Опубликовано в журнале ВОЛГА-ХХI век, номер 1, 2008
НАТАЛЬЯ РУБАНОВА родилась в Рязани, живет в Москве. Член Союза российских писателей. Журнальные публикации (проза, стихи, эссе, критика): «Меценат и Мир», «Знамя», «Урал», «Крещатик», «LiteraruS – Литературное слово», «Октябрь», «Вопросы литературы»; газеты «Литературная Россия», «Eх-libris НГ»; книжные сборники: «Пролог» (изд. «Вагриус»), «Новые писатели России» (изд. «Книжный сад»), «Гремят раскаты молодые» («Литроссия, 2006); книги прозы: «Москва по понедельникам» («Узорочье», 2000), «Коллекция нефункциональных мужчин» («Лимбус Пресс», 2005).
ТИХАЯ
СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ
«И зачем я женился?!» – Федя Достоевский
чересчур громко вздохнул, выходя из некрасивого подъезда некрасивого своего дома, чем вызвал неподдельный интерес патрулирующей некрасивую скамейку некрасивой старухи: «Здрасть». – «Здрасть», – сквозь зубы и коронки. А как вышел, нижние конечности сами понесли тело ввинно-водочный, где Федя купил несколько чекушек, да и потопал в парк: а куда ему еще без денег в субботу вечером?
В парке выгуливали себя и собак нормальные люди, у которых все было хорошо, а не как у Феди. На лицах нормальных людей читалось умиротворение, довольство и то самое чувство превосходства, которое могут позволить себе иные особи, не отягощенные вопросами Фединого «формата». Они плыли, перетекая из твердого состояния в жидкое, из жидкого – в газообразное, и так – по кругу, бесконечно, много-много смен времен года. «Так было всегда, и это никогда не кончится, – думал Федя, откручивая голову первой чекушке. – Господи, куда б ее деть, а?» – последнее, правда, относилось уже не к пробке, резво отправленной в кусты, а к Ж: Жене, жене, женщине-матери – и всё такое, со всеми вытекающими.
Федя поморщился, сделал довольно большой глоток и присел, после недолгих поисков, на бревно: после ста-залп-граммья жизнь не то чтоб пошла веселей, но, во всяком случае, уже не казалась такой противной, хотя безысходной, пожалуй, оставалась: проблема ведь, помимо всего прочего, состояла еще и в том, что Федя действительно не знал, какое из двух зол хуже. «Униженный и оскорбленный», – пронеслось в голове, но так же и вынеслось: что, в конце концов, значит его проблемка, если посмотреть на ту ну уж если не из космоса, то хотя бы с высоты птичьего полета? «Птичьего помета», – сплюнул Федя, сделал еще глоток и вспомнил, как однажды, в самолете, с любопытством прижался к иллюминатору. При виде земли сверху в его мозгу совершенно отчетливо что-то щелкнуло, да так навсегда вместе с тем щелчком и застряло, удобно расположившись в крошечном, но все же мешающем жить, как нормальные люди, файле: «Маленькие человечки с маленькими проблемками. Достоевщина: отстой!». Однако в салоне самолета думать о скучностях-мерзостях человечков оказывалось гораздо проще, нежели сидеть вот так на бревне, пить водку и совершенно четко осознавать, что кто-то в небе, абсолютно так же, как и когда-то он сам, гоняет те же не претендующие на новизну мыслишки. От этого становилось еще неуютней: и вправду, до чего он, Федор Достоевский, дошел? Как докатился, как посмел, на что угробил (далее о мамаше) «лучшие годы»? Мало того что жить с такой фамилией непросто (вечная ухмылка друзей, коллег и других инакомыслящих) – так ведь еще и плохо жить! «А когда ты, Федор Михалыч, стал плохо жить?» – спросил себя Федя и, сделав еще несколько больших глотков, принялся неспешно-подлинно, «чиста-апа-русски», размышлять.
А так: поначалу все, что называется, sorry, перло – и в школе, и в универе, и с диссером, и с лабораторией… Друзья. Книги. Байдарки-палатки-гитары. Неплохая родословная. Девы, всячески влюбленные в него, высокого, острого на язык очкарика, разбиравшегося не только в формулах. В него, скромно блиставшего английским. В него, непринужденно беседующего как с профессором, так и – по необходимости – с «ментом поганым». В общем…
Но ведь женился.
Женя пришла к ним в лабораторию мыть пробирки: в коротком халатике (подробности на усмотрение читающего). Она была, разумеется, бедной, красивой и одинокой. Она мыла пробирки полгода, пока на одном из застолий – защита чьей-то докторской – он, Федор Достоевский, отчего-то не махнул лишку да не вызвался провожать лаборантку до ее Кукуева. После проводов Федор Достоевский имел неосторожность трогать и раздвигать Женины ноги, и именно она, эта неосторожность, и превратила необычную Женю в самую обыкновенную жену. И, быть может, именно ее родинка под левой ключицей и сыграла роковую роль в том, что можно назвать «дальнейшей судьбой героя»: пошлить так пошлить.
Однажды ну очень холодным зимним вечером Федор Достоевский слишком долго изучал эту ее родинку, а потом сказал то, что говорят практически все пребывающие в некоем гормональном неадеквате мужчины: «Давай жить вместе». Женя поправила свои крашенные в белое волосы да и вжалась носом на веки вечные в плечо Федора Достоевского: продолжение следует!
Она не понимала, как можно всю жизнь смотреть в микроскоп: мытье пробирок казалось ей даже менее бесполезным занятием, пусть и расценивающимся как «неквалифицированный труд». Поэтому когда Федор Достоевский подвел ее к пресловутому прибору, Женя хоть и потрудилась проявить определенный интерес, оказался тот настолько наигранным, что надежда русской науки быстренько ретировался.
В скором времени вся лаборатория сопела на все лады разноголосицей: «А вы знаете?..» Умные некрасивые крыски в серых халатах, мечтавшие выйти за Федора Достоевского, кусали губы и заусенцы, что и ускорило появление на свет еще одной ячейки общества: так Женя Петрова стала Евгенией Достоевской («Слыхали ль вы?…»), и это впрямь звучало б гордо, кабы не столь громоздко.
Свадьба получилась шумной и, скажем так, веселенькой; невеста, перепив шампанского, чуть не перепутала жениха с другим – впрочем, никто не подрался и за полночь гости, сытые и почти довольные (да разве могут все быть довольны всем?), разошлись восвояси. Достоевские же, оставшись наедине, ощутили вместо трепета плоти лишь усталость и, не сговариваясь, нырнули в кровать, на которой уже минут через пять безмятежно, нос к носу, посапывали.
Евгения Достоевская, переехавшая из крохотной съемной комнатки чужой бабки в просторную квартиру Федора Достоевского, доставшуюся ему от бабки родной, быстренько ощутила все прелести тихой семейной жизни. Первым делом она бросила мыть пробирки. Во-вторых, занялась благоустройством гнездышка, а в-третьих, с энтузиазмом приступила к деланию киндера: «Я так хочу от тебя маленького!» – и на попытки Федора Достоевского «подождать» и «пожить немного для себя» – твердила: «Не могу ждать, мне двадцать семь, скоро я стану старухой и рожу тебе ежа!». Через какое-то время сия тирада возымела действие, и Евгения Достоевская – ни много ни мало – уже представлялась Федору Достоевскому слегка модернизированной «Мадонной Бенуа».
Поначалу в перерывах между деланием ребенка Достоевские разговаривали. Словарный запас Евгении Достоевской не намного превышал количество слов Эллочки-людоедки; Федор же Достоевский по причине, как сказали бы во времена Федормихалыча, любовной страсти был слеп, и того, что его супруга не читала не только романов того же Федормихалыча, но и сказок Пушкина («Классный шоколад!»), как бы не замечал.
– Я выросла в простой тульской семье, что ты хочешь? – постоянно повторяла она, если не знала, что сказать или как сформулировать, и через некоторое время сия фраза стала заупокойным рефреном их стандартного рондо, где эпизоды нежности (плоть) и отчаяния (не плоть) звучали в голове Федора Достоевского когда хотели и как хотели.
Однако, несмотря на пробелы в образовании, делание киндера благополучно завершилось беременностью супруги, что и требовалось доказать. С одной стороны, Федор Достоевский был рад и горд собой как всякий опылитель-осеменитель. С другой – все чаще засиживался он в лаборатории: признаться же себе в том, что ему не хочется не то чтоб домой, а именно к этой бестолковой брюхатой, кишка оказывалась, как говорят, тонка-с. Может, именно поэтому – от противного – Федор Достоевский и добился хоть чего-то в науке, которую к тому времени, ввиду отсутствия самоокупаемости и мгновенной прибыли, уже почти упразднили.
Когда же Евгения Достоевская родила, случился очередной дефолт, и на зарплатку Федора Достоевского прожить троим оказалось решительно невозможно.
– Что ты все пишешь да пишешь? – сердилась Евгения Достоевская на супруга, делающего наброски к статье, которая никогда не будет опубликована. – Мужики вон деньги зарабатывают, а ты все строчишь! – и тут же топорно пошлила: – Уч-ченый, хрен моч-чёны-ый!
Так Федору Достоевскому пришлось заняться техническими переводами. Однако переводить под крики новоиспеченного киндера и недовольное гудение супруги оказалось не так-то просто. Единственным глотком воздуха в жизни Федора Достоевского стало посещение своей – одной ногой закрывшейся – лаборатории. Когда же Евгения Достоевская узнала о том, что супруг тайно ходит туда, скандалы вошли в привычку:
– Ты чё, дурак? Они ж не платя-ат! Какого черта тратить на них время?
– Потому что это целая жизнь! Потому что не все опыты заморожены, ты не понимаешь…
– Конечно, не понимаю, я ведь выросла в простой тульской семье, что ж ты хочешь? – злилась Евгения Достоевская и действительно не понимала того, почему ее супруг – конечно же, «лох, полный лох»! – «пашет бесплатно».
Все чаще Федор Достоевский захаживал в кафе, где за чашкой дешевого чая переводил чью-то очередную, как он ее называл, «муть». Все чаще уходил в библиотеку, где давным-давно сидела на раздаче книг когда-то влюбленная в него, а теперь – просто бывшая (поезд ушел!) одноклассница. Все чаще просил у друзей ключи от четырех стен с диваном – библиотекарша к тому времени оказалась окольцованной и к девяти бодренько бежала к родному порогу, заскочив по пути в гастроном за килькой для кошки Дуси. Федор Достоевский радостно не подозревал об этом и думал, будто книжница всю неделю пережевывает воспоминания о нелепых стонах, вызванных еще более нелепыми, подсмотренными в книжке, позами, да и черт с ними.
А вот с Евгенией Достоевской стали происходить тем временем вещи определенно странные. Проснувшись ночью, она частенько бежала в ванную и долго-долго, иногда по полчаса, терла руки мылом и пемзой, стирая кожу до кости. Проснувшись утром, кидала в стирку белье из прачечной: «Ты что, не понимаешь, сколько там заразы?» Несколько раз на дню драила без того чистый пол: «Неужели ты не можешь мне помочь? Я же не успеваю, я же теперь ничего не успеваю…» – и кричала, кричала…
«Как-то это называется, – не мог вспомнить Федор Достоевский. – Как-то же ведь это называется…», потом брал справочник по психиатрии, читал и, тут же забывая, открывал снова.
– Па-па-а-а-а-а! – орал киндер, не отставая от простой тульской ма. – А-а-а-а!
Федор Достоевский обреченно шагал из кухни в комнату и, надевая маску отца семейства, бодренько спрашивал:
– Кто нас обидел? Чего мы плачем? – киндер затыкался до тех самых пор, пока Евгения Достоевская не подбегала к кроватке и не тащила упирающееся чадо в ванную: последнее время она стремилась начистить до блеска не только кастрюли, но и людей.
– Ты купала его час назад, он спал… – преграждал дорогу Федор Достоевский, сначала просто отпихиваясь от супруги, и лишь потом, много позже, когда стало по-настоящему невыносимо, привязывал ее дрожащими руками к батарее, затыкал рот полотенцем и вкалывал димедрол.
– Хотите в грязи зарасти, свиньи? Да, я родилась в простой тульской семье, и что? – всхлипывала наутро притихшая Евгения Достоевская и, будто забыв о киндере, отправлялась с пемоксолью в сортир: унитаз блистал отвратительной белизной, не вызывая у Федора Достоевского ничего, кроме гадливости.
Иногда, правда, случались просветы – буйство супруги сменялось кротостью и смирением -– тогда Евгения Достоевская с тревогой в голосе спрашивала:
– Почему ты худеешь, а? Тебе не нравится, как я готовлю? – и тупо шла к плите, но не готовила, а медитативно замирала над сковородкой, поджав ногу, и постанывала: – Я цапля, цапля… Я цапля! – когда-то Евгения Достоевская умудрилась прослушать радиоспектакль «Чайка».
В такие моменты Федор Достоевский понимал, что хотя бы на какое-то время может безнаказанно свалить из их гнездышка, и она – теперь он называл супругу исключительно она – не натворит дел.
Именно в такой день он и пил в парке недалеко от дома, занимаясь последним на свете делом, а именно – жалел себя. Чекушка – и еще, и еще, еще… – заканчивалась, и Федя, прикрыв веки, пытался прислушаться к своему внутреннему голосу: сегодня ведь был его день рождения – железным ключом по голове долбили его по очереди все двенадцать месяцев тридцать шестой уж год.
Водка шла удивительно легко; черные деревья, почти уже без листьев, не навевали привычной тоски (Федя никогда не любил осень): наконец-то можно было вдосталь намечтаться о смерти, не боясь быть застигнутым врасплох за этим щекотливым занятием. И вот, когда суицидальные глупости, казалось, окончательно заполнили серое вещество Феди, на его бревно присел бородатый мужик с пузатой двухлитровкой. Лицо показалось Феде знакомым, и все же он не мог понять, где и когда его видел. Мужик тем временем поинтересовался:
– Не помешаю?
– Не помешаете, – ответил Федя, – коли нальете, – и покосился сначала на пузырь мужика, а потом на странный крой его костюма – и где он только такой откопал? Сто лет назад такие носили, ей-богу…
– А чего ж не налить-то! И налью! – цокнув языком, мужик полез за пазуху и достал два граненых стакана. – Ну, браток, с днем рожденьица!
– Откуда знаешь? – Федя задержал поднесенный было к губам стакан.
– Да как же… вон, соседка… у подъезда… – замялся мужик.
– Странно, – выпил Федя полстакана и крякнул, – ей-то откуда знать? Хотя, эти… эти суки всё знают… про всех… Ладно, без разницы… – Наливай! Тебя как зовут?
– Михалычем, – ответил мужик и погладил бороду.
– Ну, за тебя, Михалыч, – выпил Федя, еще раз крякнув, и неожиданно для самого себя произнес: – А представь, мужик, жить с фамилией Достоевский? А я ведь ничего кроме этого чертова «Преступления…» да первого тома «Идиота» и не читал. Не мой писатель! Начнешь – и тоска такая берет… вот как сейчас: тридцать шесть, а хоть в петлю.
– Ты, Достоевский, жизни не нюхал. Вон у меня, знаешь, как было? – мужик снова погладил бороду. – Отец и пил как зверь, и бил как зверь. Маменьку в гроб загнал раньше времени. Потом его крестьяне подушкой задушили, когда в экипаже…
– Постой, какие крестьяне, какой экипаж? – не понял Федя.
– Да не перебивай! Подушкой, говорю, отца задушили. Братья спились. Оба. Варька двинулась от жадности: жилец из ее же дома сестрицу мою и укокошил… – сказав это, мужик неожиданно странно задергался и стал сам не свой.
– Эй, Михалыч, ты чего, Михалыч, ты чё-о-о?
Мужик свалился на землю; не сразу распознав эпилепсию, Федя все же успел протолкнуть в рот незнакомца ручку перочинного ножа.
Через какое-то время пены не стало, и вообще: немного отпустило. Потерев виски, Федя медленно, почти по слогам, произнес:
– Ты… Вы… Что… на самом… на самом деле… ну… Федор Михайлович? Ну… так сказать… Достоевский?
– Ну, Достоевский, – пожал плечами мужик.
– Да как же так? Он же давно умер, умер, умер!!
– …умер? Нет, не похоже, – сказал наклонившийся над молодым мужчиной человек. – Пьяный просто. Они живучие, сколько ни влей – всё нипочем!
– А не замерзнет? – засомневался женский голос.
– Да нет, ночи-то пока не холодные, проспится, завтра похмелится – и будет как огурчик.
– Ой, а я столько огурцов на зиму засолила, объеденье… Угостить вас, Федор Михайлович?
Утром в Филёвском парке обнаружили труп Федора Достоевского. Во внутреннем кармане его пиджака был найден паспорт, ключи от квартиры, двадцать шесть рублей мелочью, а также репринтное издание второго тома «Идиота».
[ЛёРА]
записки на туалетной бумаге
Я рос счастливым, здоровым ребенком…
В. В. Н., «Лолита»
ЛёРА… Солнце моего бога.
Нет, кончик языка не совершает, как писал классик,пути «в три шажка вниз по нёбу»: ведь у тебя два шажка, Лё-РА, хотя ты и была Лё, просто Лё – «грех мой, душа моя»[1]. Но на нимфетку не тянешь, богомерзкая Лё, отвратительнейшая де[2]. Я устал от тебя смертельно: последнее время ужасал уже один твой вид, а дотронуться, а коснутьсятвоих щек или ушек и подавно оказывалось невмоготу.
Лё-РА: непонятная, непостижимая, ненасытная. Же?… Де?… Иногда ты напоминала заблудившегося в подвальных лабиринтах подростка, запертого там высокоморальными ро[3] «для вразумления»: из лучших, разумеется, побуждений. Но сколько бы я ни сажал тебя в клетки, ты всегда удирала. Нагло тряхнув пепельно-серыми…[4] (о, последнее время я их ненавидел. Как и твою серую юбку, омерзительно узкую. Как и… да что говорить! Твоя идиотичная, болезненная любовь к пепельным оттенкам, приводившая тебя, Лё, в серый восторг, меня бесила… Но сама ты, серостью, увы, не была: увы).
Увы?!… Не была?!…
Сейчас-то кажется, будто время от времени – периодами – я действительно тебя ненавидел: ты, Лё, была ведь немного «того», и сама это понимала[5]. Однако признание уродом собственного уродства – чудо, и я, конечно, терялся. Мне часто оказывалось слишком тяжело в тебя, так скажем, «въехать». «Врубиться», если использовать их язык… Да, именно так: «въехать», «врубиться», потому как п о н я т ь[6] то, что ты вытворяла, мой мозг отказывался. Черт, черт, черт!… Когда я начинал говорить, ты, Лё, надевала любимую масочку, невинно-дерзкую такую, и ш е л е с т е л а[7]: «Слётов, уймись, а?» Да видела ли ты хоть что-нибудь за проклятыми красками? Серые твои одеяния всегда были заляпаны; от серых волос всегда пахло серым[8] (да-да, именно так), а из кармана всегда торчали – зачем? может мне объяснить кто-нибудь, нет? – куски чертовой серой бумаги!
Твоя небрежность, Лё… Твой идиотизм… Дао Винни-Пуха и всех-всех-всех наших чудоюдностей, они же «рай в шалаше».
Лё-РА! Солнце моего бога! Два шажка по небу: оставим же классика с его «нёбом»…
Зеркала ненавидела. У нас под конец только одно и осталось, в ванной – треснутое, темное, всегда занавешенное, будто в доме покойник (и к этому я привык). Ты никогда в него не смотрелась, Лё: действительно, зачем – ты ведь зеркала ри-со-ва-ла, ну не смешно ли – рисовать зеркала?!..
И каждое… Черт, но что я понимаю в твоих картинах?! Ты изображаешь то, чего нет. Плюс – сладчайшая музычка! – включаешь Шнитке и Шёнберга (прочитал на первом диске). Еще – Хиндемита с Сати (прочитал на втором диске и записал четыре фамилии в ежедневник). Дерьмо, все – дерьмо… Но ты постоянно слушаешь их: Шнитке, Шёнберга, Хиндемита, Сати. Запираешься. Дерьмово! Как все дерьмово! В такие минуты я не представляю, насколько больше шансов у картины твоей быть написанной, чем у вен – быть вскрытыми… Что делаешь ты, богемная сука, чем занимаешься, возлюбленная моя?
Молчишь. Всегда молчишь.
А в зеркалах отражались, как ты, Лё, объясняла мне, убогому, «убитые людьми звери, убитые людьми люди, убитые людьми миры»: я ничего не видел[9]. «У тебя другая оптика, Слётов», — усмехалась ты: что я мог возразить? Мне-то, по правде, казалось, будто ты, Лё, не написала ничего стоящего. То есть вообще ничего, понимаешь? И я не представлял, кто бы вдруг захотел купить чертову мазню! И если раскиданные по холсту части тел, изувеченные скрипки и горящие клавесины, облака в разрезе (!), глиняные зеркала и юродивые – искусство, то… Ладно.
Когда из мастерской в коридор просачивались все этишнитке, — душераздирающие шнитке! ужасные! — мне хотелось выломать дверь. Онемечить пространство, отнимающее у меня мою Лё. Изрезать картины, сломить, сломать, убить мою Лё… Мою единственную Лё…
Ты часами играла на губной гармошке: я плохо разбираюсь в стилях (потом, когда ты ответила на мой вопрос, я записал кантри в ежедневник). Часами сидела, глядя в одну точку. Ты, Лё, возможно, находилась «в образе», который должен был отразиться в очередном «шедевральном» зеркале.
Когда же ты откладывала гармошку, мне казалось, будто и губы у тебя серые!
Тебе было, в сущности, наплевать на тряпье: ты не являлась «правильной женщиной», так скажем, с точки зрения «среднестатистического обывателя-самца», как любят выражаться иные ушибленные на голову феминистки (хм, но кто тогда я, если не самец-обыватель? кто?): «Я не хочу никого обслуживать, Слётов». А еще ты, Лё, частенько разгуливала по дому без одежды – помнишь? Не могу сказать, будто мне совсем уж это не нравилось, и все же, прикрываться следовало почаще: в квартире плохо топили.
Однако… на выход, Лё! На подиум нашего гнездышка, далекая возлюбленная! Ведь у тебя, модели: серые брюки (3 шт.), серая юбка (1), серый свитер (4), серый халат (2), серое платье (1), серый плащ (1), серое пальто (2), серые чулки (5)… — сбрасывай![10] И не то, что у тебя не водилось ничего другого, нет-нет: я не скупился, я как раз хотел отдать всё… Но ты, вот именно ты, «во всем» и не нуждалась, по-прежнему предпочитая – цитирую тебя же – «минимализм элегантного цвета» (записал в ежедневник). Боюсь, даже ярко-желтый тут же стал бы серым, надень ты что-нибудь «веселенькое»: а не серый ли воровал краски у когда-то мира? Не серый ли волк украл тебя? Черт! Я действительно не знал! Господи…
Я не сумасшедший[11].
А иногда, Лё, признаюсь, я думал, будто вообще – вовсе – не знал тебя. Никогда. Слишком часто ты казалась чужой. Посторонней. Даже, может, потусторонней. Да, все просто: ты не от мира сего, да, да, да, но – сорри! – как-то. Месяца. Полтора. Ты. Спала. Одна. В своей. Мастерской. Не позволяя. Даже. Дотронуться. До. Тебя. Рассуждала. О. Фригидности. О. Том. Что. Постель. Вызывает. В. Тебе. Ужас. Отвращение. И. Что. Тебе. Позарез. Нужно. Заняться. Творчеством. Оно. Типа. Твой. Наркотик. Без. Него. Ты. Типа. Погибаешь[12].
И – браво! – ты совсем не расположена меня видеть. И – бис! — просишь оставить тебя одну.
Одну, одну-у-у!!
Ты на полу. В тонких серых чулках и поясе: больше ничего нет. Ты, Лё, такая манкая! Но я удержался. И прикрыл дверь. Даже уехал на выходные! А когда вернулся, застал тебя с какой-то натурщицей. Ты редко рисовала людей, а тут – обнаженная девица в интерьере: кувшин, виноград, кальян… Довольно пошло. Девица, слегка прикрытая пепельным шелком и сигаретным пеплом: ты рисовала ее, Лё, подумать только!
Меня ты встретила чересчур ласково, как бы извиняясь за постороннюю; был и «ужин» – пельмени: конечно, ты не могла запомнить, что их нужно бросать в кипяток, а не в холодную воду. Смеясь, Лё, ты кормила меня с вилочки слипшейся массой; ел я с омерзением, но улыбался. Я ведь был счастлив, Лё!
За что я терпел все это, скажет мне кто-нибудь, нет? За что, ради чего отказался от другой, привычной жизни – по-че-му? Разве можно любить тебя, Лё?! Женщина ли ты?
«Женщина, равно как и мужчина, суть политические и экономические категории», – от радикального феминизма (записал в ежедневник) тошнит, но ты снова читаешь вслух – на ночь, будто сказку – мне: «А пола, в сущности, не существует…»[13]. Четко. Осмысленно. Ровно.
Ненавижу. Ненавижу свою беспомощность. Себя. Я завишу от твоих состояний. Я давно не живу, Лё. Ты невероятно эгоистична, как любой artist (записал в ежедневник)[14].
Да я, честно, даже не знал, сколько ты пережила зим… Их ведь, зим, могло было быть и пятнадцать, и пять, и тридцать две, и двадцать три… Я не знал, когда ты родилась. Никогда не видел твоих документов и уж тем более – родственников. Не понимал, откуда деньги. Я ничего – совершенно! – не знал о твоем прошлом. А ты хохотала, из последних сил стараясь не свихнуться, однако периодически «бредила»: и тогда мне приходилось уходить из дому, оставляя тебя с дурацкой гармошкой – лишь благодаря кантри (снова записал слово в ежедневник) ты немного приходила в чувство.
Но ты была очаровательна, моя Лё, моя сладкая де! До сих пор перед глазами всплывают твои, увы, дымчатые – «…всё скрывает дым» (радио) – черты: и, хотя теперь они кажутся размытыми, можно отчетливо разглядеть каждую твою черточку – особенно, если прищуриться.
Прищуриваюсь.
…волосы «детские», мягкие, как будто не вяжущиеся с тем-то и тем-то; едва закрывают уши. Чуть ниже, на шее, – пульс голубоватой жилки.
Глаза действительно непроницаемые[15]. То ли ты правду говорила, то ли врала всегда – ничего нельзя было разобрать: какое там «зеркало души»!
Скулы как будто «острые», нагловатые. Губы?.. Сейчас не вспомнить, нет-нет, не хочу… Нет. Как и нос.
Походка?… То резкая, то плавная. То вообще без походки… Вроде, ты никогда и не ходила… А, может, тебя вообще не существовало… И никакой походки… Так бывает?
Признаюсь, Лё: я в тебе сомневался. Ревновал ко всему: к краскам, к губной гармошке… К самой себе. И еще: я знал, Лё, я был уверен: ты принадлежишь мне, только когда спишь. Рядом.
Или, когда ты, Лё, спишь, ты принадлежишь мне меньше всего?..
Как-то я долго изучал твое тело – с зажженной свечой в руке: каждый кусочек. Каждый миллиметр твоей не слишком гладкой кожи. Каждый волосок. Каждую родинку. Шрамик. Удивительно: ты не была красавицей – да и что такое красавица? – однако твой, маскирующийся мясом и кожей, скелетик казался до того гармоничным, что я, Лё, на самом деле – ты слышишь? слышишь? дай знать! – сходил с ума: да я же всегда восхищался тобой, фигурная моя де, милая моя Лё!
А ночами ты одно время чудесничала: твои приступы мазохизма (назовем так) меня, скорее, угнетали, чем возбуждали, но как я мог отказать?.. К счастью, продолжались эти эксперименты недолго: как и многое другое, наскучили тебе и они.
А какой беззащитной ты, Лё Взъерошенные Волосы, казалась, когда засыпала, положив ногу мне на бок! Только в эти минуты я знал: ты принадлежишь мне, мне, мне, ну, а завтра… Завтра снова будешь всматриваться в свои нарисованные зеркала из глины.
Иногда к тебе приходили: нечасто – ты не очень-то любила гостей. Как и людей вообще. И даже с теми, кого величают artists(см. ежедневник), общалась без особого интереса. Впрочем, я мог ошибаться. Впрочем, все чаще мне казалось, будто чувство любви для тебя недоступно. Но можно ли винить за это мою Лё?
Помню, как-то ты выбежала из мастерской, а потом кинулась ко мне, стянула рубашку, а я-то дурак, не сразу догнал, что ты просто хочешь меня трахнуть! Таким вот «глаголом» решила прожечь сердце… Заявила: «Сегодня работа возбуждает…» — и полезла в штаны, как последняя шлюха… И ты ведь затрахаламеня, детка!
…потом я сказал и ты сказала и снова в мастерскую через час выбежала ошалевшая с кошачьими и потом ты сказала и я сказал[16]…
Но обычно ты, Лё, держала дистанцию. То ли думала, будто яне достоин быть впущенным в твой внутренний мир, то ли вообще ни о чем не думала, и было тебе в кайф — не в пример мне — одной… А я каждый божий день все больше терял голову. И, если б ты только узнала, что я схожу по тебе с ума, то моментально вычеркнула бы меня из условной графы «Планы» условного ежедневника: вирус душевной фригидности – такое бывает?.. Я н и к о г д а не говорил: «Знаешь, я люблю тебя, Лёра», — и непонимание твое, зачем я с тобой все это время, зачем я терплю твои выходки, – именно это-то, наверное, и подстегивало твой интерес… Странно, я еще интересовал тебя… пусть не каждый день… пусть… я смирился… Смирился… да. А что оставалось? Странно слышать, что мужчины не умеют любить.
Со стороны может показаться, будто мы только и делали, что играли в кошки-мышки, но, в сущности, у нас были неплохие отношения, не лишенные определенной – дозы? порции? – тепла.
Холостые обороты моей оболочки. Страшно устал. Допишу завтра. Съесть, что ли, кекс…
Я знал Соньшу задолго до тебя, Лё – это была чудная девка с длинными каштановыми волосами, стоящей грудью и долгими ногами. Она сразу же просекла, что к чему: мы проговорили о тебе весь вечер – человеку, видишь ли, иногда нужно выговориться… И – вообрази! – Соньша давала полезные советы… Как вести себя с такими, как ты, Лё… А потом закидывала долгие свои ноги мне на плечи, но… я думал о тебе, Лё: мне действительно мерещились твои глаза… романтично, не правда ли? Несколько раз, Лё, я назвал Соньшу твоим именем: она не обиделась. Признаться, я был рад, что побывал у нее: «Какое же это сладкое чувство – изменять!» — думал я, закрывая за собой дверь.
Говорят, существует молитва об избавлении от воспоминаний.
Не могу писать. Не писать не могу тоже.
Это продолжалось сутки, а потом я раскаивался. Не из-за «моральных принципов», нет, драгоценная Лё, все гораздо проще – проще и прозаичней: свежайший триппер. Поэтому и пришлось наврать тебе, любимая, будто меня срочно командируют в город N… Ты тихонько усмехнулась, но ничего не сказала, а через три недели я был чист. И очень – ОЧЕНЬ! – к тебе торопился.
Однако я не застал тебя, Лё. Твоя высокохудожественная натура парила бог весть где в поисках сюжета для новой непонятной мазни (кстати, у тебя купили картину, что оказывалось выше моего понимания).
Дверь в мастерскую была не заперта, и я вошел. Все как всегда: холсты, краски, скульптурки, бумажки, шедевр прикладной литературы «Как выращивать грибы на балконе» (откуда у тебя эта дрянь?)… Мой взгляд упал на записку – чей-то бисерный почерк сообщал о встрече в 18:30 у каких-то там ворот, но я не придал этому значения, Лё – да и стоит ли придавать значение случайным запискам? «У тебя дивное имя», — думал я, пуская колечки дыма.
Лё-РА. Лё. Солнце моего бога. Лё, просто Лё – «грех мой, душа моя». Я стал вспоминать твои черты, стал подумывать даже, как разнообразить наш секс…
Размечтался.
А потом застукал вас. Как смешно… Как странно… Как глупо, боже мой, как глупо и подло! Ты променяла меня на какую-то девку… Да ты… ты просто извращенка!
Я. Люблю. Извращенку. Гадаю, почему она странная… не такая, как все… А она, оказывается, больше любит девок…
Дважды два – пять.
Я ненавижу тебя, Лё. Ты нас предала. Ты растоптала то, к чему нельзя прикасаться. Я знаю, о чем говорю.
Но вот в чем фишка: вы неплохо смотрелись вместе – прости, Лё, спонтанный вуайеризм (записал в ежедневник; наверное, живя с тобой, слишком легко двинуться, что я и не преминул сделать).
Да, так бывает. Ваша любимая изменяет вам с себе подобной. Я не верил, хотя, казалось бы, что особенного я увидел? А вот что: Лёре было хорошо, более чем хорошо, без меня. Я испугался. Онемел. Не мог шевельнуться[17].
И все-таки, положа руку на сердце, вы были красивы. Я удивился, Лё, твоей пластике – со мной, значит, ты часто оказывалась скованной… У меня засосало под ложечкой. Я увидел тебя совсем иной, Лё! Радостной. Черт, черт!.. Я сжал кулаки… Значит, все это время ты… Лживая сука. Дерьмо. Паршивая лесбиянка!
Лё-РА… Чудесное имя, не правда ли? Солнце. Моего. Ббббога.
Ты называешь ее моя киска: ничего более чудовищного я не слышал. Вы хохочете. Наверное, кто-то назовет меня «ограниченным гомофобом»: пусть.
Я – «ограниченный гомофоб»?…
Однако нельзя не сказать, будто я вам не завидовал…
Я пытался остудить голову и посмотреть на это другими глазами. Тогда-то и увидел…
…двух элегантных – кого? нимф? Одна, с серыми глазами, казалась чуть старше. Это была ты, Лё.
Разнузданная откровенность привносила в «действо» шарм, неведомый мне. Вы смаковали «любовь», если это, конечно, была она.
«Гомофобия (греч. homós — одинаковый, phobos — страх) — собирательное определение для различных форм негативной реакции на проявления гомосексуальности, а также на связанные с ней общественные явления» (переписал из словаря в ежедневник).
Мне бросили мне вызов.
Вы понимаете, что делаете, нет?… Ты, вот именно ты, Лё, понимаешь?
Кажется, сегодня я совсем не сержусь… Я ушел незамеченным, а потом долго бродил по старому парку. Замечательная погода!
Купил два кекса и тут же съел. Всегда записывать в ежедневник такие вещи[18].
Да, ты права – я, наверное, смешон. Смешон и консервативен. Я люблю нормальных женщин. Или даже баб: есть такая порода. Они не играют на губных гармошках. Не курят траву. Не рисуют зеркала из глины. Обожают свои герани и фикусы. Воскресные обеды. Не страдают от переизбытка людей. Вообще отлюдей не страдают! Им не требуется, как воздух, одиночество для этого проклятого творчества!!
Они почти не читают. Смотрят сериалы. Между делом и как-то легко – даже если и в муках – рожают. Сплетничают. Вяжут: у них самые разные спицы, какой угодно толщины! Они спят только с мужчинами, Лё, даже если и изменяют…
Я все время оглядываюсь – а что ты скажешь на то, на это?… Спасает только работа: высококвалифицированное рабство от сих до сих. А ты отмахиваешься: «Слётов, уймись, а?» – и мне ничего не остается, как ждать, когда ты, Лё, соизволишь снизойти до меня, простейшего.
Я – одноклеточый. Одноклеточный гомофоб?
Кекс – отличная вещь: как-то успокаивает. В детстве я выковыривал из кексов изюм и ел. Мать ругалась.
Мы, наверное, слишком разные: не понимаю, что мне теперь-то от тебя нужно? Душа? Тело? Родинка?
Милая Лё, пойми, я должен!
Видишь, как сверкает серебром гильотина?…
Ты превращаешь жизнь в ад, томительный кошмар, от которого не убежать, от которого не скрыться… Никогда никуда не скрыться.
Откуда ты взялась, Лё? Можешь объяснить, нет?… Откуда глазищи? Откуда волосы цвета пыльного асфальта? Да вся твоя жизнь, в сущности, пыль… Кажется, ты и не заметишь, когда уйдешь из нее. Зачем ты живешь, Лё? Чтобы изводить меня?
Нет, уже нет… Даже не осуждаю… Что ты, девочка… Ты же всегда фонтанировала… Играла… Почему нет… Подруги: отлично. Черта-с-два догадаешься. Просто подруги.
Как и Ло, ты тоже, Лё, играла в теннис. Ловкость. Грация. Капельки пота на лбу. Год назад вы встречались на корте с какой-то шатенкой.
…просто капельки пота на лбу.
Значит, ты изменяла мне уже давно. Но чем я не устраивал тебя, чем? Чем?! Нормальностью? Обычностью? Полом? Чем?!
Я идиот. Я знаю наверняка. Но не сумасшедший. Нет. Нет-нет[19].
Вы накурились травки: все чаще я находил анашу в «Огоньке».
Ты виновата в том, что случилось, ты сама!
Лёра… Бааажественное создание. «Художница. Интеллектуалка. Извращенка» — вот слова, которые я мечтал высечь на твоем сером (а каком еще!) надгробии. Я любил и ненавидел… Ты же не испытывала ко мне ни того, ни другого, и это-то и было самым ужасным, самым унизительным.
Ты резала на кухне салат, а рядом сидела «подруга». Вы поминутно целовались. Лёра, я чувствовал, что зверею… Я ведь постоянно следил за вами… Поверь: видеть, как кто-то вместо меня лезет тебе под юбку…
И как вы только меня не замечали! Как хорошо я прятался!
Кекс – отличное болеутоляющее.
Лё, Лё! Я хотел тебя так сильно, что, казалось, вот-вот лопнут штаны! Ты знаешь, как это, когда кажется, что вот-вот лопнут штаны, а?![20]
Элла… Неприятное имя… Непристойное. Последнее время мне неприятны все имена, кроме твоего, Лё-РА.
Черное солнце. Черное солнце моего бога.
На самом деле, меня мучил единственный вопрос: «Почему ты, Лё, так сильно не меня любишь?» А то, что ты любишь не меня, а ее… О, в этом не оставалось и тени сомнения: я изучил все твои взгляды, смешки, движения… Но не менее поразительным оказывалось и то, что девка, эта Элла, тоже… Тоже!… О, если б ваши выкрутасы вылились в чистую физиологию, я бы простил. Простил бы всё…
…но уже сверкала серебром гильотина, ведь вы не знали, что я глядел… а я за вами глядел…
Вчерашние кексы в магазине. Устроил скандал. Продавщицы – мерзкие сучки.
Потом глядеть вошло в привычку, а вскоре понравилось – я день за днем откладывал час расплаты. За боль. Причиненную. Мне. Так. Бездарно.
Откладывал час… Я – Личный Палач Ее Величества Лё – РА Прекрасной![21]
Позволю себе вспомнить тот вечер, Лё. Я сидел и ждал, как зверь, в засаде. Кажется, у меня напрочь пропало чувство жалости: ничего не осталось, кроме желания отомстить.
Моя девочка, наконец-то ты здесь. Узкое серое платье. Тонкие чулки со стрелками. Пепельные волосы. Вообще, сегодня ты как никогда нормальна. Но вот эта девка с пошлыми розами… А ты ведь, Лё-РА, ждала ее. Только очень уж нервничала – о, никогда не подводящая интуиция!
Отличные сегодня кексы в нашем магазине: это очень важно. Именно сегодня.
Впервые за несколько лет я увидел тебя плачущей: «Этот Слётов… Что-то с ним не так… Я не могу рисовать… Все валится из рук… Уедем завтра же… сменим обстановку… Куда угодно…» — а я ехидно думал, что поменяю тебе сегодня обстановочку, Лё!
Выковыриваю изюм.
Твоя черноглазка была чересчур нежна, что меня страшно разозлило. Она как-то небрежно, и в то же время бережно, будто боясь разбить, касалась тебя. Признаюсь, один раз шевельнулись во мне что-то, так скажем, «человеческое» – слишком душераздирающей показалась поначалу эта ваша «любовь» для того, чтобы… И слишком естественной – твоя, Лё – ненасытность (о, твоя вечная – всем – ненасытность!). Моя киска: чушь какая, бред собачий!
…продолжаю выковыривать изюм. Как в детстве.
Сучки меня не видят.
И тут я окончательно понял, что лишился твоей любви, Лё. Впрочем, едва ли ты была способна раствориться «в мужчине вообще».
Но что такое мужчина вообще? Что такое вообще – мужчина? Нужно ли растворяться?
Р е т а рд а ц и я (записать слово в ежедневник).
Как-то ты начиталась КобоАбэ, и выдала что-то типа того, будто на земле совсем нет нормальных людей. Ну совершенно, судите сами: «По одному проценту алкоголиков, маньяков, убийц, воров, садистов, наркоманов, уродов…» – так до ста и дошла. И вот, прячась за твоей любимой японской ширмой, я вдруг оказался причисленным к одному из этих самых «процентов», и не ужаснулся тому: в сущности, ты, Лё, тоже была одной из… Да и как определить степень нормальности человека? Видит бог, я не знал.
…доел кекс.
Я смотрел на ваши действительно красивые тела. Наблюдал, как они, хитросплетенные, судорожно допивают последний любовный напиток.
Д о н и ц е т т и: записать в ежедневник.
Звучит музыка ГаэтаноДоницетти: комическая опера «Любовный напиток». Так сказал диктор.
А ты, Лё, была все же невесела: признаться, мне хотелось увести, спрятать тебя… Спрятать куда угодно от себя самого… Сделать так, чтоб ни один волосок не упал с твоей головы… Но – ничего не поделаешь! – мне обязательно следовало наказать тебя: только так я мог спасти собственную душу, ведь я – Личный Палач Ее Величества![22]
Итак, ваша история не станет достоянием общественности, мои дорогие девочки… Никогда при жизни: не так уж плохо, не правда ли?
обойдемся без запятых они душат слова мешают им развиваться забивают как все правила впрочем
твоя девка вскрикнула увидев сначала меня потом блеснувший чем не кино нож она пыталась закрыть тебя Лё своим еще влажным от напитка телом
кухонный нож которым ты Лё нарезала салат
очень удобный нож
и чего же она добилась сначала я кончил ее вы о голые наяды сладкие нимфы бегали от меня по комнате пытаясь выбить оружие много чего пытались но ничего-то у вас не вышло сначала Лё я убил твою девку а потом тебя я вонзил острие прямо в животик и ты бедная моя девочка долго корчилась от боли я же колол и колол тебя что есть силы в общем тебе едва ли можно было позавидовать моя малышка до сих пор слезы наворачиваются на глаза едва вспомню твой крик кажется он навсегда застыл в ушах
или в ухах
у меня жужжит в обоих ухах откуда это
запятые во всем виноваты одни запятые
дайте же мне кекс что вы приносите зачем вы связываете меня зачем зачем что я вам сделал отпустите прошу вас не надо
я пишу едва приходя в себя записки на туалетной бумаге слава РА она плотная и всё стерпит голоса намекают будто меня ждет электрический стул кажется эту казнь отменили
мне кажется помогите
страшно очень страшно все время
виновата во всем лишь ты
девки не должны думать иначе их зарежут
РА! РА! РА!
прости де лёРАааааа больше не стану тебя казнить нельзя помиловать
до встречи на том свете целую слётов
…отдайте же кекс!
1994, 2007