Опубликовано в журнале Зеркало, номер 15, 2000
Я могу взяться за это повествование только с
единственной, и все же сомнительной, к сожалению, целью – потренировать еще раз
свою память, перебрать особенные детали и частности, складывающие мое
баснословное прошлое. Хотя это, может быть, слишком самонадеянное заявление.
Ибо то, что стало моим прошлым, – прошло, и оживлять его снова никакого смысла
нет.
Но то прошлое, о котором дальше пойдет речь, устроено
иначе. Вернее, оно соотнесено иначе со мной. Я не нахожусь в нем и не думаю в
силу этого о себе, а это оно думает и промышляет мною, как бы трансформируя и
сгущая меня мною до особенной остроты. Так, что мне становится больно самого
себя сегодняшнего переживать, пережевывать, употреблять.
Это какая-то шизоизация, но что тут попишешь. И вот мне
со мной тесно.
В нем, в этом прошлом, есть некий восходящий вектор. И
оно чревато острой силой. И эта сила, мощь, метафорически выталкивая особенные
эпизоды – словно сумрачный фокусник ногтем, – выбрасывает их тайно загаданные
дурачком карты из быстро тасуемой колоды.
Тройка! Семерка! Туз!
Эти эпизоды отчасти похожи на фотографии, если бы их
показывали мельком, не давая разглядеть, так как они не то чтобы статичны, но
несколько обездвижены, точнее пассивны, склонны к исчезновению. Хотя нет,
действующие персонажи, как будет видно в дальнейшем, перемещаются в неком
простом континууме улицы, общественного заведения, перекладывают простые
объекты из рук в руки, обмениваются краткими репликами, подразумевающими
долгую, молчаливую, согласную, упоительную речь.
Но все действия эти особенного, грамматического рода. Я о
них каким-то образом знаю.
Будто прочел их рецептуру в книжке, которую никогда не
держал даже в руках. Такое иногда бывает. Ничего удивительного. Особенно в моем
случае «краевого» повествования. И потому я могу вполне провозгласить,
например, такое:
…сейчас
он дойдет со своей крохотной матерью до булочной на углу Челюскинцев и
Буслаевского взвоза.
Для худенькой, со следами властной элегантности маленькой
ломкой женщины это серьезное куртуазное путешествие, событие целого дня.
Великого дня, празднично изъятого из стариковской кромешности и дремы. Это
настоящая прогулка важной дамы, шествие, к которому надо готовиться загодя.
Драгоценный променад с любимым стареющим сыном.
Она идет медленно и чересчур аккуратно, вступая в свои
будущие следы, как будто они лягут на глубокий прекрасный ковер. Ее изысканная
артрозная походка даже сейчас озарена страстью к танцам, без которых она не
мыслила жизни.
Он, оставив ее постоять несколько минут в одиночестве у
входа, вливается в утробу грузной толчеи магазина.
Матери не одолеть высоких чугунных ступеней, и она
боязливо держится рукой в черной сетчатой перчатке за толстенный поручень. Его
литое, прогнутое по дуге тело захватано до жирного блеска.
Ее аккуратно минуют, обходят, как непростую персону, как
разряженное вычурное насекомое.
Она, победно вскидывая тоненькие брови, иногда скользит
взором по великой реке, лениво зреющей в проеме взвоза. Будто с трудом ее
узнает.
Она будет бессмысленно улыбаться проходящим трамваям и
автомобилям.
Облакам, еле-еле проплывающим вдалеке.
Словно она здоровается с ними, провозглашая им привет из
особенной временной, только ей присущей дивной и важной разреженности.
Или вот еще:
…на крыльце жалкого дома в захолустной части нашей
улицы, где посереди проезжей части стелится нетронутая трава с цветками
молочая, так как машины там почти не ездят (мы жили с ним на одной), он строго
восседает в темных пижамных брюках. Что еще на нем – не помню. Он курит черную
крупную трубку. А я торопливо прохожу мимо, надеясь, что он меня не признает.
Когда-то добротный полутораэтажный дом-особняк
принадлежал его достойной семье. Но это смутная легенда. Выгрызенный в
замусоренном прошлом след. Нора, заваленная камнем, заткнутая клочьями горелой
ветоши и старых газет.
С подоконника ближнего окна туго свисает вышитая подушка,
словно вымя пестрой кравы, говяды. Опершись о пухлую пестрядь, его мать, чуть
высунувшись, глядит на улицу. Или следит за ним, вышедшим поиграть во взрослого
стареющего мужчину. О, совсем немножко, мама, на сон грядущий. Мать укутана в
яркую шаль. Как зазимовавшая в неподходящем климате и подсохшая от этого
бабочка.
Он с этими, присущими только ему атрибутами остается
вдали, с каждым годом все дальше и дальше, как некое далекое событие, которому
я не был свидетелем, но чей низкий гул до меня все-таки доходил непонятным,
смутным способом. И этот механизм передачи на расстояние мне не то чтобы
невнятен, но страшен и недоступен.
Характер того, что я помню очевидным образом, то есть на
самом деле, а не домысливаю, занимаясь порочной двусмысленной анимацией, –
все-таки статичный и лишенный значительности.
Кто теперь точно поручится, что именно эти мнимые
фотографии я наблюдал в реальности?
В те времена, когда в злополучной немилой школе, где я
испытывал себя разными глупостями днем, истирая штаны вечерами в областной
научной библиотеке, он изредка, когда болела наша истовая партисторичка, тихо и
трезво транслировал напыщенные лозунги правильной грамотной речью, без пафоса
отстукивая ритм немного презрительных тирад суковатой тростью. Это было в двух
последних классах.
Ему ничего не стоило посадить в калошу рьяную отличницу,
круто «шедшую на медаль». Ведь истории-то в те времена было пруд пруди, и один
смутный пруд вовсе не вытекал из затхлого другого… И разумному ученику
прошлое представлялось чередой ничем не связанных пустот и зияний в окаменевшем
крошеве человечьего бытия, таким пьяным хороводом трудовых и ратных подвигов и
всеобщих ликований по поводу этих подвигов.
Он тиранил именно легко лепечущих девиц, легко летящих
пушистых прелестниц, комсомольских цикад и птичек общественниц, именно гордость
класса. Парней, если те угрюмо не перли на рожон, он великодушно не трогал. Но
одного движения его брови было достаточно, чтобы все поняли: кто есть кто и что
из себя вообще-то в этом скорбном настоящем времени представляет.
Помню его рабочее платье, именно «платье», не одежду –
черные, заблестевшие от носки порты, брючины с вытянутыми на коленях пузырями,
кожаные черные тапочки, что шили надомники-татары, коричневая шерстяная кофта
на пуговицах. Облаченье его было не то что ниже критики, а вне нее. Эту часть
жизни он презирал, как и она его. Она простиралась там, куда он не вступал
никогда.
За задними столами на его уроках всегда кто-то обитал:
практиканты, практикантки, стаи серьезных учителок из окрестных школ. Он был
именитый педагог, крупный методист. Некоторые практиканты задерживались гораздо
дольше отмеренного срока. Я их запомнил, так как они курили вместе с нами, десятиклассниками,
во дворе школы, за углом. Одного помню определенно. Такой волжский тип –
длинный, поджарый, шатенистый. Конь каурый. Мы это племя вообще-то презирали –
историки, значит, не знают вообще ничего.
Помню две удаляющиеся вдаль от школы по тенистой
Шелковичной фигуры. Ясени и тутовые деревья срослись над тротуаром, и они
словно входят в интимный рукав, опушенный изнутри зеленью. Просто хорошее кино.
Школьный историк, высокий и крупный, стриженный бобриком, с провисшим
портфелем, и такой же высокий, прогнутый к нему прутом молодой человек, все
время обращающийся к спутнику, улыбающийся ему в лицо. Вот молодой человек
подпрыгнул. Вот еще раз. Какое-то глупое па. Историк крутит пальцем у виска.
Здесь я должен признаться, что попытка забыть этого
учителя, а школу я кончил о-го-го сколько лет назад, походила на исступление.
Словно я должен оторвать повязку, скрывающую шрам или незаживающую рану.
Будто я должен сам снять еще и швы. И я боюсь, что рана
снова может раскрыться.
Все эти эпизоды, за исключением одного, из-за которого и
идет речь, напоминали пустотелую игрушку,– ребенок ее пытается утопить в тазу с
водой, а она все время всплывает.
2
Одним словом, я теперь решил с этим покончить и просто
описать то, что существует как-то помимо меня, но вообще-то и во мне.
Здесь не будет объективности и выверенности дотошного
мемуара, потому что невозможно восстановить подлинную картину чужой жизни по
цепи тех эпизодов, которым я был случайным свидетелем, лучше сказать –
соглядатаем.
Это будет неподлинная, измышленная, притянутая за уши
единичная история единичного объекта, уже, скорее всего, объективно и не
существующего, ведь я ничего не могу проверить и подвергнуть трезвой критике. И
смысл этой истории скорее всего лечебный. Для меня. Хотя я вовсе не болен.
Итак, его наличие основано на фундаментальном свойстве
серии особенных эпизодов, вспоминая каковые, я вообще могу судить о нем. Каждый
из них, что так крепко запомнился и запал в меня, – похож на недомогание. Ведь
и сегодня я вспоминаю и одномоментно хочу перестать это делать. Наверное, чтобы
излечиться от несуществующей болезни. Мне становится очень тесно в этом
психическом регистре.
И со страхом приступив к этому повествованию, я чувствую,
что при движении вперед я обретаю связность и отстраненность одновременно…
Будто я принес в жертву этой «правде». Или принесен.
Я перестаю быть соучастником и вуайером, и таким образом
моя болезнь оказывается вне меня.
Картины я превращу в кино. Я приложу к ним особенную
вязкую силу, отвечающую за связность, сцепленность и последовательность. Как
клейстер. Позволяющий им существовать, невзирая на полную ирреальность, на
особенный дефицит достоверности. Ведь они слишком сильны.
Я до сих пор
помню, точнее не помню, а имею в себе череду его изображений, созданных
в те моменты, когда он моментально взглядывал на меня. Они отпечатались на
особенной восприимчивой материи моего ума, материи, может быть, из тех же
необыкновенных душевных волокон, что и плащаница.
Вот я встречаю его на Первой Астраханской улице с
матерью. Теплая весна. Сошел снег. Теплый сухой тротуар. Он так участливо и
нежно ведет ее по солнечной стороне. Они влекут какие-то обескураживающие следы
жизни, на полшага опережая свое прошлое. Он – мужественный, бравый и загорелый,
но стареющий, она – совсем дряхлая маленькая старушка, подслеповато поднимающая
сияющее нежностью лицо на него, как маленькая девочка. Ее голубоватые с
желтизной кудряшки, букли, собраны под сеточкой, как выцветшие лепестки
какого-то хилого комнатного растения. Фиалки? Глицинии? Он шествует, глядя под
ноги,– или так мне кажется.
Но за что я поручусь – молниеносность взора, прорицающего
меня до самых юношеских основ.
Словно он узнал меня, но так, как мне не хотелось. Узнал
так, что мне придется как можно скорее переселяться на другую темную несчастную
улицу, в другой далекий бандитский район, в другой мрачный нечесаный ужасный
зверский город, умереть по пути туда, наконец. Он ударял копьем наперевес,
только лишь отвечая на приветствие. Я и не помню, отвечал ли он, опережал ли
мое «здрасьте», говорил ли что-то.
Но калибр зрачков его угрюмо блестящих глаз был
смертоносен. О нет! Это не слишком, не перебор. Я так чувствовал тогда.
Он словно взвешивал меня на мгновенном световом безмене и
признавал чересчур легким. До обидного, не более каких-то неуловимых пяти
граммов. Между кем будет разделено мое ничтожное, легкое, как перо, царство? Во
мне не было ни для кого никакого интереса.
Я был для него не просто мальчиком, обычным нерадивым
учеником в темной двухэтажной школе, где он преподает (каковым я всегда
представал учителям), нет, я был чем-то иным, каким-то индикатором того, что
взор его действует по-прежнему и не потерял ранящей строгой силы. Он держал его
как опущенное копье, словно поддерживал им себя, и вдруг посередине урока
схватывал древко наперевес, и одного мига было достаточно и для укола, и для
того, чтобы почувствовать всю свою легковесность.
У него было точное прозвище – «Таракан». Но не из-за
сивых прокуренных гвардейских усов (подтверждавших, кстати, «поверхностность»
всякой клички). А из-за острейшего топорщащегося взгляда, что после укола
опрометью уносился, будто исчезал в самом темном густом углу его склоненного
темного лица. Как в щели.
Эти эпизоды и были серией уколов, полученных мной. Он
каким-то особым образом мог входить по моему взору в самого меня, в самую мою
глубину. В тот миг меня у меня изымая.
В той, да как и вообще во всех школах государства, было
принято к датам «красного календаря» дарить учителям подарки – так, сущую
неосмысленную безделицу – перекидные
календари на сто лет, переворачивающие в небольшой коробочке жестяное время с
глухим скорбным стуком, черные чугунные статуэтки классиков, одетых в
демисезонное, на худой конец, просто пук глупых цветов «по сезону». Это были
легкие искупительные жертвы, принося которые, мы словно умилостивливали злых
строгих божеств. Ведь после такого сердечного дара ни поголовного опроса, ни
внезапных контрольных быть уже не могло.
На него эти жертвы не действовали. Он был из какого-то
другого, непостижимого пантеона. Методика легендарного педагога не знала
холостого хода. Но дары он тоже получал, так как их отсутствие показалось бы
дерзким вызовом, открытым конфликтом, публичным разрывом, а кому же это нужно в
выпускном классе. И он получал строгие, сугубо мужские дары – пепельницы,
папиросницы, мундштуки, прибамбасы для трубки, сами трубки и т. д., и т. д. Но
пощажен не был никто.
О его неумолимости ходили легенды. В этих историях
испорченные аттестаты отличниц пересекались с пойманными шпаргальщиками на
экзаменах и пронзительными, как зимний заволжский ветер, фронтальными опросами
целых классов.
Я эти обрывки историй излагаю как степной бесписьменный
эпос. Какое отношение это имеет к тому, что хочу изложить я? Далекое и
косвенное.
»Да, это почти что он», – говорит моя память тому
видению, что возникает благодаря моей речи, ее синтаксису и интонациям. Но
какая-то более глубокая, тихая часть моего существа усомняется в этом, и
сомнение не дает мне уверенности, что, додумывая и выращивая что-то, может быть
к нему не относящееся, я буду прав и не совершу предательства. Я могу
оперировать лишь тем, что имею, все остальное – подвижное, без четких границ,
проницаемое как дым, даже как тень от дыма. Оно будет фоном, мне бы хотелось
дать его курсивом.
И он отрицаем не тем, что прошел дальше по улице мимо
меня, заняв миллион мест в миллионе последующих мгновений, а тем, что боль
давнего укола не забывается, и, кроме этих вечно возобновляемых нокаутов, я
ничего не имею, сколько ни стараюсь воссоздать внутри себя хоть какую-то
связность его объективной жизни.
Вот незадача. У меня ничего не выходит.
И эта маниакальность не смущает меня к сегодняшнему дню
ни на йоту. Лишь один праздный вопрос – почему это? – задаю я самому себе.
Может быть, это редкий случай, что увиденное мной мужское
существо излучало,– и я познал эту его непозволительную имагинацию.
Ни мать, ни отец, ни те, кто любил меня в моей дальнейшей
жизни, так на меня не взирали.
Они ведь не проницали меня, не требовали моей сущности,
не намекали на жертву, пусть даже оптическую.
Может быть, в моей жизни не было встреч с гипнотизерами и
практиками месмеризма? Хотя вообще-то нет – несколько раз меня лечили матерые
психиатры, перебиравшие самые разные нежные и грубые слои моего пугливого
подсознания. …стальной взор моего отца, всегда отводимый им… карий,
обволакивающий взгляд моей матери.
…и другие, другие – все те, кто любил меня, ненавидел,
жег, испепелял, стирал с карты будня липким латексом слез…
Но… проколот я был только тогда. Словно подшит в
страшное казенное дело. На сером переплете черные литеры складывают мое имя. И
мне страшно.
Был у меня на трамвайной остановке разговор с одним из
моих одноклассников. Я к тому времени уже уехал в другой город и проводил на
родине только отпуск. Рассказчик был мне еще со школы неприятен, даже в
какой-то мере противен, и он сейчас смотрел на меня откуда-то из мелкой мути
совершенно мне неизвестной жизни, словно
выловленный задохнувшийся карась из таза. Уйти сразу было нельзя, и мне
надо было его о чем-то спросить. Об учителях?..
– Ну а Кузминишна?
– На высоте. Ее всякие проверяльщики новомодными
методиками задолбали, а она: «Я воспитала неплохих учеников, среди них
двенадцать докторов наук, дайте
я доработаю по
старинке, без ваших конгруэнтностей», – так их, прилипал.
– А Серафима?
– Умерла следом за сестрой. Через полгода.
– А Таракан?
– Все в баню с собой молодняк водит.
– В какую еще такую «баню»?
– Да в обычную развалину, без сауны-бассейна, на
Бахметьевской, скоро уже совсем сгниет или трамвай на нее наедет. Во блин, мать
его ети, древний грек нашелся…
– Ну. Грек. Древний… – почему-то согласился я.
Я поймал себя на том, что от поясницы и живота
поднимается горячая волна вверх к груди, шеи, подбородку, заливая всего меня
жгучей краской. Стыда, испуга, оторопи, будто меня на чем-то позорном и ужасном
поймали. Будто я что-то, что изменит всю мою будущую жизнь, вспомнил и
простодушно проговорился. Проболтался о том, что должен был навсегда в самом
себе, на самой глубокой глубине сжечь и похоронить.
Я восклицаю почему-то:
– Так, значит, то был он!
– Ты это о чем? – по-рыбьи окая, недоумевает мой
собеседник.
К его подбородку действительно прилипла мелкая чешуйка.
Но я уже не отвечаю ему, так как подполз мой красный трамвай, где в толчее я
смог растворить алый жар, густой волной нахлынувший на меня. Подмывший меня,
как волна берег. Я вот-вот должен осыпаться в бурливое русло. Во внутреннюю сторону
моей эпидермы. Весь. От пяток до макушки. Исчезнуть в потоке. Я почуял, сколько
усталого времени я в себе скрываю. Будто меня нельзя колыхать, как чашу, полную
всклинь.
Совсем давний эпизод.
Мы жили тогда, накануне получения долгожданной квартиры,
всей большой семьей – папа, мама, я, младший брат – у дедушки с бабушкой, еще
там обитала старшая сестра бабушки и древняя няня моей мамы. Все в трех
комнатах анфиладой, сворачивающейся в спираль вокруг единственной голландской
печки. Мой военный папуля поменял место службы, как говорили тогда,
«заменился», и нам было положено вскоре получить новое отдельное чудесное
жилье. Но пока из удобств – умывальник на кухне, сортир на сто семей и прочие
прелести невменяемого быта. Раз в неделю папа меня и брата водил в баню на
Бахметьевской, у трамвайного разъезда, в субботу, перетерпев очередь, вдохнув
песий тяжкий дух заношенных тел в раздевалке. Мне – двенадцать, братцу – семь,
отцу – сорок четыре. В сумме шестьдесят три. Делится, то есть кратно черт знает
скольким числам! Я обожаю считать всё. Складывать, делить и умножать. На досках
судьбы.
Отец мылит хнычущему братцу башку.
Плещет ледяная вода, шипит злой кипяток, глухо звякают
шайки, охая, старики в шапках, еле удерживая равновесие, лезут с веником и
шайкой в парную.
И тут я увидел картину…
Меня, не соображавшего тогда насчет девиаций, она
поразила взаимоисключающими качествами. Вернее, это я сейчас так то зрелище
разумею, а тогда-то я просто стал пялиться и сглотнул большой глоток зримого
банного воздуха. Картина была объективно прекрасна, как сон.
Но так же неуместна и чрезмерна одновременно. Как мой
папуля натирал мочалкой недовольного братца, так на соседней бетонной лавке
крупный усатый человек помывал другого взрослого, навзничь лежащего под его
мыльными медленными руками. Тот, лежащий был молодым светловолосым субъектом.
Совершенно недвижным. Существом, погруженным в анабиоз пассами усача. Гения
мыльной пены и мочалки. То одевающего его в кокон легчайших доспехов, то
размазывающего белые хлопья по его спящему, мокрому, какому-то холеному и
непобедимому ландшафту.
Это было лежбище диких морских котиков или отдыхающих
тюленей на острове далекого заповедного архипелага.
Все сияло в липкой патоке солнечного света, косо
пробивавшегося в мокрое мужское копошение через потные окна…
Словно это был какой-то последний день. С улицы, кажется,
это была осень, доносится венозный свист заваливающегося на крутом повороте
трамвая. Жирный железный звук. Во рту делается едко, словно у меня ржавая
стальная челюсть.
Голые мужчины, подростки, юноши, старые люди,
протискиваются через липкий воздух, некоторые задевают татуировками друг о
друга.
Так как в этой истории я должен быть сугубо достоверным,
то не могу сказать, что он, тот усач, тогда посмотрел на меня.
Он был слишком занят.
Белый бесформенный кокон, неживую глыбу, он превращал в
объем плоти, которая была ему невероятно дорога.
И эта «дороговизна» для меня, тогдашнего мальчика,
близорукого подростка, очкарика, спрятавшего слабые очки в карман штанов в
раздевалке, была очевидна.
Он будто источал вокруг себя щедрое ликование,
выплескивая шайку за шайкой стеклянные фартуки воды на блестящее оживающее тело
другого человека. Будто уже что-то произошло. Недоступное моему тогдашнему
разумению. Но вот тот поднялся, встал пошатываясь. Двинулся куда-то, как Голем.
Отдельность, отдаленность его мутного непроявленного
опыта, как и вообще всей его сокрытой жизни, которой я был несколько раз столь
остро и ближе близкого прикосновенен, является для меня гарантией чужого
существования. Некой щедрой процедурой, удостоверяющей, что чужая жизнь, идущая
помимо меня, есть, наличествует, избыточна.
Вот она – тут.
Не дар и не кража, и, тем более, не жертва.
И она, эта жизнь, – есть, кипит и колышется в плотской
оболочке другого, совершенно недвижимого существа. Покоящегося на лавке.
Садящегося. Встающего во весь рост. Проявляющего свою власть. Свой закон
обладания собою.
Особенным, преступным, проницающим взором я был словно
исключен из правильного течения времени настолько, что увидел все как серию
несколько размытых моей близорукостью картинок со стороны. Его, их, себя,
сияющее время, мокрый воздух и шум прогрохотавшего трамвая. Именно увидел,
узрел. Почти подглядел и похитил, домыслив. Домысел… Значит, довел до мысли.
Мне совершенно безразлична его практика. Всё его
остальное. То, что он делал во всю дурную бездну времени. Так как это мне
ничего не сулит. А не обещая, ни к чему не понуждает.
У меня есть странное желание.
Неосуществленное, оно теперь определенно неосуществимо.
Вот оно: я как будто в первый раз в своей жизни прохожу улицей, о которой знаю
так много только из смутных тревожных снов. Прохожу другим. Как-то попирая
привычку. Не привычным путем, а наоборот, так, как ходил очень редко. Меня
несет течение мимо того крыльца, где несколько раз видел его, курящего свою
черную, как сажа, трубку.
Это летний день, и скоро завечереет.
Плохой асфальт тротуара, взрытый с исподу корнями
разросшихся пирамидальных тополей. Сторона улицы теневая. Чуть-чуть смеркается.
Посередине улицы чернеет траншея. Он по-прежнему сидит в
той же позе. И он может всегда перегородить мне дорогу. Так вот. Я взволнован.
Мне трудно представить, как я подхожу, представляюсь и
прошу рассказать о военном прошлом. Ведь он воевал. Кончил войну молодым
офицером. В школе на каком-то стенде было под плексигласом с процарапанными
усами его туманное молодое фото, переснятое с документа.
Меня всегда останавливало даже в мыслях то, что я не мог
себе представить, как он на меня посмотрит.
Еще одного укола к тем, так давно прошившим меня, я бы
присовокупить не смог.
три военные истории
(по некоторым, не зависящим от меня причинам, я не могу
указать пересказавшего их, но за дословность ручаюсь, правда, не могу
представить, каким голосом он это рассказывал)
1
Мы сидим в Сиваше – воды по самое это нежное место. На
островке вырыли мокрые окопы. Затишье. Целый месяц сходили с ума от безделья. Я
заточил саперную лопатку. Немецкую, конечно. Наша сталь против их – дерьмо. Я
ей брился. Так вот, когда за долгое время попал в баню, так завшивел, что
выбрился весь ею – с головы до ног. Лопаткой. Человек тоже иногда становится
мраморным.
2
Я был в огнеметной роте. Такая клизма с рюкзаком дает
узкую струю огня. Как гигантское жало. В первый бой жахнул в немецкий блиндаж.
Потом подхожу, а они там двое, розовые, запеклись как поросята. Лежат
обнявшись. Я ранец снял, сижу – плачу. «Ты что, в первый раз на передовой, что
ли?» – спрашивают. «Нет, но я людей жарить не могу».
3
Никогда не брал ничего. Ни перстня матери не привез, ни
часов для себя, ни там самой ерунды – автоматической ручки или портсигара. Кто
что возьмет, так сразу и укокошит.
И вообще мне жаль, что я это не услышал своими ушами. Но,
испытав приступ сожаления, понимаю, что мне жаль не его, не его
речь и голос, а мою напрасную жалость, не имеющую
здравого объяснения. И он – лишь несуществующий пособник этого сожаления,
заливающего все.
Ведь разве я не всем пожертвовал ради того, что всего
лишь вообразил?
Нет ответа.