Опубликовано в журнале ВОЛГА-ХХI век, номер 1, 2008
Владимир Болохов – о себе: «8 лет ГУЛАГа. 16 лет в Литинституте. Печатался практически во всех достойных толстяках и прочих литизданиях России. Автор десятка книг прозы и поэзии… Родился в 1946 году в Иркутске. Но прожил у «дома Дона» «по воле рока»… всю – после лагерей – жизнь, считай,.. прожитую – без прикрас – не по лжи…»
Рассказы
«ПОД БОГОМ…»
Чего только не приключалось со мной в моей, оказавшейся явно не короткой, жизни и, главное, многажды и разнообразно. Тонул и горел, сверзался с многометровой высоты и летел, казалось бы, под неотвратимые колеса поездов и автомашин, замерзал на тридцатиградусном полночном морозе (уже видел блаженные сны, но нашли случайные колхозные девахи) и подмерзал сердцем в нескольких сантиметрах от направленного на него ножа, как-то выскальзывал из-под занесенного лезвия топора… Про самочинно-пьяные попытки «вернуть Богу билет» и вякать не хочется… Короче, всего не вспомнишь и не перечислишь. То есть всех тех неисчислимых случаев воистину чудесного избежания погибельных опасностей. А хоть бы и вспомнил, и перечислил. Все одно считаю это – самое первое по рисково-головоломной шалопайности – событие в моем, еще только шестилетнем, пребывании на земле заглавным и даже символически-знаковым чудом…
Итак, мне шесть или где-то около того.
Я замер над крутым зимним оврагом, расположенным между общественной баней и такой же котельной послевоенного районного городишки, носящего имя вождя и отца «всех народов». Но это так, кстати, ибо никакого отношения к рассказываемому не имеет. А может быть, наоборот. Имеет… Но философствование и чудеса, бесспорно, вещи несовместные. А я-то о личном чуде из чудес пыжусь пролепетать…
Итак, я – над зимним вечерним отвесным оврагом. Вокруг – почему-то – ни единой души, хотя и в более поздние поры здесь постоянное бурление и кипение малолетних сорвиголов, превративших почти вертикальный скат оврага в салазно-скаточную горку. А вот – никого. Так сошлось? Или предопределено было?.. Бог весть.
Итак, я стыну в гипнотически-завороженном бездумном раздумии. Стою на лыжах. Почти самодельных. Овраг непроглядно темен и невообразимо глубок, тем паче в безэлектрической окраинной беспризорности. Бездна зовет и притягивает. И в то же время леденяще замораживает всеобъемным ужасом всю мою полубезмозглую сущность. Страшно даже пошевельнуться и оскользнуться в сторону ледяного отвесного ската. Века мгновений, казалось, застыли надо мной и одновременно реактивно свистели во мне самом…
И вдруг как бы все исчезло: и во мне, и в космически-безмолвном вокруг.
Я – шагнул. Ухнул. Вниз. На допотопных – с кирзово-расхлябанными хомутками-креплениями для ног – тупоносых лыжах. И с грохотом заскользил по колдобно-отшлифованной ледяной отвесности. Я сверзался в полный – сколько там сантиметровый? – рост, скрежеща лыжами по торосовым выпуклостям и выбоинам. Ветер свистел в ушах и в восторженно-опупелом нутре. Я летел вниз и почему-то не падал. Хотя именно это еще и могло, возможно, меня спасти. И не дать переломать себе руки-ноги, если лыжи скрестятся или разъедутся-раскорячатся в разные стороны. Лыжных палок у меня, естественно, не было, что наверняка помогло не выскочить из «лыжной сбруи» еще в начале падения…
Итак, я свистел уже, кажется, целую вечность. И ни разочка даже не вильнул в сторону. Свистел, повторяю, в полный рост. И хотел упасть, закувыркаться кубарем, но не упал и не закувыркался.
И вот перед глазами надвигающееся – железно-свалочное – дно. А на самом конце спуска – громадина ржавого металлического лома из каких-то балок и искореженных обрезков. Еще мгновение – и авосьно-дурацкий щенячий мой лоб брызнет ошметками мозгов на бездушно-беспощадное горообразное железное месиво.
Сворачивать хоть куда-то вбок я и не пытался. Потому что не мог, если бы и отчаянно захотел. Ибо лыжи-то неслись вниз по накатанной ледяной саночной колее. Я пер прямо навстречу неминуемому. И даже глаза от ужаса не сумел зажмурить… Не помня ничего. Не соображая ничего. И не вспоминая никого…
Ну-у!..
И вдруг лыжи – в каких-то нескольких сантиметрах от погибельного выступа, похожего на нос взорванного корабля – сами собой вильнули в сторону и почти впритирку со смертью самой вынесли меня на темно-синюю снежную прогалину. И опять же ноги мои – без моего участия – сами собой сделали едва ощутимый вираж и затормозили дальнейшее скольжение на невысоком сугробном – белом-пребелом! – свежеснежном препятствии…
Понятно, что и спустя многие годы, куда как более головоломные, я не мог не задаваться безответно-пустопорожними вопросами. Такими, как: кто толкнул меня прыгнуть? Кто отвел неминуемость погибели? И главное: зачем?..
Но когда я вспоминаю это, несомненно, заглавное чудо в моей забубенной житухе (особенно в известные «смертноистомные» вопле-пустынные мгновенья), я прежде всего слышу над собой – тогда раздавшийся в безмысленной и безмолвной тупиковой бесконечности овражного дна незнаемо-неизрекаемый чей-то – не голос – именно глас:
«Под Богом ходишь…»
Сколько я ни таращился окрест и поверх себя – никого…
Лишь всесущее и всеобъемное – мгновенное – знание всего. И не-знание ничего. А я ведь был уже тогда «пропащим» – не верил ни в Бога, ни в черта, ни в прочие «бабушкины сказки»…
И если что меня изнуряюще «интересует» и до сих пор, так это не то, почему я прыгнул да отчего не размозжился, а кто же произнес в тот вечер надо мной: «Под Богом ходишь…»
Ведь не было вокруг никого.
Не было?!
ЛАБУХИ
Памяти Леонида Никулина
Хоронили восемнадцатилетнего парня…
Красивое чистое лицо, с траурной резкостью окаймленное черно-тяжелой вьющейся челкой. Выпуклые, навсегда закрывшиеся веки…
Погиб он до дикости нелепо. Получил повестку из военкомата. Проводы. Сверстники и сверстницы. Музыка и песни. Водка и вино. Вино и водка… Он вышел на лестничную площадку – проветриться. Поскользнулся. Затылком – о бетонную ступеньку. Смерть наступила мгновенно. По-своему счастливая…
Молодой гроб медленно плыл на молодых плечах. Космические рыдания Шопена бесплотно реяли над инертной тоской инертно-безмолвной процессии…
И невольно пружинило рыданием грудь. Рвущимся и леденеющим в горле. Леденеющим – от замораживающей жути летящего в безумие крика матери погибшего.
На перекрестке мелодия оборвалась…
Лабухи как-то уж слишком буднично сунули инструменты под мышки и с деловитой уверенностью затрусили к медленно урчащему позади процессии автобусу.
Я узнал их. И они, заметив меня, энергично замахали, приглашая поехать с ними.
Слава жизни, нечасто мне доводилось присутствовать при погребении. Но не только мистическое любопытство, свободный «капитал» времени и полное отсутствие более материальных накоплений подтолкнули меня в тупорылый похоронный автобус. Всегда улыбающаяся – с плутовской бесшабашной непосредственностью –
физиономия трубача Леньки, симпатичная мне с первого знакомства, была магнитом посильнее…
Не так уж и долго мы знали друг друга. Но успели обменяться дружескими памятками-заметами: за томик – обожаемого Лёхой – Блока я неожиданно стал обладателем двухтомника Фейербаха, из коего удосужился впоследствии прочесть лишь естественно заинтересовавшую статью о самоубийстве, из которой, кроме самого названия, ничего не запомнил, как и напрочь не помню, куда делся и сам двухтомник.
Продать его в провинции было дохлым предприятием…
Леонид, двадцатичетырехлетний очкарик, просто располагал к себе: и беспечным презрением к известному металлу, за который погибло столько «называвшихся прежде людьми» (любил он эту блоковскую строку), и – как бы врожденным – умением играть почти на всех духовых инструментах, «кроме фоно», по его же присказке. Хохмач и забияка, он засыпал со стихами Блока или Есенина, цитировать которых мог без устали: то с комической грубоватостью «остаканенной» непосредственности, то с отрешенно-тоскливой нежностью мятущегося – и наверняка беспросветно одинокого – и не знающего успокоения «нутра»…
Я прыгнул в автобус. А точнее, в бесплотные объятья блаженно-доброжелательных улыбок музыкантов. Незримые фонтанчики воздуха из незакрывающихся их ртов немо, но неотразимо свидетельствовали о причине их неутомимой жизнерадостности.
– Поехали, старик, не пожалеешь… – начал Ленька, цитируя мой стихотворный рыбацкий опус.
А затем посыпалось со всех сторон. Теперь до самого места – на сухую… А там деньги на бочку – и… Не маленький, сам понимаешь… Ты не кирнул сегодня?.. А мы-то перед выходом – помянули парнишку… Ничего, потерпи малость… Не хочешь? Брось! Грех на душу не бери… Такого малого не помянуть!.. И зачем он только выходил? Сидел бы до утра за столом… Чудаки-люди! От стола уходят, да еще в подъезд. Да я своим ходом – только под стол бы… Ха-ха-ха!..
Этот словесный спиртовей обрушился на меня, едва успевшего примоститься между внушительными телесами барабана и баса.
– Кощунствуете, лабухи, – с вялым возмущением бормотнул я.
– А что же, плакать теперь? – зачастил самый старший из этой добровольной, но отнюдь не бескорыстной, дружины по отпеванию уже никогда не смогущих по-
хмелиться. – Скольких мы оттащили – слез никаких не хватит… Да и что хлюпать-то! Все там будем… Если вот они «цыганочку» на моей могиле не сыграют, я их!..
– Легкие, легкие побереги, Левсаныч, тебе-то больше всех сейчас дуть придется…
Баритонист Левсаныч (сокращенное от Льва Александровича) тряхнул седоватым чубом – словно муху стряхнул. Но саксофонист Репей будто отрабатывал свое прозвище.
– Не отмахивайся, Левсаныч. Плохо будешь дудеть – на стакан меньше получишь…
– Не пугай старика – сердце остановится, – растянул большие добрые губы моржеподобный Калина (прозвище – от фамилии) и умолк, чтобы до самого кладбища не произнести ни единого междометия. Потому нередко звали его еще и… Болтуном.
– Гляди-ка, Болтун разошелся! – тут же сверкнул очками Ленька, подключаясь к «травле». – Попридержи язык-то, а то на закуску хамсу лопать будешь…
Автобус вздрогнул – не то на ухабе, не то от громыхнувшего разом многогорлового хохота. Смысл Ленькиной остроты поняли все. Калина не переносил не то чтобы рыбы – любой, но даже малейшего рыбьего запаха. Служил он срочную на флоте. Попал в корабельную аварию в штормящем океане, неделю питались одной соленой камбалой, с тех пор рыбы – отъелся.
Автобус остановился. Выскочили – размяться…
Кладбищенская тишина непривычно давила. Но – не на лабухов. Они принялись ернически роптать на тихоходность процессии, едва показавшейся из-за дальнего поворота. Вчера они тоже кого-то сопровождали: у лабухов побаливали головы…
У свежевырытого прямоугольника могилы гроб поставили на табуреты. Грянули пронзительно-космические мгновения последнего прощания. Земного – с земным.
И – снова – испепеляющий лед материнских стенаний. Под стеклянной стылостью безучастного неба. Над рукотворной пастью не менее равнодушной прамате-
ри-земли…
Ахнул стук молотка. Словно по пустому ведру – над затылком… Материнский – самой природы – кромешно-истошный вопль…
Тончайшие бесчисленные иглы пронзили мой череп…
– Первая пятерка пошла…
– Какая пятерка? – тупо уставился я на Леньку.
– Ну, такса наша – сорок рыжих. Гвоздей – самое большее восемь.
Первый гвоздь – первая пятерка…
Его окуляры весело сверкнули и тут же погасли. Он резко вцепился в мой локоть.
– Ты чего, старик?.. Ты что – в первый раз? Ясно… Да брось ты. Я в первый раз играть не мог. Плакал, как… И во второй… и в третий. Потом… Да ты вот походи с нами, поймешь… Ему уже ничего не надо… Живым – надо. Много…
И заголосила Ленькина труба. Угрюмо завздыхал бас Калины, с покорной безысходностью запричитали альт Левсаныча и кларнет Репья. Отчаянно вскрикнули «тарелки» незнакомого мне горбуна…
Гроб опустили в яму…
А спустя пару часов «сорок рыжих» лихо перекочевали в кокетливый кармашек всепонимающей и «своей в доску» официантки ресторана «Мир», где Ленька и большинство лабухов штатно увеселяли вечернее застолье сменившихся с ударных трудовых вахт…
Был там и я. И текло – не по усам, ибо их не имелось. А попадало – в рот. И только в рот… Хотя в душе тоже кое-что зацеплялось…
Спустя где-то месяц я опять увидел с балкона (мой дом – так случилось – стоял у перекрестка печальной «магистрали», ведущей к городскому кладбищу) знакомые физиономии лабухов, напоминающих живым о том, о чем те в большинстве своем старались истошно запамятовать, тем паче под неумолкающие фанфары кромешно-официозного беспамятства…
Салютуя помятой трубой, Ленька засверкал в мою сторону неунывающими очками:
– Приходи в «Мир»… Поговорим… о живых…
И я пришел. А потом приходил чуть ли не ежедневно.
Лабухи во главе с солирующим Никулиным веселили живых (по крайней мере, считающих себя таковыми). А в перерывах подходили к своему столику, ерничая, швыряли скомканные купюры в проворные ладони «своих» официанток, поминали очередного грядущего – усопшего, ждущего их завтрашнего участия… С надеждой поминали – неведомого. Ибо завтра тоже предстоял день жизни, что неумолимо потребует исцеляющей дионисовой влаги, как и все предыдущие…
Ленька, хмелея, сверкал очками в мою сторону. «Похоронят, зароют глубоко. Бедный холмик травой порастет…»
Опрокидывал «тару» и рассматривая стекло на свет, подмигивал. Уже – пространству.
Торопиться не надо, уютно;
Здесь, пожалуй, надумаем мы,
Что под жизнью беспутной и путной
Разумели людские умы…
…Все они еще, в общем-то, были молоды. Самый старший – Левсаныч. Ему где-то под сорок. Но и он числился в отпетых холостяках. По слухам, была и аж романтическая история. Любил он, и она его тоже. Но укатила в Москву, поступила в консерваторию, стала петь чуть ли не в Большом театре… А он так и застрял навсегда в руководителях клубной самодеятельности да в главных организаторах очередной халтуры для своей «жмур-команды». Благо тогда официальных «жмур-трестов», считай, и не водилось в городе…
Но и седеющий патриарх, и его молодая – сплошь несемейная – братва, все они еще были и прямо-таки запойными непоседами. Запойным алкоголиком из них никто пока не значился даже в информации для сугубо внутреннего предназначения. День-другой свободный, лабухи – рюкзаки да удочки на плечи, и – на «лоно». В огромных рюкзаках в основном позвякивали так называемые «теплые вещи»…
Как-то урезонили присоединиться и меня…
Не стану тешиться попыткой передать словами великолепие июльских ночей. У костра. Под звездным небом… Все это неизрекаемо, как и запах ухи, изумительно приготовляемой Калиной (нос он предварительно задраивал ватными тампонами). Ну, как выразить, к примеру, ностальгически щемящие взрывы аккордеона и гортанный речитатив банджо, и пронзительно-всеохватные цыганские песни, и анекдоты «пряного посола», и фантазии «повышенной жирности»?
Осталось именно ностальгическое знание того, что нет ничего безмятежнее и изначально природнее,чем вот с такой – напрочь непритязательный – отдых на таком же малопритязательном и, тем более, именно природном лоне, среди роскошно-плебейских ландшафтов июльского «нечерноземья». Отдых – вот в такой бесшабашно-бескорыстной – чисто мужской «капелле», где возгласы типа «ой, не курите в палатке» или «ты совсем не обращаешь на меня внимания» – равнозначны покушению на святая святых спаянной и споенной (в любых смыслах) молодой ватаги, не отягощенной ни знанием, ни желанием знать, какие безвестные судьбы когда и кого ожидают. Достаточно было и того редкого, провинциально-детского простодушия, подкрепляемого сладостным простодушием – коварным, но еще неведомым – щедрой, но не алчной еще, алкогольной нирваны, обладающей в общем-то завидным мужским опытом: если завтра будет хорошо, как сегодня, то это очень даже хорошо, а нет, то сегодня-то хорошо, а завтра – будет ли оно вообще это самое «завтра»?
Короче, эти три дня я долго не забуду. И не подтверждением ли тому – эти строки?..
Среди лабухов в тот «культрывок» затесались двое немузыкантов: я и общий приятель Колька Чумаков. И вот заприметил я, что – в последнюю ночь особенно – он как-то старается уединиться… что ли…
Колька – мой бывший однокашник. Далее наши дороги, как водится, разошлись, но, много позже встретившись, мы друг друга все же узнали. Он закончил техникум, женился, развелся, получал зарплату на крупном химическом комбинате, числился аж комсоргом цеха, ходил в заядлых спортивных общественниках, а свободное время посвящал тому же ресторану «Мир». Обретаясь за все тем же – «своим» – музыкантским столиком почти всякий вечер.
Я не вникал, что в общем-то происходит и за что он там получает неплохие по тем временам башли. В те поры большинство вообще мало чего производило, получая всевозможные надбавки и прибавки, твердо усвоив первую социалистическую заповедь: хитрому – по способностям, дураку – по труду.
Короче, чую я: не в себе как-то Колька. Подъезжаю: что да как? Пыхтит, молчит. Дело шло к рассвету. Засиделись в тот раз: прощались – и изрядно! – с «лоном». Большинство – кто как мог – уже расползлось по палаткам. Костер догорал… В бутылке, притулившейся около похудевшего рюкзака, немного, но бултыхалось. Допили. И – открылся Колька. Выложил, как на духу, что посеял сто двадцать целковых – собранных комсомольских взносов. А может, украли. Точно не мог сказать. Деньги, мол, уложил в пакет (пятница была), пакет захватил с собой, зашел в «Мир», а дальше, как в старом романсе: «Ах, зачем эта ночь так была хороша?..»
– Так чего ты молчал?! – забурлил я. – Иль друзей нет? Сообща-то можно наскрести…
– Да ну-у… завтра сдавать, а у ребят откуда такие башли-то?..
Тут полог палатки резко хлобыстнул по кусту. Блеснули очки, а под ними зубы Леньки.
– Ты чего это, Змей Горыныч, за всех-то расписываешься! На водку нашли, а на это?! Завтра – лично – сто дубов приволоку… Где возьму? Не твое дело. Хоть бы жмур подвернулся!..
Ленька торопливо покосился на меня. Добавил с раздраженной виноватцей:
– Кто-то сейчас все равно приказал… нам жить… Вот и будем… жить…
На другой день лабухи начисто запамятовали о существовании «теплых вещей» (по крайней мере, внешне). Хотя вряд ли могло случиться такое, да еще в то разливанное времечко, чтобы тот же Левсаныч хотя бы единожды не причастился. Да и не мог он позабыть, что стране очень нужны средства на противостояние проискам насквозь прогнившего капитализма, почему-то год от года опережающего безудержное плесневое цветение пустых голов и прилавков реально-развитого социализма….
Лабухи носились по городу, словно эстафету разыгрывали. У каждого за душой ни «рваного» – после «лонного»-то разгуляя! Почти каждый должен (от одного до десяти трояков) – под «аванс».
Ленька, тщетно сунувшись к знакомым официанткам и прочим кредитоспособным знакомцам (тех пугала запрашиваемая – именно им, Лёхой, – сумма), дерзнул стукнуться в дом троюродного дядьки, по слухам, прижимистого и нелюдимого, да и к тому же «баптиста». Дядька, действительно, был глубоко верующим человеком, а значит, всячески преследуемым власть предержащими и уж, разумеется, напрочь отторгнутым от каких бы то ни было общественно-социальных льгот и благ, хотя вкалывал на том же химкомбинате и, как гласила недоумевающая молва, чересчур уж на совесть вкалывал. А раз так, то тут и беспартийному хмырю ясно: человек, если не от мира сего, то уж дурачок точно. И вообще – «не наш»…
Короче, доподлинно одно: Ленька вышел от родственника с вытаращенными от благодарного изумления глазами и с неразменянной сотней, зажатой в ликующем кулаке.
– Получку отдал. Себе, говорит, пятерку на хлеб оставил. Перебьюсь, говорит. Как? Не твоя печаль. Не на безделицу даю, говорит… на дело человеческое… Но если обманешь, говорит, не попадайся лучше. Не деньги – душу вытрясу… Но я тебе верю, говорит… Во колдун-то! А! Да такой баптист тыщи наших партийных… Эх, да что там!..
Ленька вцепился клацнувшими зубами в булькнувшую пачку растерзанной «Примы»…
Непроницаемый Калина, не расщедрившись и на полслова, хрустнул двумя новенькими червонцами и вщелкнул их в нагрудный карман Колькиного пиджака.
Неунывающий Левсаныч, заговорщически поплевывая на окурок «беломорины», выпростал из потной ладони шесть слипшихся – видавших виды трешниц.
Аккордеонист Юрка, розовощекий толстяк, любимец и записной неофициальный меценат всей музгопкомпании (он давал множество частных уроков множеству вундеркиндов, расплодившихся в семьях как кочегаров, так и плотников), шваркнул по Колькиному носу разноцветьем взлохмаченных купюр и полупропел:
– Пятьдесят шесть рубчиков – по-лу-чить!..
– Э-э, да тут и отметить такое дело – останется! – взвился под общий хохот Левсаныч.
Непредвиденную разницу, присовокупив «непредвиденные» захоронки карманных сусеков, решили не оскорблять скучной магазинной «фаустпатронкой», а – с четкой солидностью – спустить ее оптом во славу священно-оборотного плана родного «Мира»…
С треугольника эстрады ласково поблескивали добродушные Ленькины окуляры. Лучистым разноцветьем переливался – быть может, еще трофейный – перламутр личного Юркиного аккордеона. Пурпурные щеки Левсаныча полыхающе блистали, как и сам его саксофон, и все остальные инструменты – вместе взятые…
В перерывах «музыкальный стол» постанывал в унисон разливанно-неумолкающему хохоту прямо-таки опупевших от беспричинно-дурачинной веселости лабухов.
Долго не могли успокоиться, когда вспоминали, как один из случайно подвернувшихся оркестрантов – горбатый ко всему, делегированный на сопровождение очередного «жмурика», при выносе тела хватил лишнего на печально-щедрой кухне родственников усопшего. Ну и задремал прямо при исполнении служебных обязанностей. Отбивая «тарелками» такт на слух, отстал не только от самой процессии, но и oт самой музбригады. Процессия давно повернула на перекрестке. А он, не открывая глаз, шпарит себе по прямой – в гордом одиночестве и бухает исправно в свои медяшки – в такт удаляющемуся оркестру…
Врубился в себя, когда стала уже совсем затихать удаляющаяся траурная мелодия, а вокруг заклокотали «зарезанно-истерические» вопли хохота чуть не катающихся по земле случайных прохожих. Стон поднялся такой – покойник в гробу приподнялся, на полном cерьезе свидетельствовали лабухи…
Хмелея, Ленька смеялся реже. Чаще поднимал свой непустеющий фужер и, пристально разглядывая его на свет, подмигивал – именно в пространство:
…Здесь, пожалуй, надумаем мы,
Что под жизнью беспутной и путной
Разумели людские умы…
– Ничего мы там не надумаем! – неожиданно прорезался Калина, любовно оглядывая друга, и тут же как бы смешался из-за своего многословия. И снова стушевался – в себя, чтобы за весь вечер не произнести уже ни разъединого звука.
– Когда же ты уймешься, Калина! Заговорил ведь всех! – немедленно встрял Левсаныч. И, деловито сплюнув на окурок «беломорины», заключил безапелляционно: – Передовики производства волнуются, пора им «Арлекина» подавать…
Столик мигом подопустел. Остались я и Колька.
– «Арлекина!» – верещал очередной загулявший строитель коммунизма, швыряя на сцену смятую пятерку, добытую, разумеется, не взаймы у родной отечественной экономики, предполагающей экономию на всем, исключая, естественно, изначально российское «веселие».
Лабухи заиграли «Пятый концерт» Брамса.
– «Арлекина» давай! Оглохли?!
И лабухи – ахнули. Так сказать, фирменное. Во всю мочь своих легких и пальцев. Во всю ивановскую современного трактира с таким многозначительным названием – «Мир».
Лабухи грянули «Траурный марш» Шопена…
***
И прошло – как ни ползло, а опять же пролетело – и это сколько уже сумеречно-гражданских зим и лет?! Да никак под… жизнь целую…
Многое прошло и пролетело. Которое все чаще безответно: на бессмысленно-бестолковое «ау»! – беспросветно измордованной – памяти…
Где, к примеру, бесшабашно-бескорыстные ребята, откликавшиеся на обезличенное слово «лабухи»?
Почти все – давно там, куда проводили не одну сотню не ведающих о том поильцев и кормильцев своих. Знаю, что по неписаному закону лабухов их проводили в последний путь – как «китайских» жмуриков, то есть бесплатной музыкой…
Жив, по слухам, Левсаныч, хотя «перестроечный самогон» и прочие заменители легальной «бормотухи» добивают и его: отнялась рука, приволакивается нога.
Однокашник Колька, спортивный и комсомольский общественник… Тут вообще, как сказал бы гоголевский герой, ка зна що…
Как выяснилось позже, никаких денег он не терял. Тут жизнь такой выкатила клубочек – долго, да и нет охоты разматывать-рассказывать. А покатился этот клубочек да не куда-нибудь, а прямо под небушко «в арифметику», за решетку то есть, из-за которой с той поры бывший комсорг и спортивный вожак, по слухам, не вылезает. Такие вот метаморфозы. И как бы там ни было – жаль человека. Вот уж точно: умер при жизни…
А Ленька? Одна и слава, что жив. А уж про него-то не думалось-не гадалось такое. Как там ни пили, как там ни лили, а закончил он консерваторию. Но ни в один порядочный оркестр не попал. Домой вернулся с женой. Выпускницей того же заведения. Появились двойняшки – мальчики. Ленька дерзнул на полный житейский разворот, стал напрочь забывать про «теплые вещи». Преподавал в двух музыкальных школах, да кружки вдобавок вел. Мотался по губернии в поисках дефицитных лекарств для постоянно болеющих малышей…
Но – супруга! Вкусившая от медов консерваторской эмансипации, через год-другой пустилась в еще более разнузданные «тяжкие». И как запил Ленька, так, наверное, не просыхал до последнего. Давно – ни семьи у него, ни хотя бы старых, но родителей. Сам Ленька перебивается в каком-то заштатном похоронном бюро. Пристрастился к одинокой в любое время года – рыбалке…
Года два назад звонил он мне в последний раз. Был едва ли вменяем. И, наученный горько-изнурительным опытом, от предложения «посидеть» я с панической решительностью – и безо всяких там околичностей – oтказался. Не стоит о том, как полоскали меня его «уста», те самые, из которых в свое время я слышал совсем-совсем иное…
Встретившийся как-то аккордеонист Юрка, обдав меня терпким запахом домашнего самогона (никто никогда не видел его пьяным, он всегда и во всем знает меру и по-прежнему учит отличать… клавиши от струн – потомков лучших в мире «голодных и рабов»), с матереющей педагогической нетерпимостью проинформировал меня, что Ленька задурил вконец. Закупил, мол, как-то в аптеке ящик с одеколоном, yгощал всex желающих, среди которых нежелающих никто не заметил…
Некому было, а главное – некогда…
Юрка спешил в баню, единственное место, куда он поспешал весело и всерьез. И разве мог я предполагать, какой дикий и нелепый конец постигнет Леньку, сгоревшего заживо в одинокой ночной квартире своей? С кем-то пил весь вечер, собутыльники ушли. А он заснул при включенном телевизоре. Короткое замыкание. Пожар. От Леньки, как потом рассказывал все тот же Юрка-аккордеонист, остался лишь бесформенно-обугленный остов. Случилось это в ту предновогоднюю ночь, когда десятки российских мальчишек заживо горели в штурмовых танках на улицах Грозного… А в одном из танков – и один из двойняшек-сыновей самого Леньки…
И я вдруг напрочь подзапамятовал о том, «какое, милые, сегодня, тысячелетье на дворе?» Но резко и отчетливо вспомнилось-увиделось: хоронили восемнадцатилетнего парня, погибшего до дикости нелепо. Но мгновенно. И по-своему – счастливо…
ОДНО-ЕДИНСТВЕННОЕ СЛОВО
1
Она училась в пятом – взрослом – классе. А я всего лишь – в младшеклассном – четвертом. По тем щенячье-школярским пространственно-временным меркам разница чуть ли не космических масштабов. И уже только из-за одной этой огромной разницы ощущал себя перед ее снисходительно-высокомерной взрослой лебединостью безысходным гадким утенком. Зато в беспреградно-пионерском и богоданно-виртуозном воображении, давно оскоромленном знанием не только мопассановской «Жизни»… Впрочем, кто не пережил эти всемогуще-бессильные, стыдобно-похотливые и лучезарно-беспросветные – воистину космогонические – мгновения забродившей полудетской плоти…
Изнывал я, разумеется, тайно и как-то приступообразно. Мог и неделю спокойно не видеть ее, а узрев в сопровождении ухажера-семиклассника, ухнуть во что-то замораживающе-непостижимое, сравнимое с леденящими «озарениями» о необратимости небытия…
Одним ослепительно-снежным, испаряющим мысли, январско-каникульным утром я почти столкнулся с ней аж во дворе нашего дома. С целым хороводом одноклассников она явилась проведать их классного руководителя. То есть моего родителя.
Как всегда, внутренне оробев, в ту же минуту отчего-то почуял некую ее зависимость… от меня. Я мог ведь и просто не пустить в дом… да мало ли что… Моя неуверенная в себе набыченность привела гостей в задиристое, но замешательство. Но она пошла прямо на меня, обжигая своим заслоняющим все и вся – красивым лицом, красивее которого не было и не могло быть во всей нашей, самой большой в городе, школе.
Неожиданно для себя я цапнул подножную снежную глыбку, хорошо – не ледяную, и, заранее цепенея от неизрекаемого ужаса, запустил прямо в это самое красивое на свете лицо. Наверное, в этом броске заключался весь ритуально-наследственный опыт не одного поколения пещерных моих пращуров. И хотя почти невесомая снежная глыбка рассыпалась в игольчатый пух на ее лице, не причинив ни малейшего вреда, провинциальная пятиклассница оказалась слишком цивилизованной для постижения моего, столь атавистического, комплимента.
Выпукло-голубые ее глаза мгновенно сплющились в колюче-свинцовые щелочки. Пунцовая припухлость губ как-то нехорошо, как-то истошно-некрасиво искривилась. И – не слово – отталкивающе-черный и омерзительно-гадкий комок выпучился-вышвырнулся из них, с неслышным шваркающим шипением расширяясь и разрастаясь в лохмато-клочковатый и пустотно-тяжелый шар. Затем этот шар стал всеобъемно-аспидной всезасасывающей дырой, поглотившей и ослепительно-снежное утро, и безоблачное солнце, и все сущее окрест, а главное, и – внутри меня…
Ее, самое красивое, лицо выстрелило обыкновенное улично-мальчишеское не ругательство даже, а заурядное, непотребное в книжке, словцо. Такое, которое в школе, к примеру, не всякий отпетый и шпанистый прогульщик посмеет выпалить при тех же девчонках, не говоря уж об учительнице. Ее губы не испугались испоганиться этим, таким заведомо не девчоночьим и зловонно-отвратительным созвучием. Ее глаза прекратились в две склизко-пиявочные щелки…
Нет, за себя я ни капельки не оскорбился. Я до обморочной тошноты в сердце оскорбился именно за нее. И еще за что-то – неизрекаемое и неизъяснимое – во мне, которое неизмеримо больше самого меня. И не только меня, а всего, что вокруг и за пределами этого вокруг.
Заледенев во всеобъемности изнуряюще-душного изумления, я вытаращился опупело на ее, мгновенно ставшее таким незнакомым и таким страшным, на секунду обезобразившееся лицо… как, наверное, у той гоголевской мертвой ведьмы из волосодыбной сказки под названием «Вий».
Нет, мне не только провально-страшно стало. Мне стало невыразимо хуже. Мне стало – кромешно-истошно. До космического озноба в мозгах. До ядовито-густеющего воздуха в легких. До чернодырого солнца…
И все во мне было – стыдно. И до бездонной омерзительности – гадко…
2
И случилось так. Уже с год, как я ошалело-сладостно слабел, лишь почуяв приближение этой огненно-рыжей семиклассницы из соседней школы. На этот раз ровесницы. А еще живущей не только в одном доме со мной, не только в одном подъезде, но аж на одной лестничной площадке.
Какие фантастические письма ей сочинял я! Сколько раз предлагал решительную дружбу! И даже целовал!.. И все, разумеется, в тех же маниловско-пионер-
ских бреднях идейно-замороченного, не без искры небесной, четырнадцатилетнего олуха и шалопая, к тому времени ведь и подневольного студента ненавистно-постылого технарского учебного заведения. А наяву уездно-казарменной родименькой яви я так и оставался заурядно-передовым бунтарем губошлепно-одураченной вышколенности. Порочно-стыдливым, вызывающе-грубым, нелепо-прямодушным и, конечно, по-детски смехотворным. Ибо моя «чокнутая» лопоухая влюбленность не была секретом не только для беспощадных моих ровесников, но и для тех же, в общем-то, сравнительно незлобивых досужих кумушек сопредельных приподъездных ристалищ нашего славноименного – имени «вождя всех народов» – послевоенного индустриального городка…
Наплывал истомно-добрый июньский вечер. Тихий, прозрачный, всеобъемно-миротворный и расхристанно-бескорыстный, как выморочно-самоотрешенная коммунистическая греза губошлепного фаната. Волшебным чудился этот вечер и беспечальным, как несомненное всепланетное голубое будущее, перед которым ничто все сегодняшние человеческие беды и невзгоды. А значит, и твои – беспросветно-домашние – тоже…
Так думалось-грезилось в одиноком дворовом закутке. Вероятно, на том неуловимом пограничье между детством и отрочеством. На той незримой суеверно-пророческой черте, где неумолим и неотмолим капканный защелк щенячье-вселенской грусти. И в первую голову – о ней: единственной… скуласто-конопатой… огненно-солнечноволосой… разумеется, самой настоящей – самой-пресамой…
Вдруг: как ожог – публичной, безнаказанно-взрослой пощечины – визгливый заполошный крик. Точнее, окрик. Окрик ее матери.
-– Лю-юдка, иди домой! Домой, я сказала! Ты где шляешься, проститутка?!
Будто когтистая мохнатая лапа громадного паука костоломно вонзилась в самое темечко стоеросовой моей забубенной, обреченной шевелить больше ушами, чем мозгами – в шорах и заморочках «сказкобыльного» времени.
На следующий день с отрешенно-невразумительной тупостью я смотрел на ту, кого вчера назвали проституткой, смотрел на нее, еще вчера самую-пресамую… Она оставалась той же, какой была вчера: симпатичной простушкой, недалекой провинциалкой, без искры небесной… любой, но, конечно, невинной и целомудренной, как клятва октябренка на пионерском знамени. Но это была уже не она – самая-пресамая. И теперь уже навсегда…
Так вот случилось…
3
И было – так. Лишь через десяток – забубенно-душеломных – годков сподобилось мое ретивое не только беспроволочной свободы. Но и безрешеточной любви. По-всему, бесподмесной. В общем, меня нахлестнуло так, что иных женских лиц я не то что не замечал – они как бы существовать для меня перестали. Неверящий да примет за сказку.
И вoт – первое знакомство, считай ритуальное, с ее матерью. Женщиной куда как неласковой доли. Но, к сожалению, и не очень далекой. Как, впрочем, и ее физическое продолжение… В последнем пришлось убедиться, как водится, с горьким опозданием и с гораздо несравнимыми горькими сожалениями.
А в тот урочный час все случилось так, как и должно было случиться: по мирному, по-доброму, по взаимному расположению и симпатии. Короче, могло быть получше, да вроде бы перебор ни к чему. Не менее хорошее предполагалось и на другой день. Хотя в грудине, кажется, суеверно погромыхивало. Хотя вот именно, что – кажется…
А тогда… Мы приблизились к их уютной калитке, увитой хмелем и диким виноградом. Вошли в не менее уютный дворик. Уютные жужжали пчелы. Мирный дремотный август истомно грезил в послеполуденной расслабленности щедро-грузно-зеленого уютно-ухоженного сада.
Дверь затененной ветвями яблонь и груш террасы оказалась запертой изнутри.
Грациозной козочкой перепрыгнув через цветочную клумбу, юная хозяйка прильнула к первому от террасы окну. Прямо-таки игрушечный миниатюрно-изящный кулачок с дробной грациозностью пробежался по темному стеклу. Через мгновение – нетерпеливее пробежался и резче. Затем уже – с громыхающей стеклопотряской. Наконец, за мелькнувшей шторкой выплыло сонное лицо ее матери.
И вся окрестная и внутренняя уютность низвергнулась в тартарары. И уютная девичья грациозность тоже.
Возлюбленная – как песком из брандспойта – брызнула по занавешенному стеклу.
– Ты что, не слышишь… дура!..
Да нет, было, было потом – и немало – и самозабвенно-испаряющихся мгновений, способных, кажется, зарубцевать и не такую рану – и не таким словом.
Но не зря ведь есть на Руси известная поговорка про это самое «кажется». От которого, при случае, не отчураться и самым пристально-молитвенным крестным знамением.
Рана была нанесена. В самое «яблочко» оглашенно-целомудренного, пусть ненормального, но чувства, которое так же не зря причисляется на Руси к святым. Рана была нанесена. До гангрены оставалось – за малым дело…
Вечерний этюд
Кроткий августовский вечер. Прозрачно-лиловые миротворные сумерки, прохладно-теплые и неторопко-раздумчивые, как седые воспоминания – вопреки и благодаря всему – видавшего виды…
Вхожу в полутемный уютный скверик – этакий обреченный островок заматерелых кленов и акаций. Явно доживающих свой век, но еще как бы служащих прон-
зительно-грустной памяткой о тех, кто их когда-то сажал и холил, кого давным-давно уже нет, но ведь был и верил, что рукотворному земному раю, ими сотворенному, быть и цвесть.
В центре скверика «допотопная» полуразвалившаяся деревянная сцена, точнее, ее руины. Напротив – такая же рухлядь полуистлевших, заросшиx чертополохом зрительских скамеек. И зрители на них есть и сейчас. По виду, тощая группка пенсионеров глубоких… А чуть позади неожиданная юная парочка, вряд ли отдающая себе здравый отчет: зачем они здесь и к чему?..
Вдоль сцены «диагоналит» очень подвижный старичок в «доисторической» соломенной шляпе, полотняном пиджаке, в допотопных очках в железной оправе. Дедок энергично размахивает сухонькими руками, что-то пафосно говорит и доказывает, ничуть не смущаясь малочисленностью, а то вовсе случайностью своей «аудитории»… Доносится обрывок его фальцетной фразы:
– Только наше всеобщее и нелицеприятное несогласие…
И мне, нечаянному «гуляке праздному», ошалевшему от грустных сумерек – что там последнего летнего вечера! – собственных жизневечерних закатных раздумий, с отрешенно-смиренной теплотой подумалось о том, что и сам этот древний живчик, и эти, вряд ли внимающие ему, его же современники и ровесники, когда-то не сомневающиеся, что родились, чтоб «сказку сделать былью», и ныне доживающие свой век у разбитого – что своего! – корыта самой страны… Короче, подумалось мне: что слова – они от века просто слова, тем паче смертные и лукавые.
И тут же, как это водится обыкновенно у русского человека, шарахнулась нелогичная мысль в иную сторону.
– А кто же есть эта неведомо зачем затесавшаяся сюда юная парочка, целующаяся «во всю ивановскую» и тем явно раздражающая соседей… ведь из другой эпохи?.. Ведь им-то уж точно до «лампочки» и сами эти старички, и этот самочинный проповедник (наверняка ветхозаветных живоглотных «идей» – уже и мифиче-
ского для них – еще десяток лет назад «бессмертного» Ильича), вообще этот сад и все «не-ихнее» подряд…
Отвечать – хотя бы и самому себе – показалось… «тщетой напрасной и наивной»…
Печально хмыкнув, я не очень решительно, но довольно целенаправленно шагнул в сторону ближайшего заведения под известным названием… магазин…
Всегда и навсегда
Небытие. Ничто. Смерть. Умопомрачительный трамплин и мыслеиспаряющий прыжок в заведомо-неисповедимую необратимость, душезамораживающую непостижимость которой тщился прозреть я еще в полумладенческих потугах априорно-обмирающего и безысходно-рефлектирующего сердца…
Истинно: нет храбреца, не ведающего хотя бы того же, заповеданно-самосохранительного, смертного страха. Как истинно и то, что нет ничего страшнее самого этого страха…
Храбрецом я уж точно не родился, но и обреченным трусом пробавляться, слава жизни, не на моем роду написано.
Всякое бывало. Как и такое: поверивший в призраков, с шалавой самоотреченностью шестнадцатилетнего блаженного раскусочивал я на цыплячьей груди оглашенно-фанатичную рубаху перед вероломной сталью «блатной справедливости», замерзая мозгами от леденящей сладости всерастворяющего ужаса перед как бы и потусторонним собственным бесстрашием. А потом, один на один с собой, так же воплепустынно-немо верещал в обморочно-эпилептической панике воображаемых конвульсий. Над все той же непостижимой бездной необратимого «никогда»…
И в девятнадцать лет я впервые – детально и обстоятельно – умер. Во сне, разумеется. Проснувшись, испытал то, перед чем навсегда бессильно любое слово, неравное своему априорному изначалию. Но неизъяснимый запах спектральной музыки ликующего подсознания помню, как помним мы многое, чего никогда и себе не расскажем…
Глаголят вещие книги: мудрецы не боятся смерти. Более того, они презирают именно сам страх перед ней. По мне, это высшее проявление бренного мужества. К коему, выходит, прикоснулся и я.
Прикоснулся в тот день, когда мне стукнуло тридцать и еще три года, и я, одинокий и трезвый, как символически-расхристанное одинокое облако в заоконной воплепустынности зябко-синего октябрьского неба, с покорно-яростной отрешенностью и с какой-то сторожкой безысходностью полудремал в смиренной сумеречности своей, забытой и самыми близкими смертными, одичало-холостяцкой коммунальной обители, неуютно забрызганной знобкими бликами предзакатного – с чахоточным румянцем – светила…
И вдруг все во мне стало всеобъемной и всеохватной музыкой. Всесуще безмолвной и глобально-бесплотной музыкой неизрекаемого молчания. Молчания, в котором властвовал всерастворяющий зов. И я как бы испарился… в слова. Те самые слова, что равны своему априорному изначалью. Это были стихи. Проснувшись, по крайней мере так мне казалось, я запечатлел их, а может, сам запечатлелся в них. Как бы там ни было, вот они – дословно:
И я заснул, от скуки схоронясь,
и в тот же миг как
будто бы проснулся,
и – сердцем –
в чей-то голос окунулся:
«Не разрывай
божественную связь».
И, к слову изначальному лепясь,
я частью стал всецелости органной,
как тайна интуиции –
туманной:
«Не разрывай божественную связь».
«Не разрывай божественную связь»…
Чей это голос? Свыше предсказанье?
Иль рефлекторный ропот надсознанья
самой судьбы, избыточной, как грязь
обочинно-заброшенной дороги?..
Что б ни было –
глас истины в итоге:
«Не разрывай божественную связь…»
Напечатлев или запечатлевшись, я знал, что я не сплю. Не сплю во сне собственного… сна… И потому мгновенно заснул, чтобы проснуться. И я проснулся во сне сна. И бесплотно встал.
В коридоре квартиры, впритык к стене, стоял грубый гроб с неплотно прикрытой крышкой. Я видел этот грубый гроб явственно со всех сторон. И не менее явственно и явно сам лежал в этом гробу. Лежал, незримый и неосязаемый для самого себя. И в то же время наблюдающий себя, лежащего в этом гробу, как на киноэкране.
Я лежал, готовый к заповеданно-неизбежному. Готовый вот-вот испариться. Исчезнуть. Избыть. В то самое непостижимое никогда. Я лежал. Быть может, всегда. Я не знал, когда начнется избывание. Но я не тяготился ожиданием. Как вообще не тяготился ничем. Ни временем, ни пространством ожидания. Ибо всего этого не существовало. Существовало некое всесущее неизрекаемое нечто, ставшее частью самого меня.
Вдруг крышка щелястого гроба невесомо приподнялась и сдвинулась. Я паряще-невесомо встал. Бесплотно-реюще приблизился к неосязаемому и для глаз, огромному – во всю стену – окну. На окно надвигалось всеохватно-всерастворяющее и ослепляюще-невыразимоцветное всесуще-лавинное неистовство, испаряя в себе все и вся.
Я спокойно реял, не сдвигаясь ни на миллиметр, но уже не отделенный ничем от лавинно-реактивного – теперь уже отчетливо ослепительно-желтого – встречного бушующего неистовства, огнедышащего… вселенским смирением. Которым прорастал и всепроникался я, уже врастая и всепроникаясь в него…
И настало бесконечное мгновение. И все стало мной. И я стал всем. И в этом мгновении я знал все, зная, что никогда и навсегда не знал ничего. Я видел и помнил всех, а не только тех, кого когда-либо видел и знал. Я не видел и не помнил никого и ничего, не помня себя – всегда и навсегда. И зная, что в этом мгновении я буду – всегда и навсегда…
Я сказал: «Спасибо, что видел. Спасибо, что слышал. Спасибо, что чуял. Скольким не пришлось и не придется – навсегда…»
Ослепительно-всесущая желто-реактивная лава объяла меня, став всем и вся…
Но я вышел из нее. И невесомо прореял к оставленному ложу. Я снова отрешенно лег в грубый гроб, стоявший впритык к коридорной стене. Обуютился всей, отрешенной от всего бренно-земного, плотью. Надвинул крышку. В изголовье гроба ракетно забило бездымное сине-желтое пламя. Всесущая беззвучная музыка испарила меня в себе, растворясь но мне…
И тут я по настоящему вырвался в явь того самого одинокого oктябрьскогo вечера, когда… Впрочем, разве не ясно…
Мудрые не страшатся смерти. Это высшее проявление смертного разумного мужества. Мужества, которого, кажется, сподобился и я… Во сне сна?! Но тогда что общего между ванной Архимеда и его легендарной «эврикой»? Да и кто, рожденный художником, не творил именно во снe? Или даже во сне сна?.. И разве не творчество есть бесконечная истина, пусть непостижимая и недостижимая во веки веков, для явленного в мир постигать и достигать? Всегда и навсегда?
В ответ – молчанье, в котором зов…
ЗДРАВСТВУЙТЕ
Утро. Обыкновенное земное утро – теперь уже – третьего тысячелетия. Двадцать веков от рожденья Христа будто и не булькнули в ту же – языческую Лету. Планета – поседевший космический юнга – привычно сбросила бушлат пограничной во времени и пространстве ночи, подставив солнцу тельняшку, забрызганную хаосными бликами рукотворного электросвета…
И в непредсказуемой – уповающей на лучшее – смуте живое закопошилось с инерцией архаичной. С инерцией энергичных заблуждений разумные пошли, побежали, поехали, помчались и полетели – рушить, ломать и строить, делать, творить и курочить – веры свои и надежды, состоянья, именья и судьбы. Свои и чужие. Дальние и близкие. В общем, все, как обычно. И ныне, и присно…
Все, как всегда. И утро, как утро. Неотличимое от множества множеств подобных. Былых и, возможно, грядущих. Так – да не так. Потому что необычно-подробно наплывают прохожие лица, встречными брезжа улыбками. И вряд ли мне это мерещится. И не стоит всуе креститъся…
Простo – так добро – сложилось? Или вовремя опохмелился? А может, проще простого – у меня расстегнулась ширинка?.. Но как бы там ни было, доброго утра вам, улыбающиеся – да пусть ни с того ни с сего – добрые люди! Добрых вам помыслов и таких же промыслов – с человечьими душами – люди! И да будет наимилосердным к вам неисповедное завтра…
Здравствуйте, добрые люди!..
Здравствуйте…