Роман
Опубликовано в журнале ВОЛГА-ХХI век, номер 1, 2008
Ксения Голубович родилась в 1972 году, выпускница Московского госуниверситета, защитила диссертацию по поэзии Йейтса в 1996 году. Редактор издательства “Логос”. Публикации: поэтический сборник “Personae”, книги “Сербские притчи”, “Исполнение желаний” (версия); публикации в журналах “Новое литературное обозрение”, “Дружба народов”, “Октябрь” и др. В “Волге – XXI век” публиковалась проза “Как я была и перестала быть переводчиком в Ясной Поляне” (№7-8, 2007).
ИСПОЛНЕНИЕ ЖЕЛАНИЙ
От автора:
Роман “Исполнение желаний” я писала около семи лет. У него было множество вариантов, но развитие его шло по современной схеме – он худел. В какой-то момент он показался мне достаточно изящным и законченным, чтобы опубликовать его, и все же я осторожно поставила на эрзаце – “первая версия”. Я знала, что в нем достаточно кусков, которые я не буду менять, они написаны. Проблема была в композиции. Каждый поворот занимал слишком много места, мне постоянно требовалось оправдывать перед читателем и собою, почему один момент переходит в другой. Любой принцип, который я находила, был интересен как схема и совершенно не работал применительно к материалу. Я почти не сомневалась в порядке удавшихся кусков, но суть этого порядка как будто все время ускользала от меня. Иными словами, я не понимала принципа движения своего произведения. Я остановилась на промежуточном варианте не только от желания, наконец, уже закончить работу. Такая радикальная мера была необходима, чтобы иметь возможность посмотреть на роман со стороны, увидеть в формате книги, чего ей недостает, чтобы стать книгой. Увидеть ее как произведение, отдельное от меня. Я не берусь за диагноз, но, в сущности, начиная писать о детстве, я во многом еще оставалась в его власти. Если такая зависимость сохраняется, то в лучшем случае выражение ее на письме дает терапевтический эффект: человек высказался о том, что его тревожит. До прозы, которая, подобно гибкой пантере, движется сама, по своим внутренним законам, тут еще далеко.
Критика, которую я слышала, и время, еще взятое на размышление, дали мне сделать необходимую работу. Работа эта состояла в том, чтобы отделить окончательно те куски, которые обладают для меня внутренней правдой, от пустот и умствований, дать этим энергетически заряженным частям “пообщаться” друг с другом “без” меня, через те паузы, которые я, наконец, для них оставила. Роман ужался теперь больше чем на треть. А затем отъезд из страны, физическое расстояние в отношении знакомых мест и языка дали тот результат, на который я уже не надеялась. Я как-то вдруг поняла существо движения, спрятавшееся в материале романа, я поняла, почему мое бессознательное так настойчиво располагало “сбывшиеся” куски в том, а не другом порядке. Этого общего конструктивного принципа нет в первой версии, а соответственно первая версия (по крайней мере, для меня) это книга, скрывающая книгу, ту, которую я, собственно, дописала только сейчас. То, что найденный принцип удивил меня саму, что он оказался не только правдивым и до странности логичным, но еще и формально куда более строгим, чем все мои прежние построения, было знаком. Я осознала, что наконец заняла в отношении своего произведения верную дистанцию, а значит, настала пора прощаться: мы стали свободны друг от друга. Я закончила то, что не удавалось мне так долго, в течение пяти дней. И отослала в “Волгу”.
Введение
ПОЖАР
Идеальный брак
Моя бабушка всегда говорила мне, что родилась я только благодаря ей. “Сделай, что не могу сделать я, – роди, – сказала она моей маме, – остальное я беру на себя”. Сказано это было после бурного диалога с мамой, по пути из женской консультации обратно домой, но на том, почему это было сказано и какие имело последствия, стоит остановиться подробней.
В жизни моих родителей – красивого сербского “папы” и красивой русской “мамы” – “Какие красивые евреи!” – сказал кто-то, увидев их проходящими недалеко от синагоги в веселый праздник Пурим, – все было неясно. Очень скоро они вообще отсюда уезжали, и поэтому “тут” больше ничего случиться было не должно. А раз случилось, то надо было не допустить. Не допустить нежелательного поворота времени, уводящего с прямой линии, что течет между твоим вчера и твоим завтра, а теперь утекает, утекает из тебя внутрь беспомощного существа, которое растет внутри тебя. Нужен аборт.
Аборт же хорошо делают не везде. Не во всяком месте – чистые простыни, анестезия и добродушные медсестры, отказывающиеся от своего права смотреть на несостоявшихся рожениц с лицами ангелов мщения… И бабушка отправила маму в тот самый роддом, совсем недалеко “от нас”, на Никитской, где рожала сама. Тогда, много лет назад, ночью, уже рожденная мама лежала на своей первой в жизни простыне, а на углу против роддома один весьма примечательный молодой человек – мой дед – жег спички, чтобы его можно было лучше разглядеть во тьме города… 25-летняя бабушка подходила к окну и смотрела вниз…
Я тоже, мне кажется, вижу – густую тьму, быть может? пару-тройку фонарей, а еще – руки, в которых зажигаются спички и освещают широкие манжеты рукавов… худые нервные руки… Это руки моего деда… Что-то отзывается во мне, как весьма знакомое, именно в этом месте рассказа. В этих скрещеньях тьмы и вспыхивающего пламени и во взгляде бабушки, смотрящей из окна во тьму.
Элиас Каннети говорит об обобщающих образах, которые объединяют массы. Эти образы архаичны и сильны – по сути, это первичные собирательные символы. По-моему, у каждого города есть такая символическая собирательная основа. В основе Петербурга – вода, река, с несомыми ею благами и наводненьями. В основе Москвы – огонь, пожар, особенно если проляжет вдруг в сознании и связь ее с пожаром 1812-го года с красным Кремлем и с золотым петушком у Пушкина. Мне всегда казалось, что Москва и означает пожар, что она всегда – горящий город, который и спасают-то мещанин Минин и князь Пожарский. В центре ее горит вечный огонь в память о павших. Они – точно пепельные статуи, после Помпеи, всегда собраны вокруг своего тайного огня. Быть может, столица всякой империи возникает из пожара и пепла героев, как Рим из горящей Трои, а всякая демократическая столица – выходец моря, как выходила из морской пены светлая, многогородовая Греция. Быть может, Петербург, это странное детище Петровой мысли, его отдельной воли к науке, к литературе и к революции, построенный на сновиденческих водах, как корабль на верфи, как частный кабинет на одно лицо, совсем не подходил для того, чтобы возглавлять жар огромного степного царства, в столице которого все “петрово” всегда становилось пламенно-красным – от казни стрельцов до Петрового замка. Москва – третий по счету Рим, город в котором я родилась. Да, быть может, этот вечно горящий город, в спешке и гомоне звоня на свой пожар, и был причиной моего рождения, открывавшей перед взором моей еще юной бабушки какую-то еще следующую, выносимую ею из пожара жизнь…
…Итак, бабушка отправила маму в тот самый роддом, совсем недалеко “от нас”, на Никитской, где когда-то рожала сама и про который разведала, что он все так же хорош, как прежде… А из этого роддома маму отправили на анализы в приписанную к нему женскую консультацию. И когда все анализы были просмотрены, все консультации сделаны, неизвестная истории врачиха произнесла голосом, которым обычно говорят дикторши в аэропорту:
“У вас, милочка, внематочная беременность, труба может прорваться, в любой момент”, – и объявив скорый рейс на тот свет, порекомендовала далеко не уходить…
В ту же пору легкий на подъем отец мой был далеко, в Белграде, и мама, рыдая, позвонила своему еще школьному другу – высокому, пшеничноволосому, голубоглазому Саше, который, не мешкая, поспешил к ней. А раз все мы живем по соседству, то уж через четверть часа Саша стоял рядом с моей плачущей мамой. Женщины, расположившиеся на стульях возле стен, недоуменно засмотрели глазами, смущенно заскрипели и зашуршали стульями, и все как одна уставились на Сашу. “Лена, – повернулся солнечный, пшеничный Саша к маме, – я как-то странно здесь смотрюсь…”
Мама посмотрела на него вверх и рассмеялась.
В бабушкином рассказе этого смеха нет вовсе. Он значимым образом отсутствует по той причине, что дает всей истории начало свободное и легкое, безответственно играющее с тем, с чем играть не полагается. Для бабушки история, звучащая все с большею силою неодолимого фатума, начинается главным образом тогда, когда “мама пришла домой заре-ва-нна-я!”.
Да, легко представить, что путь домой моя мама совершила, уткнувшись взглядом в дорогу и в горючих слезах, и в прислушивании; теперь, наверное, отчетливо и впервые, каждый шаг ее рос изнутри живота, напрягая и расслабляя его упругие мышцы, за которыми в “трубе” притаилось чье-то опасное чужеродное тело. Больше не было ни будущего, ни прошлого: было только одно это длящееся, капающее, стекающее вниз, чужое, ртутное “теперь”, которое встало и никуда не уходило. Вся жизнь в моей маме, – вся ее недолгая жизнь вдруг бесформенной массой накрыла маму с головой, и была она темной, тяжелой и одинокой, и плакала где-то в далекой пустыне, на окраине мира, и слезы ее уходили в песок.
Вот почему мама и была “зареванная”, как теперь снова повторяет у меня в голове бабушка. “Зареванная” – она упала на диван или стул, а бабушка вместе с Сашей стали спешно дозваниваться до Сашиной мамы, известного московского доктора, а та до своей подруги, лучшей гинекологини Москвы. Бабушка, замечу a propos, и тут постоянно забывает упомянуть Сашу, он у нее уплывает и растворяется в воздухе, как герой сновидения: со своей иронией и отрешенным спокойствием он ей тут явно ни к чему.
Оглядев вначале маму своим глазом, а потом то, что в маме своим глазом не видно, – меня, врачиха, наконец, вышла в коридор ожидания вместе с мамой и прогремела: “Все нормально. У нее самая обыкновенная беременность, но есть признаки инфантильности матки. Сделает аборт – больше не родит. Пускай родит, а потом я сама ей еще двадцать абортов сделаю” … и мама остается в коридоре на руках у бабушки вместе с чем-то, свернувшимся у нее чуть поудобнее в области живота.
Маме вернули жизнь, протянули обратно, и даже не просто передали из рук в руки, а в белом кабинете прикрепили изнутри, как золотое яблоко, и велели ничего не трогать: “пусть она там себе висит и растет, чем тебе мешает!” И было бы очень невежливо и даже опасно жизнь себе взять, а условие про себя нарушить. “В первый раз прощается, второй – воспрещается”, – словно пропела добрая врачиха-фея. Или словно бы кто-то невидимый, не пойми кто, улыбаясь в воздухе, промурлыкал детской считалкой: “Наша Таня громко плачет: Уронила в речку мячик. – Тише, Танечка, не плачь…”, весело намекая, что в следующий раз “выпадет” на маму, хоть она и никакая не Таня, а Лена, и тогда мячик непременно утонет в глубокой-глубокой речке…
“Сделай, что не могу сделать я, – роди, остальное я беру на себя”.
Эта бабушкина фраза, сказанная у самого дома, точно у входа в безопасную гавань, как считается, и положила начало моему рождению.
зачем? – надеюсь, улыбнетесь вы, желая все-таки знать о подлинных причинах, а вернее, целях рождения своей героини, – бабушка не нашлась бы что ответить.
Но с точки зрения критика и эстета нельзя не отметить удивительной драматургичности всего произошедшего. Искусно, перевернув трагедию с ног на голову и превращая ее в сказку в лучших шекспировских традициях, – жизнь дала отличное представление, и…
…как и в шекспировской “Буре”, – там не было ничего. Ни угрозы смерти – как выяснилось сразу же, ни угрозы бесплодия, что выяснилось вскоре. Еще не было и того, сопровождавшего весть об “инфантильной матке” и столь подействовавшего на маму безоговорочного тона лучшей в Москве врачихи; его безоговорочность была сдобрена и уговором, и вполне вместительным подарком, вовремя, а главное, незаметно переданным из рук в руки (как, играя на слабой струнке детского тщеславия, хоть и с трудом, но можно вызнать у бабушки). И если бы, добавим мы, бабушка с самого начала не послала маму к первой нерадивой врачихе, то ничего бы не было вообще!
…О, не прав ли Шекспир: “Мы созданы из вещества того же, Что наши сны”? – я, по крайней мере, сделана исключительно из этой штуки…. “Я тебя родила только что не физически…” – иногда во время особенно сильного прилива чувств не говорит, а как-то по-комариному поет бабушка, – имея в виду весь труд того дня, когда она всеми правдами и неправдами выцыганила меня у судьбы.
“Вечно ты задаешь вопросы, на которые нет ответов, – сказала бы она сейчас, – как это зачем? Ни за чем”, – буркнула бы она, рассердившись или притворившись, что я спрашиваю о прямой выгоде.
Бабушка очень не любит прямых вопросов. Особенно насчет Ну Очень Большой Выгоды. Она не любит отвечать на них так же, как не любит отвечать на вопрос о том, почему кто-то полюбил кого-то. “Ну как почему она его любит? Вечно ты спрашиваешь ерунду!”
Она смеется над всяким сомнением, отмахивается от возражений, обливает презрением любого “придурошного” Декарта, у которого духу не хватает сказать: Я есть, потому, что Я должен быть, а должен Я быть, потому что нужен моему ребенку. А кто этого всего не знает и, страдая черной меланхолией, заводит себе “ум за разум”, то с тем “я и разговаривать не хочу”, потому что на того и “смотреть противно”.
А когда первая половина жизни прошла, когда дом пустел, когда мама неуверенно медлила на пороге и белый самолет ждал ее на пути в Белград, когда мир своим трезвым, холодным и вопросительным взором посмотрел в тихо – мистически – раскрывшиеся окна, бабушка, не терпящая ни мистики, ни прямых вопросов, ни пустоты, сказала “НЕТ!”. И… задернув занавески, оставила в них лишь тонкую щель – ловушку для ничтожного момента “здесь и теперь”, чтобы воплотить его в плоть и кровь.
Надо ли говорить, что после этого мама не поехала ни к какому легкомысленному сербскому папе. Что вскоре они развелись и “мы” остались дома, – у бабушки: я, оставленная там мамой, и мама, оставленная там мной.
“Тише, Танечка, не плачь”, – вновь пропел чей-то голос, только теперь уже вовсе не маме, а бабушке, которая и есть Танечка, Татьяна, Татьяна Самуиловна, Самонина, как буду называть ее я, – и вручила бабушке новенький, омытый в ее слезах и радости, мячик, сложенный аккуратно внутрь ее дочери.
Не очень удобно.
В маме вообще все не очень удобно. Ее руки – без мускулов. Ноги узки и стройны. Колени неровные, ступает она, будто с болью, бедра округлые и широкие, талия узкая, плечи худые. Каштановые волосы в пояс, нос с горбинкой, высокие скулы, и большие с кошачьим вырезом зеленые глаза под слегка приспущенными веками. Она вся угловата и медлительна. Если она что-то берет, то вытянутыми пальцами, будто постоянно сушит покрашенные ногти. Но если уж берет, – то тут проявляется ястребиная цепкость и хваткость. Ногти впиваются как в добычу, слишком сильно и болезненно, особенно если добыча – живая кожа (чаще всего – моя). В ней есть птичья неуклюжесть не совсем земного существа…
…которая, впрочем, способна к преображению, едва ее тело обтянет какая-нибудь “вещь”. Главное, говорит она, “создать образ”. Не знаю, создает ли она его по системе Станиславского или по другой, более изысканной и печальной, но она, несомненно, из тех, для кого в действительности предназначено все разнообразие и взаимосмена одежд, – с ее изменчивостью и незавершенностью. Из тех, для кого все эти обтягивающие джинсы, короткие юбки, очки-бабочки, неимоверно высокие каблуки, а потом вдруг сразу юбки-макси, туфли лодочкой, платки вокруг головы, тяжелые серьги. Из тех, у кого мало, почти нет своего тела, из чьих тонких, медлительных, неумелых пальцев особенно хорошо струится к потолку голубоватый дым пахнущих ментолом сигарет.
Даже теперь инфантильная матка представляется мне каким-то нововведением, не столько материальным, сколько матерчатым, а главное – модным, в каковое, на правах нужного дополнения, должен был быть красиво, не тревожа, а подчеркивая фигуру, вложен младенец….
И как может быть иначе? Ношение младенца – это как ношение одежды: “доношенный” младенец мало чем отличался от доношенных туфель и застиранного халата, нудно, подобно скряге, получившему свое – день в день. Хуже нет быть занудой! Ущерб во имя роскоши! Хороший крой, точность среза, соразмерность длинного и короткого! В общем, не дойдя до общедеформирующего девятого месяца, я родилась на восьмом: не-доношенной. И каким же стильным кроем я обладала!
2.600, среди тел, рожденных в палате, мое было самым маленьким. Зато лицо… Его от виска до виска пересекала одна толстенная смоляная бровь, под которой расположились черные блестящие глаза. Нос был непритязательным, зато рот позже за размер называли “ямой”. В дополнение к лицу на концах тоненьких ножек, неизвестно чем прикрепленных к почти не существующему корпусу, болтались две огромные ступни. Нормальные матери с нормальными младенцами, готовившиеся выйти к своей нормальной жизни, с негодованием смотрели на мою мать, поднимавшую и опускавшую вверх-вниз ноги с упражнениями на “живот”, и на меня – являвшую собой не более чем аляповатый “modus vivendi”. Мы были просто пародией на детство и материнство.
“Возьмите это!” – сказала мама, протягивая меня, теперь завернутую в бледно-розовый байковый сверток. И ожидавшие на пороге четырехтелые деды и бабки (два черногорских изгнанника, еврейская женщина и русский коммунист) приняли своими старыми руками королевскую нищету моего рождения.
Дело было сделано… Занавес.
“Возьмите это!” Ничего не скажешь! Это был жесткий и повелительный жест, схожий с военным приказом, не обязанным увязать в болоте естественных следствий. И что ж, разве королевские особы не отдают своих детей на воспитание, ничуть при этом не считая, что лишаются родительских прав?
“Ты моя дочь!” – говорила мне мама, и эта фраза ложилась мне на плечи бременем тяжелым, как неповоротливое платье, совсем не такое, которое “прикупила” бы мне бабушка, будь на то ее воля (однажды она все-таки купила его, съездив со скандалом в “Детский мир”, а то “ребенку” совершенно носить нечего!). Ведь кто же есть я, этот в спешке рожденный ребенок, ребенок в единственном экземпляре, одновременно и больше и меньше, чем ребенок, как не точное подобие самой же маминой искусственности?
“Я всегда следила за тем, чтобы ты хорошо училась, соблюдала режим, была хорошо одета, умела себя вести, читала хорошие книги”, – говорит мне она, выделяя не положительные ценности, а скорее дисциплины отказа. От личного тела, от личного времени, от личного пространства, одевая меня в лучшую одежду, привозившуюся “американскими киношниками” из лучших магазинов Нью-Йорка и Вашингтона, строго запрещая бабушке даже думать о каких-то несанкционированных “советских” вещах, отмеряя мой день: “в восемь – спать” (и так до четырнадцати лет) и выход из дома – “сиди в комнате, рисуй, читай, занимайся”. И как бы ни стремились сердобольные женщины научить меня обращаться к ним через успокоительное “тетя”, я, памятуя строгое мамино “какая это тебе тетя?”, звала их на “вы” и по имени-отчеству.
Испытав потрясение, мама-инфанта, мама-девочка отразилась в вовремя подставленном зеркале, раздвоилась, перевернулась, и ее отражение отслоилось от нее и улеглось “за нею”, внутри нее, – мною, никогда до конца не свободным образом ее самой.
Изо дня в день потом я видела этот образ, такую же точно девочку – на репродукции Карла Брюллова, повешенной у меня над кроватью, словно застывший зеркальный образ меня самой. Там, на картине, эта девочка в старинном розовом платье выбегает на лестницу, чтобы с интересом следить за девушкой, скачущей на лошади, и так нарочито живо блестят ее глаза и по-восточному черные волосы, так нарочито хороша ее улыбка, так нарочито в ней бьется жизнь, что ты и забываешь думать, что следующего шага эта девочка не сделает никогда, а всегда будет на пороге, выходить из дома одним шагом и смотреть. А сам этот момент, благодаря ровности красок, вкусу, академической манере исполнения, будет уже всегда глубоко-глубоко спрятан от реальности, он будет в картине, а картина – на стене в музее, под охраной бабушек-смотрительниц. “Ты так на нее похожа”, – восхищенно говорит мама, смотря на изображение, висящее на стене.
В мире моей мамы знаменитая бабушкина формула “Сделай, что не могу сделать я” звучала приблизительно так: “Создай то тело, ту форму, то условие бытия, которое без тебя не под силу создать никому, а ее поддержание я беру на себя”.
На сем, заканчивая все споры и разногласия, инфанта, словно по авторскому праву, говорит строго и властно: “Это – моя дочь!”, и грозность ее тона заставляет опасливо смолкнуть все сладкие комариные трели бабушки.
Имя
Это имя, “Ксения”, мама считает весьма прекрасным, а бабушка – весьма странным, но обе – мне вполне подходящим, и его у меня не было два месяца. Ровно столько маме, по ее словам, потребовалось, чтобы полюбить меня, и, вероятно, ровно столько потребовалось, чтобы мне из уродца-тряпочки превратиться в смешную, большеглазую, много раз отфотографированную малютку с черными кудряшками а la Pushkin. “Я тебя не сразу полюбила”, – с нажимом, будто запрещая жаловаться, говорит мне мама. Казалось, она немного ревниво намекает, что существует за бабушкиным миром еще и другая правда, о которой мне пора бы знать. И эта правда каким-то образом выражается в том, что два месяца в мире инфанты я была вообще неизвестно кто – еще никакая не ценность, пустое место. Бабушка же утверждает, что, наоборот, полюбила меня без всякого промежутка, сразу нашла меня невозможной красавицей, но, к сожалению, имени она мне давать права не имела. Это, первое и последнее, должны были сделать мои главные авторы, мои “родители”.
В ходе глубоких медитаций о том, как совместить в одном имени два народа, бабушкины мысли сходились на “Милене” – “можно и Милочкой, и Леночкой, и Миленой”, перекладывала она сербское в русское и обратно, не замечая, однако, что это имя до странности напоминает имя ее собственной дочери (“У меня и сомнений не было, если у меня будет дочка, то – Леночка, я еще девчонкой это знала”, – сообщает она мне изредка). Елена – это универсальное дочернее имя, – уже готовилось расправить надо мной свои заботливые крыла, как вдруг раздался телефонный звонок. Это звонила мама от родителей моего отца, чтобы, наконец, сообщить: “Мама, нашу дочь зовут… Ксения”. “Ксюша?” – слабо повторила бабушка, бессознательно смягчая это совершенно чужое, ни к чему не относящееся имя, и мягко, точно падая в обморок от глубочайшей неожиданности и потрясения, осела на стул возле телефона. Ибо именно таким странным и ни на что не похожим именем теперь назывался новый открывшийся ей мир.
Я всегда, впрочем, считала, что нам с бабушкой еще повезло, ибо если бы я была мальчиком, меня бы назвали просто… “Филипп”.
Филипп. Дело здесь было отчасти в Толстом, у которого маленький Филиппок по собственному желанию идет учиться в школу, чем изменяет свою незавидную участь, а отчасти – еще и в моде на редкие имена, которые, однако, легко перевести на имена западные. В этом случае они сразу обещают владельцу качественно иную судьбу.
Если следовать причудливой логике жизни, где повтор означает различие, то заменить “Филиппа” на женской половине мира могло только что-то очень простое. Какая-нибудь Стелла, или Эльвира, Кристина, Альбина, Джейн служили бы верным знаком дурновкусия – претенциозности и жеманства. После русской литературы прошлого века русские женские имена не терпят манерности (отсюда и всякие там допотопные Ярославны и Переяславны не подходят). Идеал женщины остается литературным, и этот идеал, слышимый всяким господским – мужским – русским ухом, до сих пор романтичен: его сущность – в “простоте” и “естественности”. Романтическая же естественность бывает двух видов: либо ласковой, мягкой, веселой, румянощекой, детородящей, либо же “без прикрас”, т. е. бледной, рассеянной, задумчивой, утонченной, живущей своей внутренней жизнью, диковатой. Говоря по-простому, – это либо Ольга, либо – Татьяна. Последнее имя, как уверяет Пушкин, – имя народное, и звучало оно для “нейтрального” салонного слуха чрезмерно “просто”. Не вперед к Альбинам да Эльвирам, и не оголтело – вспять к Переяславнам, а с тонкой усмешкой знатока, чуть вбок, – к Татьянам да Светланам. Как если б намекая, что подлинный “путь на Запад” у нас лежит не через “салон” с его изысками и байронизмами, а прямиком через “девичью”, где игры, смех и страшные сказки.
Чутьем различая ироническую игру времени, мама, как и многие питомцы университета, сыграла на различии, дав мне имя, какого “НЕТ” на Западе. И поскольку Татьяны да Светланы стали то же, что Елены да Ольги, очередь “простонародью” входить “в литературу” дошла до Ксений и Дарий, за которыми уже только Василисы да Феклы с Акулинами. И не двигаясь в сторону Фекл, мама все-таки сделала этот экстравагантный, экстрадиционный жест и дала мне имя настолько “русское”, что оно оказалось чуть не иностранной причудой в России – как, впрочем, по словам Пушкина, и вся русская литература, примешавшаяся сюда на уровне инстинкта…
“Мне всегда у него нравилась дочь Бориса Годунова, Ксения, и хотелось узнать, что с ней будет”, – говорила мама, принимая позу сивиллы и задумчиво вперяясь в потолок, как будто там надеялась что-то разглядеть, но так и не удосужившись осведомиться, как же там с этой несчастной Ксенией все было. Предпочитая, видимо, знать только до того места, где оставляет ее Пушкин. Говоря уж совсем тонко, совсем литературно, не хотела ли она, чтобы все существование “меня” и было оставлено там, где оставил его Пушкин, в золотом кольце глубокого-глубокого прошлого.
Вряд ли, впрочем, все это приходило в голову моей обомлевшей бабушки, когда она услышала имя “Ксения”. Это новое имя ее мира, как приказ, звучало резко и жестко, непохоже ни на что из того, что она знала, но именно оно, как в сновидении, а значит, как всегда насмешливо, исполнило ее желание найти имя, в котором бы совмещалось “свое” и “чужое”. В глубоко родном, даже насильственно родном звуке заключался обратный, чужеродный ему смысл: “странная”, “странница”, “чужая”, “гостья”. Так, каждая о своем и все же о чем-то общем, они снова договорились обо мне: что каждый раз я буду не отсюда, что меня каждый раз надо будет изымать из общего оборота, отсылать куда-то задолго от самой себя куда-то “туда”, что бы это для них ни значило. Быть дома как в гостях, а в гостях как дома, вот она, лучшая формула неподвижности, бытия на пороге, которая, согласно Ролану Барту, предопределяет существо трагического героя: “ни войти, ни выйти”. Ибо там и оставила меня вечно уходящая мама бабушке вместо себя, запрещая мне использовать даже тот выход, который придумала себе она. Оставляя в неподвижном центре водоворота этих двух жизней. Трагедия, жанр реалистичный, с таким заданием справиться не может, герой погибает. Жанр менее реалистичный – сказка – только и делает, что ставит и множит подобные задания, творя чудесные арки и волшебные сады на месте непроходимых стен; герой же возвращается домой живой и невредимый. С детства сказка была мне милей, чем трагедия. А невыполнимое задание таило огромные обещания. И в данной сказке герою явно предстояло двигаться к себе вперед, словно бы выходя из глубокого прошлого в будущее, и одновременно двигаться к себе назад, вспять в свое глубокое прошлое, в то, кем он был сам по себе, прежде чем его отбросило огромной волной рождения в чужой мир. Только тогда он мог бы сказать, чем же в сущности его рождение стало для него самого, и заявить права на территорию своего имени. В традиции такое путешествие вперед и назад одновременно, путешествие в неподвижности, называется возвращением. И если До меня была та самая первая бабушкина фраза, которая определила и уловила мое рождение, если вся я и равнялась этой сказанной фразе, то ни чем иным, как возвращением меня в эту фразу, возвращением по долгому пути этой фразы, возвращением этой фразы мне, мой путь и не мог бы быть. Каким образом могла бы в самом деле произнести эту фразу я? И каким образом в самом деле могла бы я поставить как свое имя, которое мне дали другие и которое если что и означало, то разлуку?
До-До-До,
в сущности, первая нота… абсолютная нота счастья, то первое место и время, куда мы пришли, чтобы быть. Первый Д-О-м.
Мне рассказывали как-то чудесную историю о маленькой девочке, все раннее блаженство которой было заключено в солнечном луче, посещавшем большую красную кастрюлю. В этой кастрюле было одно особое место, которого должен был в определенный час дня коснуться луч, и тогда девочка, кастрюля и луч были совершенно счастливы. И хотя я не уверена, стоит ли приписывать исключительную заслугу кастрюле, но это скольжение луча по красному пышному ободу, быть может, и было подлинной причиной девочки, ее самым подлинным бытием. Себя в таком счастливом возрасте, возрасте ДО, я не помню, я помню себя, когда началось “бремя”.
…“Бремя” – это мамино слово. “Ты как будто несешь какое-то бремя, будь легче”, – говорила она мне довольно безответственно, словно веля окончательно избавиться от того, что не входило в отведенные ею для меня границы. А бремя, точно в самом деле несомое на спине, то охватывало меня огромной медведицей, многолюдной волною, то плакало на груди брошенным teddy-bear… Бремя словно бы ненавидело меня, но если я отворачивалась от него, – оно казалось столь легким, столь беззащитным, что могло совершенно без меня пропасть. Оно было как инвалид у меня на закорках, подгонявший меня ударами, криками, плачем и мольбами. Я могла бы постараться сбросить его, притвориться, что его нет. Но какая-то странная жалость, почти невыносимая в своей невесомости, не давала, несмотря на все мое желание, мне расстаться с ним. И тайно ото всех я снова брала его обратно. Его нельзя было понять, его слова разобрать было невозможно, и если бы я попыталась говорить от его имени, у меня не получилось бы ничего членораздельного и человекоподобного, а только крик и плач, без всякого образа и подобия. Безо всякого “Я”…
Вот она Я. Вот она, симпатичная (так назвала меня жена брата моего деда) девочка в коричневом шерстяном платье в желтый горох, с черными глазами и косичками и ногами в синих колготах. Я вижу ее – потому что стою перед зеркалом, и она отражается там, на этом же месте мама и говорит мне про “бремя”. Зеркало уводит вглубь, все дальше и дальше, ко все большей неподвижности. Кто здесь первый? Кто последний? Этот узел вряд ли распутать: я и я в зеркале отделены друг от друга прозрачной полосой застывшего в дереве сна. И мне хочется быть там, с этой девочкой, где бы она ни была. Нам с бременем необходимо добраться до нее, стать ею, в ней, этой девочке, через ее глаза и уши, увидеть то, что мы никогда не видели. А пока мы с бременем не можем дойти до нее, мы тут. Задолго до нее.
Потому что сначала и прежде, чем она, один за другим, пра-бабушка-дед-бабушка-мама-я. Острова моего странствия, населяемые каждый всесильным существом, непохожие один на другой миры, куда, не имея своей формы и вида, попадала и я, и оставалась там, прежде чем какая-то сила не выбрасывала меня дальше. Этот ряд “до” меня выстроился сразу, и с него я всегда начинала любую повесть о себе, словно и в самом деле я была лишь последним словом в цепи, которое замыкало все повествование. Я и была рассказом, на конце которого после знаменитой бабушкиной фразы стояло мое имя и после которого наступала тишина, точно время позади меня сгорело, как город, и времени больше не было. Там было молчание. Там дальше я не знала, что говорить. Там сходились волны странствия и ожидания, там бремя дрожало и готово было сойти с меня, наконец, тысячью слов, словно моряки с кораблей на землю, но только не было там никакой земли: маленькая девочка в зеркале молчала и ничем не могла мне помочь. Как и с Одиссеем: одно неверное движение – и все начинается сначала. И вот теперь я снова направляю рассказ, направляю к этой далекой точке, я снова берусь за бремя странствия, столь давнего, что оно могло быть и позабытым, я веду корабль рассказа на самый конец мира, к концу мира взрослых, чтобы рассказать о встрече, что ждала меня там. Но вы никогда не поймете, чем была эта встреча, покуда это странствие не будет пройдено, покуда разряд смыслового электричества не пройдет между тем, что было, и тем, что есть, покуда дуга времени не будет натянута и концы его сведены. И потому я снова начинаю там, на том малом островке пространства, у большого шкафа с зеркалом, где я впервые очнулась и вспомнила себя. Там, за шкафом, начиналось самое старое, самое дальнее, из известных мне времен, глубоко-глубоко в далеком-далеком прошлом, недалеко от Пушкина и задолго даже до бабушки. И если все же я уподоблю это странствие всему, о чем я рассказала выше, то, наверное, это место было похоже на то, как я впервые пришла в бытие. Тихо и безмятежно. Ибо мир там был стар и спокоен, как люлька. Туда-то, собственно, и отнесли меня бабушка и мама, как только смогли. Потому что заниматься мною им было совершенно некогда.
Часть I
Странствие Первое
1. Зизи. Начало времен. Воды
…шкаф был большим, зеркало – почти со шкаф, и оно почти полностью улавливало всю, хоть и большую, дедову половину комнаты, как если бы для того, чтобы пройти дальше, сначала нужно было погрузить весь материальный мир в глубокую водянистую камеру хранения – в деревянный колодец.
За шкафом, в свете из большого окна – большая кровать вместе с состоящим при ней для различных прикроватных услуг стулом, а также темно-вишневый шкаф поменьше, – у стены. В этом шкафу №2 в одном отделении немногие носильные вещи, в другом – на тонких фанерных полочках, покрытых белой бумагой, стоят, точно приготовившись к туру вальса, белые фарфоровые чашки, тарелки, граненые стаканы, аккуратно разложены серебристые “столовые приборы”, между которыми, точно между вечерними холмами, живет таинственная, пахнущая чаем и корицей, прохладная тишина.
По сравнению со шкафом, двуспальная кровать, застеленная тяжелым шерстяным пледом, занимает непропорционально большое место, своим внушительным покоем она изгоняет из комнаты любую мысль о чем-то, кроме тихого и уютного лежания. В себя кровать укладывает последнее, что еще остается от мира и от человека, – маленькое старческое тело. Свет струится из окна широким потоком, и кровать, точно тяжелая неповоротливая лодка, везет и везет сквозь день мою прабабушку. Прабабушка двустворчата, как скрипящий шкаф, ее зовут Зи-Зи, и так назвала ее я.
Маленькая, старенькая, как улитка – с горбиком и с двурогими костяными и железными шпильками в седом пучке, Зизи лежала на своей кровати и потягивалась, хрустя выпирающими костяшками и суставами рук. Носила она плотные бумажные чулки и ситцевый темно-синий в цветочек халатик, из-под подола которого частенько вырисовывались ребристые ободки аппетитно розовых “штанов” (длиннейших трусов до колен, как бриджи у мальчиков, на которых “под” платьем Зизи похожа, ибо у “нее же нет бедер, живота и груди”), а из мятого треугольного воротника – голая, худенькая, с одной стороны темно-красная шейка в белых пупырышках. Видно, было так, что не хватило кожи, и доктор Айболит надставил заплатку – из рыбной чешуи. Заплатка не совсем прижилась и теперь все время чесалась. Приятно было смотреть, как Зизи своей худенькой ручкой почесывает ее: вместе с нею ты присоединялся к какому-то очень изысканному старческому удовольствию.
Почесавшись, Зизи вытягивала ноги и шевелила ступнями, чьи костяшки призывно и приятно хрустели. Все ее маленькое тело выгибалось, содрогалось, лицо раздвигалось, закрывая чешуйчатую шею, подбородок касался груди, а на лице с пением открывалась кромешная тьма, – сродни той, что спала за скрипящими дверцами шкафа, – Зизи зевала. Вся она, все ее тельце, с худенькими ручками и ножками, детское старое тельце преображалось в огромный, не по росту зевок, и из этих двух створок тьма изливалась наружу, как если бы маленькое, лежачее тело Зизи и было тем последним, что еще отделяло нас от огромной и тихой ночи, когда всем нам пора будет спать.
Спать-спать-спать… Но мне не хочется спать, мне хочется покачиваться, плыть, уплывать… “РАС-СКА-ЖИ”.
“Р” всегда неумелое, всегда ловимое по всему рту, знаменует “вход” внутрь, буравило проходы для глубокого мрАчного “А”.
“СКА”, проходя от зубов почти к гортани, обустраивает, лепит изнутри маленькую коробочку ртА. “А” вылетает обратно не глубоким, а [А]бширным, крАсным.
“ЖИ”, чуть отступив на язык, как на катапульту, выталкивает звук вовне, превратив его из [А]бширного и крАсного в какой-то свИстящий, сИний И-И-И, уплывающий вдаль, в синее небо.
К этим моим артикуляционным кульбитам надо добавить раскачивающееся, как монах в медитации, “нЫтья” (жИ-И-Ы-Ы), на самых дальних подступах которого гремит плач, придающий “мокрого весу”, глухоты и глубины моим завываниям. И сквозь зИяние из мрАка на свет в сИневу, под всхлипы и плачи, постепенно начинали, просыпаясь, выплывать, как облака, те, кто спал глубоко-глубоко в Зизи, во времени до нас, у ворот которого она и жила, времени столь смутном, что его можно вообразить, лишь закрыв глаза и проходя в ту глубокую тьму, что расступалась, следуя голосу Зизи, и открывала вид медленный и глубокий, как небо.
“Раньше, До-революции, девочки, – говорила Зизи, – вместо колготок носили штанишки на подтяжках, вместе с чулочками. И вот я шла по улице, а там играл оркестр; и я стала танцевать, как вдруг вижу: все смеются, – а это у меня петли лопнули и чулочки упали вместе со штанишками”. “Веер надо держать так”, – показывала она, выворачивая руку чуть не наизнанку, как в здравом уме никто не стал бы держать ни одну вещь.
Их дни отставали от наших. Их улицы были все другие, смешные, точно сбежавшие из кухонь, чуланов, комнат, – Капустные, Поварские, Воротниковские,
Гнездниковские. Даже человечьи их имена были иногда до того непроизносимы, что, казалось, только очень медлительные и смешные люди могут позволить себе так называться. Пафнутий, Феофан, Пантелей… Иногда имена были немного перевраны, как перевирают их дома, а иногда похожи, но не поспевали несколькими буквами за нашими – потому что старые. Скажем, “у нас” Зизи звали Зинаидой Петровной, а у “них” – ее звали Зиновией, именем похожим, и все же тремя буквами недобирающим до “правильного”. И если “после революции” все носили знакомые названия – “мама-папа”, “бабушка-дедушка”, – то “до” нее все начинало стремительно умножаться при помощи шуршащего, будто страницы переворачивающего и много раз повторяющегося звука: “пра-”, “пра-пра”, “пра-пра-пра”…
Моя пра-пра. Лучшая в Москве портниха. Московская генерал-губернаторша заказывала у нее платья, а однажды, когда не понравилось, била пра-пра по лицу. В облаке в голове я видела красный (от напряжения) лоб и покрасневшую (от ударов) кожу щек, и сразу в пол длинное темное платье, покорно стоящее перед длинным, но светлым, шелковым и в полоску. После этого Зизи решила никогда не шить, и никто у нас в семье никогда больше не шил, и точно так же никто у нас не работал официантом. Ибо дедушка “пра-пра” был официантом. Он мог носить четырнадцать тарелок на одной руке. И маленькая Зизи танцевала у отца в ресторане под оркестр, а армейские офицеры дарили ей шоколад.
“Извините, – молодой смущенный официант модного загородного ресторана наклоняется к моей маме. – Это не ваша девочка?”. Девочка лет шести в длинном, “под старинное” платье, растрепанная, стоит весьма довольная и босиком. Оказывается, она ходила по залам и танцевала под музыку за конфеты, каковые держит теперь в руках и локтях и под подбородком… Девочка эта – я, и я делаю то, что по наследному праву разрешила мне делать Зизи.
Телескопический проход в древность и ее древний город кончался одной и той же сценой – спящей, или уже мертвой, теплой на солнце, старушкой в длинной юбке, на ступеньках темнеющего деревенского дома, с квохтающими курицами, с еще полусжатой выпростанной рукой и рассыпанным зерном у ног. Моя пра-пра-пра: и она жила в самом глубоком воспоминании. Она очень хорошо умерла. Ей было 113 лет, она сидела на ступеньках и кормила курочек. День был яркий, курицы тихо квохтали, им и пра-пра-пра– было, наверное, одинаково тепло. Пра-пра-пра все подзывала их, и они бегали клевать теплые зерна, сыпавшиеся из ее рук, пока вдруг пра-пра-пра- не заснула и никто больше не смог ее разбудить. Видение счастья, сна и смерти сияющим золотым кругом очерчивало тьму пра-прошлого, до которого дотягивался в последнем, многократно повторенном усилии зевок Зизи. Там они замирали под звуки неслышной нам музыки, и я уже тоже счастливо закрывала глаза, чтобы заснуть там вместе с моими родными, как пр-р-р книга начинала прокручиваться вперед.
Начинались первые удары.
На место строгой и смешной дамы из Дореволюции теперь приходила деловитая расторопная девушка – “Революция”, приходила и начинала всеми командовать. Революция нужна для того, чтобы все вещи из медленных стали быстрыми, из маленьких – большими, и “пра-время” перевернулось в “наше”. Наступало оно так: сначала был голод и есть было нечего. Родители Зизи продали “шкатулку с драгоценностями”, и у них “не осталось ничего из того, что было”. То совсем старое время, которое жило на небе и было медленным, как облака, теперь стало как-то ближе к земле, и девушка Революция точно руководила эвакуацией людей на землю.
Именно так в срочном порядке, без всякой длительной и в деталях переживаемой поры, совершился и брак Зизи, породивший всех “нас”. Зизи не хотела идти замуж за (пра-)деда Павла, с которым вместе играла в “драмкружке”. Но, “отвергнув” его, Зизи тут же позволила ему проводить себя до дому, где и увидела выходящую ей навстречу из подворотни пра-пра. И тогда Зизи, вдруг, сказала: “познакомься, мама, это мой жених”. Дед Павел “онемел” от изумления, моя пра-пра тоже, все замерли, ничего не поняли, а вскоре после этой немой сцены Зизи и дед Павел “пошли расписались”, попили “чаю с тортом” и пошли на работу. – И все? – И все. В то время все происходило как-то быстро – и черные маленькие фигурки двигались по белому фону суетливо, весело, как под музыку, точно немое кино.
…там жила какая-то красивая женщина, которую укусила за ногу бешеная собака, вся в пене, бежавшая по Москве. Женщина та не пошла к врачу и умерла от бешенства. Там жил врач, который заразился гангреной от больного. “Вот, – сказал он моей пра-пра, – смотрите”, – и показал начинающий чернеть с ногтя палец. “Сейчас же идите к врачу!” – испугалась пра-пра. “Нет”, – почему-то сказал врач (или пра-врач?), и чернота гниющим смертным контуром постепенно охватила все его тело. Там жила женщина-туркменка, которая приехала в Москву и не знала, что такое крапива. Местный шутник и балагур посоветовал ей раздеться голой и сесть в растущую на задах крапиву, поскольку так делают все русские и это полезно, и для того-то они крапиву и держат, и именно “на задах”. И там было еще нечто, доходящее уже почти вплотную, но все-таки еще скорее “до”, чем “у” нас: болезнь Саши, которого укусил ЭНЦЕФАЛИТНЫЙ клещ.
Саша пролежал без сознания две недели, а Зизи кормила его по трубочке, вставленной в горло, и у него на всю жизнь оказалась “ослабленная воля”. Но и это тоже казалось неспроста. Ведь и родили-то Сашу, когда Зизи была уже немолода – на четырнадцать лет позже деда, да и то потому, что иначе, за “аборт” (слово неясное, но чем-то понятное), все пошли бы под суд. И такая неосновательная, такая коротенькая причина для рождения делала существование Саши окончательно легким, безвредным и мимолетным, и чуть замедленным. Заплутав в городе, он часто приходил к нам, в свой бывший дом, и тогда спал у Зизи, на самом легком материале, на каком только можно спать, – на вчерашних газетах.
Позже – совсем, впрочем, недавно – взрослые расскажут мне, что потом в нашем времени Зизи работала секретаршей в ЧК и что моя глубоко верующая пра-пра- звала деда Павла “бесом” (что, конечно, подтверждало мое впечатление о сходе людей с не-бес, когда пришла Революция). Что когда “СОТРУДНИКИ” приходили ставить жучки на Марью Ивановну, соседку по квартире, открыто и вслух любившую Америку, Зизи верно помогала им. Что когда соседский бандит Юрка пырнул ножом свою любовницу, Зизи, таинственно поманив пальчиком “следователя”, показала, где тот нож искать (на полочке, за мисочкой). И что, точно последний образ наступившего “настоящего”, в семье хранились фотографии с “вырезанными лицами”, безголовые фотографии расстрелянных друзей деда Павла…
Это была жизнь на пороге, когда уже почти похожие на “нас” существа все-таки не подходили к нам до конца, то ли не в силах, то ли не желая преступать порога яви, точно замирая на обратной стороне зеркала, в самом начале “наших” времен, в каких-то нелепых позах, укушенные, обожженные, ушибленные, страдающие, убитые и нерожденные. И если Зизи говорила о “взрослых”, которые жили потом, “после” нее, о “моих” взрослых, то это тоже скорее напоминало то, как взрослость изображается куклами, – неким повторяющимся круговоротом жизни с бесконечными походами на “работу”, “в гости” и с “чаепитиями”.
О После революции воспоминаний не было. После революции у Зизи начиналась сразу я.
Струившийся и струившийся сквозь нас белый свет точно стирал и стирал из памяти Зизи все ее взрослые годы, прилепляя старость прямо к только что завершившемуся детству, становясь героем множества анекдотов – свидетельств ее странной неуместности в этом новом, взрослом земном мире. “Таня, Таня, – говорила она, когда бабушка, уже замотанная в платок и старую шубу, ждала ее на пороге встречать маму. – Таня, – повторяла она, шамкая беззубым ртом, потому что уже поздно и вставная челюсть легла спать в свой ночной стаканчик. – Таня, а что мы на Тверскую пойдем. А вдруг подумают, что мы с тобой прости-господи!” – рассказывала бабушка смеясь анекдоты про Зизи. “Пойду к Башиловым, надо чистые штаны одеть”, – рассуждала Зизи. “Зачем, мама?” – насмешливо спрашивала бабушка, уже ждавшая очередной нелепицы: Башиловы жили через улицу, и Зизи ходила к ним через день. “Умру по дороге, так хоть в чистом найдут”, – спокойно рассуждала Зизи.
И точно подчеркивая эту ее странную, плохо уловимую для взрослых двойственность, у нее рос небольшой, но заметный горбик. Горбик был из “до-революции”: девочкой она полезла по садовой лестнице на чердак и упала. Тогда от падения ничего не случилось, Зизи легко оправилась, но потом – именно к старости – у нее стала кривиться спина, как будто закругляя линии времени и позвоночника и возвращая Зизи тот садовый чердак, до которого она так и не добралась. От маленькой девочки, которая у старой Зизи на закорках, меня отделяла только сама Зизи…. От всех взрослых, что были там за мною, в будущем, Зизи отделяла только я. Времени, что прошло между нами, не существовало. Оно наматывалась между нами, точно на веретено, или тихо-тихо шелестело множеством сведений о пра-прошлом, которые я перенимала у Зизи, как шерстяную нить с рук в руки, словно бы сидя на берегу вечно шумящего моря.
Надо ли удивляться, что в “мертвые” куклы я никогда не играла? Что “живые” девочки всегда казались мне слишком “грубо сделанными” и чуть не мычащими? Что в пять лет я, мало этому поразившись, обнаружила у себя первые седые волосы? И что рот Зизи, рассказывавший мне столько важного, казался мне моим. Во рту у Зизи – искусственные, вставные зубы. У меня – молочные. Ее “коренные” – выпали, мои – должны выпасть. Когда выпадут, будут те, которых у Зизи нет. А у Зизи зато вместо них уже всегда будут “молочные”, – как фарфоровые молочники.
Оттого, что чулочки ее цвета овсяного печенья, – оно стало моим любимым. Оттого, что они “бумажные” – любимой стала простая оберточная бумага. И, видимо, в довесок – простое хозяйственное мыло, которым Зизи стирает, не жалуя все эти “химические” порошки. Оттого, что вся она аппетитно шуршала костями, скрытыми под бледной кожей худого тела, я полюбила промасленную бумагу, или пергамент, который медленно снимается с бледно-желтого куска деревенского масла, будто развертывая крылья. В себе же я наблюдала сходство – с нарядной шоколадкой, с чаем, с блестящей калорийной булочкой, утыканной изюминками. Каковые булочки особенно любит Зизи, и мы нередко отправляемся за ними, взявшись “под ручку”, как “Шерочка с Машерочкой” (обзывалась чуть ревниво бабушка), в купечески расписанный, по-старинному называвшийся “Елисеевский”, или в “Филипповскую булочную”, тихо, неторопливо минуя взрослую жизнь, гремевшую вокруг… Ибо этот старый мир, столь аккуратно прятавшийся за шкафом, был и моим миром, миром, где я была счастливей всего, а те старые времена, у которых Зизи стояла на пороге, где дышало небо, где плыли облака и все были тихими и медленными, так легко, так просто кончались мною, что если бы дело было только за этим, если бы я могла родиться от Зизи туда назад к ним, странствие мое закончилось бы быстро. Но я рождалась вперед, и через много лет после того, как заканчивались рассказы…
…выпустив все рассказы, Зизи замолкала и безучастно смотрела в потолок. Это значит, что больше ей нечего сказать, что тьма в ней истощилась и что теперь Зизи замирает, и нашего общего прошлого больше нет. Наступала тишина. В ней можно было про себя повторять услышанное, смотреть на свет или, свернувшись калачиком уйти в свою собственную тьму, которая начинается сразу за глазами. Но если широкая постель не убаюкивает, а тело не лежит так удобно, то какой-то странный холод точно бы брал и начинал меня метать по внутренним волнам. Тогда надо было срочно подобраться к краю кровати, спрыгнуть с нее и, не останавливаясь ни на секунду, бежать сквозь темный коридор, в мамину комнату и дальше за нее – к себе.
Там у меня в твердых переплетах, на вид гораздо более твердых, чем Зизи, как в ларцах, хранится тьма, про которую вообще никто не знал, когда она была, тьма, которая была еще “за” Зизи, за “прошлым” и за его ступенчатым умножением вспять, – быть может, у “пра-отцов и пра-матерей” (что лишь подтверждает мою догадку, что там, в пра-времени все идет шиворот-навыворот и там всякая “мать” оказывается куда старше всякой бабушки). Добежав обратно до кровати Зизи, устроившись в самых ее ногах, у костяшек, следя за тем, как они будут сгибаться и разгибаться, чтобы не занеметь, я раскрываю ларец и говорю. Вот это: “ПО-ЧИ-ТАЙ”, совершая все нужные артикуляционные кульбиты и добавляя угрожающего АЙ-АЙ-АЙ на конце.
“ПО-ЧИ-ТАЙ”.“ПО-ЧИ-ТАЙ”.“ПО-ЧИ-ТАЙ”. Словно китайский болванчик в поклоне, словно внутренний танец какого-то человечка, который должен еще дать мне времени.
Зизи раскрывала книгу, надевала очки, без которых она в этой тьме ничего “не видела”, и начинала читать, что значило глотать тьму глазами и выпускать через рот.
Рот Зизи шевелился, как какая-то чудесная мельница. И две его челюсти-лопасти – фарфоровая и природная – точно две старые подружки, любовно перешептывались и щелкали. Одна – простая, мягкая, вспоминала о тяготах жизни и бывших на ней некогда “своих” костяных зубах. Другая – твердая, жесткая, воображала себе всякие фарфоровые царства да златые государства… Проходившая сквозь Зизичкину мельничку тьма вела речь о великом превращении, где сон и явь, живые и мертвые сливались, точно реки, венчаясь всеобщим счастьем и сладким медом по усам да по губам. И речь Зизи была нарядная и какая-то проворная, такая, какой никогда не было у самой Зизи и ни у кого из взрослых, вся живая, которая казалось мне самой прекрасной изо всего что есть. – И речь эта все продлевает и тянет, и сверкает и летает, и происходит-то она от того, что все тянется и не прекращается: что девочка бежит, а лес темный и ветер дует, и что-то будет, и называлась она уже не рассказом, а сказкой. И в сказке и мне хотелось жить больше всего. Она имела вкус обещаемого золотого будущего, и какой-то разогретый внутренний голос подымался в сердце: “а вдруг со мною тоже такое произойдет?”… Превращение… В этом-то превращении мне и хотелось быть…
2. У себя. Смерть
Но вот наступала сумеречная пора. Неизвестно откуда поднималась огромная волна, подхватывавшая меня и уносившая на другой конец мира. Она называлась “пора идти к себе”. Или же это была огромная страшная черная собака, что хватала меня пастью под ребра и несла далеко-далеко, назад, прочь от прошлого и от будущего, даже “за” взрослых, и бросала в одиночестве, почти без слов, в комнате с большим окном, ровно напротив Зизи, по другую сторону коридора. Это была “моя комната”, и в ней все обрывалось и не было ничего: ни тьмы, ни света, ни радости, ни печали, ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, ни обычного, ни золотого: лишь какая-то странная серая тоска, тоска без названия, без имени, без слов.
Такая немотствующая тоска подступала ко мне еще и на сломе дня, и сильней всего – дня солнечного, во время дневного сна. С пяти до восьми. Когда солнце начинает греть мутно и душно, отдавая и потому теряя сердцевину жара. Всякий раз луч постепенно утончается, оставаясь горячим только по краям, а в сердцевине открывалась засасывающая воронка холода и серой тьмы. К горлу подступала тошнота, серая тьма, как будто по контрасту с золотым лучом, выпячивавшим, разогревавшим, обласкивавшим все вещи, не имела никакой самостоятельности и только отбирала то, что он дарил, выворачивая все наизнанку, потроша нас всех, как карманы. Тошнило все вещи, – тускнели стекла шкафа, поверхности столов, корешки книг, цветы на подоконнике, оконные рамы, занавески – все серело и тяжелело, словно получало какой-то грубый молчаливый отказ. Стены комнаты, ранее раздвинутые, спрятанные под легкими цветочными обоями, теперь начинают давить холодом монастырской кладки.
За окном повисала тишина, перекрывавшая любой звук, тонувший в ней. Скрип машинных колес, крик птицы, разговор, смех, хлопанье мусорного бака – все повисало как в нерешительности, не зная, чему принадлежать, – не то уже подступающей невидимости, не то еще не ушедшей видимости.
Самым страшным звуком, самым тоскливым – был топот детских ног по асфальту или хлопки мяча, слышимые на грани полусна. Повторяясь в себе, сами по себе, вновь и вновь, они наводили мысль о нескончаемости и бесконечности, о том, что они будут раздаваться и без того, кто сейчас играет во дворе и не знает, что я слышу его звук, – и без него. И что звук этот повторится и завтра, и через год. Что того дня, который вот есть сегодня, уже не будет. И что этот день тоже – повторение тех, что были до него и которых больше не будет, и что мне больше уже никогда не будет пять лет, что никогда мне не будет пять лет и столько-то дней и столько-то секунд, и что однажды раз – я умру, а звук вернется. Витание звуков, их ужасная музыка, говорившая о призрачности мира и его постоянстве, о призрачности меня и моем постоянстве, было невыносимо. Музыка открылась мне как смерть. Или смерть открылась мне – как музыка. Весной в пять лет во время дневного сна я узнала, что умру. Можно сказать и так: весной в пять лет во время дневного сна я услышала, как я умру, – до-до-до… пустое… как бессмысленные удары по клавише, как звук дождя по сырой земле…
Быть может, в рамках моего первого рассказа, рассказа, который так структурирует мою память, что без него я и не существую, это время и было временем, когда говорили “аборт”! Странно, конечно, что оно очень совпадало со временем конца рассказов…
Нет! Я не согласна! Я буду добегать до своей двери и кричать, и звать кого-то, а потом бежать обратно в постель. Добегать до дверей маминой комнаты, которая вела в коридор, было уже нечестно: слишком близко, тогда не успеешь почувствовать как “они”, эти взрослые, идут к тебе, через всю мамину комнату, – идут и несут тебе еще немного жизни, той, что не кончается, что будет дальше, чтобы мне нырнуть в нее точно во вновь подступившую волну… Они должны прийти сами, и дать мне ее, эту жизнь, пусть сами меня найдут. И я подбегала к своей двери и бежала обратно, но никого не было. Я кричала и бегала, пока не сорвался голос и тело не обессилело и не легло само в постель, и не лежало там… уже коченея, точно запорошенное снегом. Наступала безнадежность и безразличие, и холодное пустое небо уже смотрело в мои глаза, и жар зажигал меня со всех сторон, словно на костре.
И тогда вошел он.
Легко. Склонил ко мне лицо с зелеными глазами и начал меня теребить. “Пора вставать! – говорил он. – Пора вставать!”, “Поздно! – хотелось сказать мне. – Не хочу больше!” – но голос не слушался. Я начала плакать и отбиваться, а он смеялся и превращал любое движенье в игру: и веселое лицо его уводило сознанье прочь от уже охватывавшего меня оцепенения. Потому что он очень много умел, и он был любимый сын Зизи, и он знал, как быть дальше, и увидев его лицо, я тоже вспоминаю, что давно люблю его, люблю с самого начала. И хотя, в отличие от почти надежного счастья Зизи, его счастье скачет и не дается, как мячик, это все-таки самое настоящее счастье. И оно начинается потом… Когда потом? Когда мама пошла в ту больницу, под окнами которой ее когда-то ждал он, мой дед, и когда с помощью трагедии стал разыгрываться чудесный фокус и золотой мячик моей жизни привесили где-то внутри мамы? О, дед – он и в самом деле похож на чудесный фокус. “Когда я спокоен, глаза у меня – зеленые, когда зол – они становятся желтыми, когда рад – серыми”, – говорит он.
3. Весна. Дед. Воздух
Его лицо круглое, но с мягкими щеками (я люблю, как он бреется, люблю эту нежную белую массу, что он аккуратными быстрыми движениями каждое утро снимает вместе с пожухлыми стеблями щетины, и лицо молодеет и сверкает, как расцветшая посреди мрачного зимнего леса весенняя поляна). Когда он свистит, – все лицо его похоже на какое-то поющее, свищущее сердце. Звук выходит из его губ буквой “ю”. “Ю-Ю-Ю” – юность, поет светящееся дедово лицо. Я тоже пробую, но не получается ничего, кроме шипения, а на лице вытягивается какой-то препротивный овал…
Я люблю целовать его, прикасаться к нему, чувствуя целую мягкую, пышную, упругую складку, ленточку щеки, перемежаемую где-то там, вдали на кромке чувств, немного шершавыми точечками бритой щетины.
Однажды я придумываю, как поймать эти точечки-пчелки… Он зовет маму и говорит: “Посмотри!” – и просит меня исполнить номер. Он садится на корточки и подставляет щеку, мама стоит высоко вверху и смотрит, почему-то смеясь надо мною и говоря “Ксю-ю-ю-ша!”, пока я исполняю поцелуй. И я понимаю, что так, с языком, целовать нельзя, хотя ничего лучше и нельзя придумать для того, чтобы поймать эти бегущие, эти колющие тебя веселые точки.
Воздух гуляет в его рубашках. Воздух гуляет в его губах. Воздух скачет, прыгает от его губ в мелодии, взлетает высоко, идет вниз и незримым огнем летает промеж людей, или это сам дед отделился от самого себя, от своего лица и повисает на ухе каждого встречного-поперечного, как гном, как тайный заплечный сверчок, как влетающая бабочка или постоянно играющая змейка.
Он зовет меня “Шишкин”. Шишки растут в лесу, на большой сосне, и если я Шишкин, то я тот, кто лазит за шишками – как “мишка” – наверх. Дед знает, что я мишка и что я люблю шоколад, потому что шоколад тоже похож на медведя. “Привет, Шишкин”, – говорит он мне, приходя с работы, и думает, что я этот Шишкин и есть, такой мальчик-Шишкин, ловкий, везде лазающий мальчик, и девочка и мальчик одновременно. Он берет большую деревянную палку и держит. Я висну вниз головой, я отпускаю руки, я раскачиваюсь на палке – как циркач, как обезьянка, пока однажды палка не ломается и я с треском не падаю на пол.
Через несколько дней мы спускаемся вниз по лестнице, чтобы идти по Тверской. Я стараюсь прыгать через ступеньку: надо показать, отметить, что мы не дома, что мы теперь гуляем. И вдруг я уже не гуляю, я уже лечу, и причем лечу вниз, пересчитывая животом ступеньки и плюхаясь лепешкой об пол. Боль скапливается на содранной коже колен и ладоней и в низу ударенного живота. Скоро-скоро, сейчас вот меня схватят взрослые руки, прижмут к себе, можно будет обмякнуть и посопеть, и даже, если повезет, меня донесут до Тверского на руках. Но тело мое болит, живот пересечен полосою каменной боли, пол сообщает мне о том, какой он холодный, а те самые взрослые руки все не возносят меня вверх. Бабушка уже давно была бы здесь. Мама давно была бы уже здесь. А его нет! ОН НЕ СПЕШИТ! Он медленно спускается по ступеням, спускается, как если бы ничего не случилось. Вот наклоняется, – я вижу его яркие смеющиеся глаза и красивые, точно все в бабочках и во множестве живых линий, губы. Губы трепещут крыльями от самых уголков: “Курица, ну прямо как курица!” – говорит он. Мне и больно, и жалко, и смешно…
…“Закрой глаза, представь, что ты на зеленом-зеленом лугу, тебе хорошо и спокойно, свет солнца в твои глаза, жужжат шмели и бабочки, посмотри в небо – оно высокое-высокое, легкое, плывущее… облачко, видишь там, ласточка пролетела… речка блестит среди поля, среди луга, прямо на тебя ее блеск, и вот посреди всего этого ты слышишь вдруг голос: “Вынь три карты! Вынь три карты – даму червей, валета бубен и семерку треф!” – “Подними руку”, – “Вынимай!”… “Шарящая рука моего друга Сашки появляется над пятью картами в моих руках, его пятерня пытается вытянуть верный ответ, увидеть слепым окончанием пальца даму, валета и семерку… Это мы с Сашкой, два неумейки, пытаемся сами, без позволения, проникнуть в цветущую и яркую жизнь, что течет в воздухе и внутри наших голов. Иногда чуть-чуть получается, иногда – нет, но вся это, конечно, не то что у деда, совсем не то! “Надо тренировать волю”, – говорит мне дед.
Это он мне говорит во время сеанса гипноза, когда мы сидим вдвоем в темном зале, а вокруг много народу, освещена только сцена. На сцене плотный мужчина в костюме и галстуке, только что он клал девушку из зала на спинки двух отвернутых друг от друга стульев:
“Поднесите пальцы друг к другу как бы щепоткой. Представьте, что между ними у вас маленький мячик”. Кажется, если удастся почувствовать мячик, – то удастся образовать “поле”. “Поле”. Поле… “Образуйте поле”.
Мы даже не знали, что он приедет. Мы пошли в магазин за мороженым на станцию, подняли головы – и вот он стоит на платформе, в маленькой беретке, в кожаном пиджаке и с усиками – оставшимися от выращенной в больнице бороды. Он улыбается и смеется. Он говорит, что приехал и не застал нас с бабушкой. А потом, что поиграл с Димкой в футбол и еще договорился. Почему и откуда мне известно, что лучше бы он не знал, что я хожу “в магазины и даже за мороженым”? Что он потому, может, и договорился с Димкой, что я была “в магазине” и лопала свое мороженое? Его змейки гулянья высовывают свои головки из голубого воздуха и легонько прикасаются к чашечкам цветов, или к росе листьев, а потом снова исчезают, как в облаках.
А солнце бьет нам в глаза, вокруг жужжат бабочки, и шмели, и жуки, трава высокая, в ней прячутся и играют змейки, слыша нас, и мы идем на речку и поем, дед в своей легкой светлой одежде и я, закатав до локтей рукава рубашки и тренировочные штаны – до колен, надев на голову косынку, во все горло, не боясь встречных и поперечных: “Широка страна моя родная”… радостно, всей грудью. И шумит ветер, и колышутся травы, и течет река….
Поле, поле, вместе со всеми стрекозами и бабочками и золотисто-голубо-зеленым счастьем потечет из твоих рук, послушно и ласково, как тебе хорошо и надо.
Пытаюсь почувствовать в пальцах этот мячик – не выходит. Для меня наш мир такой же, осевший и сонный, мне кажется, что все рядом спят. Дед тоже склонился рядом, как будто спит, пальцы держит треугольником. “Хватит!” – говорит мужчина со сцены.
Я, даром просидевшая все пять минут, спрашиваю: “Чувствовал мячик?” “Чувствовал”. Конечно! Он чувствовал. А я нет!
И тогда он и говорит мне: “Надо тренировать волю…”
“Воля – поле”, – почему-то рифмую я.
Вот пыльная скамейка, и надо пройти сначала по ее сиденью, но нет, это уже не по сиденью, а по узенькой спинке, которая теперь оказывается тонкой змеиной полоской, опасно мерцающей во всех своих изгибах, – “иди!” – “иду!”. …
Двое циркачей, Саша и Вася, держат широкий обруч, цирковой железный круг, высоко над головою, и я влезаю в него. Мне страшно, обруч подрагивает, как на ветру, от напряжения мускулов, как провода от электричества. Головы гостей далеко внизу показывают мне свои затылки и проборы. Под ногами – воздух. Смелое сердце летит быстрее света. “Главное – не бояться!” – радостно вещаю я, летя в своем обруче.
Дед смеется: “Молодец, Шишкин!”
…Мы ныряем в темные рты арок и подворотен, мы влезаем на прихотливые спины бульварных оград, на спокойные сиденья скамеек, мы прячемся и выныриваем, мы взлетаем, и город звенит и смеется как колокольчик ….
Он видит очень далеко вбок, как будто почти “за спиной”, он говорит, что “чувствует” людей по прикосновению. У него “разные глаза”. Он умеет гадать и предсказывать будущее. И если кто-то впереди него на двадцать метров поет какую-то мелодию, он обязательно тоже начнет насвистывать ее, словно принимая по телепатическим волнам. Кажется, самое невероятное может случиться вместе с дедом, и потому однажды я ему не верю.
Мы в Москве посредине Тверского. Он снова в беретке и в кожаном пиджаке, у него отличное настроение, он как-то особенно расположен ко мне и свистит под нос. Я – там внизу, под носом слушаю посвист или пение, и они проталкивают наш маленький кораблик по водам дня, раздувая его радужный парус. Как вдруг меня посещает горячее, сухое и недоброе чувство: что-то не так. Я вижу идущих по широкой бульварной аллее людей, они идут среди большого пустого воздуха: им нет до нас дела. А стоит слуху оторваться от дедовой музыки, как сразу выступают шум и гам, и спешка толп и машин, перемежаемые молчанием.
Я смотрю на деда – из тайного повелителя города, управляющего его потоками, он превратился в невысокого пожилого гражданина в беретке, свистящего себе под нос, пока город от земли до неба гремит и спешит вокруг него, его не замечая. Оглядываясь вокруг, я вижу огромные перемещения этого города. Он ходит пачками, сложными геометрическими фигурами, воздушными кораблями, которые формируются из людей, оград, деревьев, домов, облаков, город ходит высокими, молодыми созданиями возраста моей мамы.
“Шаланды, полные кефали, В Одессу Костя привозил, И все биндюжники вставали, Когда в пивную он входил”. Вот и мы с дедом не каравеллы и бриги, а старая шаланда с кефалью и простенькой песенкой-посвистом в огромной Тверской гавани. Дед, не замечая изменения, похолодания, все еще насвистывает себе под нос. Люди, как я вдруг вижу, недоуменно, свысока, как с палуб, поглядывают на нас. “Не свисти! – зло шепчу я ему. – Не свисти!” Тверской затихает. Точно кто-то сейчас вскрикнул от боли, и умерла, не успев родиться, одна из воздушных змеек гулянья. Тишина, пустота. Дед еще несколько раз пытается затягивать, но я вновь прерываю его. Колокольчик веселого настроения вяло брякает и затихает окончательно. Мы идем по бульвару в молчании, рассекаемом бесполезными, бессмысленными шумами.
И вдруг – навстречу высокая старая женщина, идущая быстрым шагом по Тверскому. Она идет легко и ритмично в своем длинном плаще и в беретке, даже как-то незаконно легко, старым женщинам так ходить не полагается, им, старым женщинам, полагается, чтобы у них болели ноги и они ходили вперевалку. А эта идет и перебирает своими длинными ногами скоро и проворно, не смотря на других, прорезая толпу гуляющих, но никого не задевая, и внимание притягивается к ней и бежит за ней, как повеселевшая собачка. Она идет навстречу – прямо мимо меня, и – точно налетевший шмель или какая-то пчела из-под ее носа, возвышавшегося далеко надо мной, – слышится пение. Она поет, эта странная старуха, идущая скоро и каким-то своим путем мимо всех, а все остальные – лишь обрамление, лишь танцующий кордебалет вокруг этого быстрого, легкого, стремительного шага. И она насвистывает ту мелодию, которую свистел и он. Он угадал! Он перехватил! И снова открывается огромный простор и, огибая городо-конструкции, снова начинает доноситься открытый лишь рыбакам плеск морской волны, и вновь бурлит чистое время счастья, зеркальные воды которого, разлитые невидимо для глаз по всему городу, текут в ритм насвистываемой дедом песенки. Я смотрю на деда, он молчит… Мы оба знаем, что сейчас все решилось. За маловерие и робость я лишаюсь небесных способностей, я никогда не буду небесным акробатом, воздушным звонарем и волшебным телепередатчиком. У меня не будет способностей...
…
– “Панночка помэрла”
– “Панночка помэрла”,
– “Будем ее хоронить” —
– “Будем ее хоронить”,
– “Нет, не будем ее хоронить” —
– “Нет, не будем ее хоронить”
– “Пусть ее черти хоронят”
– “Пусть ее черти хоронят”,
– “Пусть ей земля будет пухом”
– “Пусть ей земля будет пухом”.
– “Взяли!”
И тоненькую гипнотическую покойницу, Оксану из пансионата, подымают – каждый на двух пальцах. Она становится легкой, почти невесомой, сила земного притяжения больше не действует на нее. Она лежит в поле, в могиле, но могила эта в воздухе, на наших пальцах, и тело ее бестелесно, оно уже в уме, в сознаньи…
От такого заупокойного, малокровного, народного волшебства дед только бы поморщился…
4. Ночное кино
…“На пле-чо!” – говорит он и перебрасывает меня вниз тормашками, точно я ружье. Я болтаюсь головой вниз, и сначала мне весело, а потом начинает болеть горло, жарить в голове и покалывать, все тело колет. Но дед не обращает никакого внимания на мои стоны, доносит до комнаты и уходит. Меня расчешут, оденут, уложат и тогда, тогда он вернется.
“Ночные сидения” – как недовольно называет это мама, желавшая бы это прекратить, но так и не сумевшая. Я лежу впотьмах и жду. Сначала – тишина. Я лежу долго, сколько, минуту или пятнадцать, я не знаю, пока, наконец, там вдали, на кромке слуха, у маминой двери вновь не повернется ручка с каким-то особым маслянистым звуком и не начинает приближаться скрип – шаги. Шаги доходят до моей двери, останавливаются, скрипит дверь, она открывается и отбрасывает цельный желтый прямоугольник на стену – из комнаты мамы. Свет режет глаза, и в нем появляется темная фигура – дед. Потом она снова исчезает. Потому что дверь закрылась, а поскрипывание снова началось. Дед идет в темноте, иногда чуть-чуть наталкиваясь на вещи – шкаф и бок кровати, и доходит до меня. Мягко садится. Теперь вздыхает и скрипит кровать, ей всегда тяжело в ночные сидения: она несет двоих, чутко отвечая на каждое движение – мое или его. Я просовываю его руку под щеку: это – договор, чтобы он никуда не уходил без моего разрешения. А еще потому, что если удачно лечь на его ладонь, то она обнимет ухо ровно настолько, чтобы в нем послышался какой-то шум, там вдали, как в ракушке моря. Мы молчим. “Дед, о чем ты мне расскажешь сегодня?” Тьма, в которой дед, не отвечает, она думает, и темный ночной воздух снова свивается в ленты рассказов о времени, которое было до меня и пришло ко мне после революции… в ярких вспышках рассказов и образов.
Расскажи. Про то, как родился вскоре после того, как дед Павел и Зизи поженились. Как в раннем детстве одевали по-старому – как девочку, в платьица, и сам не хотел их снимать: так они нравились. Как когда было четыре года, в их тогдашней, еще не нашей, коммунальной квартире поселилась красивая молодая соседка. И как в своем длинном цветастом платьишке, с локонами до плеч, бегал смотреть сквозь щелку в двери, как соседка моет в тазу красивые длинные ноги, как испытывал адские муки, стоило прийти с работы “соседкиному мужу”. Тогда же, видимо, он и сам перешел на штаны.
Приходила другая соседка, уже гораздо старше первой – погадать. К пра-пра. Но в то утро пра-пра была занята. Дед, наученный пра-пра, разложил карты. Валеты, восьмерки, тузы, девятки… или как-нибудь иначе… “Скоро приедет ваш муж и привезет денег”, – дословно перевел дед сказанное. “Какой муж! Погиб давно, еще в революцию!” – сказала недовольная соседка и, покачав головой, ушла восвояси. Расскажи, как через неделю она вернулась, и ты распаковывал какой-то немудреный, но с сердцем выбранный подарок. Дед сказал правду!..
…Нет, лучше про то, как пра-пра его окрестила. Это случилось сразу после того, как мои пра-, дед Павел и Зизи, его родили, пришли из роддома, положили в кроватку, а сами ушли. “Опять на работу?” – тоскливо думаю я в голове и немножко в горле, как когда плачут. Увидев, что их нет, пра-пра схватила новорожденного, укутала в платок и побежала на улицу – в церковь, крестить… Узнав о том, мой пра, дед Павел, страшно разозлился. Он налил полную ванну воды и стал купать в ней деда, омывать его, оттирать, чтобы с него “все сошло” – вся эта крестильная, крестьянская вода, которую моя бабушка Таня еще называла “святой” и держала в бутылях, чтобы вымыть мне лицо через руку, если бы меня кто “сглазил”.
Но, видимо, эту воду не так уж легко было смыть. Она точно подарила деду немного того старого неба, с которого сошли все люди, и наделила его радужными, удивительными способностями, как в сказке. Что и подтвердилось, когда уже семи лет его приняли в школу по “последнему педологическому отбору”, в класс для особенно талантливых детей. Последним этот набор был потому, что потом всех педологов расстреляли, а дедов “набор”, так и не расформированный, остался учиться вместе со всеми…
Она заставила меня вздрогнуть. Это – Артек осенью, в те шесть месяцев, что, начиная с сентября, дед из-за больного сердца провел на лечении. Группа детей с двумя воспитательницами. На заднем фоне – вазы и пальмы в кадках. Мальчики в шортах, девочки в платьях, распускающихся воланами от груди. Деда было бы трудно узнать. Он сидит в узбекской тюбетейке, скрючившись на земле. И лицо его старческое и измученное – не лицо девятилетнего мальчика. Он, маленький и худой, смотрит тяжело, а в углу фотографии на сером-сером небе – разорванная дырка. Этот скрюченный старый мальчик, с большими глазами, похожий на Зизи, неужели это мой дед? И эта боль, в фотографии и в глазах, и во всей позе, как будто он окоченел, замерз, как будто он один перед смертью, и в небе, и в сердце – дыра… и он смотрит тяжелым измученным взглядом, один в своем сиротливом, испуганном маленьком детстве, а за ним глядит небо, с черной дырой. Что оттуда светит, какое черное солнце?
Неужели дед Павел все-таки протер его насквозь?
Но пока рассказы идут дальше, и я легко поспеваю за ними.
В четырнадцать лет он бегал биться стенка на стенку и знал, как пройти дворами и черными ходами весь московский центр за пятнадцать минут.
В девятом классе он был влюблен в Майю, темноволосую, сероглазую, тонкую, по-змеиному изящную. Вдвоем они залезали под стол и под глухою зеленою скатертью “читали Ахматову”. Я вижу в окнах сирень, юного деда в белой рубашке с закатанными рукавами, девушки я не вижу, скорее чувствую в темноте под столом ее напряженное тело, подающееся вперед, опирающееся неудобно на одну руку. Ее руке больно, тело затекает, но девушка почему-то не меняет позы.
“Фугасные бомбы”, “окопы”, “бомбоубежища”. После этих и многих других слов, которым он научил меня в этой части рассказа, дед уходил на войну. Мая обещала ждать. Но в 43-м нумерация годов, этих личных имен, этих сыновей Войны, имевших столь разные характеры и напоминавших мне месяцы (от страшного де-
кабрьского сорок первого до яркого майского сорок пятого) стала тоже привычной, когда он вернулся ненадолго в Москву и побежал к Мае, она, столкнувшись с ним на улице, сказала, что не дождалась. Как раз двух лет не дождалась – как раз до мая.
А Война раскрывалась целым ворохом образов. Она наступала после После Революции и была уже вовсе не девушкой, а женщиной, замотанной в платок, как с плаката “Родина-мать зовет”. Во время Войны дед был связистом, два автоматчика неотступно следовали за ним, охраняя его жизнь. Он устанавливал связь. Он прокладывал черный провод, по которому тянулись команды и приказы, жужжали сведения, информационные потоки, организующие разрозненные группы людей в единое целое. По этим же проводам проносились извещения о жизни и смерти, и смерть проносилась рядом с жизнью ослепительно, невероятно четко, оставаясь навсегда яркой вспышкой, запечатленной на глазной сетчатке. Как фотография смертельно опасного трюка.
Расскажи ту историю, как ты с другом заночевал в деревенском доме. Ты – на печке, друг – на лавке. Да, ночь была глубокая и черная, и вы заснули таким же черным и глубоким сном без сновидений. Когда засветило солнце – вы открыли глаза. Перед глазами плыло синее утреннее небо, усеянное легкими облачками… Ночью взрывной волной снесло крышу… а они даже не услышали этого, так хотели спать. Спали как мертвые и смерть прошла рядом, видно, приняв за своих. И миновала. Смерть, как я поняла, и была этим молниеносным, пугающим изменением тьмы в синеву, земли в небо, – двойная бабочка с синим и черным крылом, сообщение азбуки Морзе: да – нет, да – нет, пронесшееся сверкание…
…Впрочем, иногда она встает рядом, в самом углу рассказа и внимательно слушает, словно решая: к кому подойти. Есть такой страшный рассказ про яд, который я не часто прошу рассказывать. В Литве… на хуторе… “Не хотите молока?” – спрашивает на сносном русском языке старая литовка. Маленький литовский мальчик бегает по двору, подходит к улыбающемуся деду и протягивает кувшин. И как-то все притихло, точно замерло. Боковым зрением, или магией чувства пространства и времени, их нарушений и расслоений, дед вдруг ощутил, “еще чье-то” млечное, белое, молчащее присутствие, которое встало рядом и слушает. И дед просит мальчика отпить молока. Бабка, чуть не взлетев, подбегает к нему и резко бьет по руке. Там был яд…
Внутри у меня странное ощущение: холодное и строгое. Ужас, который я испытываю, огромен. Ребенок, кувшин, молоко, яд, молодой дед, стоящий на крыльце. И все же какой-то голос неожиданно начинает отсчитывать: ведь тебе уже подсказали, что там в молоке, ты знаешь, что там. Так зачем же на фоне этого млечного белого знания, этой страшной правды, ты творишь эту сцену вины и признанья, эту праведность наказания? “А если бы она дала ему отпить?” “Не дала бы”, – голос звучит спокойно и зло. Но для меня это уже не в счет. Между пророческим знанием и актерским жестом – полсекунды. Но в них-то все и дело. Словно ты жестко ответил, словно ты не простил.
Этот перепад я чувствую, как чувствуют перепад температур, и всякий раз, когда мы возвращаемся к этой истории, я чувствую его все сильнее. Точно здесь касаешься чего-то неприятного, темного, шевелящегося… чего не хочет касаться сердце, – смутного противоречия, которое вновь и вновь всплывает в рассказах, нарушая их ровную гладь.
Оно возникает в самых неожиданных местах рассказа. Например, там, где была маленькая немецкая девочка и офицеры на ступенях дома… “Помогите! – кричит девочка. – Ваши солдаты бьют бабушку, издеваются и все из дома забирают”. Дед, уже майор, бежит за нею. Смотрит в окно. Двое в доме. Шастают, роются, переворачивают все вверх дном, на полу в углу темная тряпичная груда, похожая на недвижную женщину. Мародеры. Дед достает наган. Открывает дверь. Стреляет. Не убил, одного ранил в ногу. Если бы за два дня до этого не было приказа, – моего деда расстреляли бы за самосуд, и я бы не родилась….
“И ты об этом не думал? Не думал?” – восхищенно говорю я.
“Не думал”, – твердо отвечает он.
И мне это нравится: что пошел, что не убил и что не думал… Но ведь и мародер не ожидал… и сам не стрелял. Зачем же опять этот странно театральный, нарочитый жест? Спрашивает во мне какой-то волнующийся за деда голос.
Чего я волнуюсь, ведь дед остается жив. Он вернется с Войны, она отпустит его. И все же мне страшно. Не смерти и не войны, нет, чего-то другого.
Вверх-вниз, вверх-вниз. Качается мое сознание. Он приезжает в Москву посреди войны. Тогда же побежав встретиться с Маей, он и столкнулся с ней на улице. Не случайно. Он везет с фронта калмыков. “Почему?” – “Так было надо, они там у себя немцев поддержали…” – “Эти калмыки поддержали?” – “Нет, эти были хорошие…” – “Так зачем же ты этих вез?” На этот вопрос не было ответа, кроме: такое было тогда время. Какое? – Такое… И я видела, как у нас на полу вповалку спали узкоглазые люди, и маленькая Зизи ходила между ними, перешагивая через спящих, как через мешки или бревна, или через лужи. И дедово “небо”, то радужное небо, которое ему обещалось в самом начале жизни, здесь было смутное и тяжкое, и оно висело мертвым грузом над осенней мерзлой землей… точно бы с тоскливым звуком проходя сквозь ту самую черную дыру на фотографии, что заставила меня вздрогнуть.
“Возьмите меня в СМЕРШ”, – сказал он старому другу своего отца. СМЕРШ звучит как смерть и смерч. Какое странное слово, почему он в него хочет?
…Он объяснил, и я спросила: “Ты ловил шпионов?” – “Ловил”. – “Расскажи”. Он молчит, долго не говорит ничего, а потом рассказывает, немного торопясь, про то, когда уже после войны много народу шло из плена, и остановили двух солдат. Проверили амуницию: в котелках – второе дно, там – рация… Притворились, что ничего не нашли. Спрашивают: “Ваши котелки?” Они говорят – “наши”. “И тут мы: а это что? И показываем рацию… Они побледнели…”
Мне почему-то становится… жалко этих побледневших солдат… и страшно, что “мы” притворяемся… и когда я прошу рассказать еще, он не отвечает.
Лицо деда в полумраке, трудноразличимо. “Вы говорите, что вы не партизанка?” – спрашивает он. “Да”. – “Да – партизанка, или да – не партизанка?” – “Не партизанка”. – “И не вы поджигали склад?” – “Не я”. Это, конечно, я, потому что мы так договорились, и он – фашистский гестаповец и ведет допрос. Я думала, он будет таким страшным и противным, и смешным, а я буду таким героем, который его обманет и победит… Но дед спокоен и вежлив, говорит своим обычным голосом, интересуется моей жизнью, от чего мне становится не по себе… как будто он не играет, а все будет по-настоящему… Ровно и спокойно, даже доброжелательно дед ведет допрос. Лампа жарит лицо, я придумываю на ходу отговорки, путаюсь в ответах, беру слова назад, чтобы сказать все по-другому.
Голос деда спокоен и даже добр. Он настоящий… Наконец дед победительно “выкладывает” на стол “фотографии”, где я “снята” с человеком, про которого я только что сказала, что не знаю его. Странное и холодное ощущение ударяет в меня. Все замедляется, останавливается, тяжелеет… Построенный в моем сознании фильм про храбрых партизан вдруг становится все более бессвязным, тягучим… Из-за горизонта ко мне приближается страшный мутно-белый взгляд. Он приближается, приближается и обволакивает меня, как холодный и сырой туман. Сжавшись и полузадохнувшись, я сижу на своем стуле, как почти черное место, дыра посреди уже почти завершившегося фильма, и за белой-белой дверью по черному коридору начинается чудовищный и бессмысленный путь на расстрел. Мое тело дрожит… И мне странно, что будет расстрел, и что дед знает, что я же не виновата, и что это все равно. По правилам я умираю. И я думаю, что так же, наверное, себя чувствовали все люди, засвеченные этим ярким светом, люди, попавшие в черно-белое кино. Люди, пойманные в противоречие. Все те, кого засвечивает своей мгновенной вспышкой близко подходящая смерть, смерч, забирающий все земные образы к себе, туда, проверяя их по каким-то своим правилам и никогда не говоря, в чем же конечный результат, какова твоя роль. Но теперь кино сменяется. Оно называется После войны. И теперь шпион – это мой дед, вернее не шпион, а разведчик.
5. Прошлое время. Шпионы
Расскажи про Бельгию. Дед, отучившись в разведшколе, где кроме всяких тайных волшебных дисциплин его учат танцевать, говорить, двигаться и вообще вести себя, как подобает настоящему “главному герою”. Старая дама, о которой он говорит вдруг теплеющим голосом, учит его французскому. И все начинает быть похоже на французское кино и вновь набирает скорости и лихости.
Вот он переодевается в специальный плащ, сверху тот одного цвета, снизу – другого. Шпик будет идти за человеком в сером, на минутку зашедшим в кафе, а человека в клетчатом, из кафе вышедшего, – не заметит. Вот, одетый в черный фрак, он танцует с бельгийской принцессой. Одетый в коричневый твидовый пиджак, он закупает кино для нашего “кинопроката” у французского “продюсера”. Одетый в плащ и шляпу, он расшибает вдребезги роскошную машину. Он курит. Водит машины. Носит длинные плащи. У него около сорока костюмов. “Отчет” о работе он пишет за одну ночь, садясь с бутылкой коньяку и четырьмя апельсинами. Как-то пишет отчет красной ручкой. Возвращается отчет с пометкою: Красным пишу только я, И. Сталин. Тут кино стопорится снова.
Я снова как будто срываюсь вниз, я снова предчувствую нечто по ту сторону рассказа, чего дед не договаривает: бумаги, которые он так не любит, оказывается, читают… Он их не любит, а их читают… И снова, точно из тьмы, начинает идти смутная, многоглавая, тревожная волна противоречия…
…Его вызывает начальник и кидает на стол бумаги. В них – “донос”. “Пиши свой”, – коротко говорит начальник. “И что ты ответил?” Пауза: ночная бабочка-балерина приближается на своей трапеции ко мне и, раскачиваясь, шепчет на подлете, повторяя то, что дед отвечает начальнику: “Я не пишу доносов…”
Браво! Браво! Это ответ настоящего главного героя, настоящего мушкетера, мы снова в кино. Только почему же их читают, эти доносы, эти бумаги. Но дед не слышит, он отталкивается от противоречия, акробат и актер в этом небесном черно-белом кино. И кино продолжается.
В Москву приезжают Жерар Филипп и Даниэль Дарье. Они зовут деда Загом. В Большом театре вся толпа поклонников кидается к Жерару – его уже знают, потому что в “прокате” шел “Фанфан-Тюльпан”. Поклонники и поклонницы осаждают своего Жерара, а нежная Дарье для них – никто, сидит одна, тонкая, изысканная. Ее муж – толстый негоциант, чья неказистая фигура уничтожает последние остатки интереса к его жене. Дед хлопает в ладоши, созывая “девочек” за кулисами. “А ну-ка живо, все к Дарье автографы просить!” И девочки-бабочки-артистки летят к Даниэль, летят, протягивают руки, улыбаются, красивые балетные девочки… И Даниэль оживает на глазах … “как цветок… как цветок”… повторяет дед… и раскрывает пальцы рук, точно лепестки…
Кино, кино он любит, кино, оно выплескивается на улицы, мы сами создаем его.
– Сколько в нашем доме ступеней? Не знаешь? 24, потом 16, потом снова 24. Замечай.
– Проехала машина, какие у нее номера? Вон женщина, отвернись, сколько сумок в руке?
– Две?
– Как две?! Ни одной!
Мы так часто играем, это интересно, мы крутим в голове кадры, видения.
“Представь себе, что человек едет в поезде, у него в чемодане документы, как просмотреть их незаметно?” Чух-чух-чух, едет поезд, там сидит толстенький дядечка в шляпе и черном галстуке и в белой рубашке, и в костюме.
“Не знаешь? Да очень просто. Надо к нему подсадить одну женщину и еще двоих мужчин”. Чух-чух-чух поезд, четверо в нем. По ходу рассказа еще трое обретают лица. Один – выше, с сильным лицом с ямочкой на подбородке, другой – темноволосый, пониже, женщина же – с серыми глазами и почему-то в кудряшках. “Что дальше? Знаешь? Нет? Перед сном женщина попросит всех выйти – ей надо переодеться. Мужчины выйдут. И тогда женщина все просмотрит”. Чух-чух-чух, они четверо переглядываются, они взаимно вежливы, толстенькому господину даже нравится женщина в кудряшках (почему-то она похожа на Зизи).
Там в поезде – все молчаливо: смотрим и говорим мы – дед и я, как два духа-комментатора, как закадровые голоса. Серые дни вращаются все сильнее… Серые дни в доме отдыха, где его попросят остаться со мною. Нам обоим не хочется, – он уже болен, мне – уже одиннадцать, наши ночные сидения давно закончились. Мне надо бегать в разные стороны, по разным делам, которые я сама себе придумываю.
Мне надо влюбиться.
Серые пустые дни дома отдыха никак не могут собраться и удержать в кадре скользящий объект моего желания, какую-нибудь небольшую мальчишескую фигурку, у которой бы появилось имя, взгляд, лицо. Фигурка все время вываливается за рамку, проходит как бы по краю и вместо того, чтобы остановиться и занять центральное место, еле теплится, точно блуждающее смазанное пятно на плохо снятой фотографии.
Да, если бы можно было проявить мое тогдашнее зрение, как пленку фотоаппарата, то на каждой из фотографий пространства было бы много, небо было бы пусто, передний план был бы смазанным и не в фокусе, а в центре оказывался какой-нибудь совершенно необязательный предмет: кружка, которой дед прикрывает лампу-бра, потому что даже в моем присутствии не любит спать без света, спортивная куртка на молнии, повешенная на спинку низкого стула, бритва в ванной… Комната на двоих, столик с нашими двумя местами, ожидающий нас каждый день к завтраку, обеду и ужину…
Но все это странное ожидание, с этим постоянно напряженным кадрированием местности в поисках объекта любви, получает неожиданное разрешение: дед снова начинает играть со мной… и вот уже снова они почти как раньше сгруппировались, мои мысли и чувства, я почти уже заняла свое место в налаженной сетке координат, я почти снова артистка цирка, и не стоит никакого труда мне теперь, встречаясь с красивым мальчиком-спортсменом, уверенно кивнуть ему головой, не сделав ошибки… Я снова в кадре, я снова на сцене, я снова вспоминаю, как хорошо быть с дедом и как хороши были наши ночные сидения и наши утра. Когда в белой ванной я смотрела, как сбривает он белую пыльную пену с ярких щек, а потом, как, придя в свою комнату, повязывает галстук.
Медленно открывает он дверцу шкафа, медленно выбирает. Медленно вытягивает тонкую галстучную змею и выкладывает ее под ворот. Пауза, змея висит, ждет, и… тут точно раздаются звуки джазовой музыки, ударник, скрипки, трубы, а дед начинает все быстрее закручивать на шее ее цветную ленту. Она кружится и мелькает у него в руках, делая странные пируэты в воздухе, ныряя куда-то под шею, вытаскиваясь обратно, и все это время его пальцы ловко перебирают по ней, будто играют по клавишам какого-то духового инструмента. Она пляшет, вьется, изгибается, пульсирует, выбрасывается вперед, убирается назад и наконец, когда все заканчивается, когда воротничок опущен, – в его только что столь строго и колко очерченном проеме помещается похожая на бутон или подушечку для булавок выпуклость, называемая “узлом”. Плясунья замерла в триумфальной позе. “Браво! Браво! Браво!” Полный успех, аншлаг, аплодисменты. На только что вольготную рубашку надевается “жилетка” и пиджак, которые все долго застегиваются на пуговицы. От рубашки остается едва видный врез, от “галстука” – подшейный бутон. Все убрано внутрь, все спрятано, все сложено, как крылья бабочки. … Отыграв свое соло на галстучной змее и стянув пространство по швам, похожий теперь на стол с хрустальной вазой и вставленной в нее розой, мой элегантный, подтянутый дед идет на работу…
Днем мой дед – начальник загранотдела Москонцерта.
Загранотдел порождал в моем сознании образ “граненого” стакана, который никогда не стоит всем кругом, а только на одной, от силы двух своих гранях. Ночью он крутит мое кино, в котором он сам был артистом, а днем дед “гранит” Большой концерт, то есть оттачивает его с не меньшей элегантностью, чем одевается на работу… Туда отбирается только самое лучшее, все, что как с иголочки, точно, быстро, четко, феерично. Артисты ездят на маленьких и огромных велосипедах, они прыгают друг на друга с разбегу и взлетают ввысь и там вертятся, и стоят на одной ноге, и падают к полу, и опять взлетают. Они подкидывают друг друга и всякие предметы – шляпы, шары и шарики, яблоки, деревянные булавы, бутылки и тарелки – с ног, с рук, с плеч. Они выводят громкие арии, строя из звука здание; они говорят и сморщивают пространство в гармошку, а нас заставляют трястись от смеха; и делают они все это под ритм, за которым не поспеет ни один из обычных взрослых. И все это счастье – и счастья у нас хватит с утра до вечера, оно крутится у нас, как шар голубой. От Юга до Севера, от пустыни до моря. “Крутится, вертится шар голубой, крутится, вертится над головой”. Уже с самого раннего детства я знала, что шар голубой – это НЕБО, плывущее над Москвой; а подхватывают его, как “кавалер барышню”, артисты Москонцерта. И дед отвечает за НЕБО, то небо, которое стало После революции и в котором теперь люди не живут, а живут только артисты, разведчики и тайные начальники, а также все мы, но только не такими, как есть тут, на земле, а такими, какими бывают в песне.
Широка-а-а страна моя родная, Кипучая, могучая, ни-кем не по-бе-ди-мая. Из-за дальнего горизонта моего сознания точно бы нарастает рокот и звучит музыка, перебивающиеся ритмы и мелодии. Шумят ручьи, сердце, тебе не хочется покоя, и расстилается “огромная залитая солнцем Москва”, и по ней идут люди и едут “новенькие” автомобили, и тяжелые ветви сирени, и каскады огромных южных роз, и дождь, бьющий по крышам, как барабанная дробь, и все там: и соловьи, и реки, и леса, а потом опять какой-то парад. И там в параде идут разные люди и машут руками – и люди эти одеты в костюмы, но еще и в длинные старинные платья с блестками и накидками (Как соловей о розе Поет в ночном саду, Я говорил вам в прозе – На песню перейду), и на глазах у них слезы от счастья, и слезы, и блестки, и посверкивающие кинжалы и шпаги. Все века, все столетия, и все, что нравится: и фрукты на подносе, и молоко в граненых кувшинах, и тракторы, на полях молотящие пшеницу, и белая-белая зима с “великолепными коврами”, и конькобежцы по льду… Это – огромный концерт, как в старых черно-белых фильмах, где человек легко начинает петь, вернее, где все движется в ритм, где страна, вся страна течет в ритм, как песня. За столом никто у нас не лишний, По заслугам каждый награжден, Золотыми буквами мы пишем Всенародный Сталинский закон…. Этот закон выплывал своими буквами по куполу огромного небесного экрана, растянутого над страною, черно-белого кинематографа, куда с земли попадают только будучи вобранными вспышкой смерти, словно проверенные на “да” и “нет”, на “добро” и “зло”. Это и было искусственное небо, акробатом и артистом которого и хотел быть мой дед. И оно называлось СТАЛИН.
Дед тихо встает, вынимает руку из-под моей щеки и, скрипя полом, уходит. Он думает, что я сплю. Но я не сплю, я смотрю во тьму ночи и думаю… Я уже не боюсь этой тьмы… В ней нет больше ничего страшного: у нее вырвана ее черная пугающая власть надо мною, все хорошо. – Но в легкой, дышащей комнате у деда будет постоянно зажжена маленькая лампа: он почему-то не может спать без света, без вечного электричества.
6. Конец прошлого
Он смотрел на маму тяжело и чуть покачивался.
Хотя было лето, он все равно был в темно-синем костюме и галстуке и приехал с артистами ко мне в Коренево, после многих недель отсутствия…
“Твои бывшие подчиненные уже министры”, – сказала ему мама…
Какие подчиненные? тогда же подумалось мне, и мне увиделись артисты и клоуны, которые почему-то теперь “министры”. Потом я вспомнила, что это, наверное, те, “другие” подчиненные, которые были когда-то тогда, “в прошлом”, и тут же с особой ясностью еще раз поняла, что он – “пьяный”… В первый раз я поняла это чуть раньше из перекрестных взглядов женщин, из того, что неожиданно приехавшие всегда с ним почтительные “артисты” вдруг прерывали его или “переводили тему”, в их движениях было что-то слишком бережное и подчеркнуто вежливое, а бабушка вдруг начинала ему подкладывать “поесть”, заглушая его голос.
Неужели он не видит, а они все видят! НЕ ПЕЙ! Кричу я от гнева и ярости на других и на него. Не ПЕЙ! Его друг отводит меня в сторону и говорит, что так нельзя. Я думаю, что он скажет, что я плохо себя веду и как так можно кричать и плакать, но он говорит, что если я хочу, чтобы он “не пил”, я должна отвести его “в сторонку” и сказать, а при всех нельзя. Но значит: он говорит, что я права, то, что я вижу, – правда… И я вижу “взгляды артистов” и тем чутьем, которое всегда сопровождает нас, когда мы любим, я знаю, что они все оставляют его, что они от него отступают. И понимаю, что все то уже происходит давно.
Потому что после Бельгии дед уже не был разведчиком, он не поехал во Францию, как хотел, и не сидел в маленьких кафе, не встречался с Дарьей и Филиппом, которые звали его когда-то просто Загом, не проезжал тайно, как по воздушным путям и каналам, по всей Европе, по всему миру, не посещал крестьянок и принцесс, не уходил от погонь, как это водится в воздушном небесном цирке, в небесном кинематографе.
Во время ночных сидений дед говорил мне про XX съезд, что вывел вперед “обиженных советской властью”, а также про карьеристов, тех, кто ни во что не верил, но кто попадал туда, наверх, где должны были быть только смелые и бесстрашные, не по способностям, а точно бы ползком, не умея ни летать, ни выполнять трюки, ни предчувствовать, ни проницать. Кинематографическое небо точно бы начинало спускаться все ниже. Словно оседало, или поднимавшаяся с мерзлой земли волна противоречия начинала точно бы пропитывать его. Или у земли больше не было сил отдавать ему свои образы для бесконечного облучения.
Он лежит на своей “кушетке”, на покрывале в черных и желтых нитках у самой стены, рядом с входной дверью. Я уже привыкла сидеть на кушетке, играть, вытягивать нитки, а потом заплетать или вталкивать их обратно. Кушетка вся во вмятинах и прогибах, но жесткая и внутри нее – пружины, которые кряхтят, когда я начинаю на ней прыгать, она похожа на холм бугристой земли, даром что на ней – покрывало, где вышиты желтые изогнутые листы папоротника. Возле кушетки – стол, круглый деревянный неполированный, покрытый ажурной скатертью, как дуб листвой. Вокруг – несколько высоких колченогих стульев …
…Лежа на кушетке, он обычно читает или спит, и ноги его с длинными пальцами – у самой входной двери в комнату возле выключателя. Он обычно одет в легкие домашние брюки и низко вырезанную майку, как если бы в доме ему и в самом деле должно было бы быть только одно – легко. Но тут я вспоминаю, что уже привыкла сидеть и ждать здесь одна, пока Зизи заварит чай, или рассматривать свои книжки, пока она занята: его здесь давно уже нет, как же теперь мы будем с ней вдвоем чаевничать, если он тут будет лежать? И я снова вспоминаю, что он уже давно здесь не лежал, а потом вновь, внутри этого воспоминания, – что я ведь давно люблю целовать его. Я наклоняюсь к нему близко-близко, и на губах и в глазах и внутри всплывает – “ПОЦЕЛУЙ”! Вот сейчас, сейчас я его поцелую, и… он колет меня, колет сильно в губы и в щеку множеством отросших игл.
Я рыдаю. Мне говорят, что он был три месяца в больнице, у него болело сердце, и он “отрастил бороду”. Только теперь я вижу ее: темные жесткие нити вылезают из его щек, а в середине от нижних губ – вылезли нити белые, но тоже жесткие. Голыми остаются только яблочки скул, которые он называет “татарскими”. Лицо его, расширяющееся кверху и сужающееся книзу, как-то само похоже на сердце, на заболевшее и выпустившее черно-белые корни сердце, оставившее вверху лишь свои верхние яблочки – единственные открытые для поцелуя островки. Я плачу: я хочу, чтобы он открыл все лицо… чтобы снова расцвел луг, медоносный луг его щек, чтобы не к добру проросшее сердце вновь вобрало в себя свои соки… мне жаль, мне так жаль его, и мне кажется вдруг, что уже больше не будет ничего… Впрочем, я ошибаюсь.
Впереди еще будет игрушечное, артистическое время “Москонцерта”, где он будет “начальником”. Он еще сбреет эту бороду, он еще приедет ко мне на дачу в Мамонтовку с оставшимися усиками и будет тузить с противным соседским Димкой футбольный мяч, мы еще пройдем над рекой с пеньем “широка страна моя родная”, мы еще будем дуться в карты и друг на друга. Они еще не раз позовут его за собой, его зеленые змейки, и он выйдет на их простор земли и воздуха, или огромного сада, где он мог бы жить всегда и прорастать всеми своими способностями, как повелитель лугов и полей, хозяин чистого свежего неба и веселого легкого тела-воланчика, летающего над миром. Но потом, словно и из этого неба высосаны все соки, закончится и время “Москонцерта”, и начнется киноконцертный зал “Луч”, куда он возьмет меня на сеанс гипноза. И это время будет еще меньше, еще уже и действительно будет похоже на “луч” изредка посещающей его “гипнотической” силы. А потом погаснет, и мир вокруг станет еще более блеклым и тягучим, желтоватым, как если бы его снимали уже на совсем выцветшей пленке.
“Зациклился на себе! – ругалась бабушка. – Никогда не думала, что ты так сдашься!” “Он ведь на болезни вообще никакого внимания не обращал!” Но это была не просто болезнь. Это была огромная внутренняя дыра, превращавшая его в бугор задыхающейся плоти; то была нервная, злая безысходная астма, засыпавшая окончательно его “дыхательные пути”. И это была та самая дыра, я знала, которая была на детской фотографии… Радиоактивная дыра, пробившая его настоящее небо, которую протер в нем все-таки отец.
Он не мог дышать, и воздух вкачивался в его утомленные легкие малыми порциями, по воле медицинских “светил”, кормивших его страшными, вызывающими привыкание гормонами первого поколения. Они подавали ему воздух, разрывали засыпавшие его шлаки, но потом производили еще больше разрушений, входя в тело, точно радиация, сжигая уже все без остатка – нервы, мускулы, кости, словно забирая себе, что там еще у него осталось, оставляя на этой измученной земле горсть костей, кожи и праха, потому что из чего как не из земли и неба брал и тянул в себя силы весь этот иллюзорный небосвод, весь этот шатер черно-белого концерта, его неба с радиоактивной дырой.
Он умер, когда началось последнее время перемен и перестроек, и распада звезды СССР с тайным именем СТАЛИН. Белый ангел женского пола сказал последние, завершающие слова этого фильма: “Хорошо, что он умер сейчас, еще чуть-чуть – и у него бы стали ломаться кости”. За этим шло белое слово истины на черном фоне экранной тьмы:
“КОНЕЦ”…
Вся жизнь, уложенная в одно это слово, в одно это прошлое… То, что начиналось сказкой, закончилось трагедией. И с этим ничего не поделаешь.
Нет, нет, не хочу. Я что-то вытяну, что-то оставлю! Я вспомню! Сейчас! Ну же!
“Дед, что самое главное?” Молчание. Дед, уже давно болеющий, вынимает ладонь из-под моей щеки. Кладет ладонь мне на голову. Или мне так сейчас хочется, чтобы он ответил так, кладя мне ладонь на голову, как если бы вливая из ладони все, что в ней остается от океана, еще мгновение назад шумевшего в ней:
“Не разменивайся”.
Я этого совсем не ожидала. – Я думала, сейчас он скажет, что главное – это быть “настоящим коммунистом” или “настоящим человеком”… Но “не разменивайся” – это откуда-то не отсюда. Я представляю себе, что это значит. Это как старинная золотая монета. И разменяться – это как бы разменять ее на пригоршню маленьких, пятаков, десятикопеечных…
Зажми золотую монету во внутренней ладони… Не разменивай себя, не разменивай свое золото, свой свет, свой внутренний воздух… И я сжала ладонь, как будто это он мне эту золотую монету туда, на дно меня и положил, точно в подарок. И на этом месте истории, той, что течет сама по себе, огромная врачиха, кончив пытку над мамой, привесила ей золотое яблоко – “пусть живет”. Мама всегда почему-то обижалась на деда. После рассказанных мною историй – этих и других – она нередко говорит – “он всегда любил тебя, он куда больше был с тобою, чем со мною”… словно в нем был какой-то обман, какая-то иллюзия, которые были страшны для нее. И все же разве не путем страшного обмана, иллюзии и вторжения пришла в ее жизнь и я? Иллюзии, которая доводила ее жизнь до страшного наказания, до смертного конца, если только жизнь не будет сбережена. И хотя, как и кино, иллюзия проживает свой срок и будет отыграна до смерти, я отойду в то место, что открывает для истории совсем иной поворот, место, куда я могу войти, и место, где над ним, надо мною и над мамой стояло настоящее небо, медленное и тихое небо, и они так и не сказали друг другу последних слов, не сказали, потому что оба любили меня.
“Твои подчиненные уже министры”… дед все еще смотрит на мою мать ее же зелеными глазами – и болевой пробел, весь в молниях и вспышках, только что бывший воздухом, раскрывается между ними, но я смотрю вверх и там – небо плывет своей дорогой, и мы на дне ее… И вот я вхожу внутрь него, точно задержав дыхание…
…туда, где кругом стояла огромная сосредоточенная, какая-то не разменянная жизнь – деревья и кусты сирени с широкими темными листами, цветы ее уже отцвели. Потому что когда бы мы ни рождались, мы все же рождаемся в старую, золотую жизнь, ту жизнь, что течет как всегда, и теперь настал мой черед рассказать про то место, где мне было так же удобно, как удобно мне стало в тот момент, когда мне, наконец, после всех криков, угроз и слез того дня позволили свернуться и задремать внутри живота.
Солнечное небо лежало, как вода в луже, высоко среди окончаний темных елей. Косые лучи падали вниз на дорожку от калитки и вдали на большую поляну возле дома, в кусты малины, на огромные золотые шары и на маленькие пурпурные цветы, выпадавшие изнутри стручков, мясистые шелковистые середки, чье название – как ни странно – в этом саду казалось уже не страшным, а каким-то милым и по-старинному искренним – разбитое сердце…
7. Другое прошлое. Лето. Воздух. Коренево
Я любила эти цветы. Я срисовывала их цветными карандашами в тетрадь, сидя на подгнившей скамье за некрашеным столом. Своим серым деревом стол напоминал мне и весь старый хозяйский дом, видневшийся в конце дорожки, а в начале ее по обе стороны калитки стояли моя мама и мой дед, как два замершие створы.
Дом был с высоким крыльцом, с аккуратно обведенными книзу углами перил, с высокой двустворчатой стеклянной дверью, створки которой напоминали – да и все там напоминало – двух хозяек, дочерей священника, высоких, худых старух Марию Николаевну и Татьяну Николаевну.
Поповны Мария Николаевна и Татьяна Николаевна были старые, но не старенькие, и жили в огромном саду. Они ходили в рабочих брюках и в клетчатых рубашках, и волосы у одной, у Марии Николаевны, были забраны в седой пучок, а у второй, у Татьяны Николаевны, были коротко острижены. Лицо Марии Николаевны было вытянутое, с тонким носом, с выпуклыми глазами, как у барышень “до революции”, лицо Татьяны Николаевны, было проще и энергичней, более “наше”. Чему соответствовал и дом, старинный и в то же время крепкий и прибранный. “Поповны?” – удивилась я, какие такие поповны, разве у нас могут быть поповны… “Их папа, – говорила моя мама, – был священник, поп, крестьяне его любили, он работал с ними, у него было пять детей”… На фотографии – высокий человек с длинной бородой в белом подряснике стоял на маленьком сером пятне поля в колосках и смотрел, точно щурясь от солнца (но солнца на этой фотографии не видно). “Им и оставили этот дом” и участок, огромный участок с высоко уносящимися к небу соснами… На фотографиях через этажерку – Мария Николаевна, молодая, на камне у моря, в купальном костюме и в шапочке…
На лето же они вовсе не хотели нам ничего сдавать. Да и мы бы у них не стали ничего снимать, если бы наши обычные дачные хозяйки без всякого нашего ведома не сдали “нашу” комнатку с верандой в Мамонтовке какому-то композитору, и теперь мне грозило “лето в Москве”…
Ничего страшнее “лета в Москве” моя бабушка и мама не могли представить. “Пыль! Грязь! Ребенку нечем будет дышать, никакого отдыха”… И кто-то рассказал про поповен из Коренево. Мама взяла и поехала по незнакомому адресу…
Марья Петровна с Татьяной Петровной в своих рабочих рубашках курили папиросы на крылечке, пуская едкий синий дымок. Они никого не ждали и уже пару недель как передумали сдавать. Мама подошла. Мне почему-то кажется, что была она в белом сарафане и темно-русые ее волосы были заплетены в косу, а в ушах были тонкие золотые кольца… Выслушав ее, старухи сначала строго сказали: “Нет!”. Но потом посмотрели на маму, “такая красивая и грустная”, и “только ради нее”, как довольно повторяла моя бабушка, согласились. Конечно, деньги, которые они назначили, были большие, куда бóльшие, чем в маленькой, похожей на корытце с водою, Мамонтовке, однако в такое время выбирать уже не приходилось, а потому, посмотрев Коренево, приехавшая на инспекцию бабушка вздохнула и, посоветовавшись сама с собою, сказала: “Ладно. Не жалко!”. И поскольку Коренево было местом, где мне явно хотелось бы родиться и в котором, словно как до рождения, мне предстояло учиться каким-то главным вещам, то должна сказать, что и это решение двух старух напоминает мне какую-то огромную милость, которую они все-таки решили мне оказать. Конечно, и бабушка, решавшая переплатить, насколько может, сыграла здесь тоже не последнюю роль.
Белый свет окон тонкими белыми полотенцами лежит на темных, блестящих досках пола. Кружевные занавески на окнах, белые высокие двери со стеклом в любой комнате, старые фотографии на стенах… “Не волозь ногами по полу! – строго говорят мне старухи. – Соскребешь тут всю краску, осенью приедешь, красить будешь!” Я их побаиваюсь, потому что, может, и впрямь заставят приехать. У них ведь все строго и трудно, как бывало давным-давно: даже посуду мы, точно Иван-царевича, моем в трех водах – сначала в холодной, потом в горячей, а потом снова в холодной.
Меня учат даже тому, чему никогда нельзя было учиться дома: зажигать спички. “Не трогай!” – говорит мне бабушка, и спички сжимаются и холодеют под ее грозным окриком… Но в синих гремучих коробках, что лежат на кухонном столе в Коренево, спичкам вольготно, они даже становятся больше, и маленькие самолетики или домики на приклеенных к коробкам “этикетках” кажутся почти настоящими. Все увеличивается. Спичечный коробок на столе, а в окнах – ночь, и звезды, и темные кроны, освещаемые домом… И лампа с электрическим светом тоже как будто темная, как будто зажженная внутренним топливом тьма.
Длинной, худой рукой с узловатыми пальцами Татьяна Николаевна берет коробок, с шумом и шуршанием выдвигает его, так что он становится похож на заводимую машину, вынимает белую, длинную, точно переполненную энергией, спичку и зажигает, поднося к уже вставленному в ее крепкие белые зубы беломору. Мы выходим на крыльцо, чтобы она не курила в доме. Но теперь выясняется, что это просто мы всем домом отправились на пароходе и Татьяна Николаевна – капитан, и синий дымок клубится из маленькой белой трубы. Мы плавно заворачиваем по всем поворотам, без ухабов, беседуя и дымя. “Татьяна Николаевна, а можно мне спичку зажечь?” “Зажги, давай-давай, только не елозь, что ты елозишь, нацелься головкой, так, и просто так резко чирк и поехало!” – чирк – и на конце белой, крупной великолепной спички, съездившей по твердому, темному боку коробка, зажигается пламя.
Из суетливых и замалчиваемых, таких, чьи концы и начала я никак не могла отследить ни в московском водовороте, ни в суете на мамонтовском пятачке, все вещи вдруг становились важными и значительными и, оправившись, точно выходили из небольшого размера, который они, вследствие мало уделяемого на них времени, имели дома или в Мамонтовке… Здесь у всякого было свое время, отведенное лишь ему: часы с ходиками, и стулья, и двери, и ветви в окнах. Точно со всего сошла какая-то одутловатая пыль, и все было взято крупно, четко, близко, со своей нутряной тьмой, с отблесками света, со своим шумом-музыкой и со своим молчанием.
Посмотри – не дергай шкаф, дай ему отвориться со всею медвежьей медлительностью, и дай увидеть внутри себя легкие дамские платья, кружево и шелк и теплую шерсть его строгой нежности. Не спеши: укромная кружевная салфетка, каждый шажок которой узенький, аккуратный, как садовая дорожка, она ходит, как настоящая барышня с хорошо прибранными косами, несколько потупившись, может быть, она думает о чем-то, вокруг цветочков. И сама вазочка, на каждой ее грани под горлышком играет свет, посмотри, как она прямо стоит, как просто и выразительно таимое в ней движение, так спокойно люди редко даже сидят, просто чтобы свет падал вокруг их шей, а руки, скажем, медленно-медленно что-то делали, например, “курили”, или просто лежали на столе…
Так, в Коренево все постепенно выравнивалось, и я, и Зизи, которая была там со мною… Она вдруг стала как будто среди своих, как будто какой-то старый, всегда в ней остававшийся старый участок времени вдруг открылся вновь, точно тайный воздух. “Ну-ка выйди”, – говорит мне Мария Петровна. “Почему?” – “Бабушка хочет помыться, и не хочет при тебе” – “Почему?” – “Она стесняется”… Зизи стесняется меня, а их – нет?.. Эта ее независимость, эта их независимость показалась мне обидной, и я нарочно обернулась… И долгим, дольше, чем время показало бы на часах, взглядом, увидела, как маленькая Зизи выходит своим утлым тельцем из сложенной на стуле одежды, ступая прямо со стула в поставленный пониже, для удобства, чан, медленно опускается в него, и, точно две створки какой-то большой вещи, две Николаевны, Татьяна и Мария, держат ее с двух сторон, одна под одну руку, другая под другую. Белое тело Зизи, изгибающееся кверху, узкие худые ноги, маленькая попа, горбик вверх, старое морщинами тело, как в складках белая простыня, перекидываемая через руки помощниц, она опирается на них и тихо опускается в гулко и долго, немолчно плещущуюся воду… Наверное, и ему, моему деду, тут было бы хорошо… Разве не рассказывал мне он, что до четырнадцати лет, до того, как переехали они в Москву из-за больного сердца деда Павла, жил он в Загорянке… где пели птицы… и, наверное, текло то же самое свободное небо, которое я так люблю видеть над соснами…
“Приезжайте на следующее лето”, – сказали они под конец. Но мы так и не приехали: кажется, потому что мы навезли им из Москвы наших тараканов…
“Что ж, – рассудила бабушка, – зато в Мамонтовке дешевле и от станции близко, и вообще мы там привыкли”.
Конечно, это меня не очень радовало, всем было понятно, что мне на станцию летом и не надо, а что Коренево, широкое, большое Коренево в тыщу раз лучше Мамонтовки.
Но бабушка никогда не давала бы мне зайти дальше в своем рассуждении. “И дальше что?” – грозно бы спросила она, а дальше – некуда ступить, потому что дальше у нас Коренева нет, нам от него отказали. Возле этого “нет” Коренево бралось бабушкой в темную огранку тьмы небытия, вся его широта вдруг ограничивалась, и эта тьма и это ограничение выступали как то, почему нам его, “этого ихнего Коренева” и не надо. Мне было жаль отдавать Коренево, даже если его и не было, мне все хотелось его видеть таким, неограненным, как бы с неровными краями земли, плавающим в безвидном океане пространства как дышащий, цветущий остров в высоких соснах и кустах сирени. Но бабушка запрещает об этом думать и говорит: “Все познается в сравнении…” Это был не наш дом, не наш мир, и этого у нас не могло быть. И только бабушка знала, что у нас могло быть после нашего прошлого. “Сделай, что не могу сделать я, роди, остальное я беру на себя”, – сказала она моей маме. И только бабушка знала, как перекроить наше пространство так, чтобы при всей его малости в нем можно было жить. Как уже было сказано, я родилась недоношенной.
“Жили-были три японца Як, Як-Цидрак, Як-Цидрак-Цидрони, жили-были три японки Ципа, Ципа-Дрипа, Ципа-Дрипа-Лимпомпони. Все они переженились: Як на Ципе, Як-Цидрак на Ципе-Дрипе, Як-Цидрак-Цидрони на Ципе-Дрипе-Лимпомпони”. Эту считалку я вспомнила, увидев ее в мемуарах про старую жизнь. Мне же ее рассказывала бабушка.
Часть II
Странствие Второе
1. У бабушки. Лето… Земля
Бабушка живет за стеной от деда и Зизи, в двух темных, связанных проходом комнатах. Одна из них зовется “столовая”, другая – “спальная”. “Столовая” у бабушки – янтарная, там во всегда желтом электрическом свете, точно мушки, застыли овальный стол, стулья, большой сервант и телевизор… Бабушкина спальня – темная, а у самого края – рубиновая. Потому что рубиновые бабушкины шторы – тяжелые, все в узорах древние веки, прикрывающие внутреннее зренье подводного комнат гиганта.
Что будет, если отдернуть рубиновые шторы и впустить неприукрашенный, неотфильтрованный, я не знаю, но кажется, что тогда случится какое-то страшное несчастье, о природе которого я ничего не могу знать. “Не отдергивай!” – говорит бабушка, как если бы окно было заповедной областью, в которую нельзя смотреть. “Не залезай!” – потому что считает, и небезосновательно, что там самый край, что дальше – некуда.
“Ну что ты любишь, чтобы все так голо! – возмущается она. – Неужели тебе не нравится, чтобы красиво?” Красиво означает, что надо задернуть тюлевые занавески и обрамить их красными шторами. Свет надо нацеживать сквозь тюлевую марлю, как творог, перекручивать тяжелыми узорчатыми занавесями и погружать, как рыбу в садок, в полутьму комнаты. У бабушки в спальне даже большое зеркало темного шкафа – не менее большое, чем у Зизи, – стоит почти впритык к ручкам дивана и сгущает в себе непрозрачную тьму, внутри которой свет исчезает, а вместо него то там, то здесь начинают проступать обогащенные тьмой вещей цветовые пятна, мерцающие, как загадочные морские формы. И вот теперь, когда глаза твои привыкают к тьме, ты начинаешь различать то, чего прежде не видел.
Вот из тьмы серовато-серебристо начинает выступать диван, а на нем постепенно проявляется темно-зеленая с вкраплениями синего и желтоватого узорчатая набивка – какие-то вазы или люстры с цветами; выгнутой мощной спинкой начинает темнеть той же обивки стул и поблескивать черной лакированной поверхностью старая радиола Филипс, которая внизу, под деревом, тоже вся обтянута плотной тканью. А в другой комнате темными мощными бортами выступает сервант, ему, точно корабль другой формы, отвечает овальный обеденный стол, тянутся пышные цветы на обоях, прихотливо выгибается люстра. Вещи проступают постепенно, как тяжелые корабли, затонувшие вместе с сокровищами на дне морском, таящие в себе всю мощь выдержанных ими бурь, сверкающие фрагментами роскоши, что они перевозили в своих трюмах, кусочками парчи и лент, золота и серебра, бархата и лака. Сложная алхимия бабушкиной комнаты творит изобилие там, где в любой другой комнате все оставалось бы совершенно неприметным.
И даже бабушкин шкаф – точно кит, проглотивший тысячи судов.
Эти проглоченные шкафом суда назывались “ВЕЩИ” – каракулевые шубы, какие-то длинные платья, Вещи не на каждый день, а на “века”, в отличие от маминых, что назывались “тряпками”. Там же прячутся сумки с драгоценностями, золото – отдельно, серебро – отдельно, которые мне иногда дозволяется рассматривать. В других отделениях лежат вещи “поменьше” – разноцветные кофточки, тончайшие на просвет платочки, шелковые косынки. Еще – перчатки разных мастей: кожаные черные, красные, коричневые, вишневые, зеленые, узкие до запястья, высокие, почти до локтя, нитяные в сеточку, черные, белые, красные. Все выходит на свет и вновь погружается во тьму. И если дед так боялся тьмы, то у бабушки она была живой.
“Бель-гия”, “Бель-гия”… Она звучит как звон хрустальных бокалов. Как свадьба.
“Таня, что ты ешь редьку, от нее же пахнет!” – смеются в очередной раз вокруг бабушки. “Пускай! Кто будет редьку, тот и будет со мной целоваться…” Дед, перегибаясь через весь стол, берет и ставит перед собою всю тарелку….
После этого случая они встретились на улице и опять совершенно случайно. Пристроившись к бабушке, пытавшейся найти ту самую кузину по адресу, дед и его приятель напросились на чаепитие. А потом сбегали за граммофоном. Прошло некоторое время, прежде чем по заминкам и паузам девушки, наконец, выяснили, что приятель, по наущению деда, унес граммофон с собственного дня рождения, забрав его у своих же собственных гостей. “Представляешь, они там сидят ждут хозяина, а он здесь с нами танцует!”
А тогда еще у бабушки был платонический роман с ее женатым начальником… “Я в него так влюблена была, у меня даже челюсть вот так (бабушка показывает, как трясется челюсть, похоже, как если ты замерз)… А тут дед начал ухаживать… Звонит мне как-то: пойдем на футбол… А я не могу, у меня работа… Прихожу на работу, а начальник мне и говорит, Танюнчик, он меня Танюнчик звал, пойдем на футбол… Ну, раз начальник предлагает, надо идти… А Геня – там. Как он меня там разглядел, ума не приложу… Только на следующий день мы встречаемся, а он мне дает стихотворение, а там все, как он на футболе был и нас увидел”… И мяч в этих стихах летел с “высоты 21 ряда”, где сидела бабушка, прямо в сердце моего деда, как незаслуженный штрафной.
Бельгия. “Бель” был звон, “Г” – как подобие острого края, а еще для приятного Гама Голубей за окном, а еще для спаЛЬноГо вагона, в котором надо долго-долго ехать, не имея “ни, прости меня, на ж…е, ни в гардеробе”, а только отрез на платье и плащ-макинтош.
Бельгия… Убери Г, ведь мы уже приехали, и ваГоны уже позади, и ты получишь БЕЛЬЕ.
Потому что это такое место, где все одето в белье… не только люди, а каждый дом – в “брюссельских” капустных кружевах, лепнинах, балкончиках, кисее. А еще там есть всякие особые вещицы и небывалые кухонные приспособления и ручные устройства, который делают пенным и кружевным простой и грубый быт. Ситечко для чая и маленькая, похожая на арфу со струнами яйцерезка, специальная машинка для выдавливания крема на торт, устройство, похожее на рогатку, для чистки картофельной и огуречной кожуры и все в дырочках щипцы-коробочка для выдавливания чеснока – маленькие бельгийские вещицы, заполнявшие бабушкины ящики. Или как тот музыкальный домик с соломенной крышей, белыми стенами, трубой, лесенкой и цветами на окне, что вращался под музыку вокруг своей оси посреди разросшегося игрушечного сада, а я его сломала. И все-все, что у нас есть, все, чем пенится и вздымается бабушкина тьма, – идет из Бельгии.
“Там, – смеется бабушка, – у нас был управдом в торгпредстве. Однажды мне слесарь понадобился. Он привел его и говорит: “Пур мадам, выверни лампочку и почини замок!” И тот все сделал, представляешь!”
Или еще приехали “наши” баскетболисты. И пришли они покупать ботинки. И вот один из них сел мерить, а бельгийская продавщица встала перед ним на колени со специальной скамеечкой для ног. Баскетболист поставил ступню на скамеечку. Продавщица, еще минуту невозмутимая и любезная, увидев перед собой такую глыбу, посмотрела весело вверх: “О-ля-ля!” Это “О-ля-ля!”, точно ленточка на победном венке, кокетливо встрепенувшись, взяло и обернулось вокруг великанской ступни баскетболиста, завязавшись в конфетный бантик. Бабушка, стоявшая рядом, радостно смеется: вот еще одно туго скрученное, все в завитушках бельгийское роскошество.
В отличие от света, тьма была обидчива, иногда капризна. Иногда она даже теряла или глотала обратно то, что успела породить. В таких случаях, “обыскавшись”, бабушка, не ропща, брала кусок “простой бечевки”, обвязывала вокруг ножки стола и стуком вызывала какую-то “Анну Ивановну”, которая “поигралась-и-хватит”. Анна Ивановна на стук обычно приходила и возвращала вещь, кладя ее в самые неожиданные места, или даже давала новые.
ТРИДЦАТЬ человек на день рождения, СОРОК человек на день рождения; за ОДИН ДЕНЬ вещи из Бельгии накормят и обиходят столько гостей, не переставая расточать все большую и большую мощь и пышность, точно поднимая нас всех на свою невидимую мышцу.
Если гостей было много, то вновь и вновь прибывали на место не раскрывавшиеся прежде “другие”, то есть никем еще не виданные, сервизы и столовые наборы – белые в цветах, белые с синим африканским рисунком, разноцветные под восемнадцатый век, а еще фужеры, бокалы, рюмки, вновь и вновь, волна за волной. Меня, впрочем, постоянно преследовало чувство, что за всеми этими выставляемыми богатствами бабушка прячет что-то еще. И что сколько бы гостям ни показали оттуда, что-то всегда останется – и останется для меня.
“Мама, – удивленно говорит мама, – ты знаешь, я замечаю, что не люблю те вещи, которые любит Ксюша, не хочется”. “Доченька, а мне их уже тридцать лет не хочется”, – радостно повторяет бабушка.
История про такси
Уезжая на юг, мы забыли дома билет на самолет. “Таня, – позвонил провожавший нас дед, – бери машину и езжай в аэропорт”. Велеть ей, которая даже на метро не ездит, а крутится все время на пятачке между работой и домом, “брать машину”, это все равно что велеть ей “брать Берлин”. Выбежав на улицу с билетом в трясущихся руках, бабушка пошла “брать” что попадется, то есть бросилась на капот первого же авто, мирно дремавшего у магазина “Армения”. Захватив машину в свои дрожащие объятия, бабушка поскорее добралась до “ручки” и, всунувшись в дверь наполовину, спросила “водителя” дрожащим, плачущим и все же настойчивым голосом “не подвезете до аэропорта?”. Водитель, ни сном ни духом не подозревавший о таком повороте событий своей жизни, посмотрел на бабушку и был поднят чуть не в небо всей силой ее дрожи. Он едва кивнул, смотря на вещи с покорностью человека, застигнутого природным катаклизмом в самом центре невинного занятия, как бабушка просочилась в дверцу, точно шаровая молния, а затем, более плотно материализовавшись на переднем сиденье, захлопнула дверцу, чтобы не вывалиться обратно… Захлопнула и понеслась, сама не зная куда. Машина ехала, а бабушка смотрела в окно: уже очень скоро начали мелькать какие-то незнакомые улицы и новостройки и шоссе известные, быть может, деду и маме, но уж точно не ей. И так далее, и так далее, до самой границы восприятия, до самого его предела, пока наконец перед нею не возникло огромное белое железобетонное здание, похожее на сплошное окно, возле которого стояли ряды и ряды разноцветных машин, подъезжали и уезжали похожие на пчел желтые такси, из которых выскакивали торопливые пассажиры с цветными чемоданами, боявшиеся опоздать. А в небе уже гудели белые, как ангелы, взлетающие треугольники самолетов. То был сияющий и яркий конец мира, тот, с которого мы с мамой никогда не отправились в Белград.
“Аэропорт”, – отрекомендовал водитель. У входа в эту огромную белую махину ее, всю растрепанную, в домашнем платье и в тапочках, поджидал элегантный дед. День спокойно и размеренно растекался за ним на асфальтовые пространства, на гряды разноцветных машин, белые линии взмывающих самолетов, чертящих небо своими белыми полосами, и яркие полоски автоматов с питьевой водой. Как ни в чем не бывало дед взял билет, сказав только, что обедать приедет позже, и исчез в недрах стеклобетонной громадины. Бабушка почувствовала облегчение… потом… беспокойство… Как же она одна и как ей отсюда добираться назад, она не знает. Сил “брать машину” во второй раз больше не было. Она подошла к тому же еще не успевшему прийти в себя водителю и спросила, задерживая его, пока он не вернулся: “А вы куда теперь едете?” Водитель вздохнул и, посмотрев на нее, потом на себя, выкинутых неожиданной силой на край мира, сказал: “Да мне, собственно, обратно. У меня там, видите ли, свидание было”. Довольная, как нельзя больше, не тратя слов на извинения, бабушка опять влилась теперь уже в почти “свою” машину и отправилась обратно к магазину “Армения”, как Ной по волнам вод.
И все-таки: “Как он, наверное, испугался, представляешь, я всовываюсь, а он на свидание приехал! Решил верно, что я сумасшедшая!” – смеется она. И добавляет, что без своего чувства юмора, она точно бы, наверное, сошла с ума.
***
…Март. День рождения мамы. На большом подносе столь редкие помидоры. Мама, их только что купившая на рынке, стоит в вышине и в воздухе и спрашивает бабушку, стоящую где-то ближе ко мне и к помидорам: “Ты все помидоры выложила?”. Бабушка нетерпеливо, как будто ее просто по пустякам отвлекают, мол, еще мне твоими помидорами тут заниматься, как будто и так дел нет: “Все, все, вот было сорок и есть сорок!”, потом, драматично выдержав паузу, будто обидевшись: “Не веришь?”, а потом демонстративно наклоняется и считает: раз, два, три. Я стою как раз внизу, а именно где считающий палец по несколько раз тыкается в один и тот же помидор. Мама, если не убежденная, то уставшая, уходит. Бабушка бормочет: “Это же надо – все гостям отдать! А ребенку оставить?” И откладывает еще один бесценный, выигранный помидорчик в спрятанную в ее неказистом кухонном столе мисочку, где мама ни за что не подумает искать.
Они уходят, эти помидоры, в бездну, в небытие, чтобы потом, назавтра и послезавтра возродиться опять, у меня на тарелке рядом с сосиской или котлетой. И я никогда не буду знать, сколько их там еще осталось. В эвакуационной школе, где математику, как и многие другие предметы, преподавали университетские профессора, когда моя маленькая худенькая бабушка отвечала урок, преподаватель выходил из класса…
Вообще-то она у нас единственная, кому дали “золотую медаль”, но потом “Ляленька должна была учиться на адвоката, и семье трудно”. Поэтому математикой бабушка заниматься не стала, и дальше благодаря лишь “чистой случайности”, а счастливая случайность всегда посылается бабушке тьмою, встретила на улице бывшую свою соседку, которая и привела ее на студию документальных фильмов, и вскоре бабушка на даче у сестры познакомилась с дедом…. а на студии научилась с помощью фильтров управляться со светом и тьмою так, чтобы любая ненастоящая картинка казалась настоящей и живой по правде.
…“питание” – это странное слово, ушедшее давно из разговорного употребления. Пышное слово, в котором слышится и официальная завитушка, и помпезная ресторанная роскошь… “Скажите, дорогая, – спрашивает мама в Бельгии у куклы за чаем, – сколько у вас уходит на питание?” – гости говорили: “Ну нет, это мамина дочка”.
“Она так похожа на деда”, все в детстве так и говорили. Он забирался на шкаф с одеялом и звал ее, и едва она входила в комнату, он со шкафа – раз, на нее прыгал, накрывая ее одеялом, – довольно смеется бабушка, рассказывая мне косвенно о том времени, когда дед мой, любимец публики и акробат невидимого цирка, сам исполнял все опасные номера… “Все в Бельгии так и говорили про Леночку: “вылитый отец, вылитый отец!”, и когда ее спрашивали – Леночка, скажи, на кого ты похожа, она отвечала “вылитый очечь”… Но “питание” – это, конечно, от бабушки.
Питание, клубящееся над домом гирляндами сервизов и цветочных ваз, тотальная роскошь начала пятидесятых… Как книга “о вкусной и здоровой пище” 53-го года издания, изобилующая рецептами и тонкостями “щепоток”, дозировок, порций, “ингредиентов”, которые производили из жаркой нутряной животной тьмы драгоценные артикулы пышной поварской науки.
Особенно я люблю, когда бабушка готовит пирожки. По воскресеньям мы стоим с ней на нашей кухне у противня, на который выкладываются только что упакованные мясом и правильно сложенные кусочки теста. У меня все не получается, руки дрожат от сознания важности задания, пирожки складываются неловко: “Все, – раздражаясь, говорит бабушка, – иди, я лучше сама сделаю”. Приходится уходить. Через три часа прихожу на кухню, пирожки лежат маленькие, аппетитными золотисто-коричневыми брюшками. Пирожки обычно к бульону. Бульон должен быть нежирным, прозрачным, и пирожок, напитываемый его соком, расширяет свой вкус почти до границ вселенной, почти полностью облепляет рот своими ароматами, солоноватостью, остротой, мягкостью, волнообразными перепадами мелко нарезанного белка, шершавостью, дробностью желтка, упругостью и податливостью мяса и взрывающейся гладкой, светящейся поверхностью, за которой слой пахучей белой мякоти, мягкости. “Попробуй”, – говорит бабушка. Пробую. И замираю от счастья.
Бабушка довольно поглядывает на меня: получилось. Попробованный мною кусочек, точно ловкий антрепренер, разведал вкусы публики и обстановку в городе. И вскоре, с наступлением обеда, надо ожидать громадного успеха. Еда-артистка прибывает в белом тарелочном колесе и ждет оваций. На вопрос “Ну как?” надо ответить “Очень вкусно”, и желательно еще что-нибудь сделать или добавить, или даже подпрыгнуть “от восторга”.
Бабушка запоминает мои и чужие ответы, как истории триумфов и побед. Скажем, как я подпрыгнула вверх от таза с черешней, когда ей удалось задешево раздобыть много хорошей темно-лиловой ягоды. “Помнишь, как ты аж подпрыгнула?!”
Странно, что после всего этого вкусы мои к пище и к жизни оказались весьма неприхотливы. Я (за исключением пирожков) люблю то, что очень просто, что не нужно долго готовить, что почти не заключает в себе тьмы, а переходит из сырого в готовое легко, как во сне, и кажется его, почти неприготовленное, нельзя испортить… Видимо, повинуясь тому же инстинкту, в детстве на вопрос о том, что же вкуснее всего готовит бабушка, мама ответила просто: “Сосиски”. На месте мамы я бы ответила: “Яйца вкрутую”.
Смысл яиц вкрутую открылся мне на детсадовской даче в “Заветах Ильича”. Дело было во время страшного дневного сна, когда мне предстояло лежать неподвижно, пламенея и мучась от тоски два часа под одеялом. Ни сесть, ни встать, ни говорить нельзя. Пытка продолжается долго, и как будто бы кто-то садится на тебя, наваливается всем телом и мучит тебя, выпивает из тебя все силы. Ты просто кипишь под этим одеялом среди более или менее мирно посапывающих собратьев по несчастью. И этот невидимый мрачный кто-то есть само непрерывно текущее Время, громыхающее по тебе как товарный поезд с бесчисленным количеством вагонов, которым нет конца, и все они одинаковые.
Вдруг кто-то меня зовет. Поднимает. Пытка прекращается. Меня ведут, одевают и выводят на свет, на огромный детсадовский двор, где нет ни одного ребенка, где только я. После тьмы и жара, после тяжкого временного перегона, я вступаю на запретную территорию – на “другой” свет. Все взрослые и воспитатели, и нянечки, и поварихи, и разнорабочие точно бы уменьшились в размере, не смотрят строго, не ругают меня, почему я здесь. Все дети, спящие в своих постелях-вагонах, в своих дачных корпусах, оставлены позади. Большие люди, вдруг ставшие редкими и как бы опустошенными ото всех нас, ходят тихо и спокойно, на солнце разлеглась большая рыжая собака, ветер играет с ветками. Две воспитательницы в халатах стоят и, не обращая на меня внимания, точно не видя, продолжают беседовать между собою. Тот, кто меня поднял, тоже исчез.
Это приехала бабушка, раньше, чем кончился “тихий час”, приехала в тот странный момент, когда еще не заработала общая детсадовская машина, когда дачные корпуса, точно корабли у пристани, еще не покинуты своими обитателями, и мы уходим в этот тихий момент необщего времени, времени, ускользнувшего ото всех, в самую его глубь. Она берет меня за руку, и мы уходим гулять в лес, на поляну, где точно специально для нас стоит плохо окрашенная синенькая деревянная скамеечка, мы садимся вдвоем. На бабушке тонкое платье, коричневое, в голубых и желтых, и бордовых разводах, коричневая сумка. Она достает полиэтиленовый мешочек. Там – помидоры, хлеб, сыр и яйца с солью. Мы стучим белую скорлупку, сыпем белую-белую соль, я надкусываю белую кожицу и там – рассыпчатый, раскатывающийся на языке желтой пыльцой желток.
Так в этом дне и свете мы сидели, и она была как прекрасная добрая дама в какой-то простой и могущественной солнечной силе отменившая пытку, которую, казалось, ничто не могло отменить, в коричневом платье с тонкими разноцветными волнистыми линиями, с завитыми, чуть растрепанными ветром темными, подернутыми сединой волосами… моя бабушка…
…я сплю, и она входит. Она тихо стоит надо мною и смотрит, точно любуется, и что-то ласково шепчет и выходит из комнаты и оставляет после себя точно бы поток света и тишины, не потревоженной, а наоборот, точно до самого горизонта обрамленной ею. Никогда я так не люблю ее, как когда, зайдя ко мне и желая что-то сказать или куда-то меня вести, она вдруг останавливается на самом правильном месте, на абсолютно верной, как по камертону, уловленной границе моего слухового поля, где оно легко и приятно прикасается к звучащим или замершим, но всеми своими волокнами купающимся в этой безмятежной тишине вещам, как к струнам музыкального инструмента, и постояв на этой золотой границе, отметив ее собою, она затем поворачивается и, тихо поскрипывая полом, уходит, удаляясь в еще большую глубь тишины, расширяя ее каждым своим звучным шагом. Она не знает, что в этот момент я успела рассмотреть ее. Не знает, она думает, что я сплю, что мои глаза во тьме, и лишь потому разрешает себе стоять и купаться в свете. Потому что иначе, в состоянии бодрствования, она никогда не дает себя рассмотреть, она точно прячется под стеклами больших очков, ускользает, не дает увидеть. Точно всегда хочет оставаться во тьме. “Урод какой-то!” – говорит она про себя, перечисляя лишь недостатки, расчисляя пропорцию плеч в отношении бедер, глаз в отношении носа и находя все это неверным. И мне все время кажется, что так она отводит от нас какое-то несчастье.
Когда маме было лет восемнадцать, тьма послала ей бородавку на большой палец ноги. Бородавка, расцветшая на пальце в столь нежном возрасте, явно напоминала о чем-то, что может сорвать все планы, рассеять всяческие надежды, что требует к себе особенного внимания, иначе грозит большим несчастьем. Несчастье же было в том, что если тьма закончится, то будет только свет и больше ничего, и вещи будут такими, какие есть. И это страшно. Бабушка испугалась, конечно все поняла и конечно не пошла ни к какому врачу, а стала искать средство “запихать” тьму обратно. Ей снова посоветовали бечевку, которую в этот раз надо было обмотать вокруг бородавки, что-то прошептать, а потом зарыть в землю до полного гниения. Когда бечевка сгнила, бородавка взяла и пропала. “Мама! – закричала мама из ванной. Та в ответ кинулась к дверям. – Мама – она сошла!” Тьма подтвердила свое право на маму на пороге ее восемнадцатилетия и, удовлетворенная, позволила нам жить дальше. На мамино двадцатитрехлетие из той же самой тьмы, из заклинаний, из уловления света и словесного разноцветья, как Очень большая выгода, прибыла я с краснухой, диатезами, свинками, ангинами.
Едва Болезнь проявляется, из тьмы вытаскивается нарочито старенький – чтобы тьма не думала, что мы не понимаем, как мы ей обязаны, – “лекарственный” шерстяной платок, на голову: в знак того, что мы не считаем себя главными, что мы помним о прошлых болезнях, что мы непритязательные и гневаться на нас незачем. Далее вытаскиваются большие (“хорошие”), а не простые (“плохие”) полотенца, в которые меня завертывают, неся из ванной: это чтобы тьма не думала, что мы не понимаем всей значительности постигшей нас болезни, что мы хотим спрятаться от нее и думаем, что сможем ее одурачить. Лечебные же процедуры бабушка проводит с упорством адепта, никого ко мне не подпуская, “дай-ка ножку, у меня легкая рука, все пройдет”, – говорит она, растирая мне ноги, и с каждым движением будто из себя цедя и растирая какую-то одной ей видимую силу.
Даже маленькая медсестра Рита, приходящая делать мне уколы, не умеет делать того, что умеет делать бабушка. Только бабушка умеет возвращать нас обратно к жизни, даже из самых опасных мест. Стоит кому-то задержаться, не позвонить, как бабушкин голос раздается из тьмы, он появляется, этот опытный ювелир-огранщик, и начинает вырисовывать у бабушки все грани и подробности наших смертей. Бабушку трясет. Она плачет. Она кричит. Она бегает и не может найти себе места. Она гремит как несчастье и буря, страдая и почти умирая, до того момента, как кто-то из отсутствующих не появляется, наконец, на пороге, точно вызволенный ею из пут небытия или же из страшной беды: тогда она тут же успокаивается и, поворчав, идет по своим делам, словно ничего и не было, словно уплатив причитающуюся плату. И потому удивительно было, как реагировала бабушка, если что-то случалось по-настоящему. Почти с благодарностью – потому что случалось всегда меньше, чем могло, точно в ответ на ее боль и крик, кто-то там всесильный, кто жил вовне и был окутан тьмою, на кого ни в коем случае нельзя было смотреть, ибо он был абсолютный свет, давал нам отсрочку, чтобы мы успели склонить голову в знак послушания.
Как когда мама попала в аварию и спасло ее лишь то, что она заснула и наклонила голову, а машина врезалась в грузовик, стоявший на обочине без сигнальных огней.
Бабушка, уже все знавшая, бежала по улице, ловить такси – и поймала единственного на всю улицу Горького таксиста. “Помогите, довезите, у меня дочь попала в аварию”. “Не волнуйтесь… – ответил водитель такси, – я вас теперь не повезу, я очень устал: я только что отвозил вашу дочь в больницу… Вы за нее должны Богу свечку ставить… ” Свечку бабушка не поставила, но вместо этого схватила с собой редкую, специально для меня хранившуюся винно-красную банку чешского вишневого компота, стеклянную, закрученную плотно, как жизнь в теле, и отвезла ее маме. Так я поняла, что мама тоже ее ребенок.
– Бабушка ты спишь? Мне страшно…
– Сплю, ложись сюда.
Вообще-то я часто бегаю к ней, через всю квартиру. Я бегу к ней, когда отделенная темным провалом маминой комнаты – мама в гостях, – я просыпаюсь среди ночи, и тьма окружает меня, и мне, как уже было сказано, “страшно”. Но я бегу к ней и тогда, когда мама рядом, за стеной, и там музыка и гости. Резкий свет падает в комнату, – это открывают дверь, и кто-то мне совершенно незнакомый входит ко мне: это меня показывают гостям. Тишина и тьма комнаты нарушаются, под давлением звуков и голосов ночь прячется в угол, как загнанный кот. “Музыку не включать, меня гостям не показывать!” – этот лозунг стал знаменитым среди ближайшего круга знакомых как пример скоростной меткости детской речи.
У бабушки – тьма и покой. Она уже спит. Ложусь к ней, начинаю вертеться. Мне становится жарко, я переворачиваюсь, опять жарко. От жары я сажусь на постели: жарко лежать. Видеть нечего, сидеть тяжело, дыхание бабушки нарушает тишину… “А ты замри, – говорит бабушка, – если крутиться и сердиться на звуки, никогда не заснешь. Вот я могу заснуть всегда. Не реагируй”.
Бабушка умеет спать всегда. Под включенный телевизор, под разговор, под музыку и смех. Бабушка приходит с работы и ложится спать на диван, подкладывая руку под голову, на одном боку. Она проходит между голосов и звуков, предметов и памяти о них, достигая того поля, где тишина окаймляет вещи и не кончается.
Там тьма лежит как безбрежное море и внутри своем хранит золотой свет, тот свет, который можно видеть только во сне.
Почему, почему, почему, почему? На этот вопрос она вряд ли бы согласилась дать ответ. Но с настойчивой методичностью и точным расчетом – она не давала мне входить внутрь того удивительного золотого поля на легком ветру, где можно быть только во сне и где вещи легки и свободны и все можно взять.
“Ну разобьешь, разорвешь и все”, – с деланным равнодушием говорит она на вопросы, почему нельзя брать, и если ты спросишь: “Ну и что же будет?” – ты услышишь, как бабушка бьется, летит вдребезги. Это называется Ор. Ор охватывает, кружит, сбрасывает в помойку, рвет тебя на части и точно бы оттягивает от того места, где наступает “голость” и “нищета”, где ничего нет. Где есть только голый и нищий свет, тот, что стоит в окнах и который так любят Зизи и дед, у которых стол – здесь нажмешь, там подпрыгивает и у которых, когда она пришла, даже простыней не было. Я с ней не согласна. Мне нравится этот простой свет в окнах, и в нем есть мягкое золото, которое я люблю, и трезвое внимание, я помню его в Коренево и даже в Мамонтовке. Просто, думаю я, этот свет – он растрачивается, растрачивается без остатка, или же за него надо очень дорого платить, чтобы его не убывало. А бабушка не любит, и потому бабушка любит тьму и ор.
Ор – список перечислений сделанного и неоцененного, испорченного и неправильного, обид и требований возмещений. Ор идет валом и катит громом, гравирует свои молниеносные вспышки и раскаты, обижает, толкает, оскорбляет и доказывает, точно наверстывая речью упущение, случившееся из-за тебя. Ор таится за каждой бабушкиной вещью, охраняет ее, как недремлющий евнух. Ор виснет на них, добавляя каждой особой тяжести, неподъемности, требовательности, какого-то особого болезненного звона: даже крышке тюбика из-под пасты, если неправильно закрыт. Эта тяжесть чувствуется во всех вещах, и всякая вещь, даже самая легкая, оправлена этой тяжестью, точно золотом; в ауре Ора вещь делается бесконечно ценной, ее надо очень аккуратно брать, – как икона в окладе, она “еще твоим внукам достанется!”.
“Дай мне пилу”, – говорит мама. “Пилу?” – пугается бабушка. К маме, как обычно, на день рождения придут без звонка и без приглашения человек сорок, для которых уже готова еда и питье – их надо ставить на столы. Раздвигается большой стол, еще один берется у соседки Эммы, к нему пристраивается круглый стол Зизи. Этот стол – выше остальных и выглядит некрасиво. “Я хочу подпилить стол”.
Я удивляюсь маминой смелости. Если, скажем, разбить чашку или простую тарелку – бабушка подымает ор. Если, скажем, использовать много шампуня или туалетной бумаги – грядет ор. Если даже, скажем, уронить на пол громко вилку – уже получишь “повышенный тон”. А тут стол пилить! Бабушка взрывается как бомба. “Еще чего! Раз в год решила что-то дома сделать и не нашла ничего лучшего как стол пилить, вот иди к своим друзьям и там у них пили, а то только показуха одна, больше нет ничего”. Я знаю, зачем мама хочет пилить стол: в тот единственный день, ее день, что она проведет безвылазно дома, ей невыносимо хочется все изменить: ей хочется широты и силы и какого-то большого золотого покоя, ей хочется, наконец, выставить все. “И что потом?” – на этот существеннейший вопрос никто не может дать ответа. И в потом мы с мамой ничего не смыслим, там нам холодно и страшно. Мы не знаем, что там делать без тьмы и без бабушки. И от этой точки надо вновь отплывать вспять, точно бы специально отрезая и от себя, и от вещей их лучшие части и пряча их, точно золотой запас, внутрь тьмы, из которой прядется и выпрядается наше будущее.
Из чего нетрудно понять, почему бабушка совсем не любит гениальности: гении – математики, музыканты, художники и еще те, кого она называет “святые”, – проникают в это лучшее место, в святилище, в общий и необыденный мир. Они все всем открывают и раздают, а здешняя их жизнь разрушена полностью, они несчастны, у них ничего нет, они растратили залог, которым все держится. И у них больше нет никакого потом. Бабушка – это глубокая тьма с золотым светом на дне.
Однажды все выяснилось. Оказалось, что бабушка – еврейка.
“Еврейка”! Я обиделась. Во-первых, это сведение существенно понижало содержание русской крови у меня, и без того уже наполовину черногорки, и еще больше запутывало мою и без того смешанную историю. А во-вторых, как оказалось, ее реальность была реальностью совсем из другого мира. Такого, что она делает, у нас нет, вот почему оно никак и не может выйти наружу. Дед же насмешливо заявил, что по еврейскому закону я тоже еврейка.
Столь стремительно переместившись из черногорцев в евреи, я почти потеряла равновесие. “Ну и уезжай в свою Евреeю!” – закричала я бабушке, вскочив на широкий подоконник, туда, где прятался свет, резкий и насмешливый, как дед. Я точно бы отвергала и прогоняла то огромное животное, что в недрах своих несло меня и иссякало у светового поля, где расстилался общий день, где были все “мы”, столь непохожие на нее. И все же точно в смутном воспоминании мне вновь и вновь возвращался тот образ летнего дня и сна и того удивительного золотого момента, когда она не побоялась в полной тишине вся выйти наружу… и наш голый детсадовский мир вдруг сменился каким-то другим… и там были ветер, и поле, и солнце, и самая простая на свете еда, и морские линии на платье, похожие на змеек… и странно, почти гениально счастливая музыка будущего… Почему, почему она так не любит свет…
“Дед, ты изменял бабушке?” – спрашиваю я неожиданно сама для себя.
“Нет”, – дед краснеет.
“Бабушка, а дед тебе никогда не изменял!” – радостно сообщаю я ей.
Дед стоит и напряженно смотрит. Бабушка почему-то вся какая-то серебристая в этот момент.
“Ну, если он так говорит…” – с улыбкой и с каким-то странным сознанием превосходства говорит она…
Радиола Филипс
…Старая радиола, эта помесь радио и проигрывателя, стояла в спальне у стены, разделяющей их две комнаты, бабушки и деда. Если дернуть за лакированную деревянную ручку, она откроет свой глубокий зев и покажет свою немую гортань, на которой располагается диск для пластинок, тонкая ручка с иглою, переключатели, а дальше между диском и задней деревянной стенкой – пустое место. Там обязательно что-то прячется бабушкой, какие-то свертки, иногда бабушка кладет их даже радиоле под язык, снимая пластиночный диск. Храня все эти важные, как будто они навигационные карты, свертки, радиола молчит, она уже давно нема. Но все же если покрутить ее маленькие ручки вверху, то зажигаются зеленые огоньки, как у какого-нибудь электрического ската, и на тонкой прозрачной пластинке, размеченной множеством бороздок, начинает тревожно вслед за ручками бегать тонкая стрелка. Изнутри вдруг раздается нестройный поток каких-то пощелкиваний, стрекотаний, шипений. Стрелка бегает все лихорадочнее, надо только подкручивать ручку и вдруг из какой-то слуховой пустыни возникают голоса, звуки, иногда на непонятном языке, там во тьме радиолы уже нет молчания, там – целый мир, и если верно нацелить стрелку, как навигационную линию, ты начнешь различать эти шумы.
Когда-то радиола могла не только слышать, но и петь сама, ее немой язык-иголка бороздил черные лаковые пластинки, которых в нее можно было вставить сразу десять, и тогда из нее лилась танцевальная музыка, джаз, фокстрот и танго. И под нее в числе других жителей земли на далеких континентах танцевали бабушка и дедушка, без перерыва, точно маленький язык-игла умел говорить какие-то удивительно нежные и волнующие, как само море, вещи и умел вызывать тьму шумов, и завивать, и причесывать их в мелодии. В те далекие времена радиола стояла у деда в светлой и большой комнате, или даже, говорят, это все была одна комната (та первая 50-метровая комната, которую получил дед Павел). И, наверное, когда радиола Филипс звучала, она наполняла комнату музыкой, улавливающей в свои волны воздух, точно тягучий и пряный аромат, а вся комната была как пустынный пляж, конечный край мира, начальный край моря, и легкий ветер, и они танцевали танго (“Встретились мы в баре ресторана, Как мне знакомы твои черты, Где же ты теперь, моя Татьяна, Моя любовь и наши прежние мечты”). Что произошло между дедом и бабушкой, я никогда не знала. Но знала то, что брат деда, безалаберный Саша, из тех, которые все ломают и разбазаривают, сломал радиолу, и больше она не пела, а лишь показывала свой немой язык для того, чтобы прятать под него таинственные бабушкины свертки. Одним из которых, наверное, когда-то была и я. В том розовом байковом одеяле, в котором меня ей вручили.
“Перестань кричать!” – вдруг я слышу из-за занавесок требовательный и строгий голос. “Перестань сейчас же! Что ты мне из ребенка истеричку делаешь!” Это говорит мама. Она только что вернулась из того опасного “потом”, в которое бабушка не пускает и из которого мама умеет всегда возвращаться целой и невредимой, даже после аварии. И врываясь ко мне, она выносит меня на руках из этого крика, за бабушку, и несет меня по коридору… При этом мама напоминает мне настоящую укротительницу огромного медведя… прекрасную цирковую актрису в серебристом костюме… Очень смелую и строгую… Над утробным ревом бабушки, над круговращением обид и похвал, из которых как будто нет выхода, вдруг встает строгое и окончательное, то самое окончательное, что почти заканчивает мою историю: “Это моя дочь!” – и она уносит меня прочь к себе. Мама, смелая мама, которая сейчас очень твердо знает, что нужно делать дальше.
2. Работа моей матери. Пепел и Огонь
(Повествование в восьми сериях)
серия I
мама-комната
Мама… – белый лоб и длинные волосы вниз. Нет – рука в кольцах, протянутая к столу, нет – глаза опущенные, а из-под ресниц свет?… взгляд?… Мама – это фрагмент, грань, блик, жест, поворот, все в комнате – как она, приходящая, уходящая, возникающая, исчезающая, мелькающая, весь этот танцевальный ритм, задающий лихорадку чувств ударами своих приходов, паузами своих уходов… Блестки… Бьющееся рядом сердце… Я у мамы, я внутри мамы.
Почему-то мне казалось, что в отсутствие мамы ее заменяет сама комната, а в ней окно – именно оно собирает вокруг себя и наблюдает комнату, когда мама уходит. Окно было главной световой щелью, создававшей этот странный мир… Оно выходило на стену другого дома, и свет сочился в узкую полоску, на высокий строгий подоконник. В отличие от бабушкиного, окно это не задергивалось, а, наоборот, как у деда и Зизи, распахивалось как можно шире, – но каменная, точно бы защитная, стена дома напротив все равно оставляла для света не очень широкую полосу. Бабушка и дед причудливо сочетались в этом силовом потоке. Сила света была невелика, но чем с большим усильем освещалась комната, тем ярче, тем пристальней стоял свет в отведенном ему русле – точно цветок на возвышении, прямым толстым стеблем в своей каменно-стеклянной вазе.
Цветок замирал на самом пороге комнаты, как взгляд из вышины, внимательный и рассеянный одновременно. К месту этого странного взгляда комната стягивалась со всеми своими вещами, точно шлейф.
Внизу под окном шли узкие коленца белой батареи, и они напоминали мне узкие колена моей мамы; батарея была холодная снаружи, но очень горячая внутри, так что долго нельзя держать руку и сразу надо отдергивать. Как и с мамой, долго побыть с батареей не удавалось. Дальше шли большие мягкие и пышные, как ее волосы, и зеленые, как ее глаза, плюшевые кресла и такой же диван, хранивший в себе все возможные позы ее сидящего или лежащего тела. Темновато-каштановые шкафы с коричнево-янтарно поблескивавшими стеклами напоминали цвет ее волос…
На ручках шкафов висели тонкие браслеты, тяжелые золотые цепи и бусы. Самые красивые – из Индии, большие круглые янтари в серебре, в которые я любила заглядывать в поисках пузырьков и мушек. Шкафы вместе с лунными бусами и металлическими браслетами шли вдоль стены, разделявшей наши две смежные комнаты, один же встал в углу напротив, как отдельная сцена. Там, в баре, стояли разные кофейные чашечки необычных для посуды цветов – синие, темно-коричневые, а если белые, то с траурными пепельными розами, они расходились по столу, креслам, дивану, подоконнику, точно в какой-то изысканной молчаливой шахматной партии.
Слишком высокие или слишком низкие, слишком угловатые или слишком округлые вещи моей мамы, точно жители кривого зазеркалья, таили в себе отклонение от привычного. Этим они снова напоминали мне ее, а именно то, как угловато, лениво, неправильно – зачастую двумя пальцами с длинными накрашенными ногтями, через сигарету она берет и ставит всякую вещь, всегда чуть сбоку от правильной линии, не в безопасный центр, а чуть-чуть резко и – на край. “Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал”, – повторяла мне она, словно пыталась передать в зашифрованном виде важный секрет, для понимания которого… я была слишком еще мала и понимание было для меня небезопасно.
“Не сиди у мамы при рассеянном свете, ослепнешь!” – говорила бабушка… “Не сиди у мамы – у мамы дует”. Мама – это нечто опасное и странное. Заглядывавший, ступавший на подоконник свето-цветок нес с собою скрытое дуновение тьмы: в нем жили сквозняки, а с ними жар и холод сквозящего присутствия болезни, где время мешается само в себе и наступает сладкое полузабытье. Дыхание забытья, дыхание мамы колеблется и журчит, и кто-то – наверное, она сама – все говорит внутри самой тишины странными непонятными мне фразами с каким-то тревожным, ускользающим, нефиксируемым смыслом, как если бы кто-то видел сон и я понимала его тоже сквозь сон, слышала его из-за стены, как внезапный стук каблука об пол, как шорох раскрываемой или застегиваемой молнии, как поворот дверной ручки, как голоса гостей… Мама… – белый лоб и длинные волосы вниз. Нет – рука в кольцах, протянутая к столу, нет – глаза опущенные, а из-под ресниц свет?.. взгляд?..
серия II
музыка моей матери
Возле бледного и молчаливого оконного лица на широком подоконнике стояло нечто среднее между дедовыми чемоданами и бабушкиной радиолой и называвшееся “проигрывателем”, и обраставшее складчатым воротником, целым ворохом человеческих “лиц”. Мужские и женские, старые и молодые – желтые, розовые, голубоватые, красноватые, они пестрели головками принесенных в подарок цветов, персонажами сновиденческой жизни, изображенными на квадратных конвертах музыкальных пластинок. Черные пластинки, черные, как тьма во рту, ложились под тоненькую иглу-язычок проигрывателя, у самых сомкнутых губ комнаты, и я слушала и слушала их записанные голоса. И среди них было трое – трое главных, которые входили тогда, когда взрослая жизнь становилось особенно серьезной, и непонятной, и тревожной, когда наступали главные сцены этого взрослого кино, которое больше всего похоже на маму.
Первой была Анна Герман.
Мягким и нежным женским голосом она выводила незатейливую мелодию песни, прочь из привычного мира. Мы точно бы с нею шли в парк, днем кататься на каруселях. “Пусть говорят, он маленького роста, пусть говорят, одет он слишком просто… а он мне нравится, нравится, нравится, и для меня на свете друга лучше нет”. Анна Герман отклонялась и покачивалась, но только слегка, и причина ее отклонения и покачивания была какой-то мягкой, грустной, небольшой: “Все говорят одно, а я – другое!” В этом было мало бунтарского, в этом было мало позы, и от тех круглых, правильных голосов, что лились из радио и телевизора, Анну Герман с ее качелями и каруселями на слух отличала, пожалуй, лишь какая-то особая переливчатость, как у голубя, такая, которая грозит захлебнуться сама в себе. И потому что певица напоминала голубя, мне все казалось, что в том же самом парке мы еще ходим и кормим курлычущих голубей, ходим в больших осенних плащах и ярких шарфах, или идем в детскую группу на Тверском бульваре к Марине Анатольевне.
Я была в “хорошеньком”, по словам бабушки, замшевом костюмчике, мама – в белом пальто с простроченными карманами, или же это было потом, зимой, и я была в шубе, и мама в белом пальто, и везла меня на санках по белому не очень глубокому снегу, на котором виднелись вмерзшие в него ольховые сережки, напоминавшие мне сережки мамы из грецких орехов… Мы едем-едем-едем в далекие края…
Довезя меня до группы, она оставляет меня… Она стоит как будто все дальше и смотрит на меня, и уже вся центральная аллея Тверского – это ее взгляд… Белый снег между нами и полозья от санок уже заступаются шагами других прохожих. А мама стоит вся в белом, ее длинные каштановые волосы холодеют на зимнем воздухе как ветви дерева…
Мама далеко, мама на самой кромке взгляда, мама пустынна… смахиваема с пространства, как слеза… это слабое-слабое, это грустное и неуверенное присутствие… Вина за разлуку перекатывается между мною и нею по всему расстоянию аллеи Тверского бульвара, как подмокший снежный ком… Когда я смаргиваю эту переливчатость и этих детей, – мамы нет, аллея пуста… Она ушла…
Потом начинался вечер. И вечер звали Адриано Челентано.
Он начинал с медленного темпа, как бы нехотя волоча ноги, приходя издалека, а потом все быстрее и быстрее, пока под голосом его не кружилась земля, как юбка цыганки, и не наяривали разбитные скрипки и ржавые трубы. Темп его был яростный, гоночный, такой, как когда мама куда-то собирается. Кудах-тах-тах? Скорее всего, в какие-нибудь гости или в ресторан… Она вся сверкает и переливается, точно на ней костюм из ярких блесток, она носится по комнате и ничего не замечает, как будто преодолевает огромные расстояния… Вслед ей точно постукивают копытца, ударяют кастаньеты, бьют барабанчики и сухие звуки гитары… И наступает ночь, загораются огни города… и мы, потому что я теперь с мамой, едем куда-то далеко, в такси или “на машине”… в ресторан…
В ресторанах время течет невыносимо медленно. Взрослые сидят высоко надо мною, все повернутые друг к другу, беседуя между собою, в то время как между столиков снуют черно-белые официанты и расхаживают другие взрослые, желая поприветствовать или познакомиться. Еду всегда несут долго, едят ее медленно, курят и ничего не делают. А потом снова звучит непонятный говор, в центре которого всегда колеблется тьма и легкий сквозняк растянутого времени ночи, и шума голосов, и какой-то тяжелой музыки, пропитывавшей воздух, и, наконец, все замолкает…
В этой тьме. В этой подступающей неподвижности бедный Адриано Челентано совсем не знает, что делать. На конверте он стоял в ковбойских сапогах, в джинсах и в ковбойской шляпе. И был он на какой-то ферме с курицами и лошадью. “Лашате ми кантаре”, – пел он, и я еще представляла какую-то лошадку, которую по-итальянски зовут лашате, рядом с курицами, которые повторяли “кантаре-кантаре”, а хрип его голоса казался теми самыми камешками, что скрипят под ковбойскими каблуками. Но в городе, в городе он уже не знал, что делать, потому что уже наступает утро – либо раннее-раннее, когда все еще спят, либо позднее-позднее, когда все уже давно встали.
Голос утра был серый и задумчивый, и пел: “Живописцы, окуните ваши кисти / в суету дворов арбатских и в зарю, / чтобы были ваши кисти словно листья. /Словно листья, словно листья к ноябрю…” …Все это полыхание красок было точно воспоминанием, тлевшим под пеплом… и на конверте он тоже был серый, и в пиджаке и с сигаретой, а звали его не ярко, но как-то ощутимо горестно и вместе с тем ясно и прозрачно – Булат Окуджава.
В голосе Окуджавы была какая-то походка, или поезд, и он едет по не очень обнадеживающим пейзажам, “ты течешь, как река, странное на-зва-ни-е”. И слово “Арбат” в “ах, Арбат, мой Арбат” тянулось вверх и уходило дымом, как бензиновый запах в машине или дым сигареты, или птица за окном с протяжным криком, а “ты моя ре-ли-ги-я”, оседавшее в “я”, делали, несомненно, самого Окуджаву ответственным за все это протяжное и нерадостное строение мира.
Он едет в городе, среди машин и асфальта, или смотрит в окно за движением прохожих и машин по асфальту. В этой песне для меня, пожалуй, особенно снималась с места вся земля, вся Москва и начинала куда-то “течь”, как будто постепенно вытекала кровь из организма, как будто кто-то переломанный и выпавший из дверцы машины еще смотрел в небо, плывущее и уплывающее прочь из остановленных глаз. Это и правда напоминало мне осень, отмечающую свой приход быстротечностью и яркостью красок последней и единственной листвы, карнавальной лихорадкой тепло-холодных гриппозных ветров, поджигающих нас со всех сторон на кострах болезни, и тоскою конца и чувством бессмысленности жизни, что разливаются в воздухе… какой-то странной прощальной пепельной голубизной… А еще это напоминало мне портрет моей мамы.
Портрет был нарисован какой-то “моей французской подругой”, и ничего подобного вы больше нигде бы не увидели. Там было голубое лицо, а на фоне этого голубого лица бушевали желтые, оранжевые, фиолетовые, зеленые краски. Из одной ее ноздри шла красная струя, точно кровь. Это лицо было как небо в сентябре и как загоревшаяся буйством листва, а выражение его было какое-то изменчивое – то ли внимательно смотрящее, то ли совершенно отрешенное. Ни одну обычную маму не рисовали вот так: как голубую женщину, истекающую кровью, насильственно искажая и в то же время в самом деле улавливая какое-то последнее, не портретное, а истинное с нею сходство, сходство с тем осенним умирающим, уходящим и зовущим, лицом прекрасным и пугающим… Лицо полное чувств и одновременно бесконечно от тебя отрешенное, смотрящее внутрь себя, опрокинутое …несущее в себе отражение малейших изменений настроения, и в то же время точно бы ни к чему не причастное, и точно бы уже навсегда…
серия III
мама-москва
…Вот она послушно закрыла глаза. Лицо ее расслаблено и откинуто, как будто лежит на подносе. Откинутые с высокого лба волосы. По ним, как дороги, идут тонкие три линии, ее первые морщины, но идут не очень заметно, а скорее как нити, как будто у красавиц из сказок, такие жемчужные нити на лбу. Закрытые веки глаз тоже все в тонких складках, от края до края, складка, на складке как ракушки или волны, но если они открываются – раз и там живой темно-зеленый зрачок, поднимающийся из глубины.
Как-то один из “голливудских” продюсеров привез сюда огромную картонную коробку. Чего только не было в ней? Палочки для глаз, щеточки, кисточки, пудра, тени, множество теней, не просто лазоревых, а коричневых, красных, бордовых. Я лазила по этой коробке, рассматривая цвета, как лазила по страницам глянцевых журналов с красивыми мужчинами и женщинами в свитерах и с горными лыжами. И смешивая краски, как это делает осень, в эру, когда аляповатость стала в моде, я рисовала и рисовала лицо моей матери, проводя по ее же лицу рисовальными кисточками, создавая ее же портрет.
Вот она снова закрывает веки, и моя рисовальная кисточка начинает мягко поводить по ним, закрашивая их, у краев всегда темнее, светлее к середине. А дальше надо взять другую, потолще, и вести от скул красноватой краской или кирпичной, вдоль их как две дороги, где тоже глубокие тени, “высоких” дедовых скул, и там прямо к губам. Ее губы как лодка, с вырезом посредине, немного как у бабушки, – как с двумя небольшими парусами, они – кораблик, кораблик в море, плывущий под небом. Мама в тенях, мама тениста, ее длинные и густые волосы похожи на лес, а глаза на глухие лесные болота, не мутные, а, наоборот, какие-то яркие, с растущими из их глубин цветами, а губы ее плывут в море, почему-то закатному солнцу, а нос с горбинкой, как гора. И все это живое дышащее, зачарованное, невозможное лицо – лицо из сказки… Я даже знаю эту сказку…
Дочь болотного царя. Это о том, как принцесса полетела через все море за цветком лотоса для своего больного отца, а ее злые сестры украли оперенье, ее оперенье лебединое, и она осталась женой болотного царя и спит на дне болота, а из нее выросла дочка, которая наполовину добрая, наполовину злая и как две капли воды похожая на свою мать… Днем дочка была прекрасной, но злой, а ночью превращалась в страшную и очень печальную жабу, которая тайно прокрадывалась по жилищам и старалась делать добро тем, кого обижала днем. Мне почему-то казалось, что вся сказка – совсем другая, что эта сама болотная принцесса и есть наполовину добрая, наполовину злая… И добрая она тогда, когда сидит задумчиво на диване, что-нибудь листает, а злая она тогда, когда, скинув свою простую одежду, надевает на себя одежду прекрасную…
Шкаф открывался, и моя мать, голая с распущенными длинными темными волосами, застывала перед ним. Это был момент погружения, стояния перед тьмой, которая, в отличие от бабушкиной тьмы, была вся в сияющих звездах и планетах: прекрасных платьях. Длинное вечернее платье, на бретельках, с глубоким вырезом и вышитое серебряными цветами, пышная серебристая кофта-арлекино, строгие коричневые брюки, яркие шотландские юбки и строгие плиссировки, черный пиджак с золотыми пуговицами, тонкие батистовые и шелковые белые блузки, жилетки с медными пуговицами, другие пиджаки, кофты, юбки, платья. Медленно, словно преодолевая сон, она протягивает руку и вынимает одно из них. Тонкий скелет вешалки, на котором мягко колыхалось пока еще полое оперенье – не такое, как у людей, но измененное, фигурное, со складками, каждый раз по-новому, в цветах или в строчках, что-то таинственно обещая. Каждое оперенье – таинственно, каждое – своя особая эмоция, вот легкая и нежная, вот тягучая и вязкая, вот изящная и томная. Постепенно, медленно размышляя, мама облекалась в одно из этих причудливых тел, она накладывала макияж, и начинали, точно сквозь маску, мерцать ее зеленые глаза, то изумрудами, то глубокой водой, то звездами, и темно-коричневые длинные волосы ложились дождем или сплетались змеями, или косами, и тонкие руки выглядывали из рукавов словно две живые ветви, и кольца тонкие, никогда не снимаемые золотые кольца удерживали их в ее волшебном бытии своими печатями.
“Поцелуй маму, она уходит”, – бабушка.
“Не буду, пусть идет куда хочет”.
Бабушка победоносно смотрит на маму. Мама продолжает смотреть на меня.
Мама стоит надо мною в змеях волос и в янтарных бусах, и в темном длинном с широкими рукавами зеленом платье. Она стоит, а потом уходит куда-то, ее уже ждет машина. Машина есть всегда, и когда мама стоит надо мною в сером замшевом пальто, простроченном поверху белыми крупными нитками и с широким поясом, и с каким-то непокорным, похожим на ослиные уши и одновременно на листья лилии воротником… И когда черный свитер с выступающим из-под него белым острым воротником рубашки, с белыми манжетами с золотой цепью… В эту странную пору ухода нет ничего сильнее моей мамы, она вся тянет меня и притягивает как магнит, как огромная звезда тянет к себе взгляд. Это напоминает машину-вертолет, который взлетает посреди огромного нескошенного поля, и травы шумят вслед ему, как взволнованный океан. Этот сильный невидимый ветер тянет из меня силы, как плач, как слезы, и я облетаю, как цветок, и мне надо держаться на месте, иначе я совсем исчезну в этом поднимающемся ледяном и палящем ветре. “Ипполит, Ипполит, болит”, – читала она мне очередные стихи, и еще одно начало стихотворения “Полина, полынья моя”, которое тоже было похоже на то чувство потери, которое я испытывала каждый раз, когда она уходила.
Крылатый дракон, он увозит мою маму в карете-корабле в ночное царство, которое пробуждается только ночью, в тайне, в другом мире, в осеннем пылающем костре сновидений, за высокими горами, за далекими реками. И если она берет с собой и меня, то тогда мы вместе летим и летим сквозь улицы и улочки, сквозь темные арки и по аллеям бульваров, мы попадаем в какие-то другие квартиры, которые совсем не коммунальные, как наша, а личные, большие, и, захлопнув тонкого плетения кружевную дверь в цветах, в узком черном ящике с тусклым светом, мы летим куда-то вверх, так, что, когда мы выходим, я чувствую, что огромная высота оставлена у меня под ногами, и я стою, как на вершине пирамиды, а лестницы уходят в глубокую глубь, и ты едва не падаешь, держась лишь за тонкую всю в кольцах руку.
…“Не бери стекло”, – я в зеленой замшевой куртке и в светло-коричневой замшевой юбке, похожая на какой-то осенний, наряженный мамой цветок. Мама с подругой прогуливают меня по Тверскому, не обращая на меня внимания. Мне скучно, и я нашла кусочек бутылочного стекла. Стекло темно-зеленое, удивительно под стать моей куртке – сквозь него приятно смотреть на небо: все становится зеленоватым, как в глазах у мамы. Упрямо, назло или все же чего-то ожидая (чего? что она все-таки подойдет ко мне и отберет сама?), кладу стекло в карман и тут же почему-то забываю о нем. Руке становится холодно. Сую руку в карман. Резкая боль, как будто кто-то кусает меня за пальцы. Пальцы – в крови. “Ну, я тебя предупреждала, теперь терпи”, – говорит мама и невозмутимо вновь поворачивает к подруге свою высокую каштановую голову… Тверской бульвар, столь знакомый и родной, почему-то мгновенно превратился в драгоценную и широкую спину дракона, укусившего меня в руку и уносящего маму прочь…
серия IV
мама-курение-африка
Бабушка рассказывает про маму. Например, про то, что курила она не всегда. И даже в раннем детстве, когда была “самой хорошенькой девочкой в торгпредстве”, говорила: “Я никогда не буду курить, как тетя Люся”. Эта неведомая тетя Люся, из поколения бабушки, стала для меня предшественницей всего мирового женского курения. В моем воображении тетя Люся представала огромной дамой с каким-то султаном на голове, с накрашенными губами и ярко-красными ногтями, с хриплым голосом и задумчивыми глазами. Будто с какой-то старинной рекламы табака, с какого-то плаката или афиши или, может быть, с картинки из ателье. Но когда они вернулись сюда, и мама стала становиться старше, она тоже захотела быть с плаката, с картинки или афиши – и поэтому начала курить. Она поступала в Щукинское училище. А не поступив, пошла на журналистику.
Журналистика звучала как журчание, и конечно была куда менее глубоководна и привлекательна, чем Щукинское, и как-то менее “курительна”. “Рыбанька ты моя золотая”, – говорила бабушка и мне и маме, а рассказывая о маме, поминала, что написанное тою “выпускное” сочинение было занесено в золотой фонд школы. После совмещения многократных “рыбанек” и “золота” это сочинение явилось мне в образе чучела золотой рыбы, которую чьи-то заботливые руки ставили в шкаф…
Про экономистов, а именно им был мой отец, с которым мама познакомилась на лавочке в университете, было ничего не понятно, но буква “э”, развернутая и широкая, была как будто взгляд в окно: “смотри – эко там!” Окно впускало легкий дымок, туман, пронизывающий своим нежным присутствием воздух… Дымок, говоривший о другой стране, Югославии, вплывавшей в воображение, как в раскрытые двери… Вслед за ним, этим легким дымком должна была уплыть и моя мама и я…
Ну, а потом они развелись. И мама осталась тут, где ее взяли на работу
в А-Пэ-эН, говоря: “Ты же не куришь, так сбегай, пока мы тут покурим”. Мама бегала-бегала и, наконец, – встала тут же рядом и закурила по-настоящему.
…Как яркие всполохи Адрианова огня, как пепел Окуджавы… Курящие “тетки” даже не подозревали, как на самом деле это все называлось, а называлось это так: Роман Кармен. Роман Кармен “объездил” весь мир, снимал фильмы, “он был в Испании”, когда там все “полыхало”, набирает обороты бабушка, он был в “самых горячих точках”. На фотографиях он, то есть Роман Кармен, был весь желтый, высохший, как сама пустыня, седой, с блестящими глазами и обязательной сигаретой в пальцах, на которой пылала та самая горячая точка, что поджигала все мировое пространство. На каких-то из фотографий худенький, гибкий, весь в черном, в сиянии белого света, на подоконнике, он смотрит в огромное окно нью-йоркского небоскреба. “Я на студии подхожу к Роману Кармену и говорю: Роман, у меня есть дочь, возьмите ее работать!” …И он говорит: “Попробуем”. Сказал и взял и увез ее с собою, как король-маг, как бедуин, житель пустыни, житель великого, пустынного пространства. И в середине маминой жизни, центре ее безделья, посреди пепла сожженного времени, вдруг зацвела яркая безумная роза, роза-кармен.
“Лена ведь как работает! – не устает восхищаться бабушка. – Ей потом Боб говорил: Лена, ты работаешь, как американцы. По 24 часа в сутки! И это же переводить… Вот за столом, например, они сидят – один ей что-то говорит, потом поест, а она переводит, другой что-то говорит, потом ест, а она переводит… ей и поесть некогда… Три раза на дню в ресторанах может быть, а приходит голодная. Такая работа…”
Темная фигура мамы вновь на пороге комнаты. “Ксенечка!” “Ну, что?”… Опять меня показывать хочет? “Ты знаешь, я иду на работу…” Пугаюсь и шепчу: “Не ходи…” “А кто же будет тебе покупать игрушки?” – говорит она как-то неуверенно… Зачем мне игрушки, думаю я… …мне грустно и плохо… я чувствую, что она прощается со мною… Исчезая в каком-то пустынном пространстве, куда детей не берут, где им вредно. “Не ходите, дети, в Африку гулять! Там большие ходят крокодилы” – почему-то сразу вспоминалось мне. “Спасибо за дочь”, сказал моей бабушке Роман Кармен.
Африка, думалось мне. Пустыня… Нездешнее пепельное пространство мамы, овеянное клубами жертвенного дыма… Запахом пленки и косметики. Африка, где вещи лежали на покрытом серо-коричневом паласе роскошно и странно, как львы и носороги, как антилопы и леопарды. Мамина земля была древняя, магическая Африка …
Это подтверждали и многие косвенные признаки, хранившиеся в комнате мамы. Скажем, в маленькой белой книжке с картинками – АНРИ РУССО, читала я странное слово на обложке, – зеленый лес с высокими темными листьями и цветами замирал в покое, но из него тихо, неудержимо выкрадывался тигр. Этот тигр был весь какой-то угловатый и не похожий на детского тигра из книг, как и потом картинка с тол-
стым уродливым человеком, но тоже среди густой, какой-то джунглеподобной растительности. В руках у человека – перо, за спиною – толстая женщина, поднявшая руку вверх. Почему они такие некрасивые? Я бы ни за что не нарисовала таких… Вернее, это была какая-то ненормальная красота, как у поздних цветов осени, и … как у вытянутых африканских статуэток, стоявших у меня на полках…
…Мама тоже как такая статуэтка. Даже ее домашний халат, в отличие от байковых халатов всех женщин, завязывается высоко-высоко, под самой грудью, и рисунком он был весь не в круглых “цветах”, в черных и белых уголках, ловко вставленных друг в друга, и назывался он “кимоно”.
“Мама, – спрашиваю я, – а что дальше у тебя, все ноги?”, как будто бы я готова и в самом деле признать ее какой-то инопланетянкой, у которой все устроено не так, как у обычных женщин, делящихся почти ровно пополам.
И когда я спрашивала у старших, красива ли моя мама, они заминались и вместо очевидного “да” говорили: она “эффектная”, или что она “производит впечатление”. Потом, видно, чтобы утешить меня, они начинали объяснять мне, что есть красота “классическая” (круглая, понимала я), а есть “современная”, то есть “угловатая”, странная, не совсем привычная, пронизанная буйной яркостью и искаженностью, тенистая от своих пальм.
Впрочем, кажется, Африка была не единственным временем, где мы жили с моей мамой.
серия V
мама-старая европа
Точно странное зеркало, ее комната вбирала в себя множество времен, причем времена эти шли в обратном порядке. Если мама жила в Африке, самом старом времени, то бабушка и дед у нее жили во времени более недавнем, но которое все же как раз было перед Зизи, так что даже получалось, что Зизи становилась чуть ли не младше всех взрослых, и мы выстраивались перед нею, словно и вправду унесенные в прапрошлое. “Загревский, говорила мама, – начиная с самого молодого из времен, времени Зизи и деда Павла, – это была фамилия генерал-губернатора Москвы”. А на мои возражения, что “Загревский” – лишь революционный псевдоним, как учил меня дед, она предлагала мне осмотреть тонкое изящное фотографическое лицо на стене перед шкафом №1 и спрашивала, знаем ли мы, от каких корней происходим? “Маргарита не знала, какого она была рода”, – цитировала она мне откуда-то и потом объясняла, что эта самая Маргарита происходила из рода французских королей, а потом всю жизнь жила в Москве, ничего о себе не зная. При этом мама загадочно смотрела на меня, точно намекая, что и мы с ней, наверняка, из королевского рода…
Высокие скулы деда, его изящные манеры, его общее сходство то ли с поляком, то ли с французом, тонкость черт бабушкиного лица, благородная покатость плеч, округлость колен, некая “итальянскость” ее ранних фотографий отслаивались от теперешнего, нашего времени и уносились прочь из настоящего, в прошлое…
Их образы, точно наследные портреты, висели у мамы на стенах. Дедов, например, был выполнен на плотном белом листе и висел над журнальным столиком. То был большой черно-белый фотографический портрет Жерара Филипа. Актер и впрямь был похож на деда и немного на маму, или дед и мама, похожие друг на друга, как два отражения, были и впрямь похожи на него: на киноартиста, живущего среди мушкетеров и покоренных ими дамских сердец.
Бабушкин образ висел на другой стене в трех больших, вставленных в раму золоченых “гобеленах”, сделанных из бельгийских наволочек для подушек. На одном из гобеленов дамы в пышных платьях слушали в саду кавалера, играющего на гитаре, на другом тот же кавалер рисовал портрет двух дам на овальном холсте, а на еще одном большие дамы рассматривали в лорнеты маленькую девочку с куклой, вошедшую в сводчатый зал, как, наверное, в советском торгпредстве в Брюсселе. У всех дам были высокие седые прически – как у бабушки.
…“Мама, мама! – сейчас мы будем пить кофе”. Кофе, намолотый в желтой ручной деревянной мельничке из Бельгии и сваренный в маленьком кофейничке, уже разлит по двум изящным фарфоровым чашечкам. Бабушка не любит, чтобы их брали, но сейчас она не может противиться маме: мама вдохновлена. “Мама, давай ты оденешься красиво и мы будем с тобой пить кофе, я все приготовила”. Бабушка смущенно входит к ней, осторожно садится на диван за придвинутый журнальный столик. “Ксения, иди пока к себе, – отгоняет меня мама, – я хочу побыть с бабушкой”.
Это имя “Ксения” мама произносит строго, отрезая меня этим именем, потому что они теперь вместе, друг с другом, вдвоем, во времени, где меня нет, что было до меня и даже до бабушки. Я смотрю на бабушку и вижу, что бабушке не терпится, ох как не терпится выйти назад к своим “делам” из этого преувеличенного, восторженного мира. И она все говорит: “ну Лена, ну мне надо идти!” Она посматривает на меня, как будто ей слегка стыдно быть передо мною такой красивой и незнакомой. И поскорее допив свою чашку, бабушка сминает все затеянное маминой восторженностью кофепитие и выскальзывает за порог комнаты, как шлейф волшебницы. Мне жаль маму. Я знаю: бабушка не согласится и дед не согласится войти в это странное время, где сколдовывается мамино счастье.
И точно так же я не соглашусь уехать во французские колонии восемнадцатого века, где дети пьют стакан красного вина в день, “и это очень полезно!”, как заявляет мне мама.
Не знаю, что там пьют во французских колониях, но в наших широтах такого отродясь не было. Что касается меня, то запретное винопитие, конечно, вызывало мой интерес, скажем, я очень любила рассматривать картины Рубенса с пьяными женщинами и детьми, но официально я бы никогда в этом не призналась. Мое упирательство, целиком поддержанное бабушкой, длилось до тех пор, пока, наконец, мама собственной рукою не налила мне стаканчик.
Мне стало жарко и странно, как во время болезни. Мне хотелось громко говорить, все казалось каким-то плотно-обступающим, веселым и доступным, а поскольку мама это сделала в тот день, когда решено было отправиться навестить могилу Романа Кармена, то подобное состояние прочно связалось у меня с кладбищем, гуляющим между надгробиями ветром и уже пожухлыми цветами. Я словно действительно попала в совершенно иное пространство, в праздник наоборот… Но по-моему это были вовсе не французские колонии. На мой взгляд, это могло быть место, самое противоположное нашему. А местом, самым противоположным нашему, была Америка, потому что, как я уже давно поняла, все взрослые, которые живут в потом, после бабушки и деда, живут в Америке. В Америке жила и мама, и если бы мне тогда пришлось рисовать какую-то карту времен, то у меня получилось бы, что Америка, это если обойти Африку с другой стороны и попасть в наше время “с другого конца”. Америка была нашим временем, но только наоборот.
серия VI
мама-америка
“Как Марк был влюблен в Лену, – пересказывает мне бабушка, – он все хотел, чтобы она уехала в Америку с ним…”
Я помню Марка, большой, в желтой дутой куртке, с черными кудрявыми волосами… Это мы шли с мамой по улице Горького, и она показала мне между припаркованных у “Интуриста” машин: “А вон – Марк”. Желтая дутая куртка Марка была сама как маленькая машина, из которой торчала его курчавая черная голова.
Он нес меня на руках в нашу коммунальную квартиру, пока я спала… “В нашу коммуналку! А ведь он чуть не миллионер!” – смеялась бабушка. Он был женат… И мама не могла поехать с ним в Нью-Йорк: “ведь у меня же была ты, я не только за себя отвечала”, объясняла она.
“Америка”. Она всплывала как огромный цветастый и ядовитый космический мозг-осьминог из глубин нашей простой и дозированной по толикам, чуточкам, щепоткам, копиям и подобиям скромной реальности. Она казалась страшным сном, затерянным миром, миром, каким он был до нас, похожим, как брат на брата, по буйству и красочности на тот “затерянный мир”, с динозаврами и птеродактилями, что возникал в своих ярких тенях на стене маминой “африканской” комнаты, когда она показывала мне диафильмы.
В американской книжке для счета, привезенной специально для меня, красовались странные рыбы, и цвет их был такой яркий, какого не было никогда в просто издаваемых “наших” книжках. Плывшие в фиолетовых водах яркие желтые рыбы с огромными глазами и плавниками ничем не были похожи на наших щук и лещей. Они были нарочито грубо и неотесанно сделаны, какие-то маски, разрезы, раскрои, залитые цветом, даже красным. Хотя у нас красный цвет бывал только на 7 ноября и на щеках красавиц. И от этого в голове рождались совершенно другие мысли: американские.
Думать американские мысли – было странно. В них, например, не было ни До революции, ни Революции, ни После. В них вообще не было времени, в том смысле, что они не останавливались подробно на движениях и появлениях вещей. Как и яркий вкус пластинок американской жвачки, мысли должны были заполнять собою одно мгновение настоящего, каждая, от края до края, а потом так же быстро исчезать.
Американские мысли казались одновременно и страшными, и смешными, они были то ослабленными, то усиленными, то раздутыми, то сжатыми, как если бы кто-то брал их и сминал, и делал с ними что хотел. В этом было что-то тревожное, как будто злые волшебники, украв тебя у родителей, разрешают тебе все, чего хочешь, а затем ты болеешь и умираешь, вернее, ты, может быть, умрешь, а, может быть, и нет. И никто не знает.
Однажды на темно-зеленом плюшевом кресле я увидела снежно-белый разворот журнала из Америки. Там все было написано на другом языке, а рядом с колонками этого языка на плетеном фотографическом кресле сидела маленькая старинная девочка с глубокими черными глазами, в белом платье, с черными локонами… Девочка была чем-то похожа на меня, но словно бы сотню лет назад, в другом веке, она давно уже умерла… На черном-черном фоне, словно бы в ночной тьме, старинная девочка сидела и смотрела неотрывно куда-то вбок, было ощущение, что она сидит там уже очень давно и как будто даже сама не знает, где.
“Мама о чем здесь написано?” – “О том, как девочка увидела страшный сон и больше не могла спать”. – “И что, она не спала никогда?” Бабушка бы сказала, что она, конечно, потом уснула, и поскорее бы забрала журнал. “Она не спала никогда…” – ответила мама… и оставила журнал на месте … После того несколько ночей не спала и я, боясь того, что же такого эта девочка увидела во сне…
“The autumn leaves / drift by the window / The autumn leaves / are red and gold”, “осенние листья проплывают мимо окон, осенние листья, красные и золотые” была первой песнею, которую я знала, и говорила она о конце лета и о том, что осень унесла любовь. We had joy, we had fun, / We had seasons on the sun. / But the stars we could reach, / Were just starfish on the beach. Это была вторая американская песня, которую пел на магнитофонной пленке приятный голос. И как объяснила мне мама, она значила, что у нас все было хорошо и мы были летом на солнце, но те звезды, которых мы могли достичь, были только морскими звездами на пляже.
Я видела этот желтый песок и пляж, и морские звезды, и рядом огромное темное небо с мириадами поблескивающих звезд, и мне опять было жалко этих взрослых, у которых опять не выходила какая-то главная вещь, хотя у них самих было все, они не дотянулись до сверкающих, ярких, как слезы, небесных звезд. А вместо этого у них были красные морские звезды, причпокнутые к желтой-желтой плоскости, как аляповатые аппликации. Они были плоские-плоские, и в них сквозила какая-то безмерная неудача: потому что на самом деле жизнь прошла, а ты так ничего и не сделал, ты думал, что будущее есть, а будущего уже нет, а то, что ты думал было “будущим”, – только нарисованная картинка на серой правде настоящего.
Так сходились Африка и Америка снова, ибо печаль и тоска снова били в свой барабан. И эту африканскую барабанную музыку я слышала и во всех американских песнях.
серия VII
мама-забвение
“Ты знаешь, что такое ебаться?” Слово мне не понравилось. Оно было как слово “грабли”, и оба они били больно, и боль была тупая.
“Нет”, – говорю я. Девочка берет палку и рисует на дворовой пыли квадрат. Это – кровать, объясняет мне она. По ней, проводя палкой в ту и другую сторону, как дворниками по стеклу машины, мужчина и женщина “катаются”. Зачем? Ну, так просто. Я смутно вспоминаю и эту машину, где у водителя обязательно есть подушка под головой, и голову Володи на подушке сиденья.
Потому что иногда мама спит с красивым Володей, который, как и она, переводит, но только на японский. Это Володя, который приходит к нам и остается допозд-
на. Меня это нисколько не смущает – уже поздно, что ему идти, а лишнего места у нас нет, и он же к маме пришел, а не к Зизи или к бабушке. Вот пусть с ней и спит! Главное, чтобы не ко мне его подложили или не заставили меня идти к маме.
Я вот, например, не очень люблю спать с мамой, потому что жарко и еще потому что я хмыкаю носом, и она говорит мне: “Перестань сейчас же хмыкать!”, а я могу перестать только, когда засну, а заснуть я не могу, потому что хмыкаю. Но иногда, когда мне страшно, я все равно иду к ней и, наконец, засыпаю у нее под боком. Не у самого лица, где она дышит, а так, как в дупле, между плечом и животом. Мне как-то это больше нравится, но все равно даже там, она умудряется мне куда-то уткнуться локтем, так что в конце концов мне приходится идти обратно к себе или вперед к бабушке.
К себе же я тоже не люблю пускать. А то лягут, так не уйдут, как тогда, когда к нам приехал артист Смирнитский. У них там травили тараканов, и они к нам приехали все ночевать. И ко мне уложили спать их сына, и он вообще забрал себе всю постель, оставив мне самый край. После такого ни о каких чужих гостях у меня и речи быть не могло: пусть вот кто их приглашает, тот с ними со всеми и спит!
Я не очень запоминаю Володю, до того случая, когда я вдруг понимаю, что уже часто вижу его. Это ровно тогда, когда он хватает меня на руки и начинает танцевать по комнате. Сначала я не помню ничего, но движение и тряска выбивают меня из какой-то удобной внутренней тьмы, и я точно просыпаюсь. Я вижу, что я у мамы в комнате и мама сидит на диване и смотрит на нас, а я с Володей танцую.
И я вижу, как заново, плюшевые зеленые кресла и диваны и поблескивающие янтарно-коричневые стекла югославского гарнитура, и полутьму, и пластинки и чувствую, что и я тут, в этой комнате, сейчас здесь, в какой-то маминой жизни, как если бы я и в самом деле прошла за зеркало.
“Как с куклой!” – требую от Володи я и напрягаюсь до боли руками и ногами и всем телом, чувствуя, как он меня крутит, поднимает в воздух.
Я снова выхожу рано с утра… к маме, а там опять две головы, а не одна. Я возвращаюсь к себе и теперь уже точно знаю, как это называется. Тут же отворяется дверь, входит мама и ложится со мною. “А ты с ним спишь?” – “Нет, он просто у нас переночует, а я можно с тобою полежу? Мне неудобно”. – “Ладно”. Это вовсе совсем даже не то, о чем говорила мне девочка во дворе! Просто он остался спать, а ей с ним там очень даже неудобно, он ведь большой и кататься с ним по кровати совершенно невозможно… И поэтому мама будет со мною, и я, задержав свое хмыканье, даю ей уснуть. Она со мною, она все улаживает, она снимает мою тревогу, от которой остается лишь очень малое: когда она ложится, она занимает всю постель и прижимает мой живот коленкой во сне. Потому что мне всегда-всегда должно быть с нею чуть-чуть неудобно.
И внутри нее мне тоже должно быть чуть-чуть неудобно. Как в инфантильной матке.
серия VIII
мама-поэзия
Если бы я могла зарисовать свое чувство времени тогда в ее комнате, то время у меня перестало бы двигаться по прямой от пра-времени до наших дней, оно превратилось бы в круг, где смыкалось бы самое древнее и самое новое, и весь этот круг, захватив в одно объятие благородные образы бабушки и деда, что мама так любила, в конце концов сходился к одной точке, к центру, внутри которого была бы я, в самом его центре, отделенная от мамы огромными временными волнами.
…Часто она обнимает меня, крепко и сильно, и тогда зеленые глаза ее мерцают сильнейшим светом… В сущности, они мерцают всеми цветами, как в трубочке калейдоскопа, где простые стеклышки слагаются в многоцветные, никогда не повторяющиеся узоры.
Она смотрит так, как будто какая-то невероятная сила разделяет нас и мы не можем быть вместе… Только наша разлука держит нас друг подле друга… Потому что если я не буду помнить, что мы разлучены, если я откажусь от молчаливой пытки тоскою, случится что-то страшное, я никогда не попаду туда, где все сияет и мерцает, где “жемчуга и золотые одежды, где всегда легко и прекрасно”…
Разлука не разрешит мне себя покинуть. И разлука собирается сухой веткой внутри моего дыхания… и я замираю, как на пороге между сном и бодрствованием, точно укушенная прекрасной змеею, и глаза моей матери сияют как единственная точка, в которую я должна смотреть, дробя меня и рассекая. Парализованная девочка в призме ее восхищения, красивая, одетая как кукла девочка, замершая в этом взгляде, как жучок в янтаре… Неспящая девочка, парализованная холодным, ярост-
ным и драгоценным взглядом. Девочка, превращенная в далекий образ. …Неподвижная девочка… “Ты похожа на девочек Брюллова”, “на женщин Врубеля”, ты…. похожа на Демона, Девочка в Пелене, я похожа на всех живых и умерших, чьи тени живут в ночи этого взгляда, заключенные в него как в колбу… Девочка-Пелена. Пелена-Елена… Елена-Луна…
И если бы вполне поддаться описаниям, то я не сомневаюсь, что, по сути, ей представлялась девочка из времени Зизи, из того времени, времени Революции, где двумя волнами сходились старая жизнь и новая и где вздымался какой-то невероятный вихрь, вихрь разлуки.
Вот ее губы в легких трещинах наконец размыкались и принимали какое-то особенное выражение. Это были те же самые губы моей мамы, но какие-то точно немного животные или птичьи, как будто перестающие быть человеческими, как будто именно в них сейчас начинало содержаться самое ценное, серебряное, как будто они аккуратно что-то невидимое несли, или их вели за невидимую узду.
“Продолговатый и твердый овал, / Черного платья раструбы… / Юная бабушка! Кто целовал / Ваши надменные губы? / Руки, которые в залах дворца / Вальсы Шопена играли…/ По сторонам ледяного лица / Локоны, в виде спирали. /Твердый, прямой и взыскательный взгляд. / Взгляд, к обороне готовый. / Юные женщины так не глядят. / Юная бабушка, кто вы? / Сколько возможностей вы унесли? / И невозможностей – сколько? – / В ненасытимую прорву земли, / Двадцатилетняя полька! / День был невинен, и воздух был свеж. / Темные звезды погасли. / – Бабушка! – Этот жестокий мятеж / В сердце моем – не от Вас ли?”
В этих словах снова всплывала та некрасота, которая заставляла тосковать меня еще сильнее, чем когда слушала Окуджаву или какие-нибудь пластинки. В них было безумное насилие надо всем сразу, чья-то юная бабушка танцевала польку (потому что раньше, чем о поляках, я от Зизи узнала, что есть старинный танец полька: “птичка польку танцевала на лужайке в ранний час, прыг налево, прыг направо, это полька карабас”) на краю рва, холодного и темного, куда потом падали все звезды, но самое страшное было то, что на дне этого рва лежала какая-то “я” и смотрела на эти падающие звезды, как смотрят на снег, не в силах очнуться, и в сердце у этой “я” – мятеж, это значит пожар, и ледяное лицо с локонами, как колонны, падает как какой-то дворец в прорву. И эту “я” не спасти, и никто не придет на помощь. Этот голос был не внутренним, а неслышимым, и от этого он точно бы орал, он был хорал, он застил собою весь мир, сверху донизу. Этим голосом кричало небо и земля, этим голосом кричали ветви деревьев и ветер… Этот голос кричал миром, он был неслышимый гром… как революция, только еще больше… Потому что время там не переходило в наше, а стояло черным столпом от начала времен, и все умершие и живые были там.
И те слова, которыми это говорилось, были дикие слова. Они падали с губ моей матери, как снег, кровь, и в них была какая-то пугающая жизнесмерть, насилие, убийство на глазах у всех… Если слова обычные и сказочные все вместе говорили “Живи!”, то эти слова и образы говорили “Гибни!” и проникали своей лихорадкой под кожу, как горячий снег… “Полина, полынья моя”… и какая-то мертвая женщина смотрела, как холодная вода и место чудовищного и сильного притяжения, в которое падал человек…
Если в сказке у хорошей девушки изо рта падали жемчуг и розы, а у плохой – змеи и жабы, то в этой “сказке” слова делали так, что змеи и жабы были лучше жемчужин и роз. Молниеносные, лихорадочные, затягивающие, они вели в какую-то вещь, в какую-то суть, они тянули, как звезды. Гибель смотрела на тебя изнутри слов невероятными влюбленными глазами… как яркие ветви, как рябиновые гроздья, как виноград, как горькая трава, как кричащее небо, как гудящая земля, и ты падаешь там, в той земле и под тем небом, и гремит музыка, и падают, шелестя, слова, в которых ясно все, какая-то самая главная, самая тайная причина всего на свете, всего вокруг и меня тоже, это была очень большая речь, речь во весь рост… и говорила она мне о том единственном мире, в котором мы можем быть вместе… если только уже окончательно погибнуть и воскреснуть. И мне почему-то казалось, что это и есть мое рождение.
“Какая поэзия!” – восхищенно говорила моя мама…
И с тем же восхищением пристально вглядывалась в меня, как будто именно меня должен был на своем пустом месте поднимать блистательный и страшный вихрь…. И “наше” время точно сожженным пеплом лежало на пороге, и постепенно вновь наступала тишина, ее странная, ничем не заполненная пауза, в которой мир шел сам по себе, опустошенный и особенно притихший, как после грозы… после огромного вращения стихии.
Тишина наступала После мамы и до мамы, та же, что наступала после Зизи и была До Зизи..
И, в центре времен, одновременно и до, и после времен, была “моя комната”, и там все обрывалось и не было ничего: ни тьмы, ни света, ни радости, ни печали, ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, ни обычного, ни золотого: лишь какая-то странная серая тоска, тоска без названия, без имени, без слов. Место, где была я.
И теперь я снова подхожу к этой точке, подхожу к себе, как тогда, стоя у зеркала и вглядываясь в свое отражение. Множество раз я выходила на этот рубеж, множество раз меня снова забирали обратно, вспять, в другие времена, но постепенно, словно серебряные частицы на магнетической пластинке, начинали собираться те мгновения, когда я все же умела оставаться там одна, в том странном настроении, что охватывало меня в этой комнате, не покидая, не отшатываясь, не уходя обратно к Зизи. Словно бы застывая перед своим отражением в зеркале, перед тем последним лицом, что являлось на мой зов. В моей комнате эта девочка была не в зеркале, а на черно-белой фотографии, но образ в этом снимке был похож на образ, выходяший изнутри зеркала в пасмурный день.
3. Светлая комната
Девочка была совсем не такая, как “та” неспящая девочка, ушедшая вместе с вихрем и блеском. Она была больше похожа на меня, когда я в зеркале, только младше, там я (или не я?), скрестив два пальца и держа их у самого рта, смотрю улыбаясь и вся сияя глазами, ничего не помня и не зная о кошмарах, оставленных позади. Счастливая девочка на фотографии, некогда, давно-давно (может, два года назад) сделанной дедом. Внизу двери, как кайма у платья, – картинки.
“Я принесла тебе переводные картинки”. – “Какие картинки?” – “Это такие картинки, что если их намочить в воде, они слезут куда хочешь, на любую поверх-
ность”. Неумело, ни одна из нас не знает, как, мы мочим в белой мисочке с теплой водой грубоватые картинки, где мама и девочка играют в игрушки, папа читает, котик прыгает, и на белую-белую дверь мы обе мокрыми руками переводим цветные, уже рвущиеся по краям, тонкие, как воздух, раскраски. Их можно было бы перевести куда угодно, но мы – на дверь, что разделяет наши две комнаты. И с тех пор дверь хранит это мгновение, эту теплую воду и скользкую бумагу, эти корточки, на которых мы сидим по мою сторону двери, и я точно знаю, что и вода, и корточки, и картинки – это жизнь девочки, всегда почему-то младше меня, которая живет в этой комнате, но только я не помню ее… Я не помню ее, этой девочки, в комнате, в которой я живу, как в светлой колбе зеркального стекла.
…Маленький стульчик, на который я все сажусь и сажусь, потому что на него садятся, шкафчик, где лежат маленькие вещи, которые я иногда надеваю просто так, а иногда вспоминаю, потому что иногда их забываю, маленький голубой столик, кровать: я вспоминаю, как когда-то играла с ее прутьями, и теперь она мне немного мала. Кровать – тоже вспоминает. Сюда поставила ее бабушка. Большой письменный стол, большой стул, большой подоконник с цветами. Иногда, просыпаясь, я не могу вспомнить, зачем я здесь и чье все это.
Стол был маминым, и каждый его ящик, на котором сияет по золотому колечку, вместо ручек, полон бумагами, на которых нельзя рисовать, потому что они – мамины, и колечки похожи на кольца на ее руках, и на серьги. Белые листы, листы, уже исписанные от края до края синими дождевыми струйками ее неровного почерка… что там написано?
Полки стола, составляющие вторую большую ножку, полны книг, а на поверхности лежит стекло, под которым – черно-белые фотографии людей, преимущественно вместе с мамой. “Мое” там, пожалуй, только пространство между полками – на них стоят книги – и ящиками, подобное арке. Ящички, идущие вверх… Золотые колечки – как те кольца для ковра, что есть и на лестнице в нашем доме… пространство между ними – сам дом. Стол похож на маму и… стол похож на дом.
Его же поверхность с фотографиями под стеклом – как улица за окнами. И вся эта “улица лиц” и все эти “лица улицы” – про мою маму, про ту ее жизнь, что протекает вне меня и, главное, до меня, то есть никогда до меня не доходя. На поверхности стола передо мной снова видение, видение сохраненного и повторяемого времени, призрачный город, творимый тенями и светом, море, что катит свои фотографические волны образ за образом, точно оттиски призывов, город до, до, до меня: лица, фигуры, сцены, даже звуки, в которых есть что-то другое, что ускользает, какой-то смысл, остаются и текут в непрерывном времени этой странной, ушедшей человеческой жизни… Или это идет дождь и капли колотят в стекло?
Я подхожу к окну, самому большому окну в квартире, окну почти в стену величиной, где больше нет никаких тайн. Оно смотрит с тыльной стороны дома, смотрит на множество строений, отделенных от нас и друг от друга огромной асфальтовой рекой. Оно смотрит на дома. Это – край мира, где уже неподвижно все – и берега, и реки, где все почти не отбрасывает теней. Я вижу эти дома. Они стоят, как звери на водопое. И смотрят своими склоненными лицами и вверх и вниз в непрозрачные, неподвижные, ничего не отражающие воды небес и воды асфальта. В них, как в огромных бобинах памяти, течет вся человеческая взрослая жизнь. Я вижу силуэты в окнах, я вижу, как включается и выключается свет, как тени, подобно снам и воспоминаниям, стоят и исчезают за перегородками. Дома – это лица, что кажутся спящими, потому что смотрят не на нас. Это огромные каменные резервуары времени, куда втекают дни и ночи и где растет наше прошлое.
Они принесли нас сюда на край земли и встали, и стоят неподвижно в едином стекающем сверху мгновении, как великанское племя. Они стоят и подымают свои лики к небу и одновременно опускают их к земле, и не уследить за этим всеохватным и все заливающим, как ливень, взглядом, а они стоят и ждут терпеливо, молча, иногда точно бы шелестя на ветру складками невидимой одежды. По их лицам бьет дождь, по ним проскальзывает ветер, по ним среди древесных теней кочует солнце, и точно гигантских страниц, их касаются руки живущих. И я вдруг понимаю, что это все и есть оставленные мне пустые место и время. Место и время “до” меня. До меня дошедшие, на мне остановившиеся.
…Но даже если я выйду туда, где льется их слепой взгляд, разбивая стекло и падая вниз в темные колтуны ветвей, меня там не будет: будет крик, дребезг, вспышка тьмы и страха, грай ворон, а потом снова глухая белая тишина и молчание, за которым жизнь говорит на немом языке, которым пишет за стеклом или на странице неровный прерывистый почерк. Мысль о смерти – вот что пронизывало этот мир и делало его немым. Я была за стеклом, я была за зеркалом. Как разобрать эти немые слова внутри белых страниц, слова моей боли, которые доходят до меня как стук капель за окном? Как вернуть жизнь? Как из слепой стать зрячей? Ведь лишь тогда выходящая из моей комнаты мысль, в которую врастают дома и улицы, человеческие шаги и ветер и все, что выходит и входит, и собирается, и углубляется в глазах этого дома, начала бы существовать. Но – и я знала теперь уже это хорошо – никто из бывших до меня взрослых не мог бы сказать, как научиться это делать. Они сами об этом не знали, как не знали, почему не могут быть счастливыми или почему не могут жить всегда. Они в страхе снова забрали бы меня обратно в глубину времен, где спрятали бы от этого последнего каменного взгляда, последнего места, потому что это лучшее, что они могли: прятать и перепрятывать меня один от другого там, в прошлом, чтобы, рождаясь и умирая вместе с ними, я не помнила бы о том времени и месте, где должна буду родиться и умереть в последний раз. И потому они все молчали, и больше всех молчала моя мать, в чьей странной прерывистой памяти была записана и всегда счастливая маленькая девочка, которая молчала на фотографии и в зеркале, и эта белая комната, и ее собственная жизнь, и молчание это сгущалось и сгущалось вокруг меня, превращаясь в прохожих, птиц, улицы и деревья, видные из окна, и все они умирали, ничто и никак не могло разлиться за стенами моего дома, я никак не могла выйти в ту жизнь, что начиналась передо мною. В конце концов, молчанье собиралось вокруг и оседало в мертвых ртах, раковинах и глазницах окон. И дом был каменным, холодным, твердым, сыроватым, какой и должна быть на ощупь материя, она была безымянна и пустотна. Дом был как деревянная рама, бастион, в который бились и бились слепые волны жизни. Как большой корабль, он нес нас по волнам, и мне нельзя и некуда еще было сойти на берег. И все же, как ни странно, это чувство одной общей судьбы, большой и молчаливой, как корабль, который, как оказывается, все это время плыл от острова к острову и теперь оказывался в безымянных волнах и нес всех нас и меня, не было безрезультатно. Мне надо теперь было узнать, куда этот корабль плывет, где его пристанище и почему он блуждает. И на той странной карте моего рассказа, что можно было бы назвать историей, не той Историей времен и поколений, что только что закончилась мною, а той, что продолжалась и ждала своего разрешения, это и есть период, когда у меня нету имени.
Часть III
Дом
1. Дом. Истории болезни
Дом. Самым странным и удивительным в нем была лестница. Лестницу звали Маруся. Маруся присоединялась к высоким потолкам, очень большим окнам, к монастырской кладки стенам. Меж удобными, под ногу ложившимися ступенями, там, где верхняя поверхность одной упиралась в нижнюю стенку другой, равномерно располагалось по два на вид тяжелых шарика-кольца для ковров. Они напоминали еще и о “ковровых тапочках” с помпонами, будто это сами пухлые ступени, тяжеловато и аккуратно, переступали вверх-вниз по воздуху, а “наши” тела лишь следовали за ними благодаря магической, сновиденческой тяге.
Как у всех старых слуг, у Маруси была своя строгость: ложась складками под ноги, не зная драматичных переходов и возвышений, не тщеславясь и ни в одном своем пролете не открывая вида на разверзающуюся рояльную бездну пройденных ступеней, ковровая лестница середины 19-го века прогоняла плакс, крикунов, скандалистов, тщившихся превратить хоть какую-то из ее ступенек себе в трибуну. На ней не лаяли собаки, не хлопали дверьми и не разыгрывали сцен.
“Нечего, милок, нечего”, будто говорила она, и мягкой ладонью подталкивала в бок такого “господина хорошего”, “тебе же нетрудно, перебирай ногами-то”. В покое она оставляла лишь тех, кому и впрямь приходилось трудно: чье дыхание было слишком коротко, чей шаг был слишком мал. А кроме того, по какой-то неясной причине, казавшейся мне пугающей, она позволяла устраиваться на себе странным людям, никак не похожим на обычных взрослых.
Эти люди с длинными волосами и очень бледными лицами сидели на площадках ее пролетов, в ее широких поворотах, как будто на берегу реки или на уступе горы, и о чем-то тихо беседовали – взрослые и мужчины, и женщины в рабочее время… Они не были “из нас”, они были такими, которым как будто бы не было куда податься, словно у них не было вообще никакого места. Иначе зачем бы они были здесь?
Они вовсе не были похожи на иных пьяниц, тоже забредавших полежать к нам и оставлявших лужи у стен, – они казались чем-то страшнее, казалось, никакое место не будет для них своим, казалось, они враждебны всякому месту как таковому, от всякого места они будут отставать, как плохая наклейка: “Проходи, проходи”, – говорили они мне, как будто на них нельзя было смотреть, как будто они были призраки или мертвецы.
Их лучше было не видеть, о них лучше было не знать, от одного их присутствия, казалось, все меняется вокруг. О чем они говорили, что они с собою делали, мне было неведомо, но между ними была какая-то тайна, ее присутствие было так же твердо ощутимо, как если бы они держали на руках, например, большого черного кота или же как если бы у одного из них текла кровь из глубокого пореза, и вместо того, чтобы бежать к врачу, они, перемотав ему руку грязной тряпкой, сидят и смотрят, как он умирает. Что это за тайна выбрасывала свои останки на наш берег, так, как она выбрасывала ошметки, отребья, тряпки, гнилой запах, почему эти молодые люди прятались и исчезали друг в друге, и почему их, длинноволосых, одетых в джинсы и длинные пальто, не могло быть в нашем мире? – этого я не знала, но лестница моего дома давала им приют, как если бы в ней самой было что-то… другое.
Все детство я была уверена, что первоначально наш дом предназначался для дворни жившего рядом в особняке купца-фабриканта, настолько богатого, что он выстелил коврами весь соседний переулок и переулки за ним, когда шел венчаться с красавицей-кухаркой Марусей. Маруся жила, конечно же, у “нас”, среди дворни, но сердце завоевала – из особняка.
Я видела серый день и лежащие повсюду красные, узорчатые ковры, на которые ветром насыпается не привыкшая к изыскам и причудам дорожная пыль. Тут же по красному ковру с удивленным лицом ехал кучер, взволнованно прогуливались дамы с зонтиками; насмешливо приподняв брови, катил “месье” на высоком велосипеде с громадным передним колесом, с ухмылками топали рабочие в картузах и сапогах, и как можно живописней располагались продавцы бубликов и баранок…
Эта история о золушке Марусе сопровождала все мое детство – и не имела под собой, как и многие такие истории, никакого основания. В голову мою она скорее всего была запущена дедом, желавшим, чтобы в истории, доступной мне пока лишь как история места жительства, я мыслила свое происхождение из коммунально-бытового элемента.
В истории, как она имела место, или, вернее, как она имела место по версии мамы, у дома был домовладелец, а в квартирах жили обеспеченные семьи. Так, нашу квартиру, одну из четырех, до революции населяла отдельная семья – семья богатого столичного адвоката. Точно так же и лестница с ковром была в каждом уважающем себя доме, где жили “господа”, а вот дворней в известном смысле были все “мы”, въехавшие и разместившиеся по комнатам-отсекам этого некогда единого организма.
Символический брак “Маруси” и “Купца”, в версии деда зачинавший новейшую историю дома, несомненно выражал попытку утвердить ненасильственную преемственность истории, задним числом подменяя одних, исторических, жильцов на других, срисованных с тех, что пришли позже. Годами позже я узнала, что до деда Павла Зизи была влюблена в сына одного барона, а тот в нее. Барон хотел разрешить им пожениться, но не баронесса – которая, кстати сказать, сама была из простых. Эта любовная трагедия, остававшаяся на дальнем фоне сознания, быть может, тоже играла роль в нашей семье, точно какой-то дополнительный резонанс к маминым, да и дедовым, поискам благородства. Но это не было историей моего детства. Из таких любовных историй я знала только историю Маруси и красных ковров во всю улицу.
Но совмещенные в одном брачном пространстве купец и Маруся создавали новое образование, новое устроение дома, которое пугающе возвышалось над двумя прежними и как-то все-таки проникало в самое сердце моего чувства дома.
Особенно заметно это было по вечерам, когда на лестнице гасло естественное освещение и зажигались тусклые, лихорадочные лампочки на длинных голых шнурах. Крашенные грубой синей краской ножки перил, на которые шаг за шагом ложилась моя рука, свивались небывалым “голубым” растением, в котором угадывалось лицо.
Все эти двуглазые голубые цветы-лица, пульсирующее соприкосновение ног и рук, все это говорило о том, что только очень тонкая грань отстраняет меня от всех тех странных существ, схваченных и остановленных в своем жадном движении из глубокой, плохо освещаемой тьмы… Это были толпы и толпы более сильных и причудливых, чем мы, каких-то “королевских” существ, заключенных, превращенных, отодвинутых от бытия, обреченных жить в толстой синей краске, под пылью ступеней, в плотном и потном литье перил.
И дедовская легенда о происхождении дома и обретала свою новую достоверность. Толпы и толпы “дворни”, вынесенные из времени исторического, плотно и хорошо ложились в миф о постоянном и страшном становлении дома – домом. Лужи мочи у стен, тяжелый запах краски, плохой свет, выщербленность ступеней, окурки и качавшиеся люди, от которых разило перегаром и нечистотами, были частью того тайного рабства, которое шло из стен. И странные люди, что были возле них – тоже знали об этом рабстве, и они были в нем, как будто они были его подлинные и страшные свидетельства – обрубки человечества. В доме было совершено какое-то страшное преступление, чуть не убийство… И лестница, которая ходила взад-вперед, прежде покрытая красным ковром, сама была Маруся, и она проводила нас мимо, точно защищая от бесконечной тоски синего застенья. Вот отчего мир вокруг был безмолвным и ударенным, что-то произошло на этом сломе между старыми людьми и нами, там, где венчались Маруся и страшный Хозяин, там, где на карте моих времен, прихотливой и все же не менее строгой, чем любая другая карта, кружилась революция, и вздымалась поэзия, и рождалась я.
…Наконец открывалась последняя страшная правда. Тут был мальчик. То есть сначала, в самом начале лестницы, торчал конец трубы, сверху имевший покрышку в виде круглой грибной шапочки. Под шапочкой словно бы лепное “лицо” – нос, губы. Труба была похожа на гриб, но это был не гриб.
“Мама, кто это?”
“Это? – мальчик”.
“?”
“Да. Он не слушался маму и за это вот в кого превратился”.
Мальчик, похожий на гриб и на старичка. Злой мальчик-гномик без ног. Он, наверное, бегал в матросской шапочке и костюмчике, потом бросался на пол и колотил по нему ногами, и кричал “Хочу белого пуделя!” А где, кстати, ноги… А? “Там!” – но там ног не бывает! Значит, “внизу” мальчик без ног – как червяк, из тех, что я с отвращением рассматривала на Тверском бульваре. Там много валяется на земле, листики, стеклышки, червяки.
…нет, он не кричал про пуделя! Его наказали совсем ни за что… Было темно, и только лампа освещала комнату, когда его наказали… Быть может, его мать полюбила того разбойника, того страшного ХОЗЯИНА? И он узнал об этом и превратился, ибо такое предательство могло уничтожить дом с такою разрушительною силой. Внутри дома, точно в глубокой мрачной утробе, скорчился на самом дне холодный маленький мальчик… словно так и не рожденный, навеки оставшийся на полу, возле стенки… убитый, преданный мальчик. И пока он тут, убит и предан, нам никому не будет счастья, и дом будет болеть, и блуждать, затерянный в водах города, не в силах никуда вернуться, как корабль проклятых.
Приходит ли она к нему, своему сыну, по ночам, теперь, когда он неподвижен и одинок, обвешан пылью и паутиной, целует ли она его на ночь или у нее уже другие дети и она совсем про него забыла? Кто бы мог ею быть? – думала я, почему-то представляя себе прекрасную женщину в белой кружевной рубашке, спускающуюся по лестнице ночью с зажженной в руках лампой или еще на высоких каблуках проходящую каждый день мимо своего застывшего сына? Мне все казалось, что дед похож на купца, мама на ту женщину в кружевах, Зизи на лестницу Марусю с отнятыми у нее красными коврами и странными людьми у стен, бабушка была – тревожные тени и тусклая лампочка. А линия выхода-перехода от лестницы к небольшому коридору перед парадной дверью всякий раз как-то странно пульсировала под моею ногою и одновременно под моим же горлом, так что я сама чувствовала, как, входя и выходя, я наступаю рядом с собой же. И потому всякий раз я тихо и вежливо говорила этому самому пугающему, застывшему из виденных мною существ: “Здравствуй”.
***
Тьма углублялась под лестницей, собирая в себя все звуки и запахи дома, и боль одиночества вновь охватывала меня. Чужое детство, некогда разыгравшееся в этом доме, точно застряло на пороге между лестницей и входной дверью, в углу, в самой тьме… Но этот плачущий, этот согнутый и все же как-то странно притягивавший меня и как бы изнутри меня самой пульсирующий мальчик задавал все направления дома, расходившиеся от него по лестнице вверх и спускавшиеся вниз. Весь дом сходился к этой точке неподвижности, как к точке своего горизонта, и в то же время он и расходился от нее, и двигался, и плыл согласно линиям его пульсации, как огромный живой корабль, вверх и вниз, вправо и влево, звеня квартирными звонками, хлопая дверями. Силы верха высоко и сумрачно клубились, силы низа плотно и прочно шли от него вдаль. Что-то такое каждый из них знал, но только не говорил. И эта огромная недомолвка, эта тайная мысль дома, то уходящая вверх, то упорно ведущая вперед, творила все обитаемое пространство, которое окружало нас и, быть может, содержало в себе разгадку того, что нужно делать, чтобы повернуть все назад или чтобы обернуться.
2. Марья Ивановна
Вверху, то есть высоко, то есть в самом начале квартиры, жила Марья Ивановна. Из тех старух, которых редко тогда встречались, – высокая, худая, коротко стриженная, с серебряной головой. В ее большой комнате, самой близкой ко входной двери, было строго и пусто. Книжный шкаф, письменный стол, кровать, вешалка, два стула, кресло и, наверное, платяной шкаф. А еще у нее единственной в квартире была “печка” – сияющий белизной кусок кафельной стены с заслонкою наверху, выводящей комнату Мариванны уже почти под крышу, на небо.
Марья Ивановна была “одинокая” – несмотря на имевшегося и иногда приходившего к ней хромого сына от писателя Лавренева. Хромота его, на мой взгляд, свидетельствовала о том, что Мариванна была не совсем настоящая мать, потому что она не до конца легла под ноги своего сына, как мне представлялось, должны делать все старые старушки. Марья Ивановна была с порогом. И вследствие сложности переступания этого порога, ее сын и хромал, и мог быть ненадолго и редко, потому что ему надо было ходить вверх по лестнице, и потом спускался вниз, как будто ему и впрямь было трудно долго стоять на ровном, а особенно рядом с Марьей Ивановной.
Как и ее вещи, Марья Ивановна не смотрелась в зеркала. Несемейная, Марья Ивановна не готовила или готовила ровно настолько, чтобы это было съедобно. Единым эквивалентом пищи для нее была гречневая каша. Марье Ивановне было почему-то некогда обрастать маленькими заботами, утепляющими, расширяющими, умножающими существование. В отличие от многих старух, отдававших свое тело во власть еды, вещей, детей и как будто бы постоянно беременных, – она была сухой, поджарой и подобранной. Природа в ней уходила не вширь, а, как и было сказано, – вверх.
Наверно, отсюда проистекало и то, как я произносила ее имя, – Мариванна. В таком произнесении не было ни доли от соседски фамильярного сокращения, всегда, по законам гравитации, тяготеющего в сторону отчества. Она была марь-и-иванна, не парная и не двойственная, подобная и нет цветку иван-да-марья. Цветок был двустворчатым, брачным, марь-и-иванна – оконченной, единичной, первой встреченной мной женщиной, во всех нетерпеливых и резких движениях которой явно читалось что-то мужское.
В лице моей бабушки история также доносит, что однажды в 40-е Мариванна пришла из института иностранных языков, где преподавала английский, с “белым лицом”. “Таня, – сказала она моей бабушке, – меня арестуют!” – “Что такое, Мариванна?” – “Таня, я дочку Молотова дурой назвала”. Это, вместе с широко декларируемой любовью к Америке и нелюбовью к “СССР”, могло стоить Мариванне не просто лица, а всей “головы”, но не сказать того, что думала, Мариванна не могла, она никогда не умела чертить кривых линий и всегда ходила по прямой.
Однажды ее захотел поцеловать великий поэт Маяковский. Казалось, это было бы хорошо, потому что Мариванна, была ему под стать, то есть тоже очень высокая, и вместе друг для друга они были бы нормальные. И все же чего-то поэт недоучел, потому что Мариванна, воспользовавшись ростом, залепила ему пощечину. “У-у, буржуазка проклятая!” – только и нашелся великий поэт. По моим расчетам, он подзабыл, что высокие люди высокие потому, что у них почти все достроено, они почти ни в чем (и ни в ком) не нуждаются, и по этой причине к ним нельзя насильно прилепляться. Это то же самое, что пытаться прилепить один дом на голову другому.
Высоким, а значит и единственным, у нее было все, а из вещей – в особенности кухонный табурет, располагавшийся у самого окна нашей огромной 40-метровой кухни с огромными окнами. Все остальные табуреты у кухонных столов, по периметру обходившие кухню, были низкие и удобные. Отсутствие в них спинок с лихвой окупалось тем, как плотно и легко они подкатывались к стене, вступая с ней в некое даже еще более прочное сожительство, чем полный воздуха стул со своею спинкою, которая отделяла его от любого заднего фона. Табуреты были кряжистые и несли в себе несомненное родство с пнями или с завалинками, подобно тому, как кухонные столы – гораздо худшие, чем те, что допускались в комнаты, – несли на себе печать родства с сараями. Кухня была столь большой, что вполне, особенно в солнечный день, когда огромные золотистые квадраты света лежали на ее коричневом линолеуме, напоминала земляной двор. И у самого у огромного окна, без стены! – высился стройноногий поджарый табурет Мариванны.
Его родство было, конечно же, не с пнями и завалинками – а прямо с деревом. Тем более, как и дерево, он всегда располагался на фоне неба, ибо был прямо под подоконником. И точно как дерево, он и был запрещен: “ну-ка слезай – упадешь!” Сидеть на нем надо было, твердо сохраняя теперь лишь от себя зависящее равновесие, поскольку ножки его, длиннее многих свешенных ног, не давали никаких гарантий, не несли никаких обязательств. Страх высоты нередко заставлял меня дрожать, и тогда тяжелое падение об пол, улавливаемое сначала где-то на кромке чувств, приближалось с неминуемой быстротой. Но нет! – подбородок вверх, собранность в себе, взгляд, с интересом бросаемый вперед “за” дрожащие чувства, – и ты вновь “в седле”.
И что за непривычный вид обнаруживался с этой высоты! Покидая область хождения, мельтешения, протискивания, я поднималась в область рук, плеч, шей и могла наблюдать движущие цели, разумные причины. Более того: взгляд мой падал вместе со светом, и люди оказывались заключенными в линии его падения, будто отстраняясь на дистанции, будто входя в законы перспективы. Высокий табурет Марьи Ивановны открывал мне мою первую портретную галерею, на которую я смотрела, по-монаршьи сидя на троне.
Приблизительно так же взирала на меня и Мариванна, когда в положенное время я стучала к ней в дверь, за которой она учила меня читать. Чтение мне давалось с трудом: ведь буквы нужны для того, чтобы узнать, что почитается в книгах, и они не живут, подобно голосу, на память и внутри. Буквы читаются в очках, а у меня “хорошие глаза”. Я вижу вещи, я знаю, как они называются, а, смотря на буквы, что я вижу? – крючки да закорючки – и, значит, так они и называются “крючки-закорючки”.
Конечно, если присмотреться, про них можно рассказать историю: вот эта толстая машет руками, другая изогнулась – спорят, а эта убегает от вот этой и т.д. или еще более невероятные истории – про превращения, про страшных чудовищ. Впрочем, такие, если присматриваться, лучше смотреть не по книгам, а по трещинам на стенах или на обоях. Я знала несколько мест с по-настоящему страшными историями.
Читать – заплетаться языком на каждом слове, ради каждого слова проделывать какие-то смешные дрессировочные упражнения, и потому люди читающие были всегда какие-то неуклюжие, они плохо бегали и переваливались со стороны в сторону: все их жизненные усилия уходили на то, чтобы перетянуть глаза на место ушей!
Но Мариванна – худая и строгая, без всяких очков, сидя прямо на внушавшем почтение высоком стуле и посадив меня на другой такой же, знать ничего не хотела о сложностях обучения. “Это – что?” – спрашивала она, и я должна ответить, как называется буква. А название буквы было то же, что название какого-нибудь звука, из тех, что тарахтели у меня во рту (кроме “р” – за которым я носилась как угорелая в уже весьма почтенном восьмилетнем возрасте).
Жил на свете человек – скрюченные ножки. Кажется, это и впрямь было так в одной книжке Корнея Чуковского, гуттаперчевый человечек, изгибавшийся в разные стороны цифрами и буквами. Он был на удивление худ, да еще и в костюме, в ботинках и со шляпой. Он был как две капли воды похож на сына Марьи Ивановны, и казалось, он так весело изгибался, потому что тоже был хромым и не мог устоять на месте. Читать значило просто следить за ним, этим грустным бледно-черным человечком. Читать – значило хромать вслед за ним. Мой дед тоже любил читать, лежа у себя.
…Мариванна любила, чтобы контуры смысла были строгие и вещь в них совпадала с самою собою и была твердо очерчена, и она все время заставляла маленького гуттаперчевого человечка-буковку заниматься упражнениями на брусьях или боксировать, отрабатывая удар. Дед тоже когда-то отлично играл в волейбол и боксировал. “Мама мыла раму”. “Рамы мыла мама”. Все должно быть четко, и не надо ничего придумывать, никаких других смыслов… И еще мне казалось, что поэтому у нее человечек и хромал, что чувствовал, что такая четкость и исполнительность – еще далеко не все. Дед тоже, кажется, чувствовал это, особенно когда болел.
Вы знаете, что такое, например, “быть столом”? Это значит “как большой, стоять на своем месте, куда поставили, и держать на себе разные вещи”, даже если не хочется. А знаете, что значит быть “чашкой”? Это значит “стоять хорошо и не расплескивать чай, который в тебя налит”, даже если неудобно.
Точно так же, и быть “РЕБЕНКОМ”. О, это совсем не “иди-сюда-дай-поцелую” или “быстро-марш-в-комнату-закрой-дверь”, и не “рыбанька-ты-моя-золотая”, и не “бусинка-ты-моя-малюсенькая”. Ребенок означает просто: “знать не все, что знают взрослые, и спрашивать у них”. И чем важнее вопрос, тем больше это был вопрос к необычным, непарным взрослым, и тем строже он должен быть очерчен… И такой вопрос про что-то единственное, высокое и трудное для ответа у меня был.
Однажды, когда на кухне полыхал закат, а голова Мариванны серебряным оконечником маятника раскачивалась где-то близко к полу, видимая мне сквозь треугольник широко расставленных длинных ног – Мариванна мыла пол, – я решила его задать… или нет… Это случилось после, когда серебряный шарик головы был водворен на место и Мариванна, вымыв пол, залезла на свой табурет, становясь уже совершенно высокой, совершенно РОСЛОЙ, начала раскрывать на трех-с-половиной-метровой высоте маленькую верхнюю форточку. Это случилось, когда она сказала:
– Завтра будет хороший день.
– Почему?
– Солнце видишь какое большое и красное – завтра будет тепло.
Такая возможность видеть в далеке и в вышине, за обычным “здесь и теперь”, поразила меня – казалось, что это оттого, что Мариванна с ее-то ростом наконец достаточно высоко залезла, а может быть, мне показалось, что именно теперь Мариванна раскроет передо мною свою подлинную, верхнюю природу, которую она таит в себе. И ловя этот момент, пока все так удачно совпадает, я решила задать свой вопрос, уже произнося который, я поняла, что ошиблась … .
– Марья Ивановна, а БОГ ЕСТЬ?
Я задала этот вопрос, потому что точно знала, что на него ответят мне дед и Зизи, с которыми, несмотря на их огромную разницу, у Мариванны и ее сына было что-то общее, в этой строгости, в этой простоте. И даже самый их контраст казался значимым. Высокая, сильная Мариванна была малюсенькая Зизи наоборот. И я думала, что теперь Мариванна наконец перевернет и раскроет для меня то, что не могла раскрыть Зизи.
Но неожиданно сверху раздается голос:
– Про Бога никто не знает, что Он есть или что Его нет, нельзя доказать ни того, ни другого.
Незримая струна, прозвучав, – лопнула. И я познала печаль. Была ли это просто осторожность со стороны Мариванны, в конце концов, говорить внучке коммуниста о Боге могло быть небезопасно? Кто знает Мариванну, скажет, что вряд ли. Но для меня мир, конечно, становился совершенно другим, если Бог есть. И крыши, и улицы, и асфальт, и деревья, и люди значили совершенно другое, если был Тот, о ком как-то за столом на дне рождения мамы мне рассказал пшеничноволосый Саша, если кто-то и вправду смотрел на нас сверху, с небес на землю, и в его взгляде мы бы все купались, тогда земля и небо снова были бы вместе, и мне было бы куда выходить – снова в ту старую жизнь, из которой люди ушли. Из ответа Мариванны я узнала то же, что узнал человечек-буквица на листе: ты сам по себе. Потому что какой бы “сам” тут ни решил чего-нибудь “по себе”, он ничего не сможет передать никому, и я не увижу, что же “там” произошло, что Бог есть или Его нет…
Хотя она и была достаточно высоко, чтобы видеть небо и солнце и что будет завтра, все-таки Мариванна не была так высоко, чтобы увидеть Бога. Мариванна повернулась и слезла с табурета.
Она умерла от воспаления легких, кто-то все говорил – наглоталась воздуха из открытой зимой форточки. Когда она умирала, соседей и родственников, стоявших в коридоре, окружала та аура, которая обычно возникает, когда люди присутствуют при чем-то скандальном. Да и впрямь без скандала не обошлось: в бреду Мариванна закрыла изнутри свою дверь и, крича и ругаясь, не впускала к себе никого. Она кричала и не впускала, отпихивая от себя всякую помощь и заботу. А родственницы столпились в коридоре, и непонятно было, к кому же, собственно, они пришли: среди безумия и бреда Мариванна, рыча и ругаясь, все снова сделала сама. Она уходила в ту пустую пелену, куда за ней никто не мог последовать, и маленький человечек-смысл плакал на ее пороге.
И в этой точке достигнув своей одинокой белой высоты, где никто не мог ответить, квартирная музыка низвергалась туда, где жизнь бурлила, мешаясь со смертью в одном котле, и где, в отличие от Мариванны, знали, что Бог есть. И это был “низ”.
3. Клавдия
…Она жила там, где квартира, доходя до конца, неожиданно заворачивала за угол или даже в темный угол. Полная противоположность Мариванне – но противоположность в своем роде достойная – Клавдия жила не “отдельно”, а “на отшибе”, не одна посередь всего – а одна со всем своим. Для пущего контрасту с Мариванной она была низкоросла, не столько толста, сколько мощна, с длинными серебряными волосами, с яростными голубыми глазами и всеми “своими зубами”, которыми она с хрустом жевала кочерыжки и сухари.
Клавдия была из деревенских. Прожив в городе лет сорок, она все еще ходила босиком по квартире, не делая большой разницы между паркетом и дощатым полом, и все еще оставалась совершенно безграмотной, то есть не умела ни читать, ни писать. “И хорошо, – говорила бабушка, умеющая видеть хорошее во всем, – если бы она еще и писать умела, точно бы на всех анонимки писала”. На бабушкины рассуждения мама, конечно, молчала, потому, что не видела ничего хорошего в самом знании о существовании анонимок. Подобное знание тоже было из разряда “низких”, “нелитературных” истин: порядочные люди даже слова такого не знают, или притворяются, что не знают. И то, что бабушка так спокойно рассуждает об анонимках, да еще и сама участвует в квартирных склоках, ставило и маму на один край с “низкой” жизнью, проистекавшей за порогом “культуры”, за который мама мистически боялась попасть. Склоки, фамильярности, грубости, кореженье слов, частушки, сухари да кочерыжки, чавканье за столом – всю эту низовую кухонную жизнь мама ограждала убийственным, ледяным – замораживающим – молчанием… и
…с особенной настойчивостью запрещала звать Клавдию, “тетей Клавой”. Кажется, мамин слух, чуткий и нервный, как у лесного зверька, различал, что если у кого-нибудь в жизни есть такая вот “тетя Клава”, если кто-нибудь когда-нибудь кого-нибудь так называет, то он попался: стопудовая тяжесть станет вечно тянуть вниз, к земле, как цепью. В особенности же будет тянуть “вниз”, прямо-таки к смерти, простонародная, редкая в городе “Клава”, в которой не произошло того иронического отчуждения, которое бы сделало из деревенской девушки светскую или полусветскую красавицу, находящуюся уже на тонкой границе-различии с Клаудией. И вот резким движением, “вильнув хвостом”, “взмахнув рукой”, мама велела мне отрезать, точно пуповину, “тетю”, растянуть Клаву и добавить к ней отчество Ильинична, точно пересаживая Клавдию на другой, мужской, корень, с грядки – в горшок. В итоге получалась этакая городская герань, нянюшка, – вежливая и старомодная Клавдия Ильинична, отмечавшая сим именованием, с одной стороны, переезд “Клавдии” в город, а с другой, сохранявшая целой и невредимой тонкую пленку русского литературного пространства – уготованной мне сферы обитания.
Но защита срабатывала недолго. Описывая двойную петлю, то самое, что пытались заманить в силок, возвращалось обратно в полную – теперь уже в двойную – силу. Не превращенная в добрую “тетю Клаву”, Клавдия врастала сама в себя, как ноготь в кожу, и, открывая резные створы, воротца “ИльИнИчны”, выступала оттуда синими глазами, всеми своими зубами и всей нерастраченной силою в 70 лет.
Ибо главным в ней было две вещи – здоровье и ярость. Клавдия ненавидела всех и за все, каждый был перед ней в чем-то виноват. “Тетя Таня, – сообщала доверительно, почти по-родственному внучка Клавдии моей бабушке, – знаете, пока бабушка не поссорится с кем-нибудь, она ходит злая, а как поссорится – ну тут же добреет”. Точно душа Клавдии испытывала почти телесный голод, и этот голод, мучивший, поедавший ее изнутри, обостряя все ее чувства, требовал скорой душевной добычи, получив которую, душа, удовлетворенная и сытая, раздобревшая, возвращалась обратно – в самое укромное место квартиры за темным коридорным “коленом”, где кончалось общее, коммунальное пространство и куда никто не ходил, как будто там, в самой дальней берлоге или сугробе, жил какой-то лесной зверь, белый лунь.
Полы ее комнат были не по-городски выскоблены, чисты и отмыты (“с пола можно суп есть, такой чистый”, – говорила бабушка), а скупая обстановка, оставлявшая много места для этого опрятного, отстиранного, как скатерть, пола, точно по обряду, чинно выстраивалась у стен. По церковным праздникам – когда сам Бог моет мир, – Клавдия любила проявлять доброту и щедрость. Меня – ребенка – тогда тоже приглашали в первую комнату и давали чаю с вареньем. Но только в первую, вторая – удаленная – видимо, была вообще не для “чужих”, но иногда из-за приоткрытой двери мне начинала мерцать какая-то уже совершенно особая – сугробная, загробная белизна, тишина и светлота, – стоявшая, как вода в кувшине или как омут.
В первой же комнате, как старики-толстосумы, сутулились и поскрипывали тучные, полные добром комоды и буфеты, по которым – деревенской мечтой о заморском, купеческом богатстве – топтались многочисленные “индийские” слоники, а где не топтались слоники – там, женским семейством, чинно пристраивались белейшие кружевные салфетки. В одном углу красовалась этажерка-вдовушка, будто готовая обнести гостей всеми своими фарфоровыми тарелочками да вазочками-хохотушками. У двери громоздился суровым бобылем одиночка-шкаф, а в двух других углах у стен подымались высокие железные кровати-вдовы, на которых аккуратно, как слои в пироге, располагались высокие матрасы, затем пухлые одеяла, затем расшитые покрывала, а на них – пирамидами подушки от широкой внизу до булавочной наверху. Посредине комнаты вокруг круглого стола-генерала, несшего на своей широкой груди, будто орден, золотой самовар, – по-военному строго стояли бравые, кряжистые, служивые стулья. Все эти жители Клавдиной комнаты были, похоже, теми “правильными” людьми, допущенными в светлоту быта, в которой было отказано нам.
Но кроме этой внутристенной, комнатной, была и другая – настенная – обстановка, за которой Клавдия следила не просто отменно, а еще и с почтением. На светлых стенах висели фотографии родственников, часы-ходики, тускловатое зеркало, расписанные красками от руки черно-белые фотографические картинки с сусальными красавицами – “Вера, Надежда, Любовь и матерь их Софья”. Они были скорее таинственными магическими “хозяевами”, о которых Клавдия не любила распространяться и которые берегли тишину и чистоту ее дома: ходики тикали, родственники с ничего не выражающими лицами смотрели из рам, а Вера-Надежда-Любовь-и-матерь-их-Софья склоняли свои цветочные лица друг к другу, прекрасные и бледные, как лица Гоголевых утопленниц. От них, этих кладбищенских портретов, тишина проплывала в комнату и облаком уходила в глубину – за дверь, в место самое дальнее, туда, где спала Клавдия, и, видимо, там же, среди всех этих утопленниц и родственников жил и ее бог, чистый, пугающий, яростный, как она.
Знала ли моя мама, что, с точки зрении Клавдии, белой как снег, жившей в потаенном месте, вдали от “отхожих”, “прохожих” мест, что это не она, Клавдия, а мама и все остальные живут в “низинах” жизни. Туда, к нам, к нечистым, жившим у выходов и входов, на пути к туалетам, кухне и ванне, на перекрестках и перепутьях, на общей “дороге” коридора, Клавдия приходила в будни выливать свою ярость, выбеливая душу в склоке, а затем уходила, победно неся праздничное пышное тело своей души, такое же белое, как она сама, обратно к себе в комнаты, словно позабыв до поры о нас… Пока вновь не приходила к ней из глубины, точно из самого сна, мысль о нечистоте и обиде живущих, которую ей было бы трудно назвать.
Пришедшей как-то к нам в гости “на каблуках” Лене, сероглазой красавице с ракушкой в волосах, дочери “члена-политбюро”, Клавдия плюнула в ноги и сказала: “Чтоб вам всем ноги пообломать”. Кому всем – партийцам или сероглазым женщинам, ходящим на высоких каблуках там, где надо ходить босиком, – неизвестно. Что известно, так это то, что через месяц пришло письмо от ее сына о том, что на лесоповале ему бревном перешибло ногу; вместо разломанной кости ему вставили железный штырь и теперь, как сообщалось, он “хромает”. Моя бабушка строго связала эти два события и заповедала никогда никого не проклинать: “Знаешь, как говорят, проклянешь постылого, потеряешь милого”, – повторяла она нечто вроде народной поговорки, услышанной от неизвестного церковного старосты, которую я ни от кого, кроме нее, потом не слышала, а от нее – только в связи с этой историей.
Бабушка, замечу кстати, всегда рассказывает свои немногочисленные истории одними и теми же словами, будто они – рецепт приготовления, нарушать который – портить пищу. А эту историю бабушка рассказывает еще и тем особым тоном, который сам на себя кивает, мол, говорю прямо да еще и намекаю: а именно, что эта история не случайна. Затронув добрую сероглазую красавицу и ее “отца” у себя, Клавдия была наказана у чужих – там, за пределами ее власти, лишился подвижности ее собственный и любимый сын. Клавдия, по мнению моей бабушки, не меньшей домоседки, чего-то явно не понимала в своем боге, чем-то явно не угождала ему, иначе бы так жестоко не страдали все, кто окружал ее. Если бабушкин Бог вместе с его тьмою и светом чем-то и напоминал Клавдиного, то бабушка как-то правильней понимала, как с ним обращаться.
Ибо проклятия Клавдии и в самом деле как будто возвращались и падали на головы ее отпрысков. Все дети Клавдии, а их у нее было трое, кто раньше, кто позже пересидели в тюрьме. Бушевавшая в ней ярость и здоровье перебили тихую и смирную кровь ее рано умершего мужа, ее брезгливая ненависть к городу, ее чувство того, где другим достается больше, чем ей, точно зараза, передалась детям, которые, уходя от нестерпимой, невыносимой Клавдии, все равно желали только одного: “жить чисто и опрятно” и стремились побыстрее, сразу, подчистую получить то, за чем выходили, – чтоб не “пачкаться”. Быстро и чтоб не пачкаться означало “воровство”.
Воровство почему-то не казалось Клавдии запретным. Маму мою, нашедшую на лестнице двадцатипятирублевую бумажку и вернувшую ее в ту квартиру, из которой ее могли потерять, Клавдия обозвала дурой. “Чего ж ты, дура, себе не взяла?” – спросила она так, как, видно, спрашивала и у своих детей, обучая их той науке, которая позволяла поступать им не в университеты и институты, а прямиком – в тюрьму.
Потому что на деле Клавдии казалось, что эта-то странная наука воровства и есть самая главная в нашем мире, и все “мы”, бабушка моя в том числе, каким-то образом владеем этой наукой, именно что успешней, чем ее “дураки”, не умевшие так ловко в ней “считать”, как нужно. Клавдии все казалось, видно, что в этой странной игре ума, грамотности, которая и есть наш городской мир, большинство занятий и профессий были о том, как с помощью ума да грамоты добыть себе какую-нибудь вещь, которая тебе не принадлежит. А если ты не делал этого – то, значит, был дурак, а если делал и попадался – тоже дурак. “Все воруют, одни мои дураки попадаются”, – подводила итог. В ответ бабушка только покачивала головою.
Первая “дура” – красавица Зинаида – с шестнадцати лет жила с главарем банды и стояла на стреме при сорока вооруженных ограблениях, пока не “посадили”. С зоны она вернулась “насквозь больной” и жила где-то в другом месте с тихим и беспрекословным мужем, произведя на свет – из остатков Клавдиного здоровья – троих детей. Другой “дурак” – сын, Витя, мне неизвестный, по рассказам же, сильно пьющий и не раз отсидевший, – никогда не приходил к нам. А третьего, младшего и любимого, того, кому перешибло ногу, – я знала хорошо. Его звали Юрка. В отличие от “больной” сестры и “пьяницы” брата, зависших на нижней и какой-то усталой точке жизни, Юрка, точно черпавший возобновляющуюся силу и волю к чистоте из какого-то неведомого истока, вновь и вновь продолжал возвращаться обратно – в чистые-чистые, в смертно-чистые комнаты Клавдии. Возвращался, чтобы потом, выплеснув свою ярость, вновь попасть в тюрьму, где люди живут в окончательной неволе у чужих и других, и вместо бедер вставляют себе страшные железные штыри.
4. Юрка
“Клавдия во всем виновата”, – качала головой бабушка. Установив вину, бабушка слегка конкретизировала: “и накручивает его и накручивает его – вот! У других то, у других все, этот то про тебя сказал, этот – это. Все у нее плохие, она одна – хорошая”, для бабушки это был удивительно многословный экскурс в психологию, что свидетельствовало о ее приязненном отношении к Юрке. Бабушка и не отрицала, что “по-своему даже любила” Юрку (по-своему – т. е. не “безумно”, “ни за что”, как нас с мамой, а “с умом” – за что-то).
Корень же приязни бабушки к Юрке легко определим: Юрка хорошо относился к “своему” и к “своим”, – к тем, кто жил с ним бок о бок. Его чувство “своего”, т. е. “чистого”, распространялось уже на всю квартиру: выходя за порог комнат, Юрка умел блюсти отношения. “Как-то раз жду маму у двери, она подругу в 2 часа ночи во дворе провожала, вдруг вижу: Юрка в одних трусах несется по квартире! (имеются в виду громадные черные семейные трусы, как паруса) Лена, говорит, кричит!” (в смысле моя мама). Как выяснилось, мама кричала что-то вслед уходящему такси, и, заслышав этот драматический крик, Юрка понесся ее спасать. “В два часа ночи!” – урча от удовольствия, говорит бабушка. И по тому, как она рассказывает об этом происшествии, соль его надо искать там же, где и в рассказах о туземцах, не выдерживающих в театре издевательства над главной героиней и лезущих на сцену убивать насильника. Не надо сомневаться: крик моей мамы и в самом деле был очень драматичным, мама еще в школе играла Нину Заречную и кричала, наверное, тоже как чайка, но то, что Юрка принял его всерьез, не могло не тронуть сердце бабушки. Ибо что, спросите вы, сама бабушка делала у раскрытой входной двери в накинутой поверх халата шубе в 2 часа ночи? – она тоже ждала маму!
Было ли что-то в Юрке, пусть и в “туземце”, что соответствовало бабушкиным представлениям о “настоящем мужчине и джентльмене”? Она приглашала его к нам смотреть футбол (у Клавдии не было телевизора), не боясь воровства, оставляла его одного в комнате, угощала тем, что готовила, и никогда ни словом не напомнила ему, кто он и чем известен. Джентльменское соглашение, опасное доверие никогда не нарушалось сторонами. “Я хорошо относилась к нему, и он, наверное, это ценил”, – говорит бабушка с той неожиданной в ней, тихой скромностью, с которой люди обычно говорят о том в своей жизни, что, несомненно, без “всякой задней мысли” сделали хорошо. Не напоминал ли и мне Юрка со своим благородством и стремлением к “чистой жизни”, а также вспышками гнева мою маму, тогда как бабушка чем-то отдаленно – криком и руганью – сходилась с Клавдией? Может, в них я видела выброшенных из своей природной жизни без руля без ветрил обитателей столицы, менее защищенных, менее готовых к этому, чем мы. Дед ведь мой тоже бегал биться стенка на стенку и пел воровские песни про “гоп со смыком”. Может быть, не знаю.
Знаю лишь только, что Юркина вина располагалась, согласно толкованию бабушки, где-то вблизи вины Эдипа – лично не виновного ни в чем, кроме того, что был гневлив: Юрку легко было “накрутить”, он не умел “подключать разум”, многозначительно говорила бабушка. Как если бы разум, в ее понимании, и был той важной способностью оборачивать все к своей выгоде и предупреждать несчастья, которой не обладали дети Клавдии. “Воровство”, – буркнула бы Клавдия. Вот почему все его посадки были связаны не с воровством, а с пырянием ножом либо соперника, либо любимой женщины, и каждая так или иначе была связана с наговорами Клавдии, накручивавшей его на полную катушку, не перестававшей теснить его все новыми подробностями чужих, недостойных жизней, оскорблявших всякую чистоту и опрятность. После наступавших затем стремительных актов очищения Юрку волокли в тюрьму.
Однако доставалось и Клавдии. Не любящая тратить время на воспоминания бабушка тут раскошеливалась на целую драматическую сцену. Как-то раз в квартире раздался шум и гам, это Юрка несся за матерью с ножом и с криком “убью!”. Не то чтобы это случалось часто, но, видимо, все время предчувствовалось, – и потому бабушка оказалась “морально” готовой к подобному повороту событий. Встав на пути Юрки и Юркиного ножа и протянув вперед руки, бабушка повторяла: “Остановись, это же твоя мать!” “Уйди, соседка, – кричал Юрка, – я все равно ее убью”, – но за бабушку не шел. А Клавдия, выскользнув из уже схваченного Юркой и сползшего на шею головного платка, меж тем успела скрыться. “И Юрка так был, наверное, зол, что повернулся и прямо жах нож в стол – да так, что нож подломился”….
…“Да, Юрка всегда сидел за нож”. Довольно емко и с пугающей краткостью знатока заканчивала бабушка.
Я же встретилась с Юркой, когда он вернулся после очередной отсидки. И лет мне и было ровно в его срок – пять.
Утром я вышла на кухню. Было девять утра, воскресенье, на кухне не было никого, кроме Юрки и огромных квадратов золотого света на полу. Юрке было явно хорошо. Он стоял у плиты в бельевой майке с глубокими вырезами и в синих тренировочных штанах, чувствуя себя легко и свободно, – это было видно по его вальяжной спине, которая вся выражала удовольствие. (“Юрка небольшого росточка, но весь такой складненький”, говорила бабушка, “Юрка – юркий”, сложилось у меня). По всему телу Юрки, в цвет треников, шли какие-то синие разводы, которые при внимательном рассмотрении начинали принимать узнаваемые формы – надписи, цветы, сердца, женщины, кинжалы. Такие подкожные синие рисунки, вернее, один такой рисунок я видела на тыльной стороне ладони у мужа Юркиной племянницы, тоже Юрки, пришедшего из армии, а еще у Саши, дедушкиного брата, который “пил”: у обоих там было написано их имя. Саша по-родственному рассказал мне всю технологию чернильной росписи – наколки, объяснив мне еще, что “это” – останется навсегда. “Никогда не сойдет”, – добавлял он.
Это “навсегда” – читалось по всему Юрке. Прибитый к нему, как гвоздь к стене, он жил в это воскресное утро, греясь оставшимися белыми пробелами, как и пол в тех местах, где на него меж теней от предметов ложились золотые солнечные квадраты. Меня он не замечал.
…стоя в своем розовеньком, простеганном с кружевами халате, теплая со сна, с темно-каштановыми вьющимися прядями, пяти лет, среди золотого солнца, я наблюдала за этой изрисованной синими разводами бледной спиной.
В голове начинал зудеть счетный моторчик…
Это делают только ненормальные взрослые. Такие, которые не совсем взрослые, – такие, которых ругают, а если ругают, то, стало быть, такие, каких не хвалят и ничего им не дают, их только все ругают и ругают. Им ничего нельзя, потому что они делают, что нельзя, и за это – наказаны навсегда, как навсегда – те синие рисунки, женщины, цветы, сердца, надписи, кольца. Эти люди – страшные пленники синего застенья… лишь изредка выступающие из него, как выпирают на коже синие жилы и вены, идущие от красного сердца…
Юрка что-то варил на плите. В маленькой кружке, черной, значит немытой, он варил нечто вроде чая. Даже и не зная ничего, я была против, почуяв внутри и по наитию, что варить чай на таком сильном огне в маленькой кружке – это тоже нельзя. Незаметная для него, стоя за спиной, я испытывала незнакомое доселе чувство: я была на один шаг “раньше” взрослого, я была на одно или даже два “понимания” выше. И теперь настало время “вступить в игру”…
– Здравствуйте, – сказала я.
Юрка обернулся.
– Здравствуйте.
– Вы – Юра?
– Да.
– А я знаю. А что это у вас на спине?.
По всей его вдруг напрягшейся и собравшейся в одно фигурке было видно, что он смутился… я видела, что ему не хочется поворачиваться ко мне лицом, и он медлит… но время идет, он поворачивает и… в отличие от мужа своей племянницы – толстого, во все стороны разваливающегося кучерявого парня, и в отличие от худого безвольного Саши, Юрка, поджарый и хрупкий, не начинает мне объяснять ничего, ни про то, как вводится под кожу, ни про то, что никогда не сходит…
– Да вот, шел, к забору прислонился, окрасилось, – отвечает он и в свою очередь спрашивает что-то. Теперь уже смутилась я: линия между чистым и нечистым, дозволенным и нет, “верхом” и “низом” проходила для него там же, где и для меня. Он словно бы твердо и неуклонно держит нижнее, запрещенное там, где оно и есть, – внизу, как-то вдруг просчиталось мне. Там же, где велела держать его и мама.
И через пять лет я жалела, когда снова, роковым образом, как в каком-нибудь воровском мотивчике, появилась в его жизни золотозубая женщина в тонком платке с люрексом, стоявшим короной вокруг ее головы, и с яркой помадой, какая-то слишком ласковая, слишком приторная, приходившая и уходившая, как по часам, которые будто уже начали отстукивать оставшиеся Юрке дни, пока, наконец, однажды не раздался крик, не стали бегать по коридору, не появились врачи – Юрка порезал ее, задев селезенку, все тем же перочинным ножом. “Опять Клавдия”, – покачала головой моя бабушка, соглашаясь сама с собой и вздыхая, словно признавая необоримость той власти, что имела над ним гробовая, загробная, белая Клавдия, со всею звериной силой, которая точно опять утаскивала Юрку в какой-то тяжелый омут забытья, безвременья, пустоты, туда, где он был почти как мертвый, на муку и на страшный плен. Подобно моему мальчику, осколку-трубе… Клавдин бог никого не спасал. И уж точно он никак не мог соединить небо и землю. Потому что у него все лежали как мертвые и больные, как “дураки”, выражаясь словами Клавдии.
“Когда он выйдет, мне будет восемнадцать”, – подумала я… и знакомая тоска подступила к горлу, и время провалилось в пустой шум, в каменный мешок: что бы ни случилось, как бы я ни жила эти годы, они пройдут, неминуемо минуют, а значит, миновали уже, а значит – ничего не будет, все останется на месте и ничто никуда не попадет… будет лишь по-над этой белой, тусклой пустотой, молчанием… И еще мне подумалось, что странно: Юрка сел почти тогда же, когда умерла Мариванна, словно у нас взяли и отрезали верх и низ, учительницу и бандита, оставив для жизни лишь середину и две дыры по краям. Состоявшаяся смерть и несостоявшееся убийство лишили дом его прежних измерений. От прежней жизни в середине оставалась только Наташа. А звуки ее имени, с их твердым “Т” посредине и с двух сторон расцветавшими “На” и “Ша”, казались мне несомненными и полными признаками счастья.
5. Наташа
I.
Наташа. Ее улыбка мягкая – как ее имя, Наташа, и эта улыбка – окружали ее, точно фата невесту. Она жила со своей улыбкой и мамой в двух комнатах посредине квартиры, как раз там, где коридор шел прямо, не петляя и не заворачивая, не расширяясь, полностью освещаемый одинокой лампочкой на длинном шнуре – между Мариванной, с которой коридор начинался, и Клавдией, в которую он впадал, рядом с комнатами которых высились и наши двери, а также, ибо коридор вверху ветвился, на прямом пути к кухне, к ванне и туалетам.
Собственно, они и жили в коридоре – и будто особенно подчеркивая это, двери их комнат смотрели не на другие двери, а просто на стену. Под стать коридорному, их заоконное пространство было то же, что и у кухни с ванной: оно выходило на задний двор, где среди прочего располагался черный ход детского сада. Такая уединенность, отставленность и некоторая недобрососедская отстраненность соответствовала замкнутому характеру маленькой, смольноволосой, коротко стриженной Эммы, работавшей в одном из закрытых учреждений, кажется, биологом. Эмма никогда не ругалась с Клавдией, никогда не вступала в споры с моей бабушкой, делала только то, что ее попросят, никогда ничего от себя не предлагая.
“Вот почему, – обижалась моя бабушка, – Эмма знает, что я люблю грибы, готовит – и никогда не предложит! Я вот всегда предлагаю, что бы я ни готовила”. “А потому, – отвечала вдруг взрослевшая мама, – что тебя и просить не надо, ты сама все десять раз предложишь, даже если не просят”.
Это было правдой. Что бы ни готовила моя кухнелюбивая бабушка – пирожки с мясом, кулебяку, шоколадные торты, – она всегда давала кусочек соседям. Делала она это: во-первых, для похвалы, во-вторых – в дань тому смутному ощущению, что общий праздник захиреет без взаимных даров, а в-третьих, потому, что настоящим хозяином дома является тот, кто всех кормит. С каждым съеденным куском и с каждой похвалой бабушкино существование расцветало, наполнялось соками, цветом и благоуханием. В этом смысле Эммино существование оставалось довольно тусклым, и расположение ее комнат – никакое – несло в себе объективную справедливость. Если бы поделить нашу квартиру как человеческое тело, можно было бы сказать, что бабушка жила в ее сердце, мы с мамой – в утробе, а Эмма с Наташей – немножко в ребрах. Хотя надо сказать, что вместе они чем-то напоминали мне маму, этой колкостью и ребристостью и одновременно тем волшебством, что шло от нее.
2.
Ребристость больше всего была видна в Эмминой комнате, выполнявшей роль гостиной, где все имело какой-то полированный край, округленный, но грозивший обломиться, став острым и колким. Коричневое пианино, стол, горка с открытыми витринами, столь не похожая на наш старый темный буфет, полированный блестящий шкаф, диван с полированными черными ручками, стулья. В горке сточенными краями сияли стеклянные полки, грани резных рисунков на хрустальных бокалах и рюмках и разноцветные стеклянные кристаллы – красные, зеленые, голубые. Свет в этих комнатах входил между вещей легко – как сквозь ребра рыбы, почти до конца объеденные какой-нибудь кошкой. Из-за особой же хрупкости и яркости, и светлоты, и чистоты этих ребер они казались искусственными – как кораллы, как стеклянный сад.
Комната Наташи, где жила она и ее улыбка, – у меня за стеной – была узкая и темная, как будто уже меняющая природу – от ребер к боку более мягкая, более округлая – какой и была сама Наташа, почти совсем не похожая на Эмму, коричневоволосая, сероглазая девочка с мелко дрожавшими руками, которые дрожат, казалось, оттого, что у них внутрь тоже как будто вместо кости вставлено что-то хрупкое, что может разбиться. То, что Наташины руки дрожат, я узнала гораздо позже. Она назвала мне какую-то болезнь, и я удивилась, что это болезнь, мне казалось, что это не болезнь, а особая ей свойственная нетерпеливость. Потому что своими руками Наташа умела делать столь много, что казалось невероятным, как при этом они еще могут болеть.
Кажется, и правда, именно с Наташей детство мое впервые изменило свою природу. Это произошло, когда Наташа впервые сделала мне куклу из марли и тканей. Лицо у куклы было смертельно белое, именно сахарное, а на нем красовались неправдоподобно черные брови и большие глаза, щеки же, конечно, заливал ярко красный румянец. Кукла была в сиреневом платье с белыми кружевами и красной розой на груди, – с нею нельзя было играть, на нее можно было только любоваться, и потому я пришла в настоящую ярость, когда Зизи своим сухоньким пергаментным локтем примяла мою мертвенную красавицу. Сделав в ней вмятину, Зизи улеглась обратно на постель. От гнева я выхватила куклу и разорвала ее на нитки, вату, кружева и ткань, замечая попутно, что раньше я никогда так не злилась на Зизи и что Зизи уже не так часто, как прежде, читает мне книги, и что хожу я к ней теперь не часто…
3.
Вот открывалась крышка пианино и обнажались белые и черные клавиши, лежавшие блестящими костяшками в ряд, и черные над белыми, как какие-то ощеренные зубы, готовые к еде и сами аппетитно похожие на пластинки свежей пастилы. Наташины руки изготовлялись коснуться их, левая растягивалась, выгибалась и сама ощеривалась тремя зубьями, а правая ложилась головкой большого пальца на какую-то из многочисленных беленьких пастилок, выбранных по неизвестному мне принципу и как будто наугад. Наташа будто долго выбирала, с какой же клавиши начать, – так выбирают пирожное на тарелке, желая не прогадать, – и потом начинала “игру”. Ее пальцы не витали, не бегали и не порхали по клавишам, а будто пили и ели из них, опуская свои шейки в глубокие тенистые канавки-конурки клавиатуры, наполненные сладким сиропом звука, или медленно проминая сладкую клавишную пастилу, цок-цок, точно белые лошадки на прогулке, запряженные в черную лаковую коляску.
Все клавиши были разные – густо- и тонкозвучные, пронзительно-кисловатые, тяжело-шоколадные, кремово-взбитые и скромно-бисквитные, как бы сдерживающие свою сладость, были и горьковатые – это нижние и бемоли. Кроме того, они были разные на цвет – внизу густые, от черного до коричневого, как под землей и на земле, вверху – уже почти белые и синие, колокольчики и небо. Пальцы рук подгибались друг под друга, наклонялись, приподнимались, давая какому-то одному нажать, или нажимали в разных местах сразу вдвоем или втроем, обычно разделенные неким обозримым, приятным, еще не съеденным, промежутком, который потом съедался, сминался, уничтожался, будто в приступе насилия. И пока одна рука продавливала три клавиши или перебирала их, другая медленно и задумчиво переступала, ходила взад-вперед, иногда приседая на подгибе большого пальца, она будто бы танцевала.
По телевизору я видела, как играют пианисты – долго, их руки на белых клавишах бросались в разные стороны, пальцы накидывались, бежали, прыгали, а потом вдруг замирали, они были быстрее, чем наши ноги во дворе. Они делали что хотели, в разные стороны, музыка бурлила, кипела, шумела и была неуловима. Ее как-то нельзя было закрепить, продолжить; ее напев то появлялся, то топился в шуме, как голова купальщика в волнах; она летела в разные стороны какими-то брызгами, и уследить за ее стремительностью было невозможно, это было кружение, налетавшее, как ветер. Но не так у Наташи.
У Наташи был напев, он возрастал и возрастал, неизменно повторяясь, и само его повторение придавало ему все большую силу. Вначале он был просто приятен, но каждый раз, когда он приходил, точно он по-новому вливался в одно и то же место, которое от этих перемен то растягивалось, то сокращалось. И от этого вырабатывалось все больше сладости, как слюны при виде пирожного, и, в конце концов, не где-то там, а уже в тебе возникало странное влюбленное чувство, такое, что когда напев, наконец, уходил, становилось томительно жалко расставаться с ним.
Да, да, как и многие девочки, Наташа училась играть на пианино для того, чтобы петь песни о любви. Эти песни витали в воздухе и приходили ниоткуда, они подбирались на пианино, как подбирают кем-то брошенную вещь. Где подбирала их Наташа – неизвестно, больше я их ни от кого не слышала. Одна из них, например, была о дельфиненке, живот которому вспорол винт моторной лодки, а его мать решила отомстить морякам и потопила лодку, погибнув сама. Были, вероятно, и другие – о любви, заканчивающейся смертью, о неразделенной любви, о любви рыцаря к колдунье и… они неслись на волне напева, и он весь был для меня точно волшебный король, шаги которого мягки и ритмичны, красивое существо, его волосы вьются, как вьется мелодия, я почти ощущала его физическое присутствие. Это был король-волшебник из далекой земли, звавшей меня за собою прочь из этого мира. Пианино, точно волшебный фонарь, показывало мне видения его далекого и прекрасного королевства, похожие на иллюстрации в книгах.
Пианино означало: ПИТЬ и ПЬЯНЕТЬ, оно был как ПИАЛА и ФИАЛКА, а еще как ЧАША, потому что играла на нем Наташа. Губы складывались в слова, пальцы повторяли слова своими движениями и прикосновениями. И дрожание их, как и дрожь в голосе, свидетельствовало о том, что они собираются выразить что-то необычайно важное. Мы вместе ждали невыносимо желанного мощного прилива под глубоким нажимом Наташиных пальцев со слегка выступающими белыми ногтями, постукивавших по строгому черно-белому костяному покрытию. “Чайки стонут и кричат тебе вослед, / что обратной для тебя дороги нет, / нет возврата для тебя и для меня, / Извини, я все равно люблю тебя…”
Но никакие песни не потрясли меня с такой силой, как история про вересковый мед, рассказанная вновь Наташиными губами и голосом, точно в особый подарок мне, в ту ночь, единственную, когда мне разрешили остаться у нее ночевать. Это случилось, когда вечер уже собирался совсем вытеснить день и мне пора было укладываться спать. Это “пора” не всегда плохо и не всегда его хочется избежать: иногда, сами не зная того, тебя не запихивают в тугой мешок нежеланного сна, а скорее отпускают в тайную гавань, или лагуну времени, где тьма вдруг полнится красками и плещется как вечернее озерцо, а вещи окунаются в сумерки, как животные на водопое. Таким вот вечером, когда покой и тишина как-то легко овладели мною, Наташа и сказала, что она возьмет меня к себе ночевать. А мама – что я могу помыться, надеть пижаму, взять подушку и одеяло и пойти к Наташе. Необходимости дня, все дела мамы и Наташи вдруг расступились, они расступились, и я прошла там, между ними, сквозь стену, разделяющую нас.
Ночь превращалась вдруг во что-то уютное, покачивающееся. Нас будет двое в узкой комнате-пенале. Я сяду в уголке разобранного дивана, завернувшись в плед или пуховое одеяло, которое специально сделали для меня, когда я была еще очень маленькая. И теперь вокруг меня будет тьма, она уже будет глядеть из углов и настоящих окон, и ее будет рассеивать свет маленькой настольной лампы, которую включит Наташа… Наташа включает ее и оборачивается… и говорит, что расскажет мне одну балладу. Я не знаю, что такое баллада, но знаю, что, что бы она ни сделала, будет так хорошо, что лучше не бывает…
“Из вереска напиток забыт давным-давно… А был он слаще меда, Пьянее, чем вино. В котлах его варили И пили всей семьей Малютки-медовары В пещерах под землей”.
Не зная, что такое вереск, я все равно была уверена в том, что он – сиреневый, и сделанный из него мед никогда не казался мне ни желтым, ни золотым, он был тягучим, сладостным, тяжелым и – в отличие от простого меда – горьковатым, каким-то нарастающе сиреневым и лиловым, даже не по цвету, а по вкусу. Слова баллады не нуждались ни в какой музыке, ни в каком рисунке, ни в какой кукле, когда я слушала про приехавшего “шотландского короля”, про лежащих в “тесных могилках” в “родной” земле “пиктах”, про мальчика, брошенного “в пучину вод”, и гордые слова: “Правду сказал я, шотландцы, От сына я ждал беды. Не верил я в стойкость юных, Не бреющих бороды…” …меня колотила дрожь от самих таких слов, совершенно прямых и безжалостных, как в сказках не говорят, говоривших о потери для всех нас маленького народца медоваров и о жестокости погубившего их короля. Всякое слово там гремело так, что у меня закладывало уши, и больше всего оно гремело от потери меда, невосполнимой потери меда, который уже никто никогда не сумеет сделать из вереска.
Ничего этого больше не будет. “На вересковом поле, На поле боевом, Лежал живой на мертвом И мертвый – на живом” (плакала я тут). Пикты, конечно, проигрывают сражение, потому что “пришел король шотландский, безжалостный к врагам”.
А жестокий шотландский король строит, наверное, дома, он весь в железе, и он угрюмый. Перед собою он видит просто вереск, он не знает, как сделать его медом, жизнь вереска закрыта ему, как и вся волшебная сила счастья. А я знала. МЕД был той сладостью, что наполняла собой небо и землю, полет птицы и движение облака, сладостью, при которой ветер и травы, животные и звезды – все точно подчинялись музыке, которую он наигрывал, как пастух на дудке, он был сродни той самой сладости, предчувствовавшейся в песнях Наташи, что наполняла собою отсутствие умерших, и возвращала их на короткое время, он был памятью и в то же время каким-то будущим, что возвращалось из-за горизонта вместе с солнцем. Мед был другой король, незримый король медоваров. И если бы старик сказал шотландцам тайну, предал бы секрет меда, то его король стал бы игрушкой, цепным медведем, скоморохом на потеху невеждам. И проклятье старика, принесшего в жертву сына, заключалось в том, что они, эти большие и злые люди, вечно будут угрюмы, на их сердце вечно будет камень печали, и они никогда не смогут любить, а если любовь к ним придет – то будет она всегда для них смертью. Из слабого и маленького старик стал точно бы сильнее и безжалостнее самого шотландского короля, ибо он куда больше, чем тот, знал о человеческом сердце.
И в этот момент король вдруг оборачивал ко мне свой бедный лик… он что-то узнавал, этот король, и в его сердце поселялась печаль и любовь… он кого-то любил, кого-то, кто умер для того, чтобы тронулось это каменное сердце…. и из самой печали и смерти смотрел на короля чей-то пристальный сиреневый взгляд… и сладость и горечь шли из смерти… и мне почему-то казалось, что и мальчик, и старик – это я, что нет для меня более ценного, чем этот надменный и безжалостный взгляд короля, который полюбит меня за то, что умру… И в этом была какая-то тайна… И, наверное, за это его я и любила… За то, что он всегда будет любить меня… А легенда выворачивалась в легенду, и одна была правдивей другой, но только эта из легенд была вполне про мою любовь… У Наташи любовь была другая, похожая, но какая-то другая.
Жила-была принцесса. И она была самой красивой, она была умной и доброй, и еще она была смелой. Она любила ездить на охоту. И на охоте она встретила прекрасного юношу, – рисует Наташа. Вот юноша, сняв шляпу, смеется над прекрасной принцессой, потому, что он ее не любит. А вот – принцесса, следующая за жестоким юношей по пятам, они вместе сражаются на войне, и она погибает… (У пушки с оторванным колесом лежит мертвое тоненькое тельце в камзоле.) А вот она, наконец, одета в женское в длинном плаще с капюшоном и со свечой: это ее душа является забывшему ее юноше перед свадьбой, и он страдает и плачет без нее.
Не веря себе, я ждала, что вдруг все закончится, что Наташа не сможет продлить все это дальше, но Наташа рисовала и рисовала каждый следующий поворот сюжета, и карандаш-одноножка неизменно выводил самую драматичную, строго очерченную, будто заранее данную картинку.
“Посмотри”, – как-то раз показала мне Наташа. На нотном листе внизу изгибался дельфиненок. Это был обычный рисунок, круглый, глазастый, нарочито хорошенький. Он висел под нотными линейками, которые были точно волны – волна за волною. Дельфиненок улыбался им – как будто вся та страшная песня о моторной лодке была вовсе не о нем. Белоснежная поверхность листа аппетитно и мягко укладывалась в тугую карандашную линию. Дельфиненок играл под волнами и не знал, что с ним случится, что о нем уже поют, что это уже не волны, а нотный стан. Так и в книжках, подумалось мне, есть такие картинки, которые уже знают, что будет с теми, кто в них нарисован, и которые еще не знают… Я вообще-то любила, когда знают, они казались мне куда более зрячими. Но Наташины мне тоже нравились.
“Вот Эмма, – начинала бабушка, в подтверждение или как иллюстрацию чего-то,
к чему очередной раз возвращалась ее мысль, – ничего для Наташи не сделала…
У Наташи какие хорошие способности… Я разве не говорила Эмме, Эмма давайте я ее устрою в студию при Доме кино, она бы с детства прямо училась на мультипликатора… Нет, молчит! Вот и результат! Взяла ее к себе – в лаборантки, анализ крови делать! Надо же!” – трубочки, белые трубочки, по которым течет кровь…
Укол – боль, отсос, белые стеклышки, на которых кровь растекается легкоокрашенным жирком, малая смерть, год, год и еще год…
Белая-белая она была, когда выходила замуж. Я помню намотанные как занавески, абажурные по форме, тюлевые длинные, как на картинках у принцессы, юбки, острые каблуки лаковых босоножек и длинную в пол фату. Она была похожа на куклу – из тех, что делала сама… и почему-то, когда я смотрела на тонкие каблуки от Наташиных босоножек, когда она (со мною и внучкой одного из свадебных гостей) стала прыгать в резиночку, и я знала, что это потому, что ей не хочется уходить, что ей не хочется, чтобы все было так, когда я смотрела, как они колеблются и дрожат, эти каблуки босоножек, точно карандашные стебли, как тяжело она прыгает, ударяясь в пол, мне казалось, что она точно бы прощается с чем-то еще… с кем-то в себе, и не хочет прощаться. Что-то печальное тянется, медлит в ней – как на тех картинках, где нарисованные люди уже знают…
По телевизору, в фильме, где маленький мальчик обладает громадным воображением. Ему надо стрелять, и воображение его притягивает ему цель так, что мишень, как будто сама перед ним… жизнь мальчика кончается плохо… мир очень жесток и лукав, мальчика из фильма обманывают. Мальчик сходит с ума и умирает… “Страшно иметь такое воображение”, – почему-то взволнованно говорит Наташа. С удивлением смотрю на нее, ее лицо напряженное, точно бы она вновь делает тот же самый выбор, о котором я не могу ничего знать, но вся суть которого в том, что она не будет, как этот маленький мальчик… И вдруг я уже печально осознаю, каким маленьким мальчиком не будет она… И яркое небо-воображение, то галлюцинаторное небо, где, подобно рассказам Зизи, жило столь много людей и которое я так любила, вдруг окончательно отплыло от Наташи. И странная мысль вдруг посещает меня – я вдруг понимаю, что они – никто – не смогли его спасти: ни Мариванна, ни Клавдия, ни Наташа… потому что они не захотели им стать, и от этого гаснет свет и становится темно, сверху, снизу и теперь уже в середине, и в этой пустынности и бесприютности дом приводит меня к той всегдашней последней печальной мысли, от которой ничто и никто уже не может спасти и которая, как я теперь знала, проистекала из великой нерешенности, в которой окончательно гибли все и в которой ничего изменить было уже нельзя, потому что никто не мог вернуть нам нашего неба, того неба, которое мы потеряли.
“Мы на практике проходили – сказала она, – об атомной войне”. Атомная война? – но ее не будет. Будет! – уверенно говорит Наташа. – И тогда мы все заразимся радиацией. А вылечиться от этого можно? – Нет. С нас слезет кожа. Может быть, пойдет атомный снег. И мы погибнем. И это уже решено.
– А нас не спасут?
– А кто спасет?
…Делать нечего, надо надевать белую простыню и ползти на кладбище.
Наташа, идущая в белом плаще и держащая меня за руку, похожа на спокойную медсестру, на попечении которой останутся трупы умерших, и меня в том числе, а люди – все люди – будут отданы во власть таких же белых врачей. И в тишине передо мною пронеслось, не раз уже, впрочем, проносившееся, видение белого цвета, белого бесцветного, альбиносного, видение мира, где на конце памяти стояло страшное белое небо – и все мы, живой на мертвом и мертвый на живом, лежим под ним и смотрим на него, как сломанные игрушки, а рядом, точно гипнотиче-
ские колокольчики, позвякивают по бесконечным коридорам гремящие мензурками с кровью медицинские тележки… А лица людей, засвеченные в этой вспышке, становились теми чужими и бессмысленными, незнакомыми лицами, что встречались на фотографиях или неожиданно возникали в сознании посреди дневного рассеянного света: это были лица тех, кто умрет. Так заканчивалось и уничтожалось воображение, оседая в свой последний образ. И если Наташа чем-то и напоминала мне маму, своей молодостью, влюбленностью, волшебством, то конец у нашего дома и у нашей новейшей истории был тот же, что и у мамы: они сгорали … И спастись было нельзя.
6. Тверской бульвар
И нельзя было найти более удачного места, чтобы поведать мне об этом, чем Тверской бульвар… Тверской. На нем мы живем просто и радостно: после зимы будет весна, над городом ляжет большое синее небо и отворится солнце, но весна уже была, и значит, вернулось то, что было, весна и лето, и в них Тверской бульвар, и хотя на Тверском бульваре не было вереска, но на нем была сирень. И ее аромат был сладок, и его можно будет вдыхать, приникая к той маленькой тьме, что затаится в ее цветках. Аромат и весна возвратятся из прошлого и зацветут открыто на глазах у всех.
Тянущийся вниз от улицыгорького к никитским воротам, а проще, от памятника Пушкину к памятнику Тимирязеву, Тверской бульвар долгое время оставался единственной известной мне и изученной землей, цветущей и выпускающей щедро на землю свои прежде мертвые или замершие ростки. Похожий на улицу, бульвар в середине своей давал место прохожим, но не машинам, а по бокам траве и деревьям, которые не просто выстраивались по траве в ряд, как солдаты на зеленом ковре, а покачивались, каждое на своем месте, в объемном просторе, образуя ворота и арки какого-то необыкновенного города, моей Атлантиды. Деревья стояли сами по себе и в то же время как-то все друг с другом, от одного к другому. Часто они росли по несколько с одного корня, их нижние ветки переплетались, образуя просветы, в которые обязательно надо заглянуть, дополнительные места в пространстве, которые ждали своего расплетающего и сплетающего их взгляда. Обнимая деревья и смотря вверх, под их ветки, всегда удачно расположенные, всегда столь уверенно выходящие из дерева и образующие свою особую архитектонику, я мечтала только об одном – жить в дереве или, что тоже неплохо, – в кусте. Не птицей, не зверьком, а вот таким вот “человеком”.
Я устраивала себе комнату, полки, двери, столы, ничего не трогая, а все находя в самом же дереве или в кустах, в которых, я точно знала, надо было только угадать, где что есть, или просто увидеть само собой, и они были безусловно лучше – тех полок, столов, занавесок, что были ДОМА.
Ведь комнатные вещи – неизвестно, хотят быть собой или нет, они просто стоят, “будучи”, потому что их там поставили. Конечно, стол когда-то был деревом, и стул, и оконные рамы, и пианино, и пол, и ручки, и спинка дивана, и книжные полки, и даже, как мне объяснили, обои – все они, обитатели моей комнаты, когда-то были деревом, как занавески – льном, а “шерстяной” коврик – чьей-то шерстью. Но все они были “сделаны из”, а не сами по себе, и отсюда вставал мучительный вопрос, а хотят ли они этим быть? Не потому ли они молчат и со мной не разговаривают, что они вовсе не хотят быть тем, чем являются, что их сюда насильно притянули, и внутри себя они все совсем не то, что снаружи, и потому – молчат, существуя понарошку, из необходимости? Древесные же вещи есть то, что они есть сами собой, образуя особые пространства пустот и глубин, внутреннее пространство дерева или куста, комнату, которая никогда не замкнута, но обтекает и вытекает сама из себя, и не теснится… а полна входов и выходов, сама и выходя и входя в себя же. Она была настоящей.
И рядом с настоящими вещами. Например, на нем гуляли настоящие дети, которые кричали и бегали среди деревьев, разные, всегда новые, увлеченные только одним – “большим” пространством вокруг себя, на миг оттеснившим асфальт и машины.
“Мы с тобой солнышко сделаем”, – говорит мне вечером, когда стемнело, мальчик постарше меня. Мне почему-то приятно, что так поздно и чужой вежливый мальчик раскачивает меня на качелях.
Как и мы, по бульвару ходили разновозрастные взрослые, иногда одни, иногда – с собаками, а на лавочках, при сгрудившихся над ними зрителях, шахматисты с шумом двигали деревянными фигурками, старушки в беретиках и платочках кормили собиравшихся вокруг них веером или шлейфом голубей, бегали и кричали “другие” дети, не из нашей “прогулочной группы”.
“Беги!” – я стою на специальном бревне-балансе, где-то далеко венчаемом лошадиной головой. Я взобралась на него, желая продемонстрировать деду, как я хорошо могу ходить по бревну. А дед мне “беги”. Его круглое лицо с зелеными, как у моей матери, глазами смеется. Он что, не боится, что я упаду, что будет больно? – Ничего он не боится. “По таким бревнам не ходят, а бегают. Давай беги…” Мой деревянный конь ждет и фыркает, и скачет. Бегу… Бегу!
Весна, зацветает сирень, в кустах которой я жила зимой. Теперь в ней происходит что-то необыкновенное – раскрываются эти огромные, пахучие гроздья, полные множества четырехлистных звездочек, а иногда счастливо пятилистных звездочек. Большие темно-зеленые листья похожи на руки, множество рук, в которых созвездия. Аскетичный зимний дом, не имевший ничего лишнего, а только пропускавший в себя пустоту далекого белого зимнего неба и ранних сумерек, вдруг превращается в какое-то праздничное пиршество – пахучее и яркое, он теперь точно стянул небо к себе, в свои темные жилы, и выпустил, насытив и даже обагрив голубизну голово-
кружительным обморочным, если долго в него смотреть, сиреневым цветом. То, что было моими вещами, вдруг вышло наружу ладошами и созвездьями, как будто раздаются аплодисменты, а с неба в ворохе звезд каждому, если поискать, достанется сиреневая звезда удачи, звезда хорошей судьбы – пятипалая, как рука.
Этот сиреневый цвет наполняет и меня.
“Пфуй, македонцы!” – морщится бабушка Таня, имитируя мою черногорскую бабушку Бранку. “У них, – с гордостью комментирует она тут же, – черногорцы – голубая кровь”. Мне сразу представляются горы, с большими голубыми снежными шапками, и там темноволосые люди, внутри которых течет не красная, а какая-то синяя, ярко-голубая кровь, делающая лица людей предельно чистыми, какими-то хрустально прозрачными – как когда моешь стекло с синькой.
Что “черно”-горцы имеют “голубую кровь”, меня не смущало, поскольку самый чистый черный цвет, цвет волос цыганок, чернее которого не бывает, – это “иссиня-черный”. Все остальные были на слух другими – “македонцы”, краснокровыми (как маки в “донцах”), словенцы, как солома, казались желтыми, а хорваты – как вата – голубовато-белыми. Так что, заполучив такую чистую, с самых снегов кровь, “мы”, т. е. мама с бабушкой и я, несомненно, оказались в выигрыше. Присоединяя сию “голубую” к “красной”, я, по всем подсчетам, получала фиолетовую, лиловую или “сиреневую”, как платье Наташиной куклы, как сирень на Тверском, как весеннее небо, как вереск. Я сама была сиреневая.
Так не ясно ли: рассказать мне об атомной войне зимой на Тверском бульваре, создать наиболее яркое апокалипсическое видение, произвести огромное разрушительное действие, взорвать эту бомбу, обесцветив саму мою кровь, отменить весну… Не удивительно, что Тверской бульвар качнулся у меня под ногами… И уже навсегда, без всякого прибежища открылось то отрешенное пустое-пустое место общего обитания, место жизни, похожее на смерть, где уже все умерли и ничто не вернется к жизни, несмотря на то, что сейчас все еще пока живут. Это была главная и простая мысль, охватывавшая тот самый мир, что стоял в моих окнах, опустошенный и печальный, окончательно пораженный… Теперь этот мир открывался по-настоящему, и в этом настоящем почти ничто не отделяло меня от умершего синего мальчика, кроме того обстоятельства, что пока я еще жива. Это и был мой смысл и смысл всех остальных. Вместе с остальными людьми и домами возле этого почти бессмысленного смысла мой дом тоже выходил вовне себя, выворачивался наизнанку и вытекал прочь, превращаясь в одну тягучую линию, которая по цвету своему была точь-в-точь как выгоревшие синие стены или полинявшая сирень, или выцветшие строки синих чернил, – линию, которая текла тысячей ушедших шумов, имен, переживаний, тысячью лиц, точно навечно включенной магнитофонной записью города, в его темной и мертвой, ничего не отражающей и все в себе топящей реке. Там, на этой реке, мы и в самом деле существовали бок о бок с умершими, ушедшими, каменно-земляными, железными, никогда не вернувшимися, теми, о ком мы забыли. И точно в ознаменование этого в светлую комнату Мариванны, какое-то время стоявшую пустой, вселился новый сосед. Произошло это вскоре после того, как я услышала от Наташи про атомную войну, и незадолго до того, как посадили Юрку.
7. Коля, или Разрушение пространства
Коля приехал с женой Надеждой охранять Олимпиаду, и ему дали большую светлую комнату в самом центре Москвы. Кажется, это еще и потому, что квартира не захотела, чтобы комнатой владел сын скандально умершей Мариванны, имея на нее свои виды. Комнату же отдали милиционеру. Стесненная чужаком и наказанная за жадность, квартира стала искать способа примириться с его существованием. И нашла. Все почему-то решили, что МИЛИЦИОНЕР будет теперь защищать нас от Юрки. Бабушка, мама и еще Эмма и Наташа принялись рассказывать друг другу все новые и нехорошие истории, в которых говорилось о том, какой Юрка опасный вор и убийца и как нам всем давно необходим был Коля.
К тому же деревенский парень, ставший столичным жителем, словно упрекнул нас в том, что мы по какому-то слепому городскому благодушию терпим в своем соседстве “такое безобразие”. Пик популярности Коли пришелся на тот момент, когда он перехватил у Юрки нож. Это случилось, когда Юрка, видимо, опять чувствуя приступ удушливого гневного облака, пошел с этим ножом на обласканного квартирой в отместку ему, Юрке, неизвестно за что, – служителя закона. Пристыженная квартира хотела избавиться от Юрки, Юрка – от милиционера, а милиционер поймал Юрку за запястье и перехватил нож.
Милиционер победил. Слегка даже подобострастно квартира хвалила его за силу и быстроту, за смелость, а свое будущее, особенно после скорой Юркиной посадки, рисовала столь же радостным, как красные погоны, и столь же надежным, как ярко-серый цвет Колиной формы.
Но пропевшая Коле муза победы затем полностью лишила его своих милостей. Удовлетворенный успехом, а также общей расслабленностью московского милицейского быта, Коля начал пить. Его простое лицо расплывалось все больше в какой-то немыслимый жирный блин, голова его лысела, на теле, точно гнилая дыня, повис живот. Весь он вываливался из своей майки и треников, как будто тело его только и стремилось, наконец, оголиться, дойдя до последней степени разложения, когда его будет невозможно засунуть уже ни в какую одежду. Руки его – и так не особенно изящные, теперь превратились в толстые, какие-то тошнотворные сосиски, а жена его, худая Надежда, с покорной тупостью каждый день убирала, по уклончивым словам моей бабушки, “там… у него с пола”.
И это в той комнате, где поблескивала чистая кафельная печка и сгущался белым сумраком потолок Мариванны! Впрочем, чтоб доказать, что у нее не только это в жизни есть, Надежда по секрету рассказывала соседкам, что целуется с мастером цеха фабрики по пошиву одеял.
А Коля все оседал и оседал, и тело его подымалось как блеклое, нездоровое от своей тучности тесто, накапливалось, как никуда не уносимая помойка. Часть воздуха была наполнена тяжелым запахом и словно слизью, оставляемой присутствием бывшего милиционера, кравшего у бабушки из чулана водку и что плохо лежит – у всех остальных. “Ведь даже Юрка, – возмущалась бабушка, – никогда себе такого не позволял. Чтобы он у меня что взял! Да он свое отдал бы!” – запирая чулан на замок, пряча сумку с кошельком глубоко в шкаф и время от времени ходя ругаться к вороватому экс-милиционеру….
Приезжавшая к нему из деревни и усмирявшая его белая-белая добрая мать, чей нос был как картошка, а руки большие и темные, как грабли, перепачканные в земле, еще раз подтвердила мою догадку о том, что “деревенские” люди были “деревянные”. Точно бы они и в самом деле были “оборотные” и в самом деле “у них” можно было “есть с полу”, когда у нас нельзя. Безымянная добрая мать Коли принадлежала, казалось, той общей с Клавдией покойной баюкающей были, любой выход за пределы которой был смертелен для ее обитателей. – Туда Клавдия несла свои проклятия и туда же, на погибель, отдала Колина мать своего сына. И потому в ласковых причитаниях ее мне все слышалось, что она его точно баюкает, точно хочет положить, чтобы он спал. И Коля был слабый и сонный, точно ребенок…
А наш домашний, квартирный мир теперь ходил между двух полюсов: чистым и нечистым, между Клавдиным загробьем и Колиным разложеньем и остатками атомного взрыва – быстро разорвавшейся Наташиной семейной жизни, – посреди которых жили мы. Точно серое Сатурново кольцо окружало нас теперь, а мы старались жить, как можно меньше соприкасаясь с ним. Ибо там была пустота, там не было никакого смысла. Там ничего не радовало и не утешало. И из разных углов, точно взрезанных ножом, оттуда до меня начинал снова доходить тот самый плач, на который у меня все еще не было ответа, но который грозил поглотить меня целиком, поскольку я совсем не знала, что делать, чтобы он затих, кроме того, как, минуя Колю и его печальную Надежду, спускаясь вниз по лестнице с лужами мочи у стен, идти туда, где больше не было нашего низа и верха, где лежала и кружилась сама эта река, безымянная река, река без названия, как стылые воды, в которые давно уже вплыл и застыл корабль моего дома.
8. Асфальт-небо
Впрочем, у реки было имя. Ее имя было похоже на искаженное в чьем-то корявом почерке имя всего на свете, имя АЛФАВИТА. – Асфальт… Что можно было бы не считать никаким именем, а считать полной безымянностью. Наш гулкий топот отдавался по нему, наши крики бились об него и стены домов и лишь иногда плюхались в заплеванный большой квадрат земли, как бы вырезанный посередине “двора” и несший на себе плохо крашенные столы, горки, скамеечки, турники, качели и чахлые худосочные, крашенные той же белой краской, что и асфальтные бордюры, будто не из земли, а из краски растущие липы. Эта земля-пыль никогда не менялась, разве что по краям, куда, после обновления белой краски бордюров, по весне, будто для праздничного контраста, ввозили ее (дворовой земли) более молодую – черную и крупнозернистую – родственницу. Эту здоровую еще недавнюю деревенскую жительницу засаживали ноготками, анютиными глазками и травой, которые приятно смотрелись в яркой белой кайме бордюра. Однако и трава, и окоем очень скоро покрывались все той же сероватой пылью, еле-еле питая и укрывая своих бледных выкормышей. И после недолгого праздника в силу снова вступал серо-сизый асфальт, простираясь без конца и без краю из-под домов, которым единственным он на время уступал свою власть, окаймляя и огибая их.
Чем меньше заметен асфальт, тем лучше для тех, кто его не замечает. Все смертельное несение машин и толп, эти нетерпеливые постукивания каблуков и позвякивания ключей, эти спешки по делу, и лучше – по которому спешат на машине, в конечном итоге были нужны только для того, чтобы не замечать его – бесконечно никуда не уходящее, вечно здесь стоящее место асфальта, на котором надо ехать как можно быстрее.
…едва скорость начинала замедляться, все “становилось на свои места”, все сразу становилось ниже и печальнее. Как на послепраздничном столе появлялись – окурки, бутылочные стекла, газетные обрывки, очистки, помойки, пьяные люди, стоящие очереди, сонные бледные дети, бледные цветы, пыль, рвота, хулиганы, собаки, какашки, старухи, завернутые зимой и летом в одно и то же тяжелое пальто, асфальт – приют всех звуков, отделяющихся от вещей и бьющихся в его поверхность: призрачное место отдающихся шагов, приют немощи, разложения и смерти.
Это место, шедшее по всему городу длинными уличными волнами, собиралось у нас, в родовом гнезде, во дворе, куда стекалась все дороги и ветвления города, чтобы потом влиться одним потоком в наш дом, подняться фонтаном вверх по лестнице между синюшных стен и разойтись на квартирные отсеки. И двор, который замедлял и запруживал асфальтовые ключи, был единственным местом, где я могла гулять сама по себе. Всякая другая самостоятельность ограничивалась, пресекаясь криком и жесткими отповедями бабушки: я должна была постоянно находиться в поле зрения. Если нет – к моему смущению и бессильному гневу, из окна раздавался крик, всегда с одной и той же заунывной интонацией звавший меня обратно – в светлое поле видимости, как если бы вне его я переставала существовать. Двор точно бы формировался охватом этого последнего взгляда, в котором асфальт стоял как вода в колбе и где уже действительно почти ничего не было. И, вынужденная никуда не уходить, я, опустив голову, прикрываясь затылком от всевидящего ока – верхнего окна – волей-неволей узнавала эту страшную асфальтовую Тайну, в которой, точно в тяжком и мутном стекле, как в зеркале Зизи, мертвым сном спала усталая покалеченная жизнь, и отражались, точно сны, быстротекущие дни наши. Это стекло, отделявшее меня от других и всех от всех, было непроницаемо и глухо, его нельзя было ни разбить, ни растворить, ни уничтожить. Но то ли двор с нацеленными на него окнами был слишком похож на сцену, то ли память о том последнем моменте, когда и меня настигнет окончательное оцепенение, время от времени особенно близко подступали ко мне, но меня не покидало чувство, что обе жизни, мертвая и покалеченная, и та, еще пока живая, что трется у серых неподвижных вод асфальта, посылают друг другу какие-то немые тайные знаки, и эти знаки, быть может, стоило прочесть, точно заглянув кому-то из-за плеча.
О голубе
В тот день дети бегали по двору, гоняясь друг за другом большими и малыми кругами. А в стороне, рядом с полуподвальными окнами, отгороженными от асфальта бетонированной ямой и решетками, лежал мертвый голубь. Сизый мертвый голубь – под стать асфальту. Замечать его, как вообще всякое срамное, было нельзя, и все пробегали мимо.
Мысль, вдруг поднявшаяся в моем сознании, как странный протест, как мутный взгляд пьяницы, как какая-то ответная оголенность, была: “почему?” Он здесь есть. Вот он лежит неподвижный, со сломанными вывернутыми крыльями, с приподнятым к груди тельцем, похожим на старинный бабушкин молочник, с закрытыми глазками, обведенными оранжево-коричневыми кружками, с фиолетово-черным клювом. Вот он весь – сизый голубь, из тех, которым крошат на асфальт хлеб – в том единственном случае, когда хлеб можно бросать “на пол”, когда хлеб можно съесть “с пола”, – за который он дерется с воробьями, житель помоек, прилюдно купающийся в лужах. Почему его надо не замечать?
Или мертвый голубь – уже не голубь? Это – мягкое место, вынесенное изнутри асфальта, мягкое место самого асфальта, нутро, изнанка. Это отличалось от “голубя”, оно было “не-голубем” – или самой его беззащитностью, той последней беззащитностью, которую срамно даже подойти и прикрыть, это было уже все без прикрас, какая-то чистая, невыносимая голость: сродни струпьям болезни, уродству, слабоумию, старости, нищете и печали, сродни окончательному поражению. Чем-то он был еще схож с предателем, абсолютно недвижным, абсолютно беззащитным, вышедшим наружу.
И вот я стояла перед ней, перед этой вынесенной на свет раскрытой, распоясанной тайной и смотрела в нее. И странная мысль начинала как с концов подходить ко мне, приближаться как бы совсем извне, совсем издалека: мне хотелось его взять в руки – поцеловать сквозь, обязательно сквозь, тошноту, потому что тошнит, может быть, съесть или, что казалось почти тем же, взять его в руки, вырыть яму в серой гнилой земле и закопать. После этого страшного поступка, я знала, уже ничто, уже никогда не сможет изменить меня – ни красивые платьица, ни дом, ни запреты, ни крики. Ничто не защитит меня от той БОЛЬШОЙ ПЕЧАЛИ, которая, я чувствовала, разлита везде по каплям, где больше, где меньше, и везде скрываема. Я буду в ней, и больше у меня не будет никакого горя. Я подойду, я возьму в руки этого мертвого голубя, я пожалею его, это слабое, это мертвое существо, и я верну справедливость и утешу печаль, и собою закрою ту страшную дыру, то мягкое место, которое вышло с ним на поверхность асфальта. И, быть может, от этого места утешенная печаль и вернувшаяся справедливость обнимут мир – и он станет немного другим, хоть и меня никогда больше не узнают.
Точно чей-то внимательный взор пристально наблюдал за мною, сужая круги зрачка, некое высокое и низкое место, место алчное и щемящее, место какой-то беззащитной, безумной жалости, куда я должна была встать, взойти или спуститься. И в ушах моих звучала уже таинственная и волнующая нота, которая всегда сопровождает самое важное… когда мы становимся другими, превращаемся. Я чувствовала, как дрожит на плечах моих бремя, то давнее бремя, что я несу на себе. Сейчас оно сойдет с меня, раскроется, я буду тут, здесь.
Голубь и я, соединенные взглядом, вливались друг в друга, асфальт вокруг нас точно замер в ожидании – то ли поглотить меня, то ли взлететь со мною, как вдруг меня увидели. Со всех сторон понеслось – “заразная! заразная! бежим! бежим!”, и звук – врассыпную. Дети понеслись от меня во все разные стороны, и я стояла посредине этого побега и чувствовала, что сейчас, вот именно сейчас я и должна сделать то, что хотела, сейчас на глазах у всех молча взять его в руки и, несмотря ни на что, нести его туда, к земле, раз уж я тут так встала. “Заразная!” – кричали вокруг меня, будто подтверждая, что превращение уже началось, что вот сейчас, сейчас я возьму его в руки и все свершится, я навеки утеряю свой цвет, как и голубь, я стану сизой или прозрачной, я стану тем, кто летит за пределами страха. Но время шло. И чем дальше оно шло, тем больше, казалось, тускнел направленный на меня взгляд, как будто невидимый зритель, ради которого это только и можно было сделать, начинал уставать от ожидания.
“Заразная! – кричали дети, – заразная…” Шум их нарастал, слова все явственней доходили до слуха… и я испугалась. Точно очнувшись, я побежала, побежала, и бег этот уже почти сразу превращался в столь ненавистные мне салки, когда нужно притронуться, осалить и “снять заразу”, пустив по кругу ее серую тень.
Это был конец. Кто-то прекрасный и точно бы слегка высокомерный словно отвернул от меня потускневший взор. Опустевшая сцена отдавала зрительским разочарованием. Я не смогла… И небо, ко всему безучастное, безвозвратное НЕБО значило только одно: НЕ БЫЛО… ничего не было… Мир повис, точно бессмысленная клякса-пачкунья на белом листе бумаги… Я не смогла его спасти, я не смогла вернуть его на место… Как и Наташа, и Мариванна, и все до меня, я не смогла встать на то самое место, которое и было местом умершего мальчика, печального обломка.
Отчетности ради надо сказать, что эти события имели место до многих уже вышеописанных. Но как бывает с детством и с памятью, – они часто живут впрок и занимают вовсе не то время, которое имели в действительности. Быть может, именно эта история и сделала меня особо чувствительной к странным неудачам душевного опыта, которыми полна жизнь, – к тому, что произошло с Наташей, испугавшейся воображать. И точно так же то, что произошло вскоре после этого, как-то легко дало мне понять, что такое атомная война, о которой она говорила. Потому что сразу же после нее, словно в ответ на свою неудачу, я оказалась в том месте, где умеют заботиться о слабых и несчастных – о тех, кого печаль и несправедливость вдавливают в асфальтную воду, – куда лучше, чем я. Я оказалась в детском саду. Тут же рядом, за угол, за арку – в дом бывшего фабриканта, женившегося на Марусе, куда меня сдали позже других, в пять лет, естественно против моей воли, дабы освободить уставшую от несения многочасовой службы Зизи… Вряд ли надо объяснять, что попасть туда для меня было то же, что попасть в застенье, к Хозяину.
9. Детский сад
Впрочем, сам детский сад сам был связан с двумя противоположными вещами, с белым верхом и черным низом, которых у меня не было. У меня не было белого верха и черного низа, и мне в этот сад было нельзя. Что сюда – нельзя, я, выходя из скудно обставленной, не домашней на вид комнаты, где моя бабушка говорила с улично-одетой чужой женщиной, – была бесконечно рада, сохранив об этом смутное воспоминание, лишь как об угрозе, что, будь у меня эта форма, куда-то туда было бы можно. Но однажды утром меня ведут вниз в арку, потом дальше вдоль стены, мимо помойки и ворот другой арки, направо, в большие двери. В другой руке этот кто-то, вероятно, та же бабушка, несет такой некрасивый желтовато-зеленый мешочек на длинной веревке, где я пророчески, как животные – грозу, угадываю то самое “нижне-черное-верхне-белое”, которого мне не хватало и которое сразу кажется мне чем-то отвратительным – будто лягушачьей кожей, которую мне наденут вместо одежды (несколько непродуманный цвет мешочка, вероятно, способствовал ассоциации). Подозрение, перерастая меня, становится уверенностью: мы идем – туда.
Сердце мое впервые стучало одновременно в груди, в ушах, в руках, в ногах и даже в глазах, от чего по всему телу разом пробегали жар, пот и дрожь, и я, пробегаемая ими со всех сторон, превращаясь в горячий жаркий комок, имевший только один отросток – тот, что выходил прямо из сердцевины, – свою левую руку, которой я, вцепляясь в чью-то большую и сильную ладонь, ненавистную и родную, силой же ведшую меня в одном направлении, тянула “домой”, “обратно”, как бы оттягивая себя самое от неизвестной безвоздушной поверхности в какую-то глубь, где меня вновь обволокут родные темные воды, возвращая меня своими успокоительными прикосновениями в ноги, в голову, в шею, в руки, надевая на меня разноцветные, а не черно-белые, одежды, расставляя все на свои прежние места и по порядку.
Но мы шли и шли “по другую сторону двора”, как бы на обратную сторону двора, мы ныряли в асфальтовую реку, добираясь – ведь двор был лишь последним местом дома – по другую сторону дома на другой ее берег. Шаг и шаг, и еще шаг, и еще шаг, за маму, за бабушку, а знаешь, что я сейчас тебе расскажу, вот подожди, ну-ка, смотри какая там красивая тетя, где? – там, там, идем… и вот – вот там, где большая красивая дверь…
За этой дверью начиналось какое-то мне неизвестное нетемное парадное, которое сразу же переходило в большую светлую комнату, в глубине которой к высокому окну вырастала и мягко, плавно, как лебедь, заворачивала вверх большая, светлая, чистая лестница. У самого начала этой лебединой лестницы был снова мальчик, только другой – белый, мраморный, с ногами и с руками, младше меня, сидевший на высоте перил, на тумбе, на белом, как и он, лепном камушке и прижимавший палец ко рту. От него веяло покоем и прохладой. Никуда не входящий, никуда не выходящий, не встающий, а лишь неподвижно сидящий на входе в какой-то другой мир, совсем голенький, он, будто узнав меня, делал мне странный знак молчания. Он – здесь? Что он тут делает? Я замолкаю. Подхожу все ближе и ближе и, как всегда быстро и незаметно поздоровавшись, поднимаюсь “наверх”, вглубь, в спокойную белизну детского сада.
Войдя в двери большой светлой комнаты, где среди множества разноцветных игрушек играло множество разноцветных детей, я спросила у подошедшего ко мне вежливого и живого мальчика: “у вас телевизор есть?” “У нас нет, только у директора”, – ответил мальчик. “А у меня дома есть”, – сказала я, а про себя подумала: “Что же я буду делать без телевизора?” – и, оглядевшись, решила, что “буду играть с мальчиком”, пока не пойду к “директору” смотреть телевизор.
Детский сад был дом навыворот. Дети, – узнавала я из слов мальчика Алеши, – живут здесь до вечера, и у них есть только игрушки, а “своих” взрослых вместе с их взрослыми вещами у них нет: за ними смотрят “воспитатели”, а “взрослые вещи”, такие как тарелки, ложки, телевизор, стулья, занавески, окна, двери и т.д. – те принадлежат “директору”, поэтому игрушки ломать нельзя. А еще вернее, что все это взрослым тоже не принадлежит. “Своих” комнат в детском саду даже у “директора” не было, все это были комнаты, нужные для детей, поскольку у детей должны быть “взрослые”, но это были чужие взрослые, и они, как и дети, тоже уходили по вечерам домой, а значит, никто ни у кого не был “в гостях”. Ото всего этого становилось немного страшно, потому что все тут были и “не дома”, и не “в гостях”, и не “в своем” и не “в чужом” – это были просто не свои вещи, не свои взрослые и не свои дети.
В этом странном перевернутом доме мы жили вместе. Вместе мы завтракали, обедали и ужинали. В нем мы спали или не спали, притворяясь, что спали, днем, раздвигая свои маленькие раскладушки в большой зале, где выше не раз упомянутый купец-фабрикант, вероятно, устраивал балы. В этой зале я впервые в достатке увидела то, что едва намечалось на потолках у нас дома: лепнину. То был не потолок, а огромная лепная картина, с крылатыми розовыми детьми в облаках, похожими на мраморного мальчика внизу, с цветами, птичками, золотом и с вечно ясным, ярким голубым небом. Это небо было всегда залито солнцем, совершенно таким, как в сказках. Лепнина лилась дальше вниз по стенам золотыми цветами, оплетавшими рамы зеркал, и казалось, что вся эта комната была какою-то особою, что она вся какая-то большая картина, и картина эта была прекрасным искусственным небом, вернее, она была “другим” небом – таким, на которое в сказках попадают удачливые герои, вырастив высокий боб или же прыгнув в дырку под землю. Но как бы ни была хороша прекрасная белая лепнина и витиеватое золото на белых стенах, я все же знала теперь, что по справедливости вся эта красота – для бедных и несчастных, а не для тех, кто сам красив и ярко выглядит.
И именно на этой мысли я снова обращала внимание на портрет. Он висел под потолком и между двумя окнами. С него улыбается человек, стоящий на фоне розовой зари. Только мне не нравился его черный костюм, он очень мешал розовой заре на заднем фоне, оконному свету и, конечно, золоченому с лепниной потолку, к которому солнечный свет так и льнул. Этот черный костюм что-то прерывал в их благостном потоке; вместе с ним в самую сердцевину сияния входило что-то еще, создавая тревожный обрыв впечатления, неуловимость, зыбкость, отток радости, даже больше – какое-то траурное отравление сердца. Это был Ленин, и Ленин умер сразу после революции, и все, что было после революции, все мы, было после Ленина. Если бы Ленин не жил, нас бы не было, не было бы наших родителей – на нашем месте были бы какие-то другие дети, на месте наших родителей были бы какие-то другие родители – точно так же, как дом купца-фабриканта совсем не был бы “детским садом” и я бы не смогла увидеть эту прекрасную большую картину, искусственное небо на потолке и этот свет в большие окна, преображающийся от их величины, свет – лившийся в полный рост, и потому наше настоящее и наше будущее шло из Ленина и продолжало его. И то время, что было после мальчика, было одновременно и после Ленина, только если там наверху после мальчика все хорошее было грустно и печально, то здесь после Ленина все было совсем наоборот. Ибо в его мире раньше, чем для благополучных, наша родина была Родиной для бедных и неблагополучных, а еще для мертвых (ведь Ленин и сам был мертвый). Ленин был тот, кто победил страшного Хозяина. И потому сразу после голубя я полюбила детский сад – за яркую бальную залу, где висел портрет Ленина, и за строгую справедливость, которая помогала тем, кто был совсем не ярким.
Как-то во время ночного сидения я сказала деду: “Давно-давно я была бы Екатериной Великой”. “А крепостной батрачкой быть бы не хотела?” – недолго думая, ответила мне тьма – и весь яркий голубо-розовый мир, который я подсмотрела в книжке про “МОЦАРТ. Волшебная флейта”, умер у меня на глазах. Детский сад, дедов сад, как мне иногда думалось, тоже был весь справедливый.
Это справедливое распределение мировых сил отражалось, например, в воспитателях. Те из них, кто были яркими и приятными, сами по себе значили куда меньше, чем те, которые были тусклыми, тяжелыми и медленными… Самой приятной и всех раньше ушедшей из детсада “обратно”, на асфальт, была молодая длинноволосая воспитательница Маргарита Геннадьевна, и отчеством, и манерой напоминавшая мне маму. Я помню Маргариту Геннадьевну в один очень солнечный весенний день. Откинув русые волосы, чтобы не мешали, она сидела за столом и красила большие длинные ногти; все девочки почтительно наблюдали за этим роскошным и редкостным зрелищем, а Маргарита Геннадьевна поясняла: “Мне по работе нельзя длинные ногти. Но сегодня вечером я иду на карнавал. Все должны быть в масках, и у всех женщин – длинные ногти, и это мне привезли из Италии”. Карнавал представился мне чем-то таким же алым, как ногти Маргариты Геннадьевны, в нем толпились какие-то мужчины во фраках, какие-то женщины в длинных платьях в блестках, и все – в масках, и все с длинными распущенными волосами, все в какой-то большой зале. Это было похоже на сон, впрочем, и происходило это, когда дети уже спят, он весь переливался масками и суетой, и казалось, должен был бы проходить под поверхностью лазоревого искусственного неба, что было в нашей “спальной”, а прежде – в “бальной” зале.
Чуть ниже ее по приятности была Надежда Ивановна. У нее были рыже-золотистые волосы, высокий рост и приятная мягкая улыбка на белом лице с веснушками. От веснушек она была похожа на девочку, хотя была гораздо старше Маргариты Геннадьевны и могла бы скорее быть ей матерью. Если Маргарита Геннадьевна называла детсад “работой”, то Надежда Ивановна называла его “дежурством” и в своем белом халате, одевавшемся поверх всегда розовато-голубоватой одежды, была похожа на нянечку. При Маргарите Геннадьевне рисовать нужно было лаком, фломастерами или яркими красками. В присутствии же Надежды Ивановны было особенно приятно рисовать цветными карандашами и постигать причуды глубокой разницы между красно-розовым, бело-розовым, светло-розовым и бледно-розовым и всеми остальными градациями разных цветов. Все “должно и надо”, исходившие от Надежды Ивановны, были как бы в природе вещей, и их было приятно определять на глаз. По золоченым своим волосам она напоминала позолоту, расходившуюся по стенам, а мягкостью линий – все те повороты и высокие белые двери, что отделили комнаты от комнат. Надежда Ивановна со своими карандашами напоминала мне бабушку с фильтром – в этом мире она была очень даже приятной.
Третьей же и самой неизменной, последней воспитательницей была та, которая годилась бы Маргарите Геннадьевне в бабушки, а Надежде Петровне в матери, и звалась она “Мария Петровна”. Мария Петровна громко кричала, голос ее был скрипучим, лицо темным и морщинистым, а на голове – растрепанная шапка седых волос. Росту она была приземистого, и живот ее был круглый и большой. Она представляла собой внезапную заземляющую кривую в той фонтанирующей радости, что столь эффектно зачиналась Маргаритой Геннадьевной и столь надежно продолжалась Надеждой Ивановной. Мария Петровна выливала всю эту драгоценную влагу прямо на пол или под пол, заключая ее в водопроводные трубы распоряжений и команд. Рядом с нею мне еще почему-то виделись ведра и тряпки, батареи и краны и все, что никак не назовешь приятным и привлекательным… То был “темный низ” в самом прямом и печальном и взывающем к справедливости виде. Так что в конце концов вспоминался даже темный асфальт, который мы оставили там, наверху во дворе, и который там от себя отталкивали высокие каблуки и шины автомобилей.
В один из дней я пошла в туалет. Туалет располагался в большой комнате с большими окнами и дверями. У одного из толчков возились две малоприятные девочки. Одна – Ленка – была малоприятна потому, что была толстой и жадной, а вторая – Лариса – потому, что была какой-то бесцветной, вечно играла Снегурочек, а фамилия у нее была Свиридова, как у композитора, про которого объявляли по телевизору “музыка Свиридова”, и сама Лариса была как будто из его песен, которые тоже были “про Родину”. Обе они что-то делали у толчка, что само по себе не составляло приятного зрелища.
Внезапно Ленка обернулась и, заметив меня, застывшую на пороге, взвизгнула: “ДАВАЙ ВСЕ СВАЛИМ НА НЕЕ!” – и ринулась к выходу. Я ринулась за нею.
Как описать этот странный бег? Что, не зная ни о чем, кроме того, что “я ничего не делала!”, я могла бы донести до человечества? И все же, сорванная с места, я неслась впереди себя самой, а я, другая, которой вообще нечего было сказать, так и осталась на пороге, смотря вослед моему убегающему маленькому тельцу. Такое странное раздвоение делало мой бег томительно медленным. Одна большая мысль, охватывавшая все коридорное пространство и спокойно улегшаяся в голове, могла быть выражена так: “Зачем ты бежишь?” Внутри же меня, как топот по коридору, звучало: скорей – туда, скорей, – туда, где точно знак вопроса, стояла Мария Петровна.
Неожиданно проворная, Ленка добежала сразу за мной, и мы наперебой стали толкаться и говорить: “это – она, это – она”, “это – не я, это – не я”. Лицо Марии Петровны все больше разъезжалось в разные стороны, пересеклось сетью морщин, превращаясь в какую-то почти нечеловеческую резиновую маску, пока из него не вышло со скрипом: “В чем ДЕЛО?!”
А дело было вот в чем: поссорившись с немного заикающейся нервной девочкой по имени Таня, беленькая и правильная Лариса, выкинула в дыру в стене за унитазом вязаные синие варежки на резинке. А надоумила ее так поступить хитрая Ленка. Испугавшись, они уже хотели их вытянуть, как вошла я. Тогда-то с той скоростью, с которой обычно приходит вдохновение, Ленка и придумала спасительный выход: “Давай все свалим на нее”. И это с мыслью о том, чье сегодня дежурство, и отправило меня в забег. Потому что если бы это было дежурство прекрасной Маргариты Геннадьевны или Надежды Петровны, то ничего бы страшного не было. Они были добрые и прекрасные, такие же или почти такие же, как потолок в спальной зале, и потому для них все недоброе и уродливое, как толстая Ленка, было все равно. Но сегодня, как нарочно, было дежурство неприятной Марии Петровны, а все неприятное всегда нуждалось в ее поддержке.
Со скоростью куда быстрее, чем скорость физическая, в голове моей шла начавшаяся, видимо задолго до этого, калькуляция неприятного, то есть справедливого. Ленка и Лариса обе ездили в детский сад “издалека”, добирались до него трудно и долго, тогда как я жила “в центре”, во дворе детского сада, и мне было до него “рукой подать”, как “барыне”. Детский же сад “легко” быть не может, потому что это не-Дома. У “своих” детей были некрасивые, блеклые, но аккуратные платья, у меня – красивые и яркие, своим “детям” вплетали в волосы огромные нейлоновые ленты, скрывавшие им головы вертолетными пропеллерами, мне – быстрые американские шнуры, вплетавшиеся в волосы так, чтобы мелькать и лишь показывать яркий, привлекательный цвет. “Свои” дети хорошо лепили кувшинчики, наклеивали аппликации грузовиков с надписями ХЛЕБ, вышивали по тем рисункам, по которым им говорили, я – все это портила и переводила материал, свои дети знали все песни – я, пришедшая позже и плохо слушавшая, не выучивала до конца ни одной. И значит, они были ближе к Марии Петровне, а я – ближе к прекрасной и приятной, красящей ногти, карнавальной Маргарите Геннадьевне. Между нами – огромное расстояние, то, что отделяет неприятное от приятного, туалет от прекрасной бально-спальной залы, справедливость от несправедливого. И я ринулась вслед за ними, словно стремясь наверстать свою нелюбовь к Марии Петровне, наверстать все то время, что я так бездумно потратила на приятное, забывая о справедливом.
Ленка теперь отдыхала в стороне и довольно поглядывала на всю сцену глазом внешнего наблюдателя. Ей удалось немыслимое: сойти с того опасного места, на котором ей грозила неминуемая расплата, и поставить на него меня. Весь тон Марии Петровны говорил, что наилучшее для меня признаться, тем более что уже призналась Лариса. В этом случае мне словно бы обещали покровительство. Мне обещали, что меня как будто бы не тронут и оставят, оставят в покое, на моем прекрасном голубом небе среди крылатых детей нежно-розового цвета… И не совсем разбирая слов, не совсем понимая, что происходит, в общем потоке слов, оглушенная каким-то диким страхом… я призналась. Не знаю, подействовала ли на меня та старая игра в “партизанку”, в которой я проиграла деду. Довольная, что сделала то, что меня просили, я уже готова двинуться в общей непринужденной беседе в сторону залы, как тут же вновь различаю голоса, вступающие в какую-то новую стадию. Теперь Мария Петровна ругается на Ларису, голосом куда более мягким, чем на меня. Постепенно с удивлением, переминаясь на месте, я начинаю различать неожиданные слова: “ну она-то дура, идиотка, но ты-то, ты-то!” и, наконец, слышу, как, оборачиваясь ко мне, голос неожиданно громко и резко завершает: “Иди, забирай свою пижаму”. Дыра за туалетом, которую я только что созерцала в отдалении, неожиданно перекинулась и поглотила меня как взгляд черненьких маленьких глазок Марьи Петровны, чье “отправляйся домой” звучало так же, как “отправляйся в тюрьму”, точно так же, как и тогда с голубем, она могла бы указать на меня и сказать снова: “Заразная”. Именно этот момент потом так просто связался для меня с Наташиными пробирками, радиацией и атомной войной и необходимостью общей смерти.
Вечером пришедшая за мной мама тихо, без слов, ничего не обсуждая, забрала меня домой, обратно вниз по лебединой лестнице, где, провожая меня, чистый белый пленник снова прижимал палец к улыбающимся и слегка печальным губам, нестрого, а так… чуть-чуть упрекая: “Я же тебе говорил!”. Ничего НЕ БЫЛО, говорило пустое и отвернутое от меня небо. И дом казался опустелым, как будто из него ушла последняя надежда…
Странно. Теперь, после всех этих неприятных событий и новых смысловых переворотов, когда получалось, что справедливость – это не правда, я с полным правом могла бы вновь оказаться в приятном “белом” обществе, среди цветущих амуров и голубых небес, среди позолоты и глубоких ярких зеркал, среди высоких звезд и цветов, среди лепнин и красных ковров, что были в той старинной жизни, что когда-то текла и в моем доме. Теперь и я бы могла чувствовать холодную свежесть у себя на лбу, верную примету чуждости и благородства, переводившую бы и меня в мир прекрасного мраморного мальчика. Но было одно “но”. Я уже отступилась от него: я уже бросилась в объятья нелюбимой, злобной Марьи Петровны, забыв все, что я уже успела полюбить. И пусть бы я никогда не увидела прекрасной залы с амурами, но они бы навсегда остались со мной, и каждый раз, когда бы я видела такие потолки, такие статуи, такие цвета, – они были бы моими. Разве ты не знаешь, что для того, чтобы сохранить что-то, иногда надо согласиться его потерять? Это голубю, голубю надо было отдать весь цвет, а тут надо было все сжечь, сжечь дотла… “Не трогай!”, “не верь!”, “не бери!”, “не бойся!”, “не говори!”, “не проси!”, “не сходи с места!”. Молчи!.. Стой молча! Наконец запоздало доносился до меня чей-то уже совсем строгий голос. Это то молчание, которым молчал Юрка, не ответив на мой вопрос, каким молчал потолок в комнате Мариванны и из которого Мариванна рычала на подступавших к ней родственников. Это молчание я встречала и там на старых домах, в лепных лицах, замкнутых в себя, помещенных над их окнами, не спящих, а скорее не отвечающих; в согнутых под тяжестью балконов и не глядящих на прохожих белых гигантах, в каменных львах, восседающих на высоком заборе “бывшего английского клуба”, как говорила Зизи. “Как им, наверное, холодно”, – думала я про белых львов зимой, не менявших свои спокойные позы ни под каким зимним ветром. Это и только это, вдруг поняла я, и есть то последнее благородство, которое одно и может отвечать самому большому страданию. Как небо, которое смотрит на землю, вернее, смотрит на асфальт.
И в небо с асфальта смотрела я, когда мы шли с моей мамой тихо из детского сада, вновь во двор, в его узкий и темный каземат… помоги мне! Ведь я ничего не могу сама… Не бросай меня, попроси за меня… Кого я просила? И о чем? Дать мне еще раз попробовать “взойти на то место”, на то самое место, в котором все должно перевернуться, в котором должно прийти в движение то, что оставалось недвижным, открыть глаза то, что держало их закрытыми от горя, там, где вместо слепого пятна вдруг все должно стать видно, все должно поменяться, стать собой, своим. Где земля станет обитаемой, словно наполнится какой-то зрительной силой, и вся оживет. И это будет небо, то небо, которое никогда не уйдет от меня? И на котором я увижу всех, всех, кто сгорал и уходил в пожаре времен и ничего не мог с этим сделать – ни один до конца не смог. А я смогу? Кого я просила и о чем? О каком месте, о какой границе, о какой черте воли, которая сумеет объединить и удержать, пусть и в предельном усилии, оживить мир, как если бы надо при всех похоронить голубя или молчать, когда от страха хочется защищаться?
Начала имени
Неужели я просила высоту, которая смотрит на нас? Или того, кого я так и не смогла похоронить, голубя, посланца земли к небу, неба к земле? Посланца-почтальона, несущего жалобы, просьбы, обещания, поминания, приветствия – все, что содержало в себе расстояние, все, что содержало в себе путь, все, что не могло быть прямо здесь и сейчас и что, доходя до адресата, дарило ему то, чего он здесь и сейчас получить никак не мог?
И не казались ли мне синие стены и синие почтовые ящики моего дома, возле которых почтальоном в шапочке сидел маленький мальчик, тоже этими камерами ожидания вестей. Будто все мы их ждем и ждем. И небо лежало как огромная белая страница, и асфальт был синь, как чернила, и каменный мальчик детсада, прижимая палец к губам, призывая не говорить, а быть знаком. И не вспомнила ли я о больших синих разводах на Юркиной спине – знаках вечного наказания и вечной просьбы, сделавших из него самого какое-то большое письмо.
Как и водится, это переживание длилось долго. И сохранялось в тайниках до своего часа.
А именно до того часа, когда после посадки, как из-за того берега смерти, стали приходить пронзительные и очень тонкие Юркины письма, в которых, никогда напрямую не клянча денег, он писал нам рассказы о жизни, всячески рассчитывая литературные эффекты, играя всеми переливами чувств – от мужественной стойкости до детской наивности, подобно герою классицистической драмы, являясь в одеждах своих добродетелей и подвигая аудиторию к правильному выбору. “Какой слог! а грамотность! Ведь ни запятой не пропустит!” – восхищалась бабушка, знавшая все письма, ибо сама же и читала их на кухне Клавдии. Читала Клавдии, письмами весьма гордившейся, но денег – жалевшей, для очистки же совести расплачивавшейся – с бабушкой – солеными огурцами и кислой капустой собственного производства, размельченным листьям которой и через сорок лет жизни в городе умудряясь придать какой-то гиперздоровый, яркий, даже яростный вкус. От платы бабушка, конечно же, не отказывалась, но, “чуть-чуть попробовав”, сразу же кормила меня. Мы были здесь и ели капусту, а Юрка писал нам, и его “слог”, которым так восхищалась бабушка, был точно прекрасно собранным, преодоленным расстоянием, и расстояние собиралось в имя, и имя было не тем, которым мы звали Юрку, а тем, которое он ставил сам, выводя и свидетельствуя о себе. И это написанное имя было знаком молчания, просьбы, утверждения, известий, обещанием встречи одною чертою, границей между землей и небом, нами и страницей. И оно летело к нам.
Тогда ли или позже, а может быть, и раньше, я уже знала, что имя, которым тебя зовут и которое ты пишешь, это две очень разные вещи.
10. Писать свое имя
…Как только я выучилась писать, я стала везде писать – на обоях, в тетрадках, на руках и прежде всего – свое имя на отвернутых от меня телах: шкафах и постелях. Написанное на чем-нибудь имя, перебирая ножками, отправлялось в дорогу, чтобы заглянуть в чье-то неизвестное живое лицо и спросить “ты кто?”, а вещь тогда обернется и скажет: “Кто ты, Ксюша?”, отзываясь тебе твоим же именем.
И тут входила бабушка. “Кто это сделал! – грозно говорила она, и теперь уже совсем не хотелось признаваться, что это сделала “КСЮША”. Ведь теперь за это будут ругать и наказывать.
– Что это за руки за такие! и лезут и лезут везде, куда не просят, и кто разрешил тебе это делать! А?!! – Бабушка разражается криком: ведь это не мои вещи, это ведь она за ними смотрит, и отвернутые они, потому что они – ее.
Кожа конечно же – моя, но и кожа – поверхность, на ней множество узоров, черточек, отметин. “Опять кожу портишь”, – ругается мама на меня за чернильные пятна и надписи и ведет в ванную… “Вот так и останется – навсегда. И будешь вся грязная…” …“Все тебе игрушки!” – еще скажет бабушка и с нарочитой болезненностью начнет отмывать мне руки – чтобы я запомнила, что кожа принадлежит не мне, а моей “внешности”, за которой надо “следить”.
Особенно яркой внешность была на маминых друзьях.
Один с бокалом шампанского в глубоком зеленом кресле. Розовокожий, в широких темно-зеленых вельветовых штанах и в малиновом свитере – был “архитектор”, из него вытекали “его” дома, и на глазах у него, точно стекла домов, поблескивали “очки”, а глаза смотрели как-то пристально серо и все же чуть-чуть грустно, не совсем прямо, уклончиво: как смотрят окна “учреждений”.
У него была жена, она была высокая и черноволосая и белокожая, на ней висели длинные юбки, разных цветов, и всякие пиджаки, и на голове были какие-то разноцветные обмотки, она была “манекенщица”. И меня совсем не удивляло, что она – его “жена”, потому что и “манекены”, большие белые куклы в одеждах и, разноцветными волосами, взрослые куклы, тоже сидели в больших “витринах”, в таких же серовато-напряженных стеклах, как очки с глазами архитектора. А иногда эта жена приезжала с черным и смуглым молодым человеком. Он был в костюме и белой рубашке, и он водил машину, и все время говорил и махал руками, и двигался, и казалось, был здесь для того, чтобы носить и шевелить в разные стороны свой костюм. И звали его Володя… И когда потом Макс и Инга приходили вместе, мне все чудилось это имя, это Володя между ними: я могла бы взять синюю шариковую ручку и написать его там… И тогда я бы обязательно “все напортила”.
Замечали ли вы, что у синей шариковой ручки как будто и нет цвета? Если вы скажете: “дайте мне цветную ручку”, вам дадут черную, красную или зеленую. Как-то раз у меня был целый набор цветных ручек, похожих на тонкие вкусные конфетки, где были и желтые, и нежно-розовые. Но синий, этот конторский бесцветный цвет, – спутать было ни с чем нельзя. И как его ни пытались схоронить среди всех других оттенков, он, пока не кончились его возможные вариации, и пока он не перешел в ярко-голубой, оставался пятном пустоты и напряжения посреди цветового многообразия.
Нарисованные синей ручкой принцессы, дома и цветы выглядят убого, точно какие-то нищие дети, дети с помойки, взялись изображать из себя королевских особ, и всем немного стыдно смотреть на это и хочется “подать” им чего-нибудь – добавить какого-нибудь “цвета”, что ли.
Потому что по-настоящему синей шариковой ручкой можно было чертить лишь то, чему в мире нет подобия, нет места, нет цвета: ею можно чертить лишь тонкие скелетики неизвестных животных на отвернутой стороне мира, как если бы их обидели и их было глубоко и по-настоящему жаль. Ею можно чертить имена, имена, имена, ею можно писать письма – из тюрем, из больниц, из жизни… Чтобы кто-то обернулся, чтобы кто-то спросил – ты где? О если бы все наши слепые цветные поверхности стали бы зрячими, потому что бы тогда они показались, какие они есть по-настоящему, друг другу, а не отвернутыми. Счастье почему-то никогда не казалось мне цветным, все цвета в нем должны были исчезнуть… Счастье всегда почему-то казалось мне черно-белым…
“Этот дом построил Макс”. Мы ехали в машине и смотрели в окно. В закругленном оконном стекле, немного похожем на очки Макса, я увидела большой дом – одно из тех “учреждений” с многочисленными сотами окон, серых или черных на вид, с пустыми, как тоска, входами подъездов. Дом – простая коробка без верха и низа – стоял неотправленным письмом, запиской от Макса, которую я бы не смогла прочесть, записка, выглядевшая гораздо проще, чем Юркина роспись. Мама сказала, что Макс умер, как будто подтверждая, что от Макса теперь могут быть только такие вести, в которых не будет никаких новостей, а только какое-то странное оскудевшее напоминание о том, что здесь был Макс, а больше ему нечего было сказать. Макс был добрым. А добрым был Саша, брат моего деда, кормивший бездомных собак и державший на балконе тридцать голубей. И Макс был добрым … В моем сознании Макс, спускаясь точно по лестнице, вдруг подошел и сел где-то между Юркой и Сашей, как будто сел покурить, белую-белую папиросу с синим дымом, напоминая мне и тех “странных людей” у стен нашей лестницы, и всех-всех остальных людей, о которых я думала или их видела и которых даже не знала, которые все шли на невидимой стороне жизни, на ее берегу. И не знала ли я, что в те особые моменты, моменты, когда я их так люблю, люди очень похожи не на цветные рисунки самих себя, а на имена. И тогда кажется нет ничего невозможного для них, потому что они тогда ни на что не похожи.
Я чувствовала эту власть имен, это их присутствие. И не об имени ли просила я, идя по двору вместе с мамой из детского сада? Дай мне еще раз попробовать все изменить, еще раз попробовать. Дай мне попробовать еще раз стать своим именем, тем именем, которое даешь ты. Я обещаю, я не забуду – я приду на место встречи.
Не оставляй меня… Пожалуйста… Через сколько лет произошло то, что произошло. Наверное, это было чуть раньше, чем в квартиру поселился милиционер Коля, потому что вряд ли бы я смогла воспринимать его с той степенью отрешенности, которая возникла у меня после того, что случилось.
Смерть Зизи
…гробик с телом Зизи выставили во дворе, не внося в дом. Я давно знала, что она умрет, – еще тогда, когда, упав с высокого табурета год назад умершей Мариванны, Зизи сломала шейку бедра. Эта шейка, сломанная раз, никогда не могла бы восстановиться, слишком хрупкой и детской была Зизи, слишком мало в ней было воли жить, слишком надолго она исчезала последнее время из моей жизни. “Ничего не делала, – качала головой бабушка, – ни шарик для легких не надувала, ни разминалась, ни гимнастику, какую врачи рекомендовали. Вот и пошли пролежни… Всегда она сдается, всегда идет по линии наименьшего сопротивления”. Это вердикт был подлинным и окончательным. Зизи умерла. Гробик привезли вниз. Я видела его из окна, стоя вместе с Наташей. Мы все время чему-то смеялись. “Как странно, – думала я, – Зизи умерла, а я не плачу. Ведь надо же плакать. Ну, она уже давно болеет, с нами не жила, вот я и отвыкла (объясняла я по-привычному, как уже научилась объяснять, скрывая следы каких-то внутренних преступлений). Она еще к тому же старенькая”. Размышление мое сводилось к тому, что Зизи сама виновата в том, что я по ней не плачу, как она сама была виновата в том, что умерла. Смеясь и разговаривая с Наташей, я спустилась вниз.
Во дворе толпилось много народу. Гробик стоял, будто на столе, и к нему подходили прощаться. Лицо Зизи было странно белым, но это белое не было цветом. Это белое было чем-то другим, чем-то так глубоко в себя ушедшим – как не бывает никакая вещь чем-то так отсутствующим, как не бывает никакое лицо. Это белое не покрывало и не раскрашивало, в нем не было Клавдиной ярости и Мариванниной чистоты, оно казалось тем единственным, что осталось от какого-то совершенно безвозвратного ухода туда, куда не дозваться, не докричаться. Это белое обостряло все углы, опускало все выпуклости, показывая лишь одно – отсюда ушли, или даже – она ушла, здесь лежащая Зизи ушла. Но даже “ушла” не подходило к этому. Это не имело имени, ибо больше не было такого имени “Зизи!”, оно больше ничего не значило, – не было никого, кто бы отныне мог откликнуться на него, оно само темными складками ее морщин лежало в ней и тоже умерло. И слезы заполнили все мое существо, я начала плакать и звать ее: “Зизи”. Я подошла к гробу и, как все, поцеловала ее в лоб. Он был так холоден, как никакая вещь на свете, как никакой камень, как никакой мрамор, ее (но ее ли?) маленький лоб был холоден и бел навсегда. Никакое живое дыхание не смогло бы коснуться его, – Зизи была вне моих касаний, вне моих слов, вне моих желаний, вне меня, ничего из этого не имело никакого значения: Зизи не были важны ни наше добро, ни наше зло. ЗИЗИ больше НЕ БЫЛО. И от этого можно было только плакать, плакать все сильнее и сильнее, наполняя плачем весь двор до самого верхнего краю – где лежало дымное, пустое, облачное, белое небо, – повторяя пустыми губами, точно моля о прощении… И все отдавая этому одному слову, этому первому слову, первому имени, которое я когда-то придумала сама:
ЗИ-ЗИ!
До сих пор меня не покидает чувство, что для того, чтобы это произошло, кто-то спустился за мною, пошел и сделал все сам, отдал за меня самое последнее, что у него было.
Замерший кружком на губах холодный каменный поцелуй точно слетел мне на губы. Он отмечал вдруг лишь одно, какое-то простое, покачивающее тебя чувство непоправимости чужого отсутствия, проставленное на мне деловито, точно почтовый штемпель… письмо дошло… получено… За эту мою тоску по ней, по ним всем, за то, что я хочу, чтобы они все были… Теперь остается ждать ответа: мне разрешили ждать.
Пакет
…В последний раз мы долго гуляем по городу… Последний раз, я это чувствую, наше время давно кончилось… И я хочу вернуть ей что-то и говорю, и рассказываю, она слушает, и голос мой полнится обещанием вернуть ей что-то, что она вдруг забыла…
Мы сидим во дворе на лавках, и постепенно напряженность уходит, она слушает меня, и ей тоже не хочется уходить… Но пора. Встаем, уходим и вдруг: забыли пакет, белый пакет, где “деньги”! Вернемся! Она не верит, что найдем, мы возвращаемся, пакета – нет, она все тускнеет и тускнеет, ее словно опять возвращает куда-то назад. Нет! Я не дам! Я помню голубя! Бросаюсь вперед, иду войной на двор! Кто взял, вы видели, может быт,ь те? Кто “те”, где они живут.
Я бурю пространство, я говорю с бабушками и дедушками, с детьми, они теперь знают, как срочно, как совершенно важно нам найти пакет, белый пакет, внутри кошелек и газеты, и платок! Потому что я не хочу, чтобы какие-то смутные силы печали наказывали ее за то, что она была со мною. Вы понимаете, как это важно? Все начинают указывать в разных направлениях, Наташа слушает, начинает ходить вместе со мной, мы ищем пакет. Я готовлюсь идти по квартирам, вдруг – Наташа, со смущенной девочкой. “На улице ее встретила, идет сюда. Я ее вспомнила, она была тут, пока мы сидели. Говорю: “Мороженое сейчас ела?” Она: “Ела”. “Где пакет?” – спрашиваю. Та молчит. “Ну, говорю, отдавай!”
Она нашла свой пакет, она нашла в нем кошелек, как спрятанное в белом прямоугольнике старое кожаное сердце. Мы нашли все, только без 30 копеек на мороженое…
Наташа смотрит на меня и улыбается откуда-то сверху, как прекрасное расцветшее дерево… Улыбается той своей улыбкой – цветущей, знакомой, которую я так люблю и в которой мне хотелось бы жить. Наташа возвращается из-за тысячи верст, на миг, ненадолго, но она возвращается всем своим существом, всем небом и городом, вновь зацветающей сиренью на Тверском… оживающим обликом людей и вещей, да, весь мир точно дерево одно большое и красивое с тысячей вдруг встрепенувшихся листьев, льющихся сверху одной нежной волной. И там откуда-то сверху точно бы каплет первый дождь, первые капли чего-то незримого, неслышимого, шелестящего, как страницы, которое нельзя повторить, и я начинаю понимать, я понимаю молчание, великое молчание мира, молчание всех, в котором все – точно живые слова, очерченные линией улыбки. Эта улыбка – точно вдруг проходящий световой ветер, шелестящий этими словами, листьями, страницами, напоминающий о том, что все бывает и по-другому, – что в этой книге, книге мира, нет печатных букв, в ней каждый написан очень точным и ясным почерком и с наклоном, точно стремясь куда-то, пусть и сам не знает, куда, – с наклоном, вспыхивающим всякий раз, когда в сердце шевельнется мысль о странствии, обжигающая своим неожиданным присутствием, сквозь тьму и отчаяние, и печаль. То был второй и еще более странный после прощения смысл Молчания небес и молчания мира… То была Надежда, сиявшая через тьму вещей, просвечивавшая через них, летевшая через них, точно луч света, к самому концу мира, как самолет, как белый-белый ангел. Надежда сияла как взгляд, как улыбка, сдвигающая все застывшее с места, тайный луч, теплящийся в каждой из форм, развиваемых жизнью. Надежда, что там, на конце Молчания, когда усвоены его внезапно возникающие и так же внезапно исчезающие правила существованья, в которых нас то поднимают вверх, то ведут вниз, выдвигая всякий раз иные, ни на что не похожие просьбы (похорони голубя, найди пакет, молчи и не отвечай, а теперь – говори), ты после всего этого дирижирования, всей этой музыки наконец увидишь то, что больше всего хочешь, – на самом конце мира, на самом конце молчания. У тебя откроется зренье, его чистая, светящаяся вода, оживающее зеркало, то самое, в которое ты никак не могла войти. И ты будешь готова сделать то самое важное, что ты хотела. Так наступает последняя часть моего рассказа. И она будет водной, ибо не глубокая ли вода наполняет наши костяные каменные глазницы, вода, которой предстоит стать зрячей и увидеть мир, в который можно вернуться: узнать свое имя.
Часть IV
ИМЯ
For a name is a reality and a child is made known to himself by his name.
Isak Dinsen (Karen Blixen)
1. Мать и море
Меня давно не носили на руках. Носить на руках не рекомендуется, носить надо поперек живота, “взяли кота попрек живота”! Наше поколение, выращенное на докторе Споке, приняло на себя главный удар по эмансипации родителей от детей. Последний раз меня несли на руках на Тверском, и то после моих криков, когда я вдруг понимаю, что меня давно на руках не носят и вот теперь говорят, что я слишком тяжелая. Я сама чувствую эту тяжесть, я отдавливаю несущие меня руки, и скоро они меня опускают. Отныне уже навсегда.
И вот теперь – мы вдвоем, на море, в море… Ни бабушка, ни дед – никто-никто не может с нами поехать. Самолет улетает без них, и мы совершенно свободны, и тогда без них, без всего, что там, где мне еще и быть, как не у тебя в руках. Среди немолчного огромного живого шелеста воды. Вокруг нас вода, изумрудная, яркая, заворачивающая белыми гребешками волн, и мы идем по камням, тебе больно, а я, обхватив тебя за шею, сижу плотно, недвижно. Нет вещей, только море, твое тело и я, твое тело греет меня сквозь воду, и я кажусь себе легкой-легкой, невесомой, держу я в руках что-то нежное, почти несуществующее, которое идет и покачивается подо мной – его ноги вместо моих, и ему больно в ногах, в ступнях от камней, и я чувствую эту боль, приносимую за меня, один раз приносимую совершенно и абсолютно за меня. На шее ее тонкая серебряная цепочка с андерсеновской Русалочкой, сидящей на камне. У меня – такая же, но только с серебряной короной… Я – жемчужина, корона Русалочки… Мы в море, мы выходим, мы в море.
Море, оно колышется по бокам, оно приподнимает и опускает, оно неровно, как чья-то воля, с ним надо уметь – море великая наука, научившись с ним, ты сможешь быть где угодно, с кем угодно: подкатываться, накидываться, когда надо, играя с ним, словно с огромным львом. Никогда наперерез морю. А только вплавь под низ, его соленая вода пробирается в твое сложноустроенное с полостями тело, тело в трубочках, сосудах, стенках и полостях. Можно нырять, и его часть застрянет в ухе, щекоча его изнутри и вытесняя из него любые звуки, становясь прокладкой, уводя тебя от мира живых, ты больше не слышишь их голосов, ты видишь только их шевелящиеся губы – если видишь, ибо ныряя с открытыми глазами, захватывая воздух пригоршней и удерживая его внутри, чтобы море не заполнило тебя без остатка, ты смотришь в его бутылочную, густую прозрачность, различая игру света наверху, текущего, будто огромные змеи, и там внизу – может быть, если недалеко от берега, обкатанные мягкие камни, если же далеко, то ту же уходящую в глубь прозрачность. И когда, наконец, ты выныриваешь, мир восстанавливается лишь фрагментарно, небо мелькает ярким, невыносимо ярким куском, его тоже качает, оно виднеется как область какой-то непреодолимой фрагментарной ясности. Лица и обнаженные фигуры, морская галька и камни, ноги, ступни, животы, дома на набережной, деревья и опять небо, уже вдали, – вся эта мировая трезвость, яркость, существующая в воздухе, этой прозрачной голубой среде, где все видно, режет глаз, режет, как стекло, и от этого она далека, раздроблена на мириады частиц, нереальна, как за стеклом. Пробираясь в нос, море обжигает гортань, схватывает горло каким-то внутренним спазмом, оно завоевывает тело, оно неприятно, и в то же время оно покачивает твое тело мягче и нежнее, чем воздух когда-либо, оно ласкает его как свою часть, как то, что оно носит в себе, давая телу небывалую свободу от земной гравитации… Однако в нем все же не очень удобно жить… Море похоже на маму.
Вначале море мне совсем не нравилось. Вначале это тогда, когда в первый раз мы поехали в Гагры с дедушкой Радони, отец моего отца. Он первый, влекомый своей “неземной”, по словам бабушки, любовью (ибо дед Радоня был единственный, за кем она признавала любовь, равную своей), привез меня к морю и небу, и к горам. “Ваша девочка южная, ей нужно море, иначе будет болеть”, – сказали врачи, когда я прокашляла всю зиму. И поскольку никого не было свободным ранним месяцем маем, со мною вызвался лететь дед Радони… “Как, – восхищалась в своей хвалебной песне бабушка Таня, – человек пожилой, мужчина взялся с пятилетней шмакодявкой на юг ехать”.
Поляроидные снимки памяти. В самолете мы попадаем в воздушную яму, вжик – вниз, я не боюсь, играю в мяч и бегаю по проходам. Пыльный автобус привозит нас на остановку. Дед, с которым я остаюсь впервые, оказывается, не знает, куда мы едем, он должен вспомнить, где-то здесь был дом, в котором они останавливались с моим отцом, когда тому было десять лет… Почему-то я думаю, что мой отец, наверное, был некрасивый толстый мальчик… а дед ничего не найдет, и все будет неповоротливо… и дед, конечно, ничего не сумеет, я уже хочу домой… узкая пыльная улица, вдоль нее дома – каждый дом отдельный, но он не похож на дачу, он похож на городской дом, пыльная калитка, дед останавливается… Стучит… вот выходит низкая толстая женщина в черном платье, они о чем-то говорят… Мне здесь не нравится, пойдем в другое место, но мы остаемся здесь… Мы снимаем не дачу, а только комнату… На нашей даче все отдельное, а тут все вместе с хозяйкой… Но мне нравится внизу у нее: там сервант и полочки, и музыкальная шкатулка с точеной балериной на крышке…
Пляж… тела, тела, камни, море кажется мутным по сравнению с речной водою… Оно похоже на бутылочное стекло, а вовсе не на прекрасную воду прудов и озер… Дед выходит из него, вытирается полотенцем… Он весь в каплях, его седая коротко стриженная голова горит, топорщится как иглы ежа или дикобраза… Он неожиданно начинает беседовать с кем-то, мне кажется странным, что он говорит с незнакомым… Так я впервые открыла море – в сияющих каплях на седых волосах моего иностранного деда… И я подумала тогда, каждая вещь должна начинаться у моря… и быть точно вынутой из его глубин, впервые из них вышедшей, море почему-то не было самою водою, оно было тем, что всему придавало какое-то дополнительное свечение и объем, или глубину… и именно потому оно было редко…
Приезд мамы… И как всегда выходит из машины… Вид я представляю такой: одна коса выше, другая ниже, руки в белых струпьях от ожога, один носок, один гольф, и под платьем без рукавов плотная майка с рукавами… Мое окончательное превращение в южного цыганенка состоялось с невероятной быстротой… Маме не нравлюсь. “Радоний Джуканович, – осторожно спрашивает мама, – что с ребенком?” “Леночка, – обреченно говорит измученный дед, – она так хотела…”
На следующий год мы уже едем в пансионат, а ни в какие не Гагры, и после – в самый лучший пансионат, пансионат Пицунда, где море чистое и кругом – эвкалипты и сосны… Так захотела мама…
Когда мы приезжаем туда, нас опять никто не ждет… Номеров нет, говорят нам, и мы должны идти куда-то с тяжелыми сумками и под солнцем, мне жарко, корпуса высятся как огромные белые листы бумаги, слишком яркие, в них тоскливо темнеют окна номеров за синими нотными строчками балконов… Бьют фонтаны и фонтанчики, от которых цедится запах хлорки, шлепают “вьетнамками” прохожие и несут свои надувные матрасы и полотенца… проходят дрожащие с мокрыми головами и в купальниках дети, выпрыгивающие с шумящего пляжа… Мы идем против них, и они кажутся враждебными, слаженный курортный мир не очень любит приезжих, которые напоминают о том, что все это, что здесь есть, ненадолго, еще слишком несут на себе присутствие всех тех озабоченных и усталых мест, из которых уехали…
Мы идем в “администрацию”, к человеку по имени РЭМ, который вспоминает, что “ему звонили” и он обещал, и он поселяет нас, но только после обеда…
А мы идем обедать. Оставив сумки с поклажей – а моя поклажа не меньше чем у мамы, платья, платьишки, сарафанчики, шорты, комбинезоны, юбочки, – “Лена, это неприлично! У нее вещей столько, сколько у тебя” … Она довольно улыбается.
Мы отправляемся вниз по дороге в ресторан… Мне не по себе: бабушка ни за что бы не разрешила, чтобы “ребенок уставал”, или чтобы есть в ресторане, или чтобы нас с ней не ждали… с мамой все шатко, почти как с дедом Радони, или мир здесь – такой же, как она, шаткий, нас здесь не ждут, и мне стыдно, и я сержусь на нее, и, естественно, сержусь еще больше, когда официантка у входа заявляет нам, что мест нет.
“Стой”, – говорит мама, а мне хочется уйти, давай уйдем, давай спрячемся, но мы упорно стоим под насмешливыми взорами официанток. По ним тоже как будто читается “вот приехала еще тут с ребенком…” И особенная красота моей мамы, ее красивые джинсы и майка, кажется, делают ее еще более уязвимой для этих взглядов… как будто будь она попроще, запрашивай она меньше, они бы не так смотрели на нее… наконец вдруг нас приглашают… освободились два места: там двое красивых темноволосых мужчин, просящих нас отобедать с ними… Официантка сразу становится на место, она – всего лишь официантка, и препротивная, и ее никогда не пригласят за стол красивые темноволосые мужчины… Едва мы занимаем место и мужчины берут нас под покровительство, она тут же из королевы с короной на голове становится толстоватой дамой средних лет со старомодной прической и блокнотиком в руках… Мужчины – двое югославов, уже сегодня уезжающих домой… К нашему сожалению, им пора, они встают раньше нас и уходят… Мы доедаем наш обед в одиночестве за столом для двоих, подзываем официантку: она говорит нам, что ушедшие уже расплатились, они расплатились за нас… Мы протестуем, но официантка смеется и говорит, что денег не возьмет… почему-то она как-то довольна всему этому сюрпризу и теперь не злая… а мы теперь – отдыхающие…
Пицунда – элитный курорт. Курорт шумное. Многокрасочное место, которое издали, со стороны моря при выныривании кажется скоплением множества разноцветных пятнышек, каких-то белых столбиков, серых полосок (набережные), зеленых ромбов, квадратов (кроны), – все это шумное, далекое было “курортом”. А по приближении, когда мельчает море, он оказывается скоплением тел одушевленных и неодушевленных. На каменном пляже Пицунды тела людей образуют группы, сочетания тел, полотенец, топчанов, зонтиков. Каждый занят своим, все кучкуются. За массой неизвестных людей то там, то здесь мелькают лица знаменитостей – балерунов, актеров, дикторов телевидения, писателей, сценаристов, журналистов. А за ними высятся эвкалипты и сосны, росшие между высотками корпусов, каждый из которых носил какое-нибудь специфическое грузинское имя, “Иверия” или “Золотое руно”. Между корпусами на песке леса то здесь, то там разбросаны какие-то каменные фигуры непонятного назначения; обделанные грубыми разноцветными стеклами, они напоминали кафель в ванных и туалетах и вызывали приступы скуки от взрослых: кроме пляжа, ресторанов, обедов в столовой, танцев и заседания в маленьком “Абхазском дворике”, плетеном и с обструганными пнями вокруг столов, взрослые не занимались ничем.
Чем-то занимались другие взрослые, которые их обслуживают, и я ужасно люблю наблюдать за тем, что они делают, особенно как они делают кофе. На высоком столе с железными бортами был насыпан темный песок, и в нем стояли ковшики с длинными ручками, наполовину утопающие в песке, как ноги, когда идешь по пляжу… В ковшиках – темная жидкость, и готовщик кофе с приятным скрипом передвигает ковшики, рыхля ими песок, и песок катился вперед каждого из них особенной, ожившей складкой, и поскольку ковшики все передвигались быстро, музыка песка и катившиеся в разные стороны складки становились настоящим зрелищем… как танцующие корабли, они вздымали толщи и толщи или играли в какую-то игру на пляже…
Кофе приносится к столикам и разливается по чашкам… Его пьют медленно, по ходу разговора, в знак того, что слушают, или тогда, когда хотели подчеркнуть то, что говорят… “Понимаешь?” – говорят взрослые и, покачивая головой, медленно тянут руку к чашечке, наклоняя ее к губам в знак согласия с собою и друг с другом… Допив же чашечку, быстро переворачивают и ставят на блюдце, чтобы потом развернуть ее и вглядываться в линии, составленные кофейной гущей… Они видят там лица, хребты, кресты, дороги, горы и что-то сообщают друг другу. Пока же пьют кофе, можно развлечься тем, чтобы начать расчесывать и укладывать кому-нибудь волосы, каштановые маме, темные, черные в кудрях – старшей дочери ее грузинской подруги… Дочь эта недавно приехала и еще не успела войти в нашу жизнь, и вот, в знак приятия, ее надо расчесать… Она сидит, бледное, еще не загоревшее лицо вдруг становится усталым, “она так расчесывает… я засыпаю…” …я продолжаю расчесывать, она полуспит… она начинает отдыхать… и проходящая по волосам расческа шумит как волны, набегающие на пляж…
Расчесывать волосы – отдельное мастерство, которым владеет моя бабушка Таня. Длинные волосы скомкиваются, прилипают друг к другу, образуют тончайшие узлы, в которых, как в паутине, могли бы запутываться насекомые… Прядь за прядью, сначала неровной, бугристой, затем все более мягкой, все более блестящей, гладкой, голова оживает, приятно зудит, легчает, а по спине и рукам течет шелк… Так и я расчесываю темные кудри Мананы… И жизнь, кажется, обретает смысл, и я опять чувствую море, но ненадолго… Море, вообще, как и южный загар, всегда ненадолго… как и камешки, вытащенные из воды, и как медузы…
Вечером на пляже нет никого, все перемещаются в бары, где стараются занять столики на балконах. Самый популярный бар – не в том корпусе, где живем мы, а другой – “Золотое руно”. Там тратятся деньги на выпивку и кексы, женщины гуляют в нарядах, танцуют с кавалерами. Это полигон моей ревности. “Мама, – говорю я мрачно, – танцует только со мной”.
Иногда же я начинаю хотеть спать. “Почему ты не ушла, когда я тебе предлагала?” Я надуваюсь, мне нечего ответить. Потому что тогда я не хотела спать, потому что мама не останется со мною, а уйдет, оставив меня одну. Мама хитрая – предложит идти спать в самый разгар веселья, я откажусь, а она потом не хочет уходить и танцует без меня, а я устало сижу на стуле. За соседним столиком сердобольные женщины начинают на меня поглядывать. Я знаю, что я должна делать! Я должна притвориться, что мне очень весело, чтобы они не думали плохо о маме. Но я сержусь на нее. И не притворяюсь, а даже наоборот, начинаю с ними разговаривать и намекаю, как мне несладко живется. Женщины мурлычут и смотрят едко на танцующую маму в белом сарафане. Мамина подруга гневно смотрит на меня. “Предательница!” – говорит мне вечером мама.
Я рыдаю. Потому что я знаю точно, мне не хочется быть ни в этом ресторане, ни среди этих женщин, ни среди этих людей, я не знаю, чего хочется мне, но это как-то запрещено, этого никогда не может быть, только на чуть-чуть, когда она несла меня в море на руках… Как цемент, на который кто-то тяжелый и грустный лепил свою мозаику, так же внутри тянется тупая и непроходящая тоска… Яркая курортная жизнь, точно грубые стекла, наклеивается на цементную, асфальтную основу, за всем, на краю мира снова этот перемешанный и страшный асфальт…
Вдали от густонаселенного пляжа, там, где он неожиданно переходит в песок, и там стоит еще одно свое курортное творение. Огромная железно-цементная Медея. Огромная женщина стоит на постаменте, вся она устремилась к морю, но глаза ее слепы, на поясе у нее огромный тяжелый меч, а у ног ее ползают огромные голые и тоже слепые младенцы. В этом образе есть что-то вселенски пугающее. Этим мечом она убьет своих младенцев, а к морю она устремилась – ибо оттуда приедет Ясон, ее муж, отец детей, она хочет к нему, а не к детям, но он ее бросил – моя начитанность в греческих мифах ведет свой отсчет лет с восьми. Чугунные дети бессмысленно ползают у ног, а мы взбираемся по ним, от пятки до попы, от попы на голову, потом повыше – на голову младенца постарше. Дальше складки ее платья или меч – на черную голову Медеи забираются немногие, в основном мальчишки. Мы ползаем по ней и прыгаем вниз на песок. То, что потом я прочту на этом памятнике – “Оборона Ленинграда”, в Медею, ничего не изменит в этом впечатлении. Медея, слепая, страшная мать, стоит на краю мира, между сушей и морем, и завершает собою мироздание… Она нема, она молчит… Ее дети слепы и уже почти мертвы. Берег пуст и бессмыслен. Пасмурный серый день. Край земли, где все должны были встретиться, где жило море, смотрелся сумрачно и печально. …Слабая улыбка, которая почудилась мне над миром, была лишь кратким сном, иллюзией, почти обманом: капли на седых волосах, красивые вежливые югославы, волосы, расчесываемые на ветру гребенкой… запах эвкалипта… мир оживал мгновением, мокрой краской на тусклых камнях, которые тонули в его же мертвых волнах, и сделать ничего было нельзя…
2. Смерть на маяке
В тот же день я поднимаюсь на четырнадцатый этаж нашего немодного корпуса. Сегодня холодно, надо быстрее переодеться. Передо мною невысокий грузный человек в простых рабочих штанах и в сетчатой майке, таких мало на нашем курорте. “Я служитель маяка”. – “Маяка?” – “Да”. – “Хочешь посмотреть?” – “Да, а где?” – “Да здесь в корпусе”, – отвечает он. Маяк? Но ведь маяк – это нечто большое, серое, высокое, куда сторож ходит с фонарем по длинной косе, уходящей в глубь моря. Маяк, как жезл, стоит впереди земли, он стоит, освещая путь кораблям, там за горизонтом, где идет долгий труд рыбаков, где плывут путешественники, такой маяк не может быть у нас в корпусе, его никто не видел на крыше, значит, это невидимый маяк, или он врет… Маяк-маньяк, крутится у меня в голове. Воображение бабушки не раз рисовало мне страшные сцены моего убийства маньяком, его хитрых ходов и приемов по овладению моим небольшим существом. Четкая линия снова ложится передо мною и моим собеседником уже заранее решенным уравнением, линия эта называется “нет”, я слышу, как надо мной склонившийся голос шепчет: “НЕТ!” …Я смотрю на своего спутника, и новое чувство рождается в этот момент, сходное с тем, что было там во дворе, над голубем, – чувство последнего риска, чувство “почему бы и нет”, и я знаю теперь, что отказывать нельзя. “Я должна переодеться”. – “Я подожду тебя”. Я медленно иду в комнату, оставляю полотенце, переодеваюсь из купальника в платье, выхожу, он ждет меня на нашем четырнадцатом этаже. Мы поднимаемся еще на один этаж, перед нами лестница, мы идем вверх по ней, дверь, открываем – плоскость, дорога, небо. “Куда идти?” “Прямо”, – говорит голос моего спутника. Тихо и спокойно иду к краю, к самому краю плоской крыши застывшего, как зубец, корпуса. Море, море чистое, огромное море, с незапамятных времен катящее свои воды к берегу, чтобы мельчать у него и уступать. Берег, серая галька, пупыристый, пористый, выпуклый, подходящий к морю, вступающий в него своим краем, чтобы постепенно превращаться в глубину, в далекое, неведомое дно. Воздух, воздух, серый воздух того дня, серый, неяркий, где нет ни тьмы, ни света, воздух, похожий на взгляд, брошенный исподволь, искоса, чтобы просто дать быть, осветить в покое, в среднем своем размере, воздух, упирающийся в море и в берег. В такой день еще в Адлере, в том первом пансионате, что последовал за дедом Радоней, выбросило на пляж мертвого серого дельфина… Мы бежали тогда к нему по всему пляжу, чтобы впервые посмотреть на дельфина… серая, полированная, вся в пузырях огромная голова, постепенно кончавшаяся хвостом, свернувшись, как ребенок во сне, лежала на гальке… Здесь ли он столкнет меня? И лягу на камни, как выброшенный волнами дельфин.
“А где же маяк?” – спрашиваю я, доводя до конца игру…
“Вот”, – отвечает он.
На самой кромке здания стоит высокая стеклянная комната… как на посту милиционера, они еще назывались стаканами, еще она похожа на кругом застекленную веранду… Я иду туда… В середине этой комнаты большая лампа, вокруг развешаны карты, подзорные трубы и бинокли… Простая рабочая комната… Все наше здание – и есть маяк, стоящий на краю моря, догадываюсь я, и эта мысль меня поражает, все мы, живущие огромным ульем в зубце белого корпуса на отшибе, все мы и есть маяк, его остов, на вершине которого одинокая рабочая комната служителя… одинокая рабочая комната… человека, включающего и выключающего лампу.
“Хочешь бинокль?”
Вновь жгучее чувство поднимается во мне до сердца. Ах, вот оно что, мне дают заглянуть за край. Сейчас я увижу то, что по другую сторону этого томительного, самого в себе повторяющегося, курорта, которым оканчивается моя страна… Я посмотрю вглубь асфальтной массы мира и увижу ее истину, ее смысл… Чем она будет? быть может – я увижу за всем этим “курортом”, – цветными осколками человеческих судеб, похожих на баллады; нет, я увижу доблестный труд рыбаков (почему-то отчеканивается в сознании лозунг) или, еще дальше в запретной зоне, Турцию, что простирается там, за самим морем… Или же всех этих людей в красивых одеждах, быть может, они и есть моя истина, то, где мне надо быть, к чему я предназначена… Бинокль, это техническое средство, как телескоп, покажет мне что-то, чего не увидишь простым глазом – будущее. Я подхожу к самому краю и начинаю настраивать его. Вот простилается пустынная береговая линия, знакомые фонтаны, Медея, кажущаяся теперь маленьким столбиком, и неожиданно, в самом низу воздуха, на берегу, у моря, маленькая живая фигурка, в самом низу.
Она поворачивала голову в больших очках-бабочках, волосы заколоты модным пучком, говорит с подругой, вокруг них нет никого, серый день изгоняет с охладевших пляжей загорелые тела.
Совсем не красивая… Без всего, похожая на какое-то животное, может быть, черепаху, на берегу, среди камней, долго-долго я смотрю на шевеление ее губ, на поворот головы, на тихие движение, совсем не резкие, а какие-то задумчивые… долго-долго смотрю я этот немой, серо-белый фильм в линзе бинокля… Зеркало асфальта, зеркало дождя стало морем, капли его плача серыми камнями, на которых сидит моя мама, слова языка – не эти ли темные, тусклые, серые камни на пустынном пляже, в которые бьется море…
Это опять все? Больше ничего не будет? Ни смерти, ни прорыва, ни моряков, ни чудовищ и великанов, ни разнолюдья, ни красоты моря, ничего, а только это, снова это, то, куда мне и предстояло вернуться, едва я переоденусь? Это простое и пустынное одно задумчивое место… Только оно и есть на кромке мира, только свое ты и увидишь, дойдя до нее… Тоскливым кажется мне пляж, и берег, и море, мне не хочется спускаться, мне не хочется выходить туда, в это мертвое серо-белое пространство, где ни приключений, ни волшебств – ничего, а какой-то любительский снимок… неужели мне нужно спускаться туда, в это мертвое место каменного пляжа, лежащего, как огромное распавшееся тело Медеи, в самом центре которого так беззащитно, так обнаженно, как вывороченная изнанка одного из камней, сидит она… Да-да, один из камней, один из миллиардов камней раскрылся ею, этой плотью… одно из тысяч слов языка вывернулось наизнанку… И теперь не оно, это огромное пустое заоконье, смотрит на меня извне, это я смотрю извне на него, из-за стекла… и мне не хочется туда, не хочется обратно в этот маленький мир… состав моего тела весь ноет, и что-то во мне какою-то иголкою хочет быть вынутым из меня… на волю… огромное расстояние, льющийся потоком воздух между нами, между мною и моею матерью, огромная вода воздуха, как море, плещется всем пляжем и соснами, и морем между мною и нею… – я большая, огромная, я стою так высоко, что она никогда не дотянется до меня, а она – маленькое, неловкое, лишнее место, брошенное вдали ото всех… Я – это что-то огромное, что стоит над миром, и он течет в его взгляде… я – как огромная статуя, но только зрячая, через которую смотрит небо… хочу ли я туда, в это узкое место, в это неудобное узкое место, которое так беззащитно без меня… И я иду вниз.
3. Имя… фрагменты
С каждым шагом вниз я все уменьшаюсь, это ощущение почти физическое, вот сейчас я все больше погружаюсь в это море, зрительное море, море времени, тянущегося на пленке тоски, и так до первого этажа, до холла, где за яркими пультами игровых автоматов уже сбились в кучку дети в шлепках, где у стойки консьержки выясняют отношения новые приезжие, где приходящие забирают ключи, где все сделано из пластмассы и пластика, где между пальцами у шлепок какие-то отвратительные неживые ромашки, где накрашенные дамы в серьгах, где делается все, как не надо и не должно, где вся страна оставлена позади и заканчивается тоскливым монументом Медеи, – через весь этот мозаичный тусклый цвет я выхожу вниз, дальше, где видимость начинает бледнеть и сереть, где уже плещется не цветное – серое море, где камни на пляже, миллионы и миллионы камней – точно каждый из них это человек, в своей видимости увиденный из космоса, пепельный человек, атомный человек… и я иду туда, где она… я приближаюсь к берегу…
Я подхожу к ней… Странно, она как будто все такая же маленькая… тело мое покачивается, точно лодка или точно его впервые четко очертил невидимый молчаливый контур…. Вдоль этого контура тело покачивается, плывет или слегка летит… или приземляется из полета, складывая крылья… Будет ли она сейчас говорить и ругаться на меня, что меня долго не было? Знает ли она, что мы едва существуем, как те самые образы на фотографиях? Неужели она притворится, что все в порядке…
…Она поворачивается ко мне, медленно протягивает руку и, точно во сне, точно выплывая из вод, говорит голосом, как будто между нами – гул, в котором пепел и снег… я завороженно молчу, точно знаю, что вот так и бывает… только на старых засвеченных фотографиях, где столько солнца и счастья…
Она поворачивается и говорит… глубоким голосом, таким, как если бы мы были после долгой разлуки и огромное расстояние было между нами, и весь мир сгорал, и мы были одни среди снега и пепла тайного огня… И говорит она, точно бы это одно-единственное слово, которое она и может мне сказать… и в котором, точно в страницах только что прочитанной и теперь отложенной книги, есть всё и есть все…
КСЕНЕЧКА! – тихо, нежно, чуть хрипловато говорит она… И имя звучит как рассказанная история, рассказанная до конца, где кто-то ждал и тосковал, и любил. “Моя Ксенечка”, как если бы она знает, что случилось, и благодарит и прощает меня. “Моя Ксенечка”. И сам звук этого имени, пепельный звук, глубокий, почти немой, это имя, которым она меня называет, – это и есть
безошибочно узнаваемый звук любви. И я вхожу в это слово, в этот странный облик, я чувствую его очерк, его странный шепот, его облик, в который я вернулась издалека, в который я вошла и превратилась. В этот звук, который был ДО всего. В эту первую внутреннюю фотографию нас вдвоем где-то там в мире, меня с нею, меня в мире и внутри всего, фотографию, в которой я впервые остаюсь запечатленной.