Опубликовано в журнале Зеркало, номер 13, 1999
1
Жить на птичьих правах: улететь, прилететь, сидеть в клетке. Гадить. Петь.
После смерти быть выкопанным из могилы собакой Джим.
Он родился в Лондоне. Потом переехал в Иерусалим. Потом в Москву, Рим,
Петербург, Москву, Рим.
Да, вот уж поистине собачья жизнь.
Фддщкф,- я хотела написать аллора латинским шрифтом, но забыла
переключиться с русского на итальянский или хотя бы на английский. Вот, значит,
какова изнанка этого легкомысленного, даже просто безмысленного словца allora.
Значит, все их звуки, двойчатки, распирающие каркасы слов, когда я их
произношу, тайно выстилаются серым лишайником, не новой фланелью больничных
халатов. Теперь они не гулкие. Ты входишь в них, опускаешься, и больше не хочется
никуда идти. А итальянцы с той стороны слова все еще машут тебе и кричат: какой
прекрасный закат! Che bel tramonto!
Не хочу настаивать на том, что кто-то кого-то вообще может понять. Я знаю,
это заблуждение постыдно и уже много раз было осмеяно.
2
В Риме Джиму особенно нравилась церковь San Giovanni dei Fiorentini.
Был дождливый день, мы шли под черным снаружи, а изнутри красным зонтиком
по Виа Джулия, в XVI веке бывшей проспектом Нотариусов. То есть это было скорее
прозвище. Имена и фамилии улицам Р. стали давать только в XIX веке. Но мы, не
имея с Джимом вида на жительство, мелко подрагивали от сырого воздуха сквозящих
намеков. Вряд ли, казалось нам, мы были как раз из тех бедолаг, что не имеют
вида на жительство в неком высшем, потустороннем смысле. И все-таки мы жались к
мокрым стенам, давая дорогу мотоциклам и машинам, и боялись признаться в
собственной грустной неуверенности.
Так, миновав сперва дом критика Акилле Бонито Олива, а потом дом Рафаэля Де
Сантиса, мы вышли на Золотую площадь.
Небо, еще сеющее охристый свет, резко заслонилось сплошным серым облаком.
Уже не было света. Только наверху, в щели, оставленной этим экраном, все более
отворачивающееся солнце очертило фигуры. Они казались частью вечерних туч, и в
складках их лишь ощущаемых одежд колыхались тяжелые свитки. На одном из них, мы
чувствовали это, был нарисован и наш маршрут, схема линий сомнений и костерки
решений, все это сплеталось в прихотливый узор, чертеж архитектуры моего
существования. Там был Деннис; как он посмотрел перед смертью в окно и сказал,
что я буду жить в Италии. Была его боль, его крик, его мгновенная улыбка, его
решение уехать из Лондона, его отрешение от того и сего, чтоб исписывать листы
на печатной машинке начала двадцатых годов прошлого века, чтоб сказать, глядя
на сухие холмы «наказанной земли»: думаю, что я написал два стихотворения,
которые могут войти в антологию английской поэзии. Доктор М., у которого Деннис
по праву друга-однополчанина (предварительно светски поговорив о здоровье,
погоде, об Америке, но так, чтоб не касаться ближневосточной политики) просил
яду, доктор М. отказал, и они так же светски простились. Была жара палестинских
прогулок и подмигнувший Казанова, поднявший черные глаза от застегиваемых
сандалий в италианском подворье у Новых ворот.
Вот как это облако оказалось фасадом XVIII века еще более старой церкви.
3
В то время как мы пытались угадать имена каменных людей наверху, у наших
ног внизу стало вырастать существо. В постройке, сделанной из картонных
коробок, упавший сверху, наверное, один из них, там обустроился жить человек.
Он вылез, как Иов, небрит и неулыбчив. Их называли здесь «барбоне». Символ
причастности к лучшему, – борода – «барба» – в этой местности означала лишь
оставленность, отказ от культуры и разума. Мы провели по щекам — не наросла ли
щетина. Но нет, видно, культура еще не совсем оставила нас. А что ей надо?
Лучше б уже убиралась. Барбоне кивнул нам.
Мы поднялись на сумеречную паперть. В сумерках я попросила Джима подождать
меня у входа. Он никогда не заходил в церкви. Считалось, что от него воняет. Но
Джим ощущал запахи не хуже священника и паствы, однако, будучи действительно
смиренным, никем не гнушался.
И так, демонстрируя опять свою простоту, он попытался пописать у портала.
Барбоне ли отвлек его или это было влияние искусства на его мочевой пузырь, но,
постояв немного с поднятой ногой, он грустно уселся ждать.
Темный придел, неосвещенные капеллы с тусклой живописью и алтарь, от
которого вдруг отделилась фигура в белом и, обойдя меня, радостно двинулась
навстречу распахнувшейся за моей спиной двери. Там растерянно стоял вошедший
Джим. Учтивый барбоне его подбадривал. Входите, – сказал падре, – прошу, вы как
раз успели к благословению, – и он посмотрел на Джима.
Сан Джованни, кажется, – единственная церковь в Риме, куда благословенно
пускают любое существо.
Джима благословили, даже не спросив, католической ли он веры.
4
Серый дождливый свет моей новой жизни спускался из восьмилепесткового
цветка-купола. За лепестки цеплялись восемь расходящихся книзу коротких
лучей-лестниц. Лестницы Иакова. Постоять на одной ноге на нижней ступеньке. В
жадности подниматься, не перепутать бы эти ступени с подножкой поезда,
самолетным трапом.
В фонаре купола – четыре выпуклых окна и узор из раковин, так часто
встречающийся в барокко. Купол, конечно под впечатлением купола San Pietro
Микеланджело, сделан Карло Мадерна. Внизу, под куполом, — его могила.
Некрофил и охотник, Джим нетерпеливо
скреб по плитам семейных склепов в напрасной надежде разрыть и изъять. Может
быть, он думал увидеть там птиц, подаренных в живом виде Ксении на
двенадцатилетие. Он был привязан к ним, глупенький. Сан Джим, сколько раз ты
вырывал их из арабского сада в Иерусалиме и приносил нам, в надежде, что все
будет, как прежде?
Две вызывающе одетые женщины в черном, обнявшись, как будто все еще были
под одним зонтиком, влетели в церковь. Приняв нас за работников, они спросили,
как пройти к могиле Франческо Борромини. Туда, синьоры, — мы указали
направление, и они, так же тесно прижавшись друг к другу, стремительно пошли к
алтарю. Сан Джим, мой глупый ангел, невинный онанист и весельчак, побежал за
ними. Женщины стояли у овальной плиты в полу, на ней действительно было
написано: Francesco Borromini.
«Тяжелый гений», он жил здесь неподалеку. Работы по созданию склепа для
семьи Фальконьери стали его последним в жизни созданием. Его собственный склеп
был приготовлен им самим в Сан Карлино намного раньше. Но драматические
обстоятельства его последнего дня потребовали быстрой перемены решения.
Джим поскреб и эту надпись.
5
С меньшей прямотой, но с не меньшим остервенением я охочусь за своим
прошлым. Я вырываю из пространства «минус» смещенные тени людей. Целые дни
невидимо ткутся на натянутом, как батут, полотне. Плащаница прошлого,
сохранившая запах хевронских фиг, ленинградского порта, синюю иллюминацию
арабских деревень и желтое сияние змеиного Иерусалимского кольца. Еще в Тарту
мы ели арбуз на скамейке. В Ушково – корабельные сосны. Из коры мастерить
лодочки. Плывут, плывут! Мы уплываем, улетаем. Уходим. Охота к перемене мест.
Люди с песьими головами стояли на удаляющемся берегу и махали платками.
Путешественник Чичиков родился в торжественном Риме. Именно в Риме
выстроился другой фантастический город N, город мертвых душ, пустоты. В никуда
не спешащем Риме заскрипели колеса холостого передвижения.
Плавающие и путешествующие, мы вышли из церкви к реке. В ночном небе уже
горел Castel San Angelo – мавзолей Адриана, тюрьма и папская крепость, куда по
узкому пассетто Папы скатывались из враждебного Ватикана как ядра.
Качаться на качелях. И кипарисы в темном саду у Замка наклонялись
горизонтально. Их остроконечные верхушки переворачивались, заключая небо в
зубчатый овал, и летели по направлению к нашим лицам. Кипарисовый сон. Шумел
пустой ветер. Пустой римский ветер – города тщеты и славы. Вот он, грустный
божок, маленький каменный Адриан посреди темного парка в крылатых сандалиях.
Нет квадриги на его могиле, и даже имя его стерто с нее.
6
Однажды на мавзолей приземлился Михаил Архангел. Он был прекрасен, как
Антиной, может быть, это и был утопленник Антиной, примагниченный страстью
своего любовника.
Папа объявил его спасителем от косившей город чумы, и с тех пор могила
стала Замком Святого Ангела. А Адриан лишь по старческой слабости (и еще важно,
что было кому отговорить) – не стал самоубийцей. Боялся приближающейся смерти,
или скучал по другу, или что-то не ладилось.
Замок у реки, окруженный рвами, оказался подходящим для тюрьмы и крепости.
Но дуновение ангельской красоты и свершившегося чуда спасения покрыли патиной
его могильную мрачность и военную суровость. Здесь устраивались незабываемые
фейерверки и прилюдно отсекались головы.
Всем запомнилось, как на мосту у Замка обезглавили ведьму Беатриче Ченчи.
Ее теперь опустевший дом когда-то украшали лучшие архитекторы барокко.
Множество пустых комнат, оставленных никому. Отрубленная голова Медузы-Горгоны
и теперь мертво смотрит со стены над входной дверью.
7
Это был 1599 год. В Биссоне, на швейцарском озере Лугано, родился Франческо
Кастелли. Упрямый и некрасивый. Бедность маленького человека. Спать хочется, на
деревню дедушке, и все такое. Эта глава его жизни называлась «Франческо –
восьмилетний каменотес». В пятнадцать он приехал в большой, самый большой для
него город. В город, прославивший его и ранивший в самое сердце до мучительной
(закрывать старческой рукой рваную рану; кажется, все вываливается оттуда. Из
тела. Чье оно, жалкое?) смерти.
«Вчера я решил написать завещание. Начал через час после ужина и писал
примерно до трех ночи. Мастер Франческо Массари – юноша, прислуживающий мне в доме
и главный мастер Мастерской San Giovanni dei Fiorentini — церкви, где я
архитектор, остался ночевать в соседней комнате и уже улегся в постель, как
услышал, что я пишу, и, увидев, что я не затушил свечи, сказал: Signor
Cavaliere, было бы лучше, если б Ваше Преосвященство потушили свет и отдохнули
бы немного, потому как поздно, да и доктор хочет, чтоб Вы отдыхали…» Он
погасил свечи, а в пять утра опять позвал юношу зажечь, но тот отказался,
думая, что слишком рано и что его маэстро и господин еще нуждается в отдыхе.
«Меня охватило беспокойство, и раздражение, проистекавшее из-за отсутствия
света, заставило меня вспомнить о шпаге, бывшей в моей комнате, у изголовья
кровати. Опершись на эти самые свечи, в негодовании я взял шпагу, на которой не
было ножен. Рукоять ее я закрепил в кровати, а острие нацелил в бок и потом
стал кидаться на эту шпагу с такой силой, что она пронзила мое тело, а я
перемещался из стороны в сторону, и, бросаясь на шпагу, упал со шпагой,
воткнутой в тело, на кирпичные плиты, и, израненный, стал кричать. Тогда
прибежал упомянутый Франческо и отворил окна, в которых уже был свет, и нашел
меня на полу. Он и те, кого он позвал, вытащили из меня шпагу и переложили меня
обратно на постель. Вот обстоятельства, при которых я оказался ранен» (из
предсмертного показания Франческо Борромини).
8
2 августа 1667 года в Риме стояла жара. Уже несколько дней Б. был болен. Он
всегда жил один. Кроме служанки и помощника — никого. Полупустой, плохо
меблированный дом, минимум одежды. В кухне – почти пусто. Но комнаты были полны
странных предметов. Не все имели абсолютную ценность: античные монеты,
скульптура, бронза. Предметы нагромождены на столах и сложены в шкафах.
Огромная коллекция картин. Ни одного великого имени. Все имеет личное, интимное
значение: бюсты Микеланджело и Сенеки – двух стержней жизни Борромини, портреты
Папы Иннокентия Х – единственного из Пап, благоволившего неудобному мастеру,
портрет друга и покровителя Виргилия Спада.
Если помнить, что для Борромини не было случайного, все имело тайный,
роковой смысл, то в слове «spada», шпага, на которую Б. бросался в какой-то
жадности отчаянья, мучения, гордости, — имя его ближайшего, к тому времени уже
покойного друга.
Что сказал бы он о другом странном совпадении: эти слова о нем я пишу на
Via Donna Olimpia – улице Донны Олимпии – невестки и врага Иннокентия Х,
женщины, сыгравшей в его жизни столь недобрую роль.
Эксцентричный, нелюдимый, нуждающийся в созерцании и одиночестве.
Ироничный, точный, ценивший прежде всего профессионализм, преданный друзьям и
учителю, он испытывал безразличие к чинам, светской суете, выгадывающей себе
место в жизни. Обладатель знаменитой библиотеки (книги по оптике, перспективе,
философии), эрудит, строитель книжных обиталищ (Biblioteca Alessandrina,
Oratorio San Filippo Neri). Одевался только в черное. Никогда не был женат и не
имел ни одной, сколько-нибудь известной, любовной истории.
Но не он был тем универсальным гением, «первым художником после
Микеланджело», продолжателем эпохи Возрождения, о котором восторженно говорили
женщины, кардиналы и художники. Этот гений был рядом, был одним годом старше и
всю жизнь бежал если не в одной упряжке вместе с ним, то по тому же кругу,
иногда скашивая глаза назад. У него было множество заказов, толпа поклонников,
многочисленное семейство. Примерный отец и муж, счастливый любовник, несколько
домов, светское влияние, ученики и разнородные интересы. Может быть, только Ф.
Б. осмеливался упрекать его в поверхностности и дилетантизме. Лоренцо Бернини –
блестящий человек, скульптор, комедиограф, сценограф, актер и архитектор был
арт-диктатором Рима в течение почти пятидесяти лет и, наверное, самым богатым
художником того времени. Как ни странно, это не мешало ему подбирать и чужие
крошки.
«Мне не денег этих жалко, а противно, что он присвоил то, что полагалось
мне за тяжелый труд» (Франческо Борромини).
Один жил для искусства, другой – занимался искусством во имя жизни.
Этот свет, о котором он просил «упомянутого Франческо», был ли он решающим
в том, что случилось? Исполнительный Франческо, или ленивый, или слишком
усталый, сонный Франческо оказывается тогда убийцей. Но Борромини в самом конце
просит прощения у мастера за причиненные трудности и прощает его в том, что тот
не хотел зажечь света, говоря, что и так уже замышлял причинить себе вред. Он
был известен своей ипохондрией и припадками черной меланхолии. Он пережил
тяжкую критику, интриги, из-за которых останавливалась работа, непонимание,
унижение, обман, на который сам был не способен. Но это унижение, бессильное
лежание на дне бессонной неосвещенной ночи зажгло в нем ярость гордости и
сопротивления: так делают харакири.
Его соперник умер в глубокой старости и славе спустя тринадцать лет.
При жизни они сталкивались все время, работая сперва над одним и тем же, а
потом, по странному совпадению, получая заказы на стоительство в нескольких
метрах один от другого. Но даже после смерти они странно стянулись друг к
другу: два ангела Бернини, перекочевавшие в церковь Sant Andrea delle Fratte
Борромини, когда обоих уже не было в живых.
9
Осенью 1614 года, ранним утром Франческо Кастелли вошел в город через Porta
del Popolo. Хотя у него было письмо к дяде, который почти каждое утро был в Сан
Пьетро, и удобнее было войти через Porta Cavaleggeri. Но, поскольку via Aurelia
была опасна из-за стоячих болот, он вошел с севера и сразу же попал на площадь
Del Popolo. Площадь показалась ему грязной. Справа возвышались расползавшиеся
стога сена, за церковью лепились убогие дома. Когда он миновал площадь, навстречу
ему выбежали две свиньи. За Испанской площадью начинался лес, он вернулся назад
и вышел на большую улицу. По ней громыхали кареты. На середине две кареты не
могли разъехаться, возницы громко бранились. Это была одна из самых красивых
улиц, Via del Corso. Свернув вправо на узкий кривой переулок, пройдя вперед,
попив из фонтана, сделанного из древнего саркофага, он испугался, что
заблудился. Так он бродил целое утро, то понимая, где он (прекрасная зрительная
память компенсировала испуг и растерянность, карта Антонио Темпесты, виденная
год назад у одного знатного господина в Милане, время от времени вставала перед
его глазами), то теряя ориентиры из виду. На Piazza Navona был еврейский рынок,
продавали старье, шарлатаны на высоких стульях лечили недомогания и листали
древние книги, потрясая зевак бессмысленными цитатами.
Огромные пространства античного Рима пустовали. Там, где произносил речи
Цицерон, ходили стаи волков, среди руин пастухи пасли скот, арка Константина
давала приют нескольким непритязательным семьям. Арка Септимия Севера еще в
Средние века была переоборудована в крепость. Так начиналась школа превращений.
Так мальчик пришел в город Город.
10
Это был день растерянности и восторга. Гораздо позже он понял его горечь и
задним числом испытал колебания. Так некогда испытал их Кифа, знавший, что то
место, которому он шел служить, уже не отпустит его.
Новый век продолжал пышные праздники и макабрические будни. Город то и дело
полыхал в огне пожаров. Огонь бежал от одной двери к другой, от одного квартала
к другому быстрей, чем язык колокола ударялся о металл. Однажды пожар
продолжался восемь дней. Он начался ночью. Колокольни гудели, пробуждая
собирающихся уснуть навсегда. Наконец, на восьмой день, Борромео, только что
канонизированный святой, решил остановить этот ужас. Может быть, он и дал новое
имя Франческо Кастелли, назвавшемуся Борромино.
Вообще чудеса здесь случались нередко. Но это был город, где люди почти не
удивлялись.
Огни горели не только от случайных пожаров и фейерверков. Век начался с пламени,
зажженного на Кампо деи Фьори. Ранним утром 17 февраля 1600 года в нем сгорел
будущий наставник коммунистической молодежи Джордано Бруно.
Ворота каждый день впускали толпы людей, город всасывал, перемалывал и
часто уже не отпускал никогда.
Когда еврейский провинциал Петр, в галилейских сандалиях или босой, как у
Караваджо, пришел в Рим, он увидел белый, сияющий город. И хоть он был обиден и
враждебен ему, он не мог не зажмуриться от его лучей.
За пятнадцать веков город поменял цвет и превратился скорее в огород.
Темные здания зияли кавернами от вытащенных гвоздей. С города снимали блестящую
мраморно-золотую кожу. Снимали во славу Господа и его, славу Святого Петра, или
Сан Пьетро. Это в общем-то совсем не одно и то же. Гигантский амфитеатр,
выстроенный в честь победы над родиной Петра, был превращен в каменоломню.
Жаль, что Петр не успел его увидеть ни до, ни после. Сбиваемый мрамор шел в
основном в «Фабрику Сан Пьетро» – перестраивался столь же гигантский собор
«Colosseo», на месте захоронения Апостола.
Франческо умел резать мрамор, и отец к тому же был архитектор. Что еще?
Отчаянье. Злобность маленького Франческо. Но главное, необъяснимый восторг,
скрываемый за обиженностью взгляда, восторг, охвативший белым огнем лицо
подростка. Наверно, это уже тогда нельзя было не заметить. Карло Мадерно –
главный на Фабрике и потому уже начальник тогдашней жизни – сразу взял этого
дальнего родственника по женской линии «я ваша тетя из Киева» в помощники.
Впрочем, М. и сам так же когда-то пришел в Рим маляром и штукатуром к дяде
Доменико Фонтана. А может, он почувствовал, что им и после смерти, если и
придется расстаться, то ненадолго.
Иногда белый огонь переходил в красный.
От всей этой сумасшедше быстрой первой прогулки по Риму – купол
Микеланджело. Захватило дух, и слезы остановились в груглых черных глазах.
Потом, когда медленно (слишком медленно!) из послушного помощника он вырастет в
того, кто будет воплощать свои лихорадочные фантазии, его будут упрекать в
причудливости, химеричности, противоречии природе. «Художники опираются на
правильность пропорций человеческого тела, тогда как Борромини свои пропорции
формирует, беря за основу Химеру». В свободные от Фабрики часы, даже во время
обеда, «вместо того чтобы есть с товарищами», он блуждал по заброшенным частям
города, восторженно и точно зарисовывая торчащие из-под земли части колонн,
полуразрушенные стены, ванны, античные детали, видоизмененные временем и
людьми. Вился плющ, падали листья, в напряженно малом времени детали
накладывались друг на друга, и в смещении света рождалась новая стянутая,
укороченная перспектива. Его интересовало Пространство. Но не иллюзорное,
рождающееся от реального, а фантастическое. Никаких литературно-религиозных
аллегорий в духе соперника – лучистых обнимающих рук San Pietro. Никакой
«природы». Напряжение сворачивающегося вовнутрь пространства, где статика
превращается в динамику, где линия, что по традиции должна быть оборвана,
продолжается в бесконечности иллюзорной перспективы.
Скользим по бесконечно расширяющемуся катку.
11
В Зимнем хорошо играть в прятки. И в дочки-матери. Каждое утро мы переходим
через Дворцовую площадь, играем у фонтана. Зимний – домашний, детсадовский,
обшарпанный в низу белых колонн, где Вася написал плохое слово, а
Татьянпетровна стала стирать, а потом в сердцах сама сказала ему это слово,
Строгановский сад, где до сих пор закопан «секретик», – были для меня письмом в
бутылке, отправленном Ф. Б.
Когда только месяц прошел с Нового года, ранним утром окна маслянисто
черны. Колготки всегда надеваются наоборот. И со второго раза. И с третьего.
Взгляд шершавит ржавая ванна. Моем краешки глаз. Чтоб глазки блестели и щечки
алели. Чтоб видеть.
Бабушка сидела на сундуке и медленно била по нему недостающими до полу
башмаками. Она что-то напевала. Смотрела в сумрачное окно и все громче выводила
слова. Но это не было Что так жадно глядишь на дорогу или, в конце концов,
Голова обвязана кровь на рукаве, слова страшной песни монотонно повторялись, их
было только два: кровь и мясо. Кровь и мясо. Кажется, начинался скандал. Уже
светало. Луч, выходивший из полуоткрытой двери комнаты, где специально выла
бабушка, из тепло-электрически-желтого сделался пористо-воздушным. Луч
расширялся в передней, растворяясь в собственном увеличивающемся свете. Скандал
разошелся, кричали и падали, мелькал красный мохеровый шарф. А когда улеглось и
снег заскрипел под ногами, считалка про месяц, который вышел из тумана и вынул
ножик из кармана, показалась более понятной.
12
На Дворцовой вспоминался Синдбад-мореход. Он любил путешествия, вот и я:
когда не зима, – проходят корабли, безразличие мостов, — они не задерживают их.
Вместо того чтобы сказать: а на третий раз – не пропустим вас. Синдбад – мой
любимый герой. Он не мог не уезжать из Багдада. Но стоило ему уехать, он
начинал тосковать. Он преодолевал страшные препятствия, только бы вернуться. Но
уже через год опять собирался в путь. Так, возвращаясь и уезжая, двадцать семь
лет Синдбад провел за границей. Там он часто смотрел на море, ждал корабля,
который отвез бы его домой, и тосковал о Багдаде. Его мучила вина – дома его
ждали родные, и он проклинал тот день, когда впервые увидел удаляющийся берег.
Во всех отношениях — с Богом, с человеком, с предметом, с собой — есть свое
яблоко познания. С самого начала мы понимаем, что есть нечто, чего не стоит
преступать. Но вселенная бесконечно разрастается, и спиральное движение «Я»
тоже не знает границ. Даже мимолетное касание запретного изгоняет нас из Рая
Начала. «Чуть-чуть» не оправдывает. Если б Ева, например, набила бы брюхо
яблоками, – а там много их было, и они были вкусны, — она не стала бы более
виноватой. И если б она извергла их из себя, – не стала бы менее. Некоторые
говорят, что когда Синдбад в последний раз решил вернуться домой, он пошел по
перекинутому в Багдад мосту. Но этот мост обрывался посредине, и ему пришлось
повернуть назад. Другие же рассказывают, что он умер на родине, окруженный
детьми и внуками.
Однажды Синдбад привязал к себе мясо, и голодные, жадные птицы, вцепившись
в мясо, вытащили его из необитаемой пустыни наверх. Всегда сначала надо
притвориться съедобным, чтоб тебя хотелось вытащить из бездны. Если уж нужно
казаться мясом. В больнице и на войне. Гниешь, заводишь в себе червей. И
красное мясное сердце стучит в клетке, облепленной перьями страха и жалости.
13
«Замечаешь, малыш, как проходит Век плоти, – сказал мне Карлсон, свесившись
с крыши. – Чуешь, чуешь, как христианская, могильная культура заменяется
пластилиновой? Суперновый Завет господина Мак Дональда, баухаус жизни! Утопия
реализуется: в новых народных парадизах клонированные динозавры знакомят
ребятишек с прошлым. Дальновидные древние египтяне, возрожденные из саркофагов
биологами, борются за Древнеегипетскую автономию. Еще виртуальная реальность —
Распятие. Пожалуйста, можешь пережить. Для преподавателей истории и детей
среднешкольного возраста. Смерть – только для бедных и чудаков. Как и роды.
Деньги – вот единственное, что останется от Мясного Века. Миром управляет
биократия. И конечно, я, беззастенчивый обаятельный монстр, Карлсон — символ
скорости превращений».
Итак, графы «раса» и «пол» больше не существуют, потому что не
соответствуют действительности. Модно носить черные руки на белом теле. И
наоборот. Еще – обмен сердцами. Какая разница – быть клонированным или
рожденным? Хаксли и Замятин расчувствовались зря. Наоборот, может, Метерлинк
приведет назад наших бабушек и дедушек, и Эвридика в потраченной тунике устроит
показ моды эпохи Гомера в прямом эфире. Может быть, мы еще поживем в городе Эн,
где страдания будут списаны за непригодностью.
14
Для этой бабушки, родившейся в 1905 году, провожавшей мужа из тюрьмы на
войну и обратно, выпрыгивающей из обстреливаемого поезда с ребенком и
чемоданчиком (несколько пар белья и еще одно платье, трудовая книжка,
«Александрийские песни», два тома Блока, записи лекций Булаховского, фотографии
умерших родителей и не вернувшегося больше мужа), натренированной казаться
съедобной всю молчаливую жизнь, песня про кровь и мясо в тот час была,
наверное, ее голубиной песнью. Впрочем, эта песня иногда звучит в нас без
всякой связи с обстоятельствами и средой.
Однажды Бабушка позвала на сундук. Напротив стоял другой, покороче,
сундучок с зеленым глазом. Оттуда раздавалось шуршание жизни. Бабушка сказала
слушать и что умер Чуковский. И она плакала. Понятно. Чуковский был мойдодыр и
крокодил. Он и солнце проглотил. Помнились эти черные абсурдные дни без солнца.
Еще он заставлял людей прямо в Мойку – головой. Зачем он нам? Казалось, теперь
должно случиться новое, если с ним произошло что-то важное. Но ничего не
произошло. Потом начался март, вот и все.
15
Чуковский был средний человек. Он умел казаться съедобным лучше, чем многие
его друзья-приятели. Может быть, склонный к архивной работе, он собирал пустые
гильзы. Его знакомый Л. Добычин, благодаря ему впервые напечатавшийся, когда-то
написал про Лиз, упокоенную водой. Встречу с Лиз он уже пережил, как оспу.
Однажды он послал по почте матери оставшийся хлам и прыгнул в воду. Хорошо не
оставить могилы. Слишком много могил. Лишней памяти, лишних узелков
преткновения. Чуковский не любил вспоминать этого тяжелого человека. Добычину
всегда казалось, что он один. Несмотря на четверых братьев и сестер. У
Добычиных – всех детей – умер отец. В книге он умирает только у героя. Ему не
хотелось делить этого ни с кем.
Мотор города Эн, заведенный в Риме, передал мощность толчку отчаянного
прыжка. Тоска по абсолютному, по ангелическому, возвышенному, чистому,
любовь-обожание к Тусеньке – Чичиковской блондинке – Мадонне Рафаэля задана
Гоголем, для которого Мертвые Души вовсе не были «сатирой и личностью» («…в ней
нет и тени сатиры и личности, что можно заметить только после нескольких
чтений»).
«Слыхал ли ты, Серж, будто Чичиков и все жители города Эн и Манилов –
мерзавцы? Нас этому учат в училище. Я посмеялся над этим».
Герою добычинского романа из своего унылого города хотелось поехать в
праздничный, «правильный» город Эн Чичикова. Сам Добычин с немалыми усилиями
перебрался из Брянска, где работал статистиком и жил в семейно-коммунальном
душном пространстве, в любимый им Петербург-Ленинград. Началась настоящая жизнь
в городе, несущем на заброшенных зданиях отблеск итальянского света. Жизнь
профессионального писателя, к которой он так стремился. Жизнь по своему выбору,
как у того, чьи крылья он примеривал на себя. Но этот желанный город в один миг
накрывает его нечистой волной. Немое кино. Герой пишет письмо. Прыжок с моста.
Показания свидетелей, которых нет.
16
Момент разочарования, самонаказания и самоистребления, кровь и мясо под
небом идеалов.
Два прекрасных самоубийцы, не вписывающиеся в круг современного им искусства,
заплатившие ему дань своим телом, вечным неудобством, жизнью. Одинокие, не
имеющие учеников при жизни, ироничные ипохондрики, странно сочетающие в себе
нервозность и стоицизм, скромники, труженики и гордецы, прекрасно знающие себе
цену. Люди внешне медленного, но неуклонного движения. Сами по себе.
Смельчаки, в сужаемом ими напряженном пространстве создающие новые границы,
которые мерцают вдали для новых поколений человека творящего.
Так мы молчали с Джимом о Римской утопии и итальянском мифе, как Нелло и
Патраш, бредя по чужому городу, с надеждой вглядываясь в его двоящееся лицо.
Рим, июнь-июль 2000
Подготовка к печати – Глеб Морев