалистической организацией хозяйства. Этим делается возможной коренная перестройка традиционного семейного уклада. Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследующей мысли и творческой инициативы? Не для того же род человеческий перестанет ползать на карачках перед богом, царями и капиталом, чтобы покорно склониться перед темными законами наследственности и слепого полового отбора! Освобожденный человек захочет достигнуть большего равновесия в работе своих органов, более равномерного развития и изнашивания своих тканей, чтобы уже одним этим ввести страх смерти в пределы целесообразной реакции организма на опасность, ибо не может быть сомнения в том, что именно крайняя дисгармоничность человека – анатомическая, физиологическая, — чрезвычайная неравномерность развития и изнашивания органов и тканей придают жизненному инстинкту ущемленную, болезненную истерическую форму страха смерти, затемняющего разум и питающего глупые и унизительные фантазии о загробном существовании.
Человек поставит себе целью овладеть собственными чувствами, поднять инстинкты на вершину сознательности, сделать их прозрачными, протянуть провода воли в подспудное и подпольное и тем самым поднять себя на новую ступень, – создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно – сверхчеловека.
До каких пределов самоуправляемости доведет себя человек будущего – это так же трудно предсказать, как и те высоты, до каких он доведет свою технику. Общественное строительство и психо-физическое самовоспитание станут двумя сторонами одного и того же процесса. Искусство словесное, театральное, музыкальное, архитектурное – дадут этому процессу прекрасную форму. Вернее сказать: та оболочка, в которую будет облекать себя процесс культурного строительства и самовоспитания коммунистического человека, разовьет до предельной мощности все жизненные элементы нынешних искусств. Человек станет несравненно сильнее, умнее, тоньше; его тело – гармоничнее, движения ритмичнее, голос музыкальнее. Формы быта приобретут динамическую театральность. Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гёте, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины”.
Можно вполне было бы назвать культурную программу коммунистического будущего, изложенную Троцким, утопией. Более того, в свете вопиющих противоречий между визионерскими очертаниями культуры коммунизма и ее реальным образом, как в провалившемся советском коммунизме (пародия в духе платоновского “Города Градова”), так и в победившем западном капитализме (изгнание из культурного обихода идеала сознательности), как раз нереальность и нелепость отдельных аспектов картины будущей культуры бросается в глаза. Это, однако, не должно помешать увидеть определенные черты предвидения Троцкого, которые носят очень общий характер и вовсе не связаны строго детерминистским образом с коммунистическим характером общества, о котором он пророчествовал. Эти общие черты проявлялись в очень разных суждениях о будущем, которые высказывались в начале двадцатого века и о которых уже шла речь в нашей статье. Самые различные писатели, публицисты и ученые прозревали необычайный социальный и культурный прогресс – и особенно в России – в ходе ХХ века. И среди них вовсе не все были коммунистами и даже социалистами. Вспомним в этой связи о двух фигурах конца десятых и начала двадцатых годов – о Николае Шапире, серия статей которого с прогнозами социально-экономического и культурного развития в двадцатом веке печаталась в 1913 году в петербургском журнале “Северные записки”, и об А. Чаянове, видном ученом-экономисте и общественном деятеле, чья утопическая брошюра “Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии” вышла в свет – как мы уже отметили – в 1921 году. При всем различии этих двух авторов друг от друга и их обоих от Троцкого, для всех них характерна одна общая черта – видение будущей культуры под приматом искусства. Неважно, что тип этого искусства абсолютно разный у разных авторов (коллективистско-народнический у Шапира, технический и современный, не ориентированный на классические образцы у Троцкого и заведомо ретроспективный, псевдонародный у Чаянова), существенно, что в конечном итоге все социальные перевороты и катаклизмы будут совершены для того, чтобы дать “великому искусству” возможность руководить жизнью. Отметим также, что все эти и подобные прогнозы ориентировались на полное и абсолютное утверждение примата разума в будущей культуре и в будущем обществе.
Этим, разумеется, не исчерпывался спектр прогнозов о будущем в самом начале советской эпохи. Надо сказать, что постепенно, особенно с начавшимся в начале двадцатых годов уходом в прошлое мессианских предвидений революционной эпохи и с погружением жизни в болото ежедневных хозяйственных и культурных (а точнее, “некультурных”) забот, обозначается ослабление культурного аспекта прогнозирования “канунов”, и внимание все больше поворачивается к подведению итогов прошлой культуры.
Это, конечно, связано с катастрофической утратой Троцким после 1924 года какого бы то ни было влияния на партийную политику (хотя как раз в культурной области он удерживает влияние почти вплоть до самого своего падения в 1927 году). Соответственно, его мысли об облике будущей коммунистической культуры изымаются из повседневной циркуляции. Некоторые фрагменты идей Троцкого, или, вернее, заученные когда-то реминисценции из них, остаются циркулировать в поле культурного мышления вплоть до самых последних лет советской власти (идеи “преобразования природы”, успешно экспроприированные у Троцкого Сталиным, который, впрочем, усвоил их на свой, внутрироссийский лад, не без влияния другого адепта этих идей — Максима Горького, – там, где у Троцкого шла речь о создании будущих оазисов в Сахаре, у Сталина пойдет речь о посадке лесополос в “нашенском” Поволжье), другие его мысли – особенно о переделке образования и природы самого человека — были преданы анафеме еще в тридцатые годы как пример “меньшевиствующего идеализма” (борьба с экспериментальными методами в педагогике и с т. наз. “педологией” и разгром психоанализа). Но самое замечательное, что происходит в результате предания Троцкого и его идей анафеме, это почти полный запрет на подобного рода предвидения будущего. Политический строй, основывавший всю свою легитимацию на обещании невиданно прекрасного будущего, запрещает любые размышления на темы того, какой у этого будущего может быть облик.
Любопытно при этом, что, провозглашая искусство главным критерием успеха социально-экономической системы, Троцкий, вроде бы марксист по своим прокламированным взглядам, далеко отступает от марксистских принципов. В сущности, во многом взгляд Троцкого на коммунистическую культуру, особенно там, где он провозглашает превращение искусства в фактор преобразования природы, обязан, сознательно или бессознательно, Кантову тезису об искусстве как “духе самой природы”.
Неслучайно поэтому после ухода Троцкого с политической арены (собственно, почти сразу после смерти Ленина в январе 1924 года) наступает резкое изменение тональности культурной атмосферы. Примерно с 1924 г. всё более и более актуальной во всех аспектах культурной жизни – начиная с наиболее радикально коммунистического и кончая академически-интеллигентским – становится не задача планирования будущего культуры, а задача оценки и переоценки ее прошлого, в том числе и совсем недавнего прошлого периода расцвета футуризма и авангарда. В сущности, основной функцией культурной критики становится этот непрекращающийся процесс оценки, переоценки – формирования прошлого. У этой деятельности было два последствия: с одной стороны, всё в прошлом и настоящем, что подвергалось такому формированию, вне зависимости от конкретной политической или культурно-художественной оценки в настоящий момент (Достоевский мог подвергаться анафеме в сороковые годы и вернуться в обиход литературы в середине пятидесятых годов; Ахматова могла быть запрещенной в тридцатые годы и снова печататься в годы Отечественной войны), входило в “единый поток” культуры. Может быть, именно поэтому, чтобы не осмысливать и не легализовывать этот процесс, партийная критика так нападала на теорию “единого потока”. Соответственно, задним числом оказывается почти невозможным отделить в эти годы так называемую настоящую, “неподрежимную” культуру от культуры рептильной, обслуживающей режим. Конечно, такая возможность существует на уровне чисто функциональном – кого награждали сталинскими и прочими премиями, а кто подвергался гонениям. Но, как мы увидим, очень часто как раз сервильная литература могла скрывать тоску по настоящему искусству, а произведения, написанные наперекор господствующим нравам и мнениям, их все-таки учитывали хотя бы как момент отталкивания. В реальной истории советской культуры постоянно имела место “притирка” элементов подлинного искусства и моментов идеологического конформизма. Поэтому всё, что так или иначе входило в комплекс этой культуры, носило некую общую ауру. С другой стороны, явления, которые не подвергались такой постоянной оценке и переоценке, как, например, произведения подпольного, неофициального, настоящего народного искусства (анекдоты, блатные песни и т. п.), не только оказались вне этой единой традиции, но, после крушения коммунизма, выявили свою жизненную энергию, придав свои специфические черты посткоммунистической культуре. То же можно, в каком-то смысле, сказать и об определенных аспектах культуры русской эмиграции.
И здесь как раз то, что не укладывалось в рамки более или менее регулярной “проверки” режимом, смогло избегнуть включения в эту единую “традицию” и было жадно воспринято постсоветской культурой. Речь идет о всякого рода теософских, оккультных, а также находившихся “за бортом” традиции русской интеллигенции аспектах культуры – черносотенных, антисемитских, нацистских и фашистских текстах. Соответственно, после падения коммунизма значительное время и усилие будут затрачены – причем всеми отсеками русской культуры – от коммунистического и нацистского до либерально-демократического – на приведение представления о русской культуре в соответствие с разными аспектами этой другой линии, не охваченной никак в свое время советской властью. Именно поэтому, отметим в скобках, у всех этих политически, а иногда и эстетически противостоящих друг другу вариантов современной русской культуры также наблюдается лица “общее выраженье”.
Но вернемся в двадцатые годы. Работа по подведению итогов предыдущей культуры, если посмотреть на нее с высоты птичьего полета теперешнего времени, шла тогда, в общем, с теми или иными зигзагами, замедлениями, поворотами и проч., в направлении включения в новую советскую традицию (картину, историю) русской культуры всё большего количества явлений, имен, авторов, творцов из еще недавно проклинаемого прошлого. Я вполне отдаю себе отчет в том, что изнутри самого культурного процесса тех лет – тем более разных периодов той эпохи – ощущение могло быть и было иным. Особенно травматическим было время между 1946 и 1953 годами, когда, наряду с канонизацией классиков, многие ранее не подвергавшиеся идеологической или художественной репрессии имена – такие, как Ф. Достоевский, впрочем, более других страдавший от нападок советской ортодоксии, В. Гаршин, В. Брюсов, М. Врубель, А. Скрябин, были либо объявлены вредными, либо преданы замалчиванию. Но всё же в целом движение шло по линии включения в картину культуры многих из тех фигур и явлений, которые сразу после революции были объявлены реакционными, – “дворянских” писателей вроде Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого, “буржуазных” деятелей культуры вроде П. Чайковского, И. Левитана. Более того, теперь даже кажется, что периодические пароксизмы борьбы против тех или иных культурных направлений прошлого, особенно недавнего прошлого, или настоящего умудрялись лишь придавать этим направлениям значение, возможно, более важное, чем то, которое они бы имели без этого.
Конец первой части