Опубликовано в журнале Зеркало, номер 15, 2000
11.7.91. В гостиницу привезли к пяти, светало.
Необъяснимый страх. Заснуть не удалось. С утра звонки. Завтрак и встреча с
боссом. В ресторане только наша группа. Кефир, крутые яйца, хлеб с маслом.
Шмулик инструктировал и распределял. Хочет запиздячить в Дубну. В Москве
учеников нет. Найду, говорю. Вышел из гостиницы деньги менять. Сберкасса на
углу закрыта. Следующая – через две остановки. Перебежал дорогу. Очередь на
автобус. Воздух, тучи, деревья качаются. Ноги не держат, как после тяжелой
болезни. Машины все те же, что и тринадцать лет назад. Автобуса долго нет.
Поймал тачку. Деньги – сор бумажный, пьянящее ощущение. В 17 встреча на
Пушкинской с закадычными. Пробежка по бульварам до Арбата. От болтовни сохнет рот.
Какой-то угар. Едем к Бобу. Маша не изменилась. Стол – вполне. Остался
ночевать.
12.7. Последний завтрак всей группой. Народ разъезжается.
Подкралась смазливая официантка: «Может, вам нужно деньги поменять?» —
«Нет-нет, спасибо». М. в Ленинград зазывала. Передачи, разговоры, поиск
квартиры, деньги, ученики. Вернулся в гостиницу. Поезд визитеров: письма,
передачи, приветы. Два дня подряд. Вызвали в пропускной отдел. Оказывается,
каждый должен был получить пропуск. Старый изможденный гэбэшник за окошком стал
орать, что это я тут устраиваю, кто я такой, откуда, вот он выяснит, у кого
следует, вот он выселит меня. Забрав паспорт, ушел. Девка, мутная, как вода в
грязном пруду, не поднимала глаз. «Чо это с ним?» — куражусь, а у самого душа –
в пятки. Замямлила и пошла пятнами. Гэбэшник вернулся, паспорт отдал, сказал,
что больше никого не пустит ко мне, косился волком беззубым. Пришлось встречать
народ на выходе из гостиницы. Примелькался охране.
13.7. Встреча с Вадимом. По дороге расквитался с
оставшимися письмами-передачами. Вадим не изменился. Подарил ему стильную
маечку, жена выбирала. Пошли старыми маршрутами: от Проспекта мира через
Цветной, Петровку, к Малому. По дороге зашли в Рождественский монастырь, там
музей «18-й век», никого, сторож-бабуся, две девицы в кассе
болтают-поглядывают. Гравюры, пушки, портрет Радищева, мистический,
потемневший, утерявший черты, с черными провалами глаз, вышли на балкон, бабуся
всполошилась: «Туда нельзя!», да ладно, бабуся, мы только щелкнемся, купола
вокруг, стены крошатся, огромные деревья, пококетничали с девицами, зашли в
закусочную, сожрали курицу, всю в жире, кофе с пирожками, кофе добрый. Закололо
в правом боку, от курицы или от ходьбы? Каблук отлетел. Зашли в мастерскую.
Прибили гвоздями толщиной в палец. По
дороге нахватал книг. На углу Столешникова взял арбуз у восточного человека
(родной ты мой!), против боли в боку и тошноты от проклятой курицы. Арбуз не
помог, хотел выбросить, но Вадим не позволил. Он и косточки куриные в
целлофановый мешочек собрал, коту. У Малого позвонил Сереже. Пригласил на
пьянку у Кибирова, в честь выхода книжки на родине, в Осетии. У Кибирова
собралась семья и тесный круг. Файбисович, Саша Бродский, Рубинштейн, Зайцев.
Женщины особой породы подруг русских художников и поэтов. Жертвенное служение.
У нас нет таких. Закусь отменная, пилось легко. Размяк. Пели песни 30-х, «Мы
железным конем все поля обойдем», потом «новые»: «Вот кто-то с горочки
спустился». Файбисович, жизнеобильный толстяк с вьющейся бородой, задавал тон
застолью. Рубинштейн, заросший, с гнилыми зубами, подтягивал хриплым басом и
шутковал. Тимура называл Кирбюратором, песенки переиначивал, вместо «упала
ничком» — «упала рачком». Тимур, в круглых очках, был радушен. Хитрец. Сережа
нализался. Уговорил меня ехать завтра на дачу, потащился к ним на Новокузнецкую
ночевать, заодно посмотреть, какие книги для меня купил, и пленку Магарика
послушать, неловко, но уж очень страшно и тоскливо было одному оставаться.
Сережа по дороге горланил «Взгляни, взгляни в глаза мои суровые» и приставал к
милиционерам, требуя, чтоб они подпевали, Лена его оттаскивала. Брели пустым
ночным Замоскворечьем, по трамвайным путям, эхо как в колодце. Лена на нем
висит, утихомиривает, я сзади плетусь. Дома еще пили кофе с мороженым, к трем
улеглись кое-как в одной комнатухе. Заснул я с трудом. Под одной простыней было
холодно, комната вся прокурена, тараканы гуляют, а под дверью, у самой головы,
кот плачет.
14.7. Утром поехали на дачу. Все еще чувствую себя
моряком, сошедшим на берег после долгого плаванья: земля плывет, хочется
держаться за что-то, за кого-то. Перед отъездом слушали Магарика. Хасидские
песни. Родным повеяло. С Наташей дуэтом, душевно у них выходит. Поели кофию с
сухарями и в путь. День солнечный. Купол «Всех скорбящих радости» на Ордынке сияет.
Здесь на Пасху начался роман с Инной. Полтора часа в набитой электричке.
Автобус времен второй мировой, разухабистая дорога. Дачный поселок в ложбине.
По дороге громко расспрашивал меня, что нового в Иерусалиме. Я испуганно
оглядывался. А когда шли пешком к поселку (у придорожных заборов мужики в
майках, татуированные, с лопатами, с авоськами, поглядывают угрюмо), дождавшись
момента, когда идущие впереди и сзади были достаточно далеко, твердо попросил
его не раскрывать широкой публике мое инкогнито. Он сказал, что зря я боюсь,
все теперь изменилось, никто ничего не боится, но если я чувствую себя
неуверенно… Готовили на костре. Картошку варили. Лучок с грядки. Потом пошли
на Москва-реку, купаться. Вода холодная и мутная, но не удержался, хочется ведь
в ту же реку войти. «Ну, хвали! — гордился Сережа. — Чего ж ты не хвалишь?» К
вечеру пошел звонить насчет квартиры. Телефон один на поселок. Очередь.
Стемнело. Электричество не завели еще. Так и не дозвонился. По дороге
познакомился с мужиком и напросился вернуться утром на его машине в Москву.
Юрий Аббович, из евреев. Жена его, древлянка угрюмая, сразу невзлюбила, будто я
Аббовича умыкну в Израиль. При свечах ели галушки с черной смородиной. Сережа
прочитал два новых стихотворения, рассказывал байки. Что у Кинжеева хуй в банку
не пролезает, «чудовищный хер», он теперь налеты на Москву совершает,
свирепствует. Заснуть не мог из-за холода и жуткой тоски, заброшенности, одеяло
не помогало, бил озноб, испугался, что заболел. Надел рубашку и свитер, кое-как
унял дрожь. Заснул к утру, а тут будильник в семь, не пропустить Аббовича. Тот
хлопотал с женой у машины, чего-то грузил, техосмотр. Доброе утро, говорю,
древлянка в мою сторону даже не посмотрела, я подошел вплотную и прям ей в ухо:
«С добрым утром!» Не повела ни ухом, ни рылом. С жидами, видать, кроме мужа, не
разговаривает. По дороге разболтались с Аббовичем, соскочили на еврейскую тему,
и тут я открылся соплеменнику. «Я так и подумал», — сказал он, гордый своей
догадливостью.
17.7. Вчера переехал на квартиру. Боб помог на своих
«Жигулях». Квартиру Паша сосватал. Его же бывшая, напротив дома, где мы жили
перед отъездом.
В общем, вернулся. Хозяйка меня помнит. Я-то ее – не
очень. Квартира – хлев. Дочкина, дочка в экспедициях. Прибрала чуток. Паша
говорит, что они нуждаются. «Три тысячи дашь им – счастливы будут». Вечером той
же тропинкой пошел к тете Саше. На корм не рассчитывал, но попить дали, когда
попросил. Бабка при смерти. Стонет. Иссохшая. К ней и подходить не спешат. Уже
кукла. Тетя Саша ей: «Мама, мама, Нёма здесь! Слышишь? Нёма!» — «Нёма?» —
старуха встрепенулась и даже попыталась приподняться. «Нёма!» Приподняла руку,
и я взял костлявую кисть. Губы ее задрожали, и глаза увлажнились. Откинулась и
снова застонала. Сеструха распухла от самодовольства. Муженёк перечислял
«достижения»: машина, дача, работа, халтура, охота, рыбалка, не нужен нам берег
турецкий. Ночью жена звонила, приедет. Ну зачем, кричу ей, чо тут делать?!
Встал рано: группу надо сколачивать. Зашел к Мише. Он
похудел, высох даже. Зубы почернели. Ковер в шерсти – две собаки. Собачий дух
такой, что хоть беги. Стал окна распахивать. Миша, с места в карьер, подсунул
свои переводы какой-то словацкой поэтессы, потом магнитофон завел, бабу с
романсами, Горбачева, он его речи записывает. Восхищается: необыкновенный
человек. «Ты только послушай!» Даже мои записи у него сохранились. Пока чай
варганил, я гитару снял со стены и, на край стула присев, перебирал струны.
После чая он возбудился, доказывал, что все суки, он один – честный. И как
человек, и как писатель. А я – сломался в юности. Рассказал, что Сопровского
машина сбила, когда он выходил с пьянки, дня рождения Гандлевского, и что до
пяти утра он пролежал около дома еще живой, вот какие они все суки, а я с ними
вожусь, Пушкин тоже сука, должен был царя пристрелить, Вагинова он бы сам,
своими руками, Аверинцев – тонкая сука, Израиль – тоже сука, угнетает арабов.
Потом он перешел на страх, сказал, что уедет, потому что не может жить в
постоянном животном страхе за свою жизнь, что я не представляю, какой
антисемитизм, какая ненависть кругом, соседи на его собак покушались, даже
напомнил мне – я и забыл – фразу Бялика о революции в России, которую я ему
когда-то цитировал: «свинья перевернулась на другой бок». Его страхи были так
на мои похожи, что я вошел в настоящий параноидальный резонанс и поехал на
свиданку с Инной сам не свой. Она это, конечно, заметила, но приписала томленью
упованья. В фойе нового киноцентра на Краснопресненской – никого, ажиотажа
вокруг кинофестиваля не наблюдалось. Я распустил хвост: взял в буфете
шампанское и бутерброды с семгой. Показывал фотографии. Она – свои: дочка, муж
за кадром. Наклонившись, касалась меня, а я, как ёж, сворачивался. Посмотрели
«Раскаленное небо» Бертолуччи. Навевает. И «Алла-у-ахбар!», и синайские пейзажи,
и даже любовная сцена у обрыва, над простирающейся внизу пустыней, над такой же
лунной равниной в Негеве мы валялись на армейском одеяле, на тебе было розовое
белье, и горы были розовые… Потом пошли через Воровского на Трубниковский, я
искал свой дом возле американского консульства, фотографировал, шел дождь. Весь
день шел дождь. У Миши за окном просто ливнем лил. Дом я нашел. Вошел через
длинную гулкую арку во двор, но «узнавания», совпадения с собственной тенью, с
тем, что видел в повторяющихся снах, не произошло. Посидели на скамейке в
скверике у церкви Спаса Преображения. На той самой скамейке, у которой стою на
старой фотографии зимой, шестилетний, перевязанный поверх шубчонки
крест-накрест черным шарфом, как революционный матрос пулеметной лентой.
Деревья забрызганы дождем, церковь за деревьями, хипня шляется, все щелкал и
щелкал затвором, чего-то хотел поймать. На Арбате зашли в павильончик, взяли по
стакану сока с пирогом. Пьянь, шпана, художники, матрешки, гитарист-запевала,
зеваки хмурые. Пыталась рассеять мою тоску, но была не в силах. Вдруг
заторопилась – муж нервный.
17.7. С Иосифом – по местам отрочества: от Новослободской
через Сущевский вал на Палиху, Тихвинская как челюсть с выбитыми зубами, только
бани на углу одиноким корнем торчат, вместо нашего двора – провал пустыря. Шли
вдоль трамвайных путей, вдоль биографии: школа, Дом пионеров, развалины церкви,
где мы сражались на палках, мушкетеры с гвардейцами, у кинотеатра «Труд» липли
зимой к запотевшим стеклам женской бани в подвале, вот МИИТ, у ворот трое
пареньков в кепочках, само благолепие, продавали местную еврейскую газету,
«Собеседник» называлась газетка, беседы с Любавическим ребе, рядом с пареньками
стояли румяные, крестьянского вида ребята, у которых руки чесались, но указаний
не поступило, а проявлять инициативу еще не привыкли, я бросил сионским
близнецам: «Шалом, протоколы распространяем?», но братского восторга не вызвал,
сунули газетку и три рубля содрали, святоши. Под рассказы о моей жизни там
дошли до площади Борьбы, уселись в скверике, перешли на его жизнь тут, на
книги, на Бахтина и Лосева, философию искусства, русскую идею с плавным
переходом на антисемитизм русской интеллигенции («когда мне бородатый профессор
начинает говорить о духовности, то я думаю: он меня сейчас будет резать или
погодит малость?»), да, нестерпимо, но – единственная возможность
«осуществиться», как и тогда, все как и тогда. Потом дальше пошли, мимо
Мариинской больницы, Театра Советской Армии, через бульвары к Почтамту на
Кировской, заходя по дороге в книжные и обильно отовариваясь. На Почтамте
отослали. Попали в короткий и буйный дождь. В шесть урок у Паши, первая группа
начинала функционировать.
18.7. Решили с Иосифом основать негоцию. Книги тут на
центы идут. Отправили еще три посылки. Потом вернулись к нему домой. Дал мне
почитать свою статью о Лосеве, и я на первой же странице заснул. Когда очнулся,
Ира уже хлопотала около стола с салатами, водочкой. «Вот уж не думал, — сказал
Иосиф, — что моя статья может иметь такой сногсшибательный эффект».
19.7. Миша учит не бояться быть шизофреником. «Ты же
шизофреник, Наум, как и я». Убежал от него на встречу с Олей у Пушкинского. В
«Огоньке» работает, может, стишки пристроит. Насчет пристроить быстро отпало.
Предложил зайти в Пушкинский. Там была выставка английских гравюр 18-го века, с
породистыми суками и прочим охотничьим антуражем, и выставка коптских тканей,
века шестого. После музея думал, что разбежимся, но еще долго сидели на
скамейке у бассейна, сказала, что Храм собираются восстанавливать, поговорили о
христианском возрождении в России, об Александре Мене, которого она
боготворила, обещала сводить в музей Корина, потом потащилась за мной по
Остоженке, рассказывала, какие где приходы и чем известны. Логика затянувшейся
встречи провоцировала на смелые продолжения, но не решился. Волосы – полынь.
Короткая стрижка.
К группе еще двое присоединились, Миша сосватал: Володя
Казарновский с новой женой, я у него был перед самым отъездом, кончал когда-то
Литинститут, а теперь сторожит овец, не пишет, и еще странная особа, распухшая,
как на гормонах, застенчивая. Поздно вечером зашел к Мише. Смотрели российскую
программу (у меня даже телевизора нет). Миша изумлялся моей возбужденности. «Ты
ж, — говорит, — на родину вернулся. Как к старой бабе. Боишься вновь полюбить?»
— «Как к старой бабе, от которой еле удрал», — попробовал отшутиться. Сидел
допоздна, никак не мог расстаться, как Оля со мной. Не могу один. Начинаю
метаться, заполнять время встречами.
20.7. И опять я один. В родной нелюбимой стране. Читаю с
тоски «Вопросы философии», о Чаадаеве, о «русской идее». Одна у них идея, зато
своя. И странно – ни тяги к женщинам, ни ревности. Впрочем, сон был вчера.
Чьи-то объятия. Чьи? Зашел к Мише. «Надо ж, — он раскуривал трубку убойным
табаком, углубляясь в воспоминания, – вот теперь даже странно, что были такие
времена, когда в первый раз ебался, искал, где пизда, хм, да, хм… надо
сказать, что хоть я и философ, но более интересного поиска у меня в жизни не
было… Ну, теперь-то я все это преодолел».
21.7. Навестил с дядей Валей отца и бабушку в Востряково.
Справил службу заупокойную, договорился прибрать могилу, надписи подновить.
Дядя Валя мало изменился. Молодцом. Только неумеренно говорлив. И норовит всех
излечить своим тайным способом. Марка Исакыча, старика с палочкой, который
молитву творил, сагитировал дышать правильно, четвертым лёгким, чтоб ноги
прошли. Марк Исакыч спросил, где дядя Валя принимает. Дядя Валя гордо сказал,
что он уже не принимает в последнее время, только помогает страждущим. Он и 20
лет назад учил меня дышать правильно, по системе йогов. Отвез его домой и
дальше, по родственникам. Обожрался и снова всю ночь ворочался. Завтра жена
явится.
22.7. После бессонной ночи встал ранехонько, весь в поту,
потащился на Полянку. Дал еврейцам урок. Народ немолодой, никуда не едет, но у
кого дети в Израиле, у кого дела, а кто на всякий случай. Начальство заглянуло,
осталось довольно – центр культурной деятельности исправно функционировал.
Потом совещание было, ревизор приехал. Местная команда крутилась вокруг него,
подпевала-поддакивала, рапортовала о достижениях, ярко рисовала трудности,
чайку подливала, тортик пихала в рот. Потом – гибушон, всей сионистской кодлой
пошли в кооперативную кафеюку на Ордынке, знатно пожрали. Шмулик, уже матерая
административная крыса, знал, для чего начальство приезжает и как его ублажить.
Да и ревизор – мелкота. Кафеюшка была уютненькая, еврейцы расшумелись, прям как
дома, пара уголовничков за угловым столиком косилась, но в рамках
толерантности. До конца не высидел, смылся под предлогом важных дел. Вышел на
Кольцо и потопал к Москве-реке, хотел в новом Доме художника альбомчиков
подкупить, но он был закрыт, вышел к реке, сел на ступеньки. Река широкая,
медленная. Кремль вдалеке. Успокоила. Вдруг узнал воздух, летние запахи. Жадно
набил легкие. Щелкнул фотиком.
23.7. Набег на книжные. Явление дяди Миши. Едем на дачу,
шашлык жарить и водку пить. Дядя Миша осмелел, витийствует про евреев, над
зятем куражится, обевреился, мол. Зять Вася улыбался-щурился, ушки на макушке.
Ночью дождь лил, бил по стеклам. Пустая веранда. Холодно. Шашлык впрок не
пошел, на рассвете побежал по мокрой траве в деревянную будку на краю участка,
просраться. Днем с Иосифом у Калашникова. Продает библиотеку. Отобрал кое-что.
Чай попили, за поэзию поговорили. Калашников признался, что давно не пишет.
Понравился, не суетлив. Посплетничали об «эмигрантах», всем досталось, даже
внутренним. В шесть урок, потом – в Шереметьево. К четырем утра дорвались
наконец друг до друга в постели на Черкизовской. Утром попили кофе, устроили
постирушку, запахло домом. ОВИР, очереди, прописку не дают, но паспорт изъяли.
Зашли в «Россию» отобедать, да не вовремя, зал был пустой, официанты обедали.
Поймал одного за фалды, шепнул заговорщицки: «Организуй. Внакладе не будешь».
Дылда оглядел нас и посадил за столик. Я старался ничем не выделяться, но жена
выдавала. И это настроение кутнуть, показать им, все эти мечты о победном
возвращении, кус мир ин тухес на белый конь, как дедушка говорил, благо деньги
– сор, три тыщи за сто долларов, хоть жопой ешь, и я отдался стихии. Совершенно
противу правил. Черная икра, холодная лососина, шампанское. Содрали 225 рублей.
Приличная месячная зарплата! А сколько книг можно было накупить! И я
разозлился. За ее тягу к купеческому шику. А разозлившись, пожадничал и дал
дыдле только четвертак на чай. Он, видать, рассчитывал на большее и сразу
погрубел. Вышли под ливень. Официанты стояли под навесом кучкой и курили, все –
гвардейцы, как на подбор. Поглядывали с наглым недоброжелательством, наш им
что-то рассказывал, и они посмеивались. Четвертак им, видишь, не деньги, совсем
охамели. Пошли на Красную. Когда к Лобному подходили снизу, а оно – рогом в
хмурое, злое небо, и Византия вокруг, пышная, гнусная, жутью в душу пахнуло.
Потолкались в Гуме, в «Эстер Лаудер» не попали, по пропускам, но в «Лореаль»
жена ввинтилась, сунула в лапку, накупила кремов («Ты знаешь, сколько это у нас
стоит?!»), раздражали ее восторги, охи-ахи перед березками, церквушками,
дешевизной. Вечером к Л., бабий визг, слезы, бредятина. Мрачно смотрел
телевизор, пугал гражданской войной и жрал «ножки Буша».
26.7. Едем в Ленинград. Напряженка: жена без паспорта.
Учу ее не выделяться, платья хитрые не надевать, всякие «беседер» и «ма питом»
из лексикона выкинуть.
27.7. Эдик растолстел. Поля омужланилась. Квартира
запущена. Комары, как птицы Хичкока, несметны и неумолимы. Перед сном
пылесосили, целые слои с потолка снимали. Диван узкий, война с комарами. Так и
не заснул. Утром – в Петергоф. Запустение, обветшалость. В коляске, запряженной
парой, туристов катают по площади перед дворцом, размазывая дерьмо лошадиное, в
парке духовой оркестр дефилирует в театральных костюмах екатерининской эпохи,
туристки повизгивают у фонтана, фотографируясь в объятиях дюжего вельможи
неопределенного исторического периода. «Хаим! Хаим! — кричит одна. — Бо наасе
цилум, рак шекель!» Жена потребовала, чтоб катание организовал, а у возниц как
раз перерыв. Два парня и девка, тоже в машкерадных костюмах, пьют водку и ржут.
«Как насчет?» — говорю, кивая на лошадей. «Перерыв!» — грубо резанул парень,
лошади, дружно задрав хвосты, обильно облегчились на царские мостовые, и
возницы взорвались новым залпом хохота. Расхотелось лезть со своими деньжищами.
Жажда. На счастье деваха выкатила лоток с пакетиками сока, яблочного, по рублю.
Народ было слетелся и так же быстро рассеялся, цена кусалась. Я взял пяток,
отошли с женой в сторону, присели на камень и стали жадно пить. Стайка
мальчишек лет 10-12 беспризорного вида пристала: «Дяденька, дай попить!» Я не
понял. Жена: «Какой ужас, попрошайки!» — «Мы интернатские», — сказал один
пацан, как бы оправдываясь. Дал им пятерик: «Идите, купите себе». Бросились
опрометью. Но благодеяние отозвалось не самодовольством, как водится, а
тошнотой. Вернувшись, гуляли по Невскому. «Дом книги» пустой, зато вокруг бойко
торговали Анжеликами и Агатой Кристи в ярких обложках. На Дворцовой тоже катали
на лошадях, и лошади непрерывно срали. Шустрые ребятишки крутились, предлагая
то ли купить что-то, то ли что-то продать, обзывали «мистером». Шуганул их на
чистом русском, и они, изумившись, отстали. Жена, жена выдавала своими
шальварами. Уличные музыканты повсюду упражнялись на флейтах, скрипках,
гитарах, гармошках, в одиночку и ансамблями. На Мойке, возле лодочной станции,
новая блажь: хочу на катере покататься. Тут же, откуда ни возьмись, шкаф в
кепочке, эх, прокачу. 200 рублей. Я говорю: ты чо? И не то что жалко, а
выдавать себя нельзя. Но жена умоляюще смотрела, вода плескалась у бортов,
дорога реки манила в лабиринты между дворцами, и я дал слабину. Сторговались на
150. Катерок тронулся, ветер толкнул в лицо. Жена села рядом с морячком, а я
сзади. Лицо морячка было неулыбчивым, плечи внушительными. Сначала он пытался
любезничать, рассказывал, мимо чего проплываем, куда путь держим, на одном из
поворотов предложил сделать дополнительный крюк еще за 50 рублей. Когда я
отказался, не люблю эти арабские штучки, он тут же удвоил скорость и мрачно
заткнулся. Ветер сделался сильным, и я спрятался за его широкую спину. Заметил,
что, проезжая мимо каменных лестниц, спускающихся к реке, к лодочным станциям,
гондольер наш, не поворачивая головы, косился на подозрительных людей у лодок,
иногда обмениваясь с ними взглядами, вопрошающими, выжидающими чего-то. Я
напрягся: вот как пристанет к берегу, под любым предлогом, огольцы в лодку
прыгнут, и хорошо, если на дно не отправят. Думаю: если сейчас попросит
пристать, покурить там (уже спрашивал, нет ли у нас закурить, хорошо, жена все
выкурила, а то б сейчас «Мальборо» достала…) или пописать, скажу грубо: дуй
дальше. Лучше с ним тут, один на один, и позиция у меня лучше, чем на берегу с
огольцами. Пронесло однако. Вернулись домой усталые, но довольные: жена –
Северной Венецией, а я – тем, что обошлось без эксцессов. Вечером – прием.
Саша-племяша, Генка-стенка, Софуля, все с женами-мужьями-тещами, наперебой
объясняли, почему в Израиль не едут. Жена захлебывалась от патриотизма,
рассказывала о сыне в армии, пугая обывателей военными буднями имперских
окраин. Положили нас на этот раз более комфортабельно, и я хоть чуток поспал.
29.7. Зашли к Пушкину. Огромная библиотека, видно, что
гонялся за книгами. А книголюбы – это секта, масонская ложа. Кто любит книги,
недолюбливает людей.
2.8. Вечером – в Вильнюс. Паспорт, с пропиской, вернули.
При посадке престранный случай: какой-то молодой человек приятной наружности,
обходительный, спросил, нет ли у нас случайно лишнего билетика. Я удивился
тому, что случайно был, Ася должна была поехать, но передумала, а билет я хотел
вообще выбросить, подумаешь — 4 доллара. Я говорю: вы знаете, это совершенно
невероятно, но есть лишний билетик. И даю ему. Он стал рыться в карманах, я его
остановил, мол, ладно-ладно, мы ж еще в купе увидимся. Но в купе мы не
увиделись, он исчез, а появился на полдороге, сказал, что он со знакомыми, а
мне хочет просто деньги отдать. Деньги я взял, чтобы не показаться
подозрительным, а сам вдруг подумал: что-то в этом молодом человеке не то,
что-то не вполне естественное…
В Вильнюсе на днях убили шестерых пограничников. Весь
город на площади Гидемина. Отпевание. Жертвы объединяют и придают силы. Нация
мстительно сжимается в кулак. Жора пригласил в «Стиклё», ресторанчик для
иностранцев и нуворишей в старом городе. Амбал у входа. Пароль «Жора»,
распахивал двери. «Сам» пришел позже, обвинил нас, что скромно заказываем,
удвоил ставки, рекомендовал разные сорта коньяка, здоровенные литовцы-официанты
(видно, и тут гвардия в официанты пошла) стояли вокруг плотной стеной и ловили
каждый знак. Жоре лет 35, худ, простодушно-нагл. «У меня торговый дом».
Объяснял, кто должен править в этой стране и что литовцы – долбоёбы. Я
поеживался, не трахнул бы кто из этих долбоёбов подносом по наглой еврейской
башке, но долбоёбы были невозмутимы, смотрелись вышколенно.
4.8. Кладбище тут шикарное, не сравнить с Востряково.
Заборов нет, а все аккуратно, прибрано, просторно, могилы друг на друга не
наезжают, сосны в солнечной паутине. Обратно ехали в ржавом разболтанном вагоне
с двумя мужиками неопределенных занятий. Толстый-болтливый-подшофе что-то чуял,
ловушки ставил: сколько в последний раз в Москве к зарплате прибавили? «Не
знаю, – говорю, – с зарплаты не живем». На Белорусском столпотворение,
мешочники. Будто гражданская уже началась.
6.8. Жена гуляла с Асей по Арбату, и ее обхамили по
национальности: хотела у «художника» матрешку купить, а он ей: «Не троньте, не
поганьте». Была в шоке. Ночью к тете Саше позвали – бабка при смерти.
7.8. Утром – ходоки. На предмет как в Израиль пробраться.
Потом на Полянку. Начальство приезжает, лично Диниц. Совещания-застолья. Как
среди евреев идеологическую работу вести. Проводил жену. Самолет на три часа
задержали. Наконец улетела. Полегчало: теперь если накроют, то хоть не всех
сразу.
8.8. Вернулся домой к утру. Посыпались звонки: тетя Саша
(бабка умерла), ученики, Инна хочет встретиться, Оля достала билеты на византийский
конгресс, на открытие, Аверинцев будет выступать. Но завтра совещание с
Диницем. Сказал, что, к сожалению, не могу. К часу жена позвонила, добралась
благополучно. Поговорил с сыновьями, с мамой. Опять Инна, очень хочет
увидеться. «Приезжай», — говорю. Замолчала. «Ты уж меня прости за прямоту», —
добавил. Все-таки вытянула из дома. В «тихий скверик» с тихими алкашами на
«Кутузовской». Рассказывала, как замечательно съездила в Вологду, книжечку
подарила с красивыми фотографиями и осколок камня, от какого-то монастыря. А я
с тоски что-то разоткровенничался, стал о своих романах повествовать.
Скуксилась. У метро купил яблок у молодухи. Кислые.
После урока поехал к Леве. Чуть одутловат стал. Те же
джинсы. Два карапуза, красивая жена с коровьими глазами. Умна, деловита,
возбуждена политикой. Наметилось совпадение геополитических воззрений.
Предложил ему сотрудничать с нашей партией. Он со всеми перессорился, загнан в
угол и явно ищет поддержки. Пригласил выступить на конгрессе учителей иврита и
активистов сионистского движения, который он на днях открывает. Пытается
конкурировать с ВААДом. Но ни Бюро, ни Сохнут с ним не играют. Теперь за «игры»
с Сохнутом или с Бюро конкуренция жесткая. Каждый норовит себя объявить местным
сионистским лидером. Левушка – из старейшин. Но не в ладу с новой порослью.
Слушок гулял, что «стучит». Не верилось. А теперь и не важно.
9.8. В семь утра разбудили: Диниц встречу перенес.
Отволок книги на почту, зашел к тете Саше. В воскресенье похороны. Понаехала
родня из Смоленска, Уфы, все женаты на русских. Семейный обед. Расспросы об
Израиле. Народ от рассказов о далекой прекрасной родине возбудился, обнаружил
тягу, «вот если бы…», интересовался бизнесом. Русские жены молчали каменно. У
них там в Смоленске, небось, за еврея как за графа пойти. Провинциальные
крепкие середнячки. С головой в перестройке. Зашел к Мише. У него Ваня
Ахметьев. Миша стал читать какую-то поэму, «важную», потом поставил пленку
Левина – «лучший бард». А мне что-то не по себе. Миша с Ваней в кровь
заспорили. Устал от споров. Вообще устал. Вышел с Ваней. Говорит: Миша психует
от того, что его не печатают. Ваню же «в Париже знают» и в Мюнхене какой-то
сборник выходит концептуалистов, ну и он – «в обойме».
10.8. Трудились с Иосифом, как пчелки, покупали и
отправляли книги. Забалдел настолько, что после обеда он как-то ухитрился меня
в шахматы обыграть, что привело его в совершенно праздничное состояние духа.
Даже стихи похвалил.
11.8. Диниц зовет в «Савой». Черт, как раз похороны.
Однако служба превыше всего. У подъезда толкались «Мерседесы», распорядитель,
не ниже майора, с нашим сотрудником пропускали внутрь. В зале журчал фонтанчик,
старлеи, а то и капитаны бесшумно сновали, наливали, интересовались на ломаном
английском, чего изволим-с, заслышав в ответ русскую речь, не удивлялись. У
фонтанчика стоял седоватый, не ниже подполковника, и дирижировал. Судя по шобле
вокруг Диница, личность он мелковатая. По очереди рапортовали о достижениях,
предлагали «улучшения в работе», я стал судорожно думать, о чем же мне отрапортовать,
но стол был длинный, после первых рюмок порядок смешался, каждый боялся не
успеть доложить, так что до меня очередь не дошла. Дружно ругали Бюро
(межведомственные распри), как оно им палки в колеса вставляет, перебегает
дорогу, и МИД еще под ногами путается, мы бы, дали б нам волю, всю работу в
России как надо поставили, у нас опыт, у нас такие замечательные кадры,
подобранные лично… Диниц благожелательно кивал, воодушевлял на подвиги,
инструктировал. Я поймал за фалды старлея, чего, говорю шепотом, водку-то унес?
Он рот покривил и исправился. И я ее, родимую, с семгой да с красной
икорочкой…
Пустая в воскресное утро площадь Дзержинского. Железный
Феликс как кипарис на пригорке. Поехал к тете Саше. Все уже вернулись с
кремации. Поминали бабку. Удивлялись, как это меня Господь сподобил увидеть ее
перед смертью. Возвращаясь домой, уже совсем пьяный, увидел свет в квартире –
воры?! Вроде ничего особенно ценного не оставил… Рванул дверь: в квартире
паренек и две девицы, одна, высокая, ширококостная, черноволосая, представилась
хозяйкой квартиры, извинилась за вторжение, мол, только что вернулась из
экспедиции и хотела кой-какие вещи забрать. Подружка, бледнолицая, невзрачного
вида, посмотрела на меня как-то слепо и увела глаза.
12.8. Утром устроил себе постирушку, потом – по книжным.
На Чистых встретился с Макаровым, Миша сосватал, интервью у меня хочет взять
для какой-то новой газеты. Похож на молодого Бунина. Спасаясь от дождя,
заскочили в кафе рядом, выпили коньячку, разговорились. А тут обеденный, и нас
безжалостно под дождь вытурили. Интревью под навесом. Как мне Москва через 13
лет. Иногда он что-то записывал в блокнот, но в основном полагался на память.
Подарил ему свою книжку, и он обещал дать вместе с интервью подборку. Я не
очень рассчитывал на публикацию, но Саша мне понравился, а с хорошим человеком
познакомиться – уже удача. Обещал свести с Айги и Сапгиром.
13.8. Свиданка с Марой. Психиатр, интересуется
возможностью устройства в Израиле. Поволок ее в Третьяковку, на выставку
русских икон, приуроченную к конгрессу византологов, выставка колоссальная,
потом в Дом художника на «Русский модерн» – американские горки по музеям – и в
конце просмотра предложил поехать ко мне. Пора уже на кого-нибудь
взгромоздиться. Заколебалась, но не решилась. Хозяин – барин. Приехал домой
усталый и голодный. По дороге купил яички, хлеб, редиску с луком зеленым,
заправил все итальянским соусом и закатил себе пир с «Гурджаани», зря, что ли,
пять бутылок из Ленинграда тащил?
14.8. Утром отправлял книги, потом поехал на съезд
учителей иврита. Сняли целый павильон на ВДНХ, шикарный зал человек на тысячу
(четверть зала заполнено), в фойе сионистская литература, выставка художника,
про Катастрофу. Загнул им про «русскоязычную литературу в Израиле».
Возбудились. Еще бы, половина, небось, русские писатели. Засыпали вопросами.
Пришлось заочно поспорить с Агурским, который выступал здесь днем раньше и
печалился, что чересчур много понаехало, мол, «совок» израильскую культуру без
соли съест. Катя предложила сделать интервью для «Недели». В перерыве вдруг
встретил бледнолицую подружку моей хозяйки, удивился, что это она, эдакая
крепостная кружевница, на съезде учителей иврита делает, она замялась, и тут
меня осенила догадка: а ведь девушка работает! Тут же вспомнил и паренька, который
у нас билет купил, а ведь меня, кажись, пасут с самого начала.
У ВДНХ должен был подхватить Милу, новую ученицу. Из
метро не высунешься – ливень. Не дождался ее и короткими перебежками, прячась в
подъездах, побежал к ученикам. В один из подъездов за мной вбежала стройная
девушка на высоченных каблуках и в черном глянцевом дождевике. Смотрим друг на
друга, отряхиваемся.
— Вас не Наум зовут?
— А вы – Мила?
На уроке ходил павлином, да и другие ученики
(врач-венеролог, инженер-механик, директор совместного предприятия) напряглись,
что-то было в ней, мужской род уязвляющее. Уж собрался штурмовые лестницы к
стенам крепости ставить, но крепость должна была ехать за сыном на дачу, и я
милостиво отложил штурм.
15.8. Макаров повез к Сапгиру. Жовиальный мужик во всем
джинсовом, худая жена, русская, натертый паркет, породистая старая гончая.
Встретил по-светски сдержанно, соблюдая субординацию, но быстро расслабился.
Подарил книжки, я ему – свою, передал приветы, разговор о журналах, новых
книжках, знакомых. Подали оладьи со смородинным вареньем, коньяк. Стали стихи
читать. Начали с меня. Очень хвалил. Обещал пристроить, у Глейзера. Потом сам
читал. Много. Стихи-механизмы, пошли со скрипом. Что не сдержало пыл моих
восторгов, которые, благодаря замечательным оладьям и коньяку, выглядели вполне
искренно. Потом Саша читал. Запомнилось: «Жизнь длится в течение поцелуя.
Остальное – мемуары». За стихами с коньяком время летит незаметно, и к
Калашникову я опоздал, стол уже разорили. Иосиф, зарумянившись и примостив
головку к ладошке, с ангельской улыбкой взирал на опустошение. На пиршестве
царил и громыхал огромный Костырко, тут же спросил, для знакомства, не знаю ли
я случайно в Израиле Прайсмана. Лёню, что ль? Оказалось, что Лёню. Орудийный
хохот, прибаутки. Гена аккуратно подливал. Перемыли кости жидам, хохлам и
кацапам. Много о политике, как у нас. Костырко был неудержим и гремел, как
ведро с гвоздями. Подарил ему книжку, договорился зайти в редакцию. Гене моя
книжка понравилась.
16.8. Встретился с Олей на Спортивной. Тонкие губы,
уголками книзу, голос анемичный, до костей забирает, с такой монашкою
туманной… Долго бродили, пока нашли музей Корина. Жаловалась на
топографический кретинизм. Неопределенно намекнула, что Нарциссов чужаков не
любит, хоть и сам из евреев. Музей Корина спрятался во дворе. С виду — сторожка
под жестяной крышей, тяжелая дверь, мемориальная доска с барельефом. Стучали
долго. Впустила пожилая женщина. Потоптались в сумеречной прихожей. Вышел
«сам», Вадим Валентиныч, точнее вбежал, лет за 50, маленького роста корявый
крепышок с седеющей курчавой бородой и лысый, очень подвижный, неутомимый
ёрник. Взгляд острый, бегающий. Кольнет и убежит, кольнет и убежит. Сказано
было про него, что «замечательный» (с ласковой иронией) и что «из команды
Меня». Шаркнул ножкой, поцеловал Оле руку, мне кивнул без восторга. Проводил в
мастерскую: «Побудьте пока тут». Будто спустились из рубки подводной лодки в ее
гигантское чрево. Свет шел из огромных наклонных окон под потолком. В дальней,
темной стороне мастерской висел необъятный чистый холст. Остальные стены были
увешаны растворяющимися в сумерках картинами, эскизами, копиями. Толпились
учебные скульптуры, покорной очередью, лицом к стене, стояли холсты. В центре
залы, полукругом, расставлены на подставках большие картины, портреты
священнослужителей, а поближе к окнам, к свету, лежала на столе икона в
человеческий рост, и молодая девушка с лицом, полным почтительного смирения,
всегда меня раздражающего, дразнящего, усердно протирала ваткой уголок, время
от времени обмакивая ватку в какую-то жидкость. (Оля тоже держалась
почтительно, но с ласковой иронией, за которой мне почудилась какая-то тайная
власть.) Валентиныч порхал вокруг и приговаривал: «Так, так, замечательно,
молодец, Верочка!» И: «Хороша! Ах, хороша!», то ли икону имея в виду, то ли
Богоматерь, а может, Верочку? Я спросил, можно ли фотографировать. Влепили
сухое «нет». В мастерской было холодно, как в погребе. Пришли еще четверо, их
ждали. Рыжебородый немец, изъясняющийся по-русски, византолог, видимо с конгресса,
женщина средних лет и благородной блеклости, паренек с ФЭДом и приятель
хозяина, профессор, реставратор. Они тут же склонились над иконой (Верочка
отступила) и стали обсуждать ее качество и происхождение. Профессор был при
галстуке, двигался не суетливо, говорил мягко. И меня охватило завистливое
восхищение этим типом людей, которых Господь сподобил безбедно жить, занимаясь
любимым делом, что, видно, и придает их манерам столь естественную мягкость и
доброжелательность. Валентиныч усадил нас на скамейку у стены и приступил к
обязанностям экскурсовода. Голый холст во всю стену – это так и не начатая
картина «Русь уходящая». Сохранился небольшого размера эскиз картины и этюды –
портреты митрополитов, патриарха. Сказал, что все это сейчас выставили, так как
недавно американцы снимали фильм о Корине. Корин был учеником Нестерова,
задумал эту картину еще в 25 лет, во время похорон последнего патриарха, но
жизнь была суровой, пришлось стать обычным советским художником, отводя душу в
коллекционировании икон, спасая многое от разграбления и разрушения. Нам были
показаны еще пейзажи, картина «Ярое око», а затем все прошли во внутренние
покои дома-музея, где хранилась коллекция икон. Но несмотря на то, что
рассказывал он интересно, с вдохновением, для «своих», профессиональные штампы
экскурсовода, породы мне ненавистной, вроде евнухов, все же прорывались в его
речи, чем-то он вообще меня раздражал, и чувствовалось, что это взаимно. Мне,
конечно, повезло, как хозяин, а потом и Оля, подчеркнули, – обычных экскурсантов
во внутренние покои не водят: в одной из комнат жила еще вдова Корина, глубокая
старуха. Трое спецов снимали со стен иконы, вертели их на слабом оконном свету,
спорили, что-то неожиданное для себя открывали, оценивали, воодушевлялись. Эти
непосредственные профессиональные разговоры открыли мне кладезь знаний о
характерных особенностях псковской, ярославской, московской, вологодской,
тверской школы, о технике письма, о сюжетах и их религиозной символике.
Воистину просветили. Зашли даже в святая святых – спальню вдовы. Там висели
этюды и эскизы периода его жизни и ученичества в Италии, одна замечательная
вещь – панорамный вид Флоренции, итальянцы якобы огромные деньжищи за нее
предлагали, кропотливая работа. В спальне, естественно, пошли интимные
разговоры, сплетенки, как жену выбирал-высматривал, уже будучи в возрасте,
среди палехских работниц, на родине, несколько лет ездил, присматривался,
наконец выбрал, взял в ученицы, замечательно краски терла, терпелива была,
бывало, целыми днями сидит, трет, «так и втерлась», не удержался я, но наглая
шутка Валентинычу понравилась, и он слегка потеплел ко мне, даже объяснил, где
у них туалет в святая святых. Я тут же распоясался и вновь попросил разрешения
сфотографировать Олю, просто у вешалки, но нарвался на новый отказ и явное
неудовольствие, не столько, видно, самой просьбой, сколько настойчивостью,
свидетельствовавшей о недостаточном подобострастии. А я нарочно, да, подразнить.
Он хвастался перед гостями альбомом икон и рукописей из монастыря св. Екатерины
в Синае, среди них чуть ли не первая икона Спаса, я, конечно, не преминул
отметить, что как же-с, бывали в сиих местах по разным воинским надобностям,
заявление было холодно пропущено мимо ушей, и я решил, что он, видать,
антисемит на почве православия. Тем не менее мы мило расстались, и я даже
сделал групповой снимок у дверей музея. Поп свое, а черт свое. По дороге к
Новодевичьему (там была выставка византийских рукописей из афонских монастырей)
спросил ее, как это она дошла до жизни такой, религией заинтересовалась и т. д.
Оказалось, что родители ее из старообрядцев, девочкой водили в церковь, так что
для нее это не «интерес» и не возвращение к религии, она от нее особенно далеко
и не удалялась. И потом, когда все в тартарары летит, то и зацепиться-то больше
не за что. Во-во, встрепенулся я, вот этот аспект приобщения к религии меня
больше всего злит, у нас тоже полно всяких «возвращающихся», все опоры ищут,
как пособия по инвалидности. А что плохого, говорит, что опоры ищут? А то,
говорю, что нет никаких опор, и противно, когда здоровые люди духовные костыли
себе мастерят. Все во что-то верят, сказала она уклончиво. И ты, наверное,
тоже. Я верю в неизбежность пораженья, процитировал с бравой улыбкой. Ишь ты,
какой герой, сказала она, чем-то задетая.
Погуляли по Новодевичьему, зашли в павильон, где рукописи
выставлялись, и наткнулись вдруг на Нарциссова, который с двумя благолепными
девицами средних лет танцевал у каждой миниатюры, охал да причмокивал, как
бесенок, а девы почтенно переплывали за ним от экспоната к экспонату. Завидев
меня (я при этом радостно улыбнулся), подмигнул спутницам и воскликнул: «А заяц
тут как тут!» Девицы смущенно потупились, выходка была нагловатая, заело меня
на отступника, но пока думал, как отбрить гада, его и след простыл. «Чего это
он? – пожаловался я от растерянности Оле. – Антисемит просто какой-то». Оля
хмыкнула. Да, когда она про религиозность свою говорила, то был еще один
аргумент: «Надо же как-то культурно определиться». Все эти музеи с прогулками
возбудили меня донельзя, взгляд невольно все отклонялся к ее аккуратной попке,
обтянутой брюками, стал пугать ее для прелюдии переворотом, голодом,
катастрофами, но… симфонию пришлось отложить, пора было на урок, а она
сказала, что пойдет в собор помолиться, на том и расстались.
17.8. Суббота. Едем в Рязань. Автобус полнехонек. В
основном женский люд. У русских женщин тяга к «духовному»: поездки-приключения,
искусство, религия. И я, страх замуровав (визы-то в Рязань нет!), отдался
радости путешествия. Сидел с Инной, Оля – на заднем сиденье, от меня подальше.
Автобус трясет, тела друг о друга трутся, Валентиныч – о Преображении (праздник
нынче), о первых изображениях Спаса, о «московском барокко», а мой сурок – на
задних лапках, будто пожар в степи. Уж и так усаживался, и эдак, и отодвигался,
а он как ракета на старте. Не ушел бы в отрыв. Все три часа до Рязани так и
отстоял, как забытый часовой на посту, задревенел, даже болеть стало, и злость забрала:
уж так трудно мужику снисхождение оказать, христианскую, можно сказать,
милость, всё, проклятые, в игрушки со мной играют. А за окном Расея плывет:
поля, да леса, да реки, городок захудалый, а то храмик какой промелькнет, без
купола, на холме… Погуляли по рязанскому кремлю, собор Успенский и впрямь
хорош да велик, постоял у обрыва, внизу, за Окой – степь. Лазил по заповедным
углам, фотографировал, натыкался на Валентиныча, тоже оказался любитель
пощелкать, подмигнул мне. А взгляд все ищет, где Оля, фигурку ее стройную…
После Рязани еще подались в Солотчу, в тамошнем монастыре на высоком берегу
последний рязанский князёк отсиживался. Перед тем как монастырь осмотреть,
спустились к реке и устроили привал с закусоном. Девочки сплетничали, мол, Валентиныч
пару лет назад овдовел, к женскому полу зело неравнодушен (в моих глазах
слабость простительная), не дурак выпить. Он вдруг пригласил нас к своему
«столу», большой скатерти на траве, и я ему поднес бутылку «Сабры», был
доволен. Пошел свойский разговор об израильских достопримечательностях (народ
вокруг напрягся), что давно хочет посетить, я ему рассказал про Фаворскую гору,
какое сказочное место. Когда поднялись в монастырь, солнце уже садилось за
степью, затуманились дали. В монастыре разруха, кругом строительные леса,
щебень, камни. Ажурные красные палати похожи на ржавый корабль на берегу. Тут
же дом отдыха, мужички в маечках на скамеечках в домино стучат. Дверь открыта.
Лестница вниз, черный занавес. Над ним табличка: «Видеозал». Слышны охи-ахи, порно
крутят. Какой-то коротышка неинтеллигентного вида, поддатый, вывалился. Я
поспешил ретироваться. Еще в Рязани, у лотка с квасом, говорю Инне: а не
кутнуть ли нам вечерком? А? Так что — ё плейс или моё плейс? Засмущалась,
замэкала, чем озлила меня до крайности.
18.8. Утром вдруг позвонила. Мол, если хочешь, приезжай.
Может, лучше ты ко мне? Нет, я не могу, должны позвонить, кто-то должен
подъехать. Не понял, что сие означает, но препираться не стал, хоть и не люблю
в чужое логово нос совать. Помчался. Встретила в глянцевом халатике, я ее тут
же – в охапку, однако отстраняется. Чудеса и полное безобразие. Сел на стул у
окна. Усмехнулся и покачал головой:
— Ты меня
извини, но я тебя совершенно не понимаю. Просто… непонятно.
— Что тебе
непонятно?
— Непонятно,
и всё. Ладно. Неважно.
— Нет, это
важно, объясни мне. Чего ты все усмехаешься?
— Похоже…
как тогда… Ничего не изменилось, надо же… Смешно даже…
— Что
похоже? Объясни. И что тебе непонятно?
— Да чего
уж там отношения выяснять! Которых нет.
— Нет, ну
что тебе так непонятно?
— Слушай,
вот интересно, когда ты уже знала, что я приеду, как ты себе представляла нашу встречу?
— Я…
очень ждала. И знала, что всё будет…
— Всё
будет? — усмехнулся я. — Понятно… Ну, в общем, когда ты меня увидела, то все
эти наваждения, фантазии прошли. Это бывает. Опыт учит, что если женщина
отвергает, то значит, она тебя не хочет, и никаких других причин нет. Ну,
о’кэй, нет и нет. Достаточно прямо об этом сказать, а не заставлять меня играть
какую-то дурацкую роль… мне противна эта ситуация, когда преследуют,
надоедают, упрашивают. Я отношусь к тебе с полным уважением, так зачем ты
заставляешь меня играть в эти дурацкие игры?
Я еще нес что-то в этом роде патетическое и вдруг смотрю:
губы задрожали, начала плакать.
— Ты чего?
— я искренне удивился и испугался.
— Ты не
понимаешь… — сквозь слезы, — что значит для меня твой приезд… Как мне было
тяжело тогда… сколько сил я потратила, чтобы забыть… И вдруг письмо от
тебя… И то, что ты приедешь… Я так ждала, а ты меня сразу обидел, стал
рассказывать про какие-то свои романы, зачем? Что я, не понимаю, что ты эти
тринадцать лет не думал только о том, как сохранить мне верность, но мне это
больно, зачем? Да еще расспрашивал про мои… Я поняла, что для тебя это по-прежнему
ничего не значит…
Я качал головой, не веря своим ушам, и победно улыбался.
Пересел к ней на диван и обнял.
— Ну, вы даете, доктор.
Она уткнулась в мое плечо, я поцеловал ее в щеку, положил
руку на колено, халатик распахнулся, и я понял наконец, что она действительно
знала, что «все будет».
С наслаждением принял душ, у меня уже две недели как
горячую воду отключили. Потом мы еще порадовались жизни на неудобном диване,
славно пожрали, даже водяры хлопнули. Впал в игривость: «Значит, знала, что всё
будет?» — хихикаю и головой качаю. «Скажи мне (о, час последних откровений!),
ты по-прежнему считаешь, что я скованна?» Это я ей когда-то ляпнул в сердцах.
Ишь как задело! «Не! — смеюсь. — Ты у нас теперь сорвиголова!» — «Нет, ну
правда?» — «Скажи мне, — перевожу на другие рельсы, — ты мне так и не
рассказала, у тебя за это время были… романы?» Задумалась. Пожала плечами. «Я
не люблю об этом распространяться». — «Почему? Это очень сближает. Знаешь этот
анекдот? Как один застенчивый паренек спрашивает приятеля, как это у тебя так
ловко с девушками выходит, ну, говорит, приглашаю я ее сначала в кино, ну и я
тоже, говорит застенчивый, потом, когда свет потушат, кладу, как бы нечаянно,
руку на колено, ну, говорит, и я так. Ну а потом, говорит, даю ей в рот — это
очень сближает». А про себя подумал: «Ну, ты, брат, раздухарился!» «У меня и
сейчас есть», — говорит она неожиданно серьезно. «Да? Интересно». — «Мы с ним
где-то пол-года назад познакомились. На семинаре. Сначала даже и не думала об
этом… а потом вдруг… Даже не знаю, как получилось…»
19.8. В семь утра – звонок. Черт, забыл телефон
отключить. Инна.
— Привет!
Извини, что разбудила…
Ну, думаю, началось. А оно и впрямь началось.
— Ты
знаешь, что происходит?!
— Чего?
— Переворот!
Горбачева скинули! Включи радио, они там заявление читают. Все отключили,
классическая музыка! В общем ладно, я тебе потом перезвоню.
Побежал включать радио. Да, классическая музыка. Потом
стали зачитывать, сначала заявление Лукьянова против Договора, потом заявление
руководства о болезни Горбачева, о передаче власти Янаеву и ГКЧП, затем
обращение ГКЧП к народу с угрожающими намеками, с введением чрезвычайного
положения непонятно где, в общем, влип. Кто чего боится, то с тем и случится.
Встал, позавтракал. Что ж теперь будет? Пара округов не признают и –
гражданская. Удастся ли выскочить? Еще придется на нелегальное перейти. А по
радио все музыка да тройственное сообщение. Я совсем запаниковал. Звоню
начальству, может, уже эвакуируют? Нет, говорят, асаким карагил. С нами Гур. Отогнул
занавеску – не бузит ли улица? Вроде тихо. Дворничиха скребет дорожку метлой,
соседка кота зовет. В пять урок на Полянке. Впрочем, вряд ли состоится. Нет,
невозможно так дальше сидеть, смерти ждать. Собрал остатки мужества и вышел.
Обыденность ничем не нарушена. Никто не бегает с возбужденными криками, никакой
напряженки. Даже в продовольственных – как обычно, ни особых очередей, ни
суеты. Странно. Мамаши малышню выгуливают, у метро лимоны выбросили, очередь,
но без давки. Милиции не видать. Поехал на Полянку, поближе к своим. Там
ремонт. Бригада мужичков пол натирает, лестницу чинит. Лена в панике. «Хорошо,
что вы пришли, а то я тут одна…» Звонки, кто-то забегает, путаные рассказы,
кто-то видел танки. «Вам-то что беспокоиться, — говорит мне Лена. — Вы
иностранный гражданин. А вот нас…» Мужичок невозмутимо натирает пол. Нашел
время. Неразборчиво хрипит карманный приемник. Напряженка растет. Прискакал
Тео. Взахлеб рассказывает, как видел по дороге колонну танков и БТРов, идут к
центру, некоторые на обочине застряли, чинят, один БТР перевернулся. «Эйзе цава
дафук!» — восклицает бравый Тео. Потом отводит меня в сторону. «Слушай, Лена
боится одна, ты посиди пока с ней, и вообще, будь на телефоне, мало ли что». —
«Ладно», — говорю, хотя мне это и не нравится. Не люблю статичных положений
типа «окоп на отшибе». Остаюсь с Леной. Молчим. У рабочих перерыв. Вышли во
двор, расселись под навесом, хлебушек, кефирчик. Дождь. Радио молчит. Рабочие
смеются, курят, матюкаются незлобиво. Вбегает немолодая женщина в платке, на
лице ужас: у нее вызов просрочен, не могли бы мы ей продлить вызов, какая она
дура, что не уехала, вот, пожалуйста, только продлить вызов, и тогда она
пойдет… Я ей объясняю, что это не по нашему департаменту, женщина настаивает,
начинает плакать. Объясняем с Леной, как можем, посылаем ее в посольство, тут
рядом. Дождик то прошумит, то перестанет. Сидишь тут, как идиот, неизвестно,
что вокруг происходит. Может, центр уже перекрыли, патрули, заставы, документы
проверят – точно задержат. Урока, конечно, не будет, ну какой еврей потянется
вечером в центр, куда войска стягивают? Решил сбегать в посольство, выяснить,
что происходит. Может, уже эвакуируют вертолетами, а я тут…
позабыт-позаброшен. На улице все как обычно. У «Панасоник» дают зонтики, очередь.
Перехожу на Ордынку. Вдоль улицы торговля «еврейскими» товарами: учебники и
словари иврита, брошюрки по абсорбции, карты Израиля, молитвенники и предметы
культа. Подхожу к одному: «Где тут израильское посольство?» — «Пока там», —
отвечает остряк, махнув рукой вдоль улицы. Подхожу к посольству, у ворот
толкотня, решительный дядя проверяет списки, милиционер неподалеку
прогуливается. Иду себе по-хозяйски. «Вы куда?!» — метнулся было ко мне дядя.
«Я израильский гражданин», — обрезаю, и дядя сторонится неуверенно. Заглядываю
в одну дверь, в другую, без особого плана. В одной из комнат толстая тетка
встала вдруг на задние лапы:
— Рега, рега! Ми ата?!
— Эйфо кцин битахон?! – лаю начальственным тоном.
— Ло ёдаат. — Опустилась на передние. — Асур лихьёт по.
Побегал еще немного и чуток успокоился. Взял себя в руки.
Кажется, я ошалел от страха. Выхожу из посольства и возвращаюсь к Лене. Все
по-старому. Рабочие ушли. Она скоро закрывает, муж должен за ней заехать.
Некоторым ученикам позвонила и отменила урок, некоторым не дозвонилась. Но
думает, что никто не придет. Говорят, на Манежной танки. Прощаюсь и еду на
Маяковского, еще вчера договорился с Сашей Макаровым зайти в «Юность», Саша
хочет приятелю своему сосватать, он там завотделом поэзии. На Маяковской явное
возбуждение. Много милиции, джипы перекрыли улицу, у метро толпа, потихоньку
засасывается в щель. В редакции паническая суета. Не до стихов. И не до меня.
Саша поймал приятеля, но тот, мрачный, убежал, обещал вернуться, ждем. За
соседним столом, заваленным бумагами, анемичная редакторская крыса в огромных
очках. Длинноволосая девушка «принесла стихи», крыса милостиво соглашается
«посмотреть», не забыв добавить, что она «как-то не вовремя». Прочитав пару
строф, ласково журит длинноволосую: «Вот тут у вас ударение неправильное, а тут
какое-то странное падежное окончание». Советует поучиться. Вернулся приятель,
весьма озабоченный, перечислял закрытые уже газеты, «неизвестно, может, завтра
и нас закроют», сборник взял, повертел, сказал: «красиво делают», «позвоните»,
«может, уляжется». По дороге домой отоварился, на случай осады, картошкой,
луком, хлебом, лишний раз подивившись, что магазины народ не штурмует. Зашел к
Мише. Миша поразил неожиданным оптимизмом. «Наум, скоро все это рассеется, как
дым, они обречены, больше двух-трех дней я им не даю. Они, как и ты, живут еще
в старом государстве, давно исчезнувшем. Ельцина не смогли арестовать,
американцы (Миша Си-Эн-Эн ловит) уже пошли на попятную, уже не очень-то
признают путчистов, Буш сказал, что возможны драматические изменения, а он зря
такое не ляпнет». Ну вот, говорю, они с отчаяния и пойдут ва-банк, сегодня
ночью будут штурмовать Белый дом, а это – гражданская война. «Не, Наум, не
решатся. Армия уже не та. В своих стрелять не будет. Нет, — воодушевился он, — ты
только подумай, как тебе повезло! Ты ж внукам будешь рассказывать, ты подумай,
приехать вот так и оказаться свидетелем исторических событий!» — «Что-то мне
такие везения не нравятся», — проворчал я, но почувствовал себя немного бодрее.
Может, и вправду рассосется?
Ночью чувствую, кто-то крадется к моей постели, вот встал
у изголовья, а я не знаю, обнаружить ли то, что я не сплю, может, просто воры,
покрутятся и уйдут, а шевельнешься – пришьют, а с другой стороны, если пришли
грабануть, то не облегчаю ли я им работу? Весь напрягся для прыжка, глаза чуть
приоткрываю, хочу посмотреть, что происходит: огромная тень передо мной,
заносит две ручищи с топором, щас ка-ак! – и я в ужасе просыпаюсь, еще ловя
отзвук собственного крика. Пять утра. Светает. Нет, заснуть уже не удастся.
Включаю радио. Молчок. Вчера до 11 работало «Эхо Москвы», а в 11 вдруг
отключилось, и я решил, что все, радиостанцию взяли, прикрыли последний
источник свободной информации, вот-вот штурм. Дождь пошел. В пол-шестого
телефонный звонок: жена. Что делать, к кому бежать? Я говорю: пока все
спокойно, никуда не бегай. Позвони еще раз вечером. «Бери билет и немедленно
вылетай!» Не могу, говорю. Это и технически не так просто, и вообще. «Лена
звонила из Америки, волновалась, от мамы пока скрывают, что происходит». —
«Пусть не волнуются. Пока все неясно. Позвони вечером». В шесть заработало
радио. «Эхо Москвы»! Значит, штурма не было! Непонятно. С другой стороны,
какие-то отборные части в город ввели, назначен комендант и час его
комендантский. Чёрт-те что. Поехал, как договорились, к Сапгиру. На улицах, в
метро оживленно, но без особой озабоченности. Ну – очереди за газетами чуть
длиннее. И чувствую, как вылезаю из своего «инкогнито», как змея из старой
кожи, еще не уверен, но уже часть среды, шурша, уползаю в листья… То дождь,
то веселое солнышко. Сапгир в легкой панике, не отходит от телевизора (у него
тоже Си-Эн-Эн), надеется на благополучный исход. А я, говорю, боюсь, что они,
почуяв провал, озвереют и… Говорит: «Верховный совет не даст». Передал ему
материалы, забрал его — и домой. По дороге еще раз отоварился. Теперь пару
недель смогу продержаться. Зашел к Мише. Твердо верит в победу. В приподнятом
состоянии духа. Новая страна, говорит, рождается, ты поезжай к Белому дому, там
тысячи людей собрались, живая стена, да ты что, какие танки, люди стали другие.
Хасбулатов ты знаешь кто?! А Назарбаев – это же скала! И то, что ты именно в
такое время вернулся, – символично, почти мистично… Дома сел на телефон. В
Сохнуте все спокойно. Лена говорит, что часть учеников пришла вчера, обиделись.
Как же они приперли? — изумился я. Я и сама удивляюсь, говорит, обнаглел еврей.
Мне даже стыдно стало. Оказался трусливей местных, а я вроде как даже и
защищен… Позвонил Миле. Так, на всякий случай. Пригласила к себе вечером.
Окрыленный, помчался на урок к Паше. Паша в истерике. «Вот (это он жене с
дочкой), дождались, идиоты! Теперь никого не выпустят, всё. И еще неизвестно,
чем все это кончится. Ночью точно штурм будет, у них просто нет выхода». Урок
получился скомканным, народ нервничал. Разошлись рано, до темноты. Я остался
чай пить. Не отрываемся от радио. «Эхо Москвы» работает, но речи ведут
прощальные. Настроение мрачное. Рисуем друг другу апокалиптические картины.
Паше показалось, что прозвучал выстрел, бросился к окну. Улицы пусты. Хочешь,
предложил, переночуй у нас, точно штурм будет. Штурм — не штурм, а я еду к
Миле. А мне плевать, мне очень хочется. Встречает меня в каком-то задрипанном
халатике, смущенная улыбка. Два парня на кухне, один в ермолке. В квартире
балаган, сопливый ребенок. Ну, думаю, посидят ребята и уйдут. Ан нет. Пили,
пили чай, с сионизмом вприкуску, пропотели, как в бане. Чую, мне их не
пересидеть. Комендантский час, ребятам деваться некуда. «Давайте, — говорит
Мила, — оставайтесь все. Я вам на полу постелю…» Нет, говорю, оскорбленный,
мне пора. Вышла меня проводить. Извини, говорит, что так получилось. Ладно,
говорю, чего уж. Бывает. «Позвони, может, завтра?..» — «Ага». Улица темна.
Поддатая молодежь шляется, трамвай пригрохотал. Довез до метро. У метро танк
стоит, прожектора, грузовики с солдатами. Листовки на стенах, кучки людей
вокруг, читают. Мужик подскочил, сорвал листовку, заорал: «Милиция!» Народ
хмуро-равнодушно посмотрел на него, не спеша рассеялся. На проспекте Маркса чуток
струхнул – никого, пустая станция, пустые вагоны. В переходе опять кучки людей
у стен. Домой добрался благополучно, никаких патрулей, какие-то подростки на
тропинке двушки попросили для телефона, я им высыпал из кармана мелочь и еще
удивился, что не почувствовал страха. Дома бросился к радио. «Эхо» не работает.
Может, уже штурмуют? Позвонила жена. «Где ты шляешься?! Я уж не знаю, что
подумать!» Успокоил. Позвонил Трумпянский, чтобы завтра явился в «штаб»,
подежурить у телефона. Я ему в истерике: «Почему не эвакуируете?! Ждете, пока
вокруг аэродрома бои начнутся?!» Не волнуйся, говорит, не волнуйся, все в
порядке, никакой необходимости в эвакуации нет, все это нас не касается, нас не
закрывают, мы продолжаем работу, впрочем, завтра видно будет, все идет по плану,
надо будет – эвакуируем, не волнуйся. По его тону я понял, что мне нужно
успокоительное.
21.8. Спал плохо. В шесть включил радио – «Эхо» работало!
Жизнь еще теплится! Попытки штурма ночью были, но неловкие, несколько человек
погибло. Белый дом не захвачен, Ельцин мечет из него громы и молнии, слухи о
переходе частей на сторону Ельцина, какой-то майор со своей танковой ротой
охраняет российский парламент, на сегодня созвали съезд. Льет дождь. Народ всю
ночь простоял под дождем у Белого дома. Неужели страна действительно стала
другой? Дворничиха котов сзывает, молока налила в миску. Тревожно, но уже ясная
надежда. К 9 поехал в «Спутник», в штаб. Двухкомнатный номер. Гур бреется,
покрикивает на Трумпянского, Трумпянский мечется. «Слушай, мы тут с утра носились,
оборвали кабели у телефона, ты чего-нибудь в этом смыслишь?» Прошелся, старый
связист, по «оборванному» кабелю, просто разъем отключился, соединил его.
Пришли в дикий восторг. Назначили главным по телефонам. Звонки со всего Союза,
куда бежать, где прятаться, что делать, звонки из посольства, из Израиля:
газетчики, с радио, из Сохнута. Если с радио, то Гур Трумпянского шугает от
телефона, сам интервью дает, докладывает обстановку, что из окон видно, каково
положение евреев. Сидим высоко, этаж 20-й. Какие-то люди забегают, докладывают,
получают задание и убегают дальше, телефон обрывают. Спрашиваю у Гура: «Так что
отвечать насчет эвакуации?» Вы, говорит, бывшие советские, все ужасные
паникеры. Ну подумай, ну что нам сделают, мы же иностранцы! Нас все это не
касается! Здорово вас запугали. Ты сколько лет в стране? Разговор на иврите
меня действительно несколько успокаивает. Отвечаю на телефоны, как велят:
асаким карагиль. К 12 вдруг смена установки после переговоров с посольством.
Всех засланцев сзывают в Москву, на всякий случай, поближе к вертолетам. В
воздухе запахло легкой паникой. Гур уехал в посольство, на совещание.
Трумпянский отпустил меня в буфет, перекусить. В лифте разговорился с каким-то
кавказцем, нещадно ругал хунту, мы им, говорит, не дадим опять страну загубить,
из Чечни, говорит, 500 человек прибыло, Ельцина с Хасбулатовым охранять,
вооружены до зубов. «Из Чечни?» — удивился я. «Ну как же, Хасбулатов!» — «Ага!»
— сделал я вид, что догадался. «Давай, — говорит, — выпьем за победу». За победу
я, конечно, согласился, хотел даже заплатить, но кавказец возмутился. Деньги –
дым, говорит. Сели мы у окна, пропустили коньячку, я так понял, что для него
это был уже не первый присест с утра, стал рассказывать про свой бизнес,
какие-то пароходы, перевозки по Черному морю, что он коммерческий директор, а
ты, говорит, что делаешь? А я, говорю, евреем работаю, из Израиля мы. Кавказец
пришел в полный экстаз, тут же предложил продать мне пароход и организовать
туристскую компанию. Еле от него отвязался. Часа в три, сославшись на
неотложные дела с учениками, смылся из штаба. Опротивела суета. Поехал к
Гандлевскому. Дождь перестал. У Сережи сидел Кибиров, тянули винцо, настроение
приподнятое – чаша весов склонялась к Ельцину. Обсуждали рассказ приятеля,
который был ночью у Белого дома. В квартире развал переезда. Вытащил продзапас,
вино потекло быстрее. Развеселились.
Кибиров (Сереже): Ты знаешь, что Лукьянов стихи пишет?
Гандлевский: И Язов пишет.
Кибиров: Ну, Язов даже печатается.
Гандлевский: Язов просто большой поэт.
Я похвастался, что познакомился с Сапгиром, но это
почему-то никого не порадовало. Кибиров заметил, что Гена — бабник, как выпьет,
лезет лапать. Гандлевский пожаловался, что прям при нем Лену лапал, «просто
больной». «Кураж, значит, есть!» — заметил я, уже пьяный. Кто-то позвонил и
сообщил, что заговорщики бежали. Их ловят во Внуково. Не верится. Телевизора у
Гандлевских нет. Кто-то позвонил: точно, путч сдох. Открыли новую бутылку на
радостях, шутили, что недолго страну «пучило». Сережа сказал, что отдал мою
книжку в «Октябрь», надо позвонить, узнать, не обломится ли чего. Позвонил
Миле. Приезжай, говорит, вечером. А общие друзья, со смешком спрашиваю, не
нагрянут? Запала первого уже нет, измученная девка в драном халатике вытеснила
элегантную девицу под проливным дождем, в сверкающем черном плаще. Однако
потащился. Приехал к девяти. Укладывала ребенка, я пока на стол собрал: лосось,
армянский коньяк – за свободу пить. И вдруг звонок. Вчерашний дружок в ермолке,
большой такой, слегка дебильный, с рюкзачком. И сразу за стол. Вот здорово,
говорит, коньячок. Мила засмущалась. Шепнула: он сейчас уйдет. Не тут-то было.
Коньяк выпили, лосося съели, да все не впрок. К полуночи друг сказал, что
поздно и он, пожалуй, заночует.
— Я могу
вас обоих расположить, — растерянно сказала Мила.
— Ну зачем
же такие сложности?
Вышла проводить, опять оправдывалась, мол, с детства в
нее влюблен, дебил этот, и даже когда замуж вышла, все вот так приходил каждый
день и сидел, пока муж не сбежал, и теперь все приходит, охраняет, как пес.
Поймал «Волгу», два мужичка впереди – забыл инструкции,
забыл испугаться, ошалел от злости, – всю дорогу мирно болтали, сколько у
Рижского «афганы» стоят (щенки) и сколько на Арбате, про бабу какую-то, которая
только с «афганов» живет, даже тачку купила. Радио от радости захлебывалось:
комендантский час отменен, войска уходят, заговорщики арестованы, в городе
беспорядки, памятники ломают. Спал спокойно.
22.8. От пл. Дзержинского шла толпа вниз, к Манежу,
транспорт перекрыли. На пл. Революции бойко продавали антисемитские газетенки,
порнуху, демонстрировали удава, у гостиницы «Москва» был митинг, погода стояла
теплая, солнце клонилось к закату. Выступал Аратюнян и отметил участие евреев в
защите Белого дома, записывались в национальную гвардию, переходы превратились
в стихийные рынки: сигареты, спиртное, чулки, зонтики, книги, кролики, щенки,
платки. Урок прошел скомканно, не до учебы. Смотрели пресс-конференцию
Горбачева. Реформатор выглядел жалко. Иосиф рассказал про Костырко, что был в
эпицентре, строил баррикады, был назначен сотником. Иосиф в это время статью
писал. Мы, говорит, с Геной на демонстрации не ходим. Стало как-то легче,
значит, не я один такой умный. По дороге домой, на тропинке, во тьме, встретил
Мишу, он провожал даму, собственно, я узнал собачек и только тогда догадался,
что это Миша. Он меня не заметил. К полуночи свалили статую Дзержинского,
веселые толпы хоронили эпоху, а я позорно сидел дома, сторонясь мистерий.
23.8. У Инны женское расстройство. Не я ли наградил? У
тебя, говорит, с глазами-то как? «Чего?» — не понял. Ну, знаешь этот анекдот:
доктор, что это у меня с глазами? Да все нормально, а что? Нет, вы, доктор,
внимательно посмотрите. Да все нормально. Так что же это, когда я писяю, у меня
глаза на лоб лезут? В общем, «все отменяется», позвонит в четверг. Может, грязь
попала? Не мылся ведь две недели. Со страху и у меня зачесалось. Отвез Леве
брошюрки. Лелеяли политические планы: он примыкает к партии, мы пробиваем ему
финансирование и помогаем ввинтиться в Сионистский конгресс. Хочет откупить
время на радио, сегодня это копейки, газету организовать, российскую
сионистскую партию, как до революции. Надо Россию с Израилем сближать, враг
теперь общий – мусульмане. Говорит, среди погибших один еврей,
24.8. Народ стекался на Манежную со всех сторон, с
хоругвями всех стран, вер и родов войск, плотность толпы нарастала, она
затягивала, как водоворот, один предприимчивый давал за деньги в подзорную
трубу поглядеть на трибуну, у «Националя» что-то чинили, доски были навалены,
камни, я взобрался на большой камень и фотографировал. Начался молебен, речи. И
вдруг слышу: кадиш! По рядам шепоток: чой-то? чой-то? Нашлись просвещенные,
объяснили, что еврея отпевают, народ воспринял без особого удовольствия, но
мирно. Потом все двинулись через Арбат к Белому дому, а я пошел в
противоположную сторону, к Лубянке, по книжным. На Дзержинского трудились возле
осиротевшего цоколя, долбали его, кто чем мог, на манер берлинской стены.
25.8. Утром сохнутчики собирали народ у метро «Революция
1905 года», у памятника, на Ваганьковское идти, на церемонию «еврейского
отпевания» Ильи Кричевского. Все начальство прибыло, Йоси Сарид, в Москве
оказавшийся, явился, Агурский с пухленькой Леночкой, которой тогда стишки мои
приглянулись, она у него за секретаршу, что ль? Спорили о том, надо ли
«еврейскую долю» в общей крови выпячивать, Сарид был недоволен, у него на кровь
аллергия, Агурский – в приподнятом настроении, Левушка пришел, венки принесли,
тронулись на Ваганьковское. У свежих могил была давка, евреи дружно окружили
могилы плотным кольцом, возложили венки, зажгли свечи, отмолились и стали
речуги толкать. «Ветераны войны! — кричала пожилая гражданка с медалями. — Вот
евреи раньше в загоне были, а теперь, когда наша кровь, как и во время
войны…» Говорили долго, со слезами, какие-то ссоры начались, почему сказать
не дают, почему только евреи выступают, взроптало национальное большинство.
Речь Трумпянского о том, как побратались русский и еврейский народы, вместе
проливая кровь за вашу и нашу свободу, во время войны и теперь, я не дослушал,
надоела давка у могил, пошел погулять по Ваганьковскому, у памятника Высоцкому
небольшое скопление, кто-то пел и бренчал на гитаре, разливали родимую, на
траве лежала газетка с горкой нарезанной колбасы.
Сабантуй в «России» по случаю отъезда Гура. Гур –
израильская шпана комсомольская. Протеже Диница. Уж не сынок ли Мотеле Гура?
Лет под сорок, гладкий, не зацепишься. Да мне-то что? Здесь, в баре на
последнем этаже, двадцать лет назад, я влюбился в Инну, в ее улыбку… Танцевал
с Викой. Девятнадцать лет. Сладкая. Обнимала за шею. Гур погрозил мне
пальчиком. Сима, бывалая сохнутовка, уперлась обеими руками в грудь. Потом Гур
ее оприходовал, Гуру Сима хитро улыбалась, а руки держала на его плечах. Из
окон был виден Кремль, Москва-река, разбитные молодые люди в другой половине
зала стали бросать в воздух пятидесятирублевые бумажки, пачками, израильтяне
заинтересовались, какого достоинства бумажки бросают и сколько это в долларах —
а, полтора? ну, это не много, но все равно странно… оркестр играл «А нам все
равно», кабак нагрелся, какие-то компании начали выяснять отношения,
израильтяне за нашим длинным столом наперебой рассказывали о своих подвигах во
время путча, потом затянули народные-партизанские. Я уже шалею без бабы. Думал
было перехватить Симу, но Гур был начеку, мол, не по чину берешь.
28.8. В два встретился с Сашей Макаровым, собрались к
Айги. Айги маленький, щуплый, седобородый. В квартире бардак, какие-то коробки
навалены, разбросаны книги, хлам, грязь. Сели пить на столе, заваленном газетами,
книгами, пустыми пачками дешевых сигарет, грязными блюдцами, стаканами,
окурками. Оба они задымили со страшной силой какой-то местной махоркой, чуть не
задохнулся. Достал пачку «Мальборо», Айги ее тут же прибрал: «Можно, я ее
подруге подарю?» — «О чем разговор?» — и достаю другую. «Придется вам при мне
курить «Мальборо». Айги вспоминал, как чудесно провел время в Иерусалиме,
просил передать привет Володе Тарасову, воодушевился и растрогался,
чувствовалось, что мужик темпераментный и действительно был в Иерусалиме
счастлив, подарили друг другу книжки, он и Володе просил передать книжку, с
радушием надписал ее, потом, обращаясь в основном к Саше, мол, это местные
дела, стал метать громы и молнии на Евтушенко, который написал в «Правде», что
они, Евтушенко и компания, на гребне революционных преобразований собрали Союз
писателей и смело приняли в Союз целый ряд молодых талантливых писателей:
Гандлевского, Кибирова, Айги и прочих. «Я ему тут же позвонил, — возмущался
Айги, — и говорю: «А ты меня спросил, хочу ли я вообще вступать в ваш вонючий
Союз?! Ишь, «молодого талантливого» нашли!» Разговор сполз на политику,
включили телевизор. Оценки пессимистические, боятся развала Союза и
югославского сценария. Расставаясь, обнял меня, расцеловались, просил Иерусалиму
привет передать, душевный оказался мужик. Вечером урок. Дома звонок Лены.
Договорился завтра встретиться. Да, горячую воду дали! Наконец-то понежился в
ванне. Дождь идет третий день не переставая.
29.8. Позвонила Инна. Муж спит. А иначе не позвонишь, он
подслушивает по параллельному телефону. «Прошло у тебя?» — спрашиваю.
«Вроде…» Приехать не пожелала. Какую-то родственницу надо выгуливать.
Простились. Когда спать лег, позвонили из «конторы» — Агурский внезапно умер,
завтра панихида.
30.8. Цинковый гроб с Агурским стоял в огромной, как
сарай, пустой комнате для церемоний. Пол мраморный. Двери стальные. Женщин не
впустили. После зачина Трумпянского пошла вереница речей. Говорили о роке, о
земле, которая его не отпускала (год назад сын-альпинист погиб, штурмуя пик
Ленина, а вот сейчас… сердечный приступ в номере гостиницы «Россия»,
горничная не могла открыть дверь…), о том, что был яркий, что был путаник,
что будет вечно жить в наших сердцах. Речи кончились, открыли массивные
двери-ворота, и мы вынесли гроб к автобусу — его отправляли домой, в Израиль.
Зашел к Мише. Долго рассказывал о своем пути, о том, что должен будет рано или
поздно уехать, да, потому что страх все равно не вытравить, страх перед русским
варварством, перед пьяным мужиком, который может оскорбить отца, о том, что
счастье — это когда собирал в лесу землянику в коробочку из-под зубного
порошка, а отец был где-то рядом и совсем не было страшно, и что хочется хоть
перед смертью избавиться от этого страха… о том, как шабашничал с бригадой на
Волге, под Саратовым, в степи. Бригадир был грузин, который еще и клады искал в
степи (там было какое-то городище). Он жил отдельно, потому что бригада все
время выпивала, жил в доме у самой Волги, вот, говорит, ночью по огромной реке,
за окном, баржи идут в огоньках, а в приемнике — «голоса», и такое чувство, что
ты в центре мира…
Вечером кутили с Левой в «Варшаве», по дороге Левушка
меня на иврите про Геулу Коэн расспрашивал. Шофер, эдакий Платоша Каратаев:
«Это на каком же это вы языке талдычите?» — «На древнееврейском», — говорит
Лева. «А-а, — уважительно кивнул шофер. — Мудрено, небось?»
31.8. Оля пригласила в Александров и Киржач с
Нарциссовым. На центральной площади Киржача, за белокаменными торговыми рядами,
полуразрушенный монастырь с высоким собором, перевязанным трубами как веревками
(хлебопекарня!), перед старой пожарной из красного кирпича торчит на постаменте
голова Ленина, как голова профессора Доуэля, вокруг нее кружит, распугивая
голубей, пацан на велосипеде (голуби возвращаются, пьют из луж), осень уже
малюет округу, местный народец не спеша обходит торговые ряды: булочную,
промтоварный, продукты, стайка пьяных парней у фонаря на углу, ветер колышет
их, как траву. Оля говорит: «Как можно жить в таком городе?.. Да надо быть
нечеловеком, чтобы не спиться…»
На обратном пути решился да прямым текстом: «Поехали ко
мне». Замерла. И – улиткой в раковину… Глаза у нее синие, губы сжаты,
спрятаны внутрь и запрещены для любви, кожа лица уже в первой, нежной еще
паутине увяданья…
1.9. Утром встретился на Кировской с Гандлевским, поехали
к нему книги забрать, на трамвае. День был солнечный, трамвай весело громыхал
по переулочкам, тени от листвы и ветвей кружились по пустому вагону. «Люблю эти
места, старую Москву», — сказал Гандлевский. «М-да», — промямлил я, загрустив.
Отбуксовали ящик с книгами обратно на Почтамт. Потом
поехал на кладбище. Березняк уже осыпается. Папа смотрел грустно с фарфоровой
фотокарточки, с какой-то невысказанной жалобой… Я поцеловал фотографию и
заплакал. Потом поехал в Третьяковку. Оля не пришла. Народу было мало. Щелкал,
как сумасшедший, пока пленка не кончилась. Вдруг «наехали» на меня все эти
«умиления», испуганные матери, ласкающие шелком щек хмурых младенцев, потянули
руками чудными в обморочный омут своих утешений… Собравшись уходить, встретил
Олю. Извинялась. Посидели в фойе на скамеечке. Подарил ей книгу-каталог — иконы
музея Корина, которую у Паши купил. Написала в мою записную книжечку адрес.
«Напиши мне». В метро, прощаясь, поцеловал. Опустила глаза, а я ухмыльнулся
криво. Знаете это чувство? — жизнь мчится дальше, а вам пора сходить…
4.9. Целый день собирал письма и передачи, теперь уже в
обратную сторону, прощался. Последний набег на книжные, в Пассаже купил,
подумав об Оле, «Начало зимы»
В. Некрасова, акварель. Меланхолия талого снега, церквушка, грязно-белое
все… Вернулся домой к четырем. Начался мой одинокий путь назад. Принял душ,
сложился. Последние звонки, расчеты с хозяйкой. Не хотела эти несчастные три
тысячи брать, нет, это очень большие деньги, говорит, хватит и тысячи, еле
уговорил на две. Муж – босой толстовец с прозрачными глазами русского
страстотерпца, а она – жгуче-черная, с проседью еврейка, для сына в Израиле
какие-то семена передала.
Таможня была благодушна, спросила только, зачем мне
столько книг. Я и сам не знаю, говорю. Вот мы и в самолете. Красна девица
рядом. Неразговорчивая. Но телефончик дала. Пошли на посадку. Тоска жуткая.
СЛОВАРЬ:
Алия – в этом случае: эмиграция в Израиль
Асаким карагил – дела по-прежнему
Беседер – «нормально», «о’кэй»
Бо наасе цилум, рак шекель – давай сфотографируемся,
всего шекель
Гибушон – мероприятие, способствующее сплочению, спайка
Ло ёдаат. Асур лихьёт по. – Не знаю. Сюда нельзя.
Ма питом? – Что вдруг?
Рега, рега, ми ата? – Минуточку, минуточку, вы кто такой?
Сохнут (Сохнут иехудит) — «Еврейское агентство»
Эйзе цава дафук! – Во армия недоделанная!
Эйфо кцин битахон? – Где офицер по безопасности?