Повесть. Предисловие, перевод Марины Куличихиной
Опубликовано в журнале ВОЛГА-ХХI век, номер 9, 2007
Habent sua fata libelli 1– удивительно и непросто сложилась в России судьба книг Людвига Ахима фон Арнима. Крупнейший представитель гейдельбергского романтизма, автор сборников новелл, повестей, романов, стихов и драм, в отечественной традиции он известен прежде всего как соавтор сборника народных песен “Волшебный рог мальчика” (1806–1808). И тому есть причины: из огромного творческого наследия Арнима (относительно полное собрание сочинений на немецком составляет 22 тома) на русский язык до сих пор переведено и издано всего три произведения: 1935– “Изабелла Египетская, первая любовь императора Карла V” (пер М. Петровского, “Немецкая романтическая повесть”), 1979– “Одержимый инвалид в форте Ратоно” (пер И. Татариновой, “Избранная проза немецких романтиков”) и 1996– “Майорат” (перевод В. Темнова, журнал “Волга”). Не переведено– следовательно, не существует…
1
И книги имеют свою судьбуГейдельбергский романтизм долгое время оценивался критикой как “переходный”, “промежуточный”, “второстепенный”; но гейдельбергская школа представляет собой важный и самостоятельный этап в развитии немецкой литературы– этап, без которого сложно представить романтизм поздний, без которого не было бы того Гофмана, которого мы знаем и любим.
Феномен взаимодействия Арнима и русской литературной традиции в том, что этот автор, долгое время остававшийся незаслуженно недооцененным и попросту забытым в отечественном культурном пространстве, оказал значительное влияние на литературное развитие через своих последователей как в немецкой литературе (сравнить хотя бы “Песочного человека” и “Изабеллу”), так и во французской литературной традиции (Бретон, Арагон), а также благодаря немецким экспрессионистам (Гуго фон Гофмансталь), неоромантикам (Рикарда Хух) и постмодерну 20 века. Арним не нашел понимания в 19 веке, но в конце 20– начале 21 века, после Кафки– после Майринка– через постмодернизм, он становится узнаваемым– и почти понятным. Людвиг Ахим фон Арним в начале 21 века,– это знакомый незнакомец.
Этика и эстетика гейдельбергского романтизма, его болезненная преданность народному, немецкому, национальному и настороженная недоверчивость ко всему заграничному, разочарование в идеях и идеалах раннего романтизма, трансформация представления об искусстве, осознание нарастающей власти материи и материального и глубинный страх перед ней– мироощущение поздних романтиков неизбежно вело к переосмыслению образа художника– творца. Вершиной такого переосмысления и стала повесть зрелого Арнима “Рафаэль и его соседки”– одно из самых загадочных и противоречивых произведений автора.
Повесть “Рафаэль и его соседки” написана в 1822 году, опубликована в 1824 году в издательстве Амадея Вендта. В немецкой литературе к этому времени сложился интереснейший дискурс, объединяющий традиции романа-воспитания и романа о художнике– воспитание романтического художника (яркие примеры– “Генрих фон Офтердинген” Новалиса, “Франц Штернбальд” Тика). Эту парадигму переосмысляет и пародирует Арним.
Писатель обращается к образу Рафаэля, столь значимому в немецком романтизме (вспомним Рафаэля Вакенродера). Но образ художника у Арнима значительно отличается от канонического. Это уже не тот вдохновенный, гармоничный Kьnstler– истинное дитя Возрождения, это позднеромантический герой, это художник во плоти, материальное и духовное начала в котором находятся в мучительном противоречии.
Само строение повести воспроизводит схему романа-воспитания. В первой части– “К Психее Рафаэля” мы видим художника в юности, вторая часть “К мадоннам Рафаэля” рассказывает о годах учения, в третьей части “К преображению Рафаэля” описывается зрелый Рафаэль. Но рассказ о художнике передается Бавиере– слуге-ученику Рафаэля, филистеру от искусства, который после смерти Рафаэля зарабатывает себе на жизнь продажей гравюр. Поэтому в повести четко изображается бытовой план– Рафаэля окружают соседи и соседки, повседневные заботы и радости, художник погружен в быт, и сам Бавиера– бытовой двойник Рафаэля.
Ключевая для романтизма тема двойников чрезвычайно важна для Арнима. Удвоение фигур противопоставлено классическому роману воспитания, который показывает развитие личности, индивидуальности. Развенчивая миф о “неподражаемости”, избранности, уникальности художника, Арним создает “дурную бесконечность двойников”– Бенедетта, Бебе, ученики успешно подражают Рафаэлю. Наиболее интересен образ Бебе– обезьяны, которая рисует картины под гипнотическим руководством Рафаэля. Обезьяна, которая оказывается немецким художником– это тот же Рафаэль, персонификация технического, ремесленного начала в нем. Арним прямо называет Бебе “автоматом”, этот образ воплощает животные инстинкты и автоматизм, который пронизывает буржуазное общество и подчиняет себе человеческое тело. Этот образ– предвестник зверей и автоматов Гофмана.
Духовное и телесное начала воплощены в двух женщинах– соседках Рафаэля. Рафаэль должен выбирать между небесной Бенедеттой и земной Гитой, но судьбой он связан с обеими на протяжении всей своей жизни. Именно из связи с земной Гитой Рафаэль черпает свое “небесное” вдохновение и, что важнее– жизненные силы. Поэтому поставленный перед выбором: духовная Бенедетта или земная Гита, он этот выбор сделать не может и погибает.
Принципиальная невозможность существования искусства без, вне, против чувственного начала, о которой говорит Арним,– новый взгляд на искусство, противопоставленный взглядам раннеромантическим. Духовный образ должен обрести плоть, чтобы стать живым, чтобы стать подлинным и вечным. Путь Рафаэля– это путь художника между двумя крайностями: бесплотным искусством– таковы безжизненные картины Бенедетты, и техническим ремеслом, лишенным духовности,– картины обезьяны-Бебе. Рафаэль– позднеромантический герой, он ищет эту гармонию– но не находит и расплачивается за это жизнью.
“Рафаэль” Арнима– программная работа, выразившая искания и разочарования позднего романтизма и оказавшая огромное влияние на последующую литературную традицию (назовем, например, “Житейские воззрения кота Мурра” и “Мадам Скюдери” Гофмана, “Портрет Дориана Грея” Уайльда, “Портрет” Гоголя, “Шагреневая кожа” и “Неведомый шедевр” Бальзака).
Журнал “Волга” с десятилетним перерывом продолжает знакомить своих читателей с творчеством гейдельбергского романтика; с публикацией “Рафаэля” по-русски становятся доступны главные новеллистические произведения Арнима, которого нам еще предстоит открывать…
Марина Куличихина
Письма к C.R.
ы были изумлены, милостивый государь, когда я предложил Вам вырезанные Маркантонио, мною напечатанные гравюры с эскизов Рафаэля– как серьезность и сокровенная, божественная сущность этих работ может сочетаться с легкомысленным образом жизни их автора. Это дало мне повод опровергнуть многие порочащие его измышления, которые в глазах тех, кто был далек от него, укутывают мрачной адской мглой чистый свет его духа, исполненного любовью. Я был близок ему до конца, близок, как никто другой из его окружения– и могу сказать, что не было другой такой невинной души в этом испорченном мире. Вы взяли с меня обещание исправить Ваше мнение о нем посредством верного рассказа обо всем, что осталось в моей памяти после многолетнего общения с ним и его домочадцами. Это повествование, написанное мною не без боли и умиления, кладу я сейчас к Вашим ногам с желанием, чтобы оно могло примирить Ваше доброе сердце с человеком, которого Вы осуждали из-за своих высоких нравственных принципов.
Искусство живописи поглощает человека полностью, но развивает в нем лишь некоторые качества в ущерб прочим. Человек искусства должен ограничивать себя, чтобы сосредоточиться на своей работе, но, завершив ее, он ощущает непонятную тоску и, не найдя ей объяснения, пытается заглушить ее чувственным наслаждением. Человеку искусства необходимо обширное представление о чувственном, чтобы различать в нем сверхчувственное, схватывать и отображать его; но эта чувственная жажда становится для него опаснейшей противницей, если он подчиняет ей всю душу без остатка. Есть только два пути, чтобы обрести покой, которого требует его работа: или всецело довериться высшему покровительству посредством самоотречения и постоянной внутренней борьбы– путь, который выбирают более зрелые художники, в основном принимающие церковный сан,– или использовать каждую мимолетную возможность, которую предоставляет мир, что, по крайней мере, время от времени дарит покой, хоть и служит причиной все возрастающих тревог. На этот путь нашего Рафаэля привел образ мыслей наших современников; если бы он следовал своим собственным убеждениям, наверняка избрал бы тот первый. Никогда не сворачивал он на путь своих учеников и подражателей, которые, охваченные вожделением, стремились низринуть небо и воображали, что смогут всякими пустяками заполнить образовавшуюся пустоту– ту бездну, которую ничто земное заполнить не может– ни искусство, ни наука со всем их хвастовством. Рафаэль касался земли, не принадлежа ей, его поцелуй был прощанием ангела, который покидает землю ранним утром, стряхивая капли росы, и возносится вверх, к вечным звездам.
В глубине души я страдаю из-за того, что могу записать для вас так мало из полноты воспоминаний, которые покрывают стенки моей души, как имена пилигримов одного дома в Лоретто. Но эти стены, эти священные скрижали памяти разрушены смертью Рафаэля, как землетрясением, к тому же в моем земном доме я оглушен шумом печатных станков, и это мешает моим воспоминаниям и записям. Ведь сам Рафаэль забыл свою небесную соседку ради земной подруги– об этом вы узнаете из моего рассказа.
В то же время я выполняю Ваш приказ: разъяснить возникновение и значение некоторых работ Рафаэля, причем, будучи торговцем эстампами, я должен просить Вас поторопиться с доставлением Ваших заказов, поскольку первые гравюры с этих картин становятся все более редкими, коллекционеры берегут их как зеницу ока и не часто перепродают. Ведь каждый был бы рад сохранить хоть что-то от Рафаэля, но самое лучшее от него я храню в своем сердце и не продам ни за какую цену.
К Психее Рафаэля
ы хвалили мне Маркантонио, когда я принес Вам эти гравюры. Нет, моему Рафаэлю должны Вы возносить хвалу за эти едва распустившиеся почки, из которых мысли ангела, как листья новой весны, появляются на свет. История Психеи и Амура лежит перед Вами как загадка, которую каждому раз в жизни приходится решать. В этих работах нет бесполезной декоративности, ибо Рафаэль сам делал наброски на пластинах, и каждый штрих передает гениальность его замысла. Твердая рука Маркантонио лишь повторяла контуры гравировальным резцом, а моя сильная рука печатала все на одном из новых улучшенных прессов; большей награды, чем этот пресс, мы не получили. Рафаэль мог так хорошо растолковать любой вопрос, что он без труда приобщил бы каждого второго к этому делу– научил же он нас. А я под его руководством мог бы стать усердным художником, таким, как Джулио Романо и Франко Пенни– его ученики и помощники во многих работах. Он ведь частенько говорил мне, что только я мог выслушать его и дать дельный совет. Но единственное, к чему я стремился,– стать его верным слугой и наперсником. И правда, никто не был так близок к нему, благодаря ему и я приобщился к искусству: сам я не рисовал, но зато старался оградить его от всех забот, которые могли бы помешать в работе. А сколько всяких нарушителей спокойствия я не допустил к нему, сколько любовных писем скрыл, как, притворившись пьяным, выставил из дома одного кардинала, интересующегося искусством, и потом покорно выслушивал его брань, когда он подал на меня жалобу. Я делал его образ жизни таким легким и радостным, как желало его сердце, намучился, прикрывая все его интрижки, писал сонеты, соперничая со сладострастным Аретино, плел венки из цветов на праздники, раскрашивал надписи, устраивал фейерверки, разбивал фонтаны, представлял живые картины с участием разного сброда, моих недостойных родственников– с тех пор как носил платья с плеча Рафаэля. У нас не было ревности друг к другу, и мы часто разделяли одну и ту же радость. Я всегда откликался на его зов и приучил свой слух распознавать его голос в шуме прессов. Его слава была для меня неизмеримо дороже денег, вырученных от продажи эстампов и великодушно оставленных мне Рафаэлем. Но чтобы не изображать все в перекрестной штриховке, хочу начать, как и следует, с самого начала, и рассказать, как я познакомился с Рафаэлем и стал человеком, после того как долгое время был двуногим животным.
Это было весной 1508 года от Рождества Господа нашего и за двенадцать лет до безвременной кончины нашего Рафаэля. Он, появившись, словно комета на небе художников, вышел на улицу из Камеры делла Сеньятура в Ватикане, где должен был украсить потолки символическими фигурами, и в беспокойстве осматривался везде, потому что не явилась модель, с которой он хотел нарисовать образ поэзии. Верно, и у меня есть своя звезда, поскольку в это время я как раз стоял там и просил милостыни, одетый в такие лохмотья, которые скорее подчеркивали, чем скрывали мою наготу: не будь на мне этого тряпья, загорелая кожа сама по себе вполне могла бы сойти за хорошо сидящее платье. Я, кстати, был неплохо упитан и жил лучше, чем некоторые прилежные рабочие; мои родители с юности снаряжали меня так, чтобы мое статное тело тоже играло свою роль в возбуждении сострадания в людях. И в этот особенный день казалось, что облик, дарованный мне небом, оказал большее воздействие, нежели молитва, которую я набожно бормотал.
Рафаэль внимательно посмотрел на меня и, вместо того чтобы полезть в карман за деньгами, схватил мою голову, стал поворачивать меня на все стороны, как куклу, сорвал лохмотья, висевшие на мне, и воскликнул: “Клянусь всеми святыми, лучшей модели у меня еще не было!” Без лишних церемоний он привел меня к себе в студию, поставил меня в позу и нарисовал с меня образ, который выглядел совсем иначе, чем я, и к тому же был женским. Все это показалось бы мне колдовством, не будь я с младых ногтей остроумным мальчишкой; сыграло роль и хорошее вино “Слезы Христовы”, которого он мне налил, и в результате все показалось мне в должной мере христианским и естественным. И описать вам не могу, как понравился мне этот человек в первый же час. На столе валялись деньги, он же не обращал на это внимания; я мог бы украсть их, но не сделал этого вопреки моему тогдашнему обыкновению. Он не нуждался во внешнем лоске и наигранной рассеянности, но глаза его словно вбирали весь свет мира, и Рафаэль излучал великое спокойствие, наслаждаясь своей вечностью. И когда он захотел отправить меня прочь, наградив тяжелой монетой, я упал ему в ноги, обнял его колени и поклялся, что хочу исполнять для него самую черную работу без вознаграждения и никакая сила не может заставить меня разлучиться с ним. Он хотел оттолкнуть меня, но я крепко обнял его ноги. Тогда он поразмыслил и произнес: “Интересно, надолго ли хватит твоего желания служить мне? Ты, пожалуй, мог бы мне пригодиться: мои рабочие покидают меня иногда, чтобы предаваться собственным удовольствиям; тогда ты должен будешь растирать краски, мыть кисти, бегать с заказами и часами позировать мне в самых неудобных позах”. Я поклялся ему, что все это мне покажется легким, после того как много лет я занимался тяжелым ремеслом уличного попрошайки, что вовсе не соответствовало моему прирожденному стремлению к славе и успеху, а на этом пути я оправдаю большие надежды, которые возлагал на меня кузен-духовник. Он прилежно, то уговорами, то подзатыльниками, учил и– в конце концов– научил меня грамоте. “Если ты хорошо пишешь,– сказал Рафаэль,– то ты умеешь больше, чем я, и можешь пригодиться мне в общении с высокопоставленными особами и добропорядочными женщинами”. Вот так я поступил к нему в услужение, пусть без жалования, но я брал все, что мне нужно, ел вместе с ним, когда он был один, и прислуживал, когда у него были гости, чинил его одежду и носил ее, напоминал его должникам, что пора платить, и выпроваживал его поклонников. Вскоре я уже хозяйничал в его доме; и Рафаэль увидел, что напрасно раньше доверял экономке, так как теперь деньги долго не кончались, а пиры, которые он устраивал на своей вилле для учеников– апостолов от искусства, стали гораздо пышнее. Все хвалили меня и нуждались во мне, чтобы передать через меня свои заветные желания и просьбы: мне он редко в чем отказывал. А в любовных делах я полностью подчинил его своей власти. Каждое утро я придумывал за него какие-нибудь комплименты, сочинял стихи и потом имел удовольствие видеть, как хорошенькие барышни целовали записки “от Рафаэля”, которые писал я, копируя его почерк. Когда накапливалось чересчур много писем или он был слишком занят мыслями о работе, мне приходилось посещать всякие собрания вместо него, что прибавило мне почета в обществе и укоров от отца-исповедника. Но все это приятнее и интереснее переживать, чем рассказывать; я хотел упомянуть об этом, раз уж речь зашла о медных гравюрах, ведь в тех случаях, когда я играл его роль, он называл меня своим Амуром и предостерегал от светильника Психеи, который легко мог подпалить мне шкуру. Но настоящим Амуром был сам Рафаэль– он поведал мне об этом, когда рисовал историю Психеи на граверных досках.
“Сегодня я изображу мою собственную историю,– сказал он,– и при этом у меня нестерпимо щемит сердце. Что может Слава без Святой Церкви, которая продлевает нашу жизнь; чем сильнее бьет фонтан искусства в нашем мире, тем быстрее иссякают его источники, и скоро один из них пересохнет– искусство или жизнь”.– “Да, господин,– сказал я,– у вас, верно, набожное сердце, раз вы рисуете столько святых ликов”.
“Ты не поверишь, Бавиера,– продолжал он,– каким набожным и робким мальчиком был я в доме моих родителей, как счастлив я был преклонять колена в церкви рядом с моей матерью; мой добрый отец таким и нарисовал меня тогда. Он был настоящим изобретателем, его искусство было самобытным, я же развил его начинания. В своих работах он раскрывал исключительное видение мира, но ему не хватало сноровки и заурядности сюжета, которые так высоко ценит толпа”. Когда я спросил его, как он смог покинуть такого искусного отца ради обучения у Перуджино, тогда вздохнул он и улыбнулся и сказал: “Почему должен был скрыться Амур, когда Психея направила на него свет? У меня было на то больше оснований, чем у него!” После этого вступления мне не составило труда уговорить его, чтобы он рассказал мне историю своей юности, не прерывая работы над рисунком. Он и сейчас отчетливо мог представить себе все: отеческий дом с маленьким двориком, спальню, устроенную для него, когда он подрос, из маленького окна которой он мог наблюдать за происходящим на соседском дворе и, при желании, без труда взобраться на высокую стену, которая его окружала. Когда его переселили из спальни родителей в эту комнату, в соседнем доме жили два человека, которые работали с огнем, каждый на свой лад: горшечник и пекарь, они были в отдаленном родстве между собой. У каждого подрастала дочь, и девушки должны были помогать, как подмастерья, своим небогатым отцам. Бенедетта, дочь горшечника, хотя и обладала хрупким телосложением, была неутомима в тяжелой работе: она мяла глину, обрабатывала ее на гончарном круге, придавала ей форму мисок и тарелок, которые потом еще и раскрашивала, и в городе их ценили так же высоко, как изящные изделия из Фаэнцы. Гита, дочь пекаря, с пышным девичьим станом, высокая и сильная, с меньшим усердием выполняла свою работу: месить тесто в больших квашнях, формовать его в булки и подносить отцу дрова при топке печи. Отцу часто приходилось подгонять ее бранными словами, а она все время пререкалась и этим выводила из себя доброго человека. Все это Рафаэль наблюдал в первые дни, он отдал предпочтение Бенедетте и почувствовал неприязнь к Гите и охотно бы помог в работе той, первой, если бы его отец поддерживал знакомство с соседом. Но тот был горд, как и все Санти, которые считали себя великолепным родом, хотя и не знали, чем, собственно, гордятся, до тех пор пока Рафаэль не исполнил их чаяния. Но Рафаэля с такой силой влекло в соседский дом к Бенедетте, что однажды в комнате матери он подвинул свою тарелку так близко к краю стола, что уронил ее. Теперь он знал, что за ужином недосчитаются прибора, и поэтому получил разрешение купить посуду у соседа. Он поспешил к горшечнику; но, к его досаде, он увидел в комнате Гиту, которая занималась продажей гончарных изделий для двоюродного дяди. Она была ласкова к Рафаэлю, погладила его густые волосы, разделенные пробором, и сказала ему, что может смотреться в них, как в зеркало, настолько они были гладкие. Он не нашел другого ответа, как сказать, что милостивый господь покрыл их стойким лаком, иначе блеск давно уже стерся бы от шапки. В смущении– она взяла его за руку, рассмотрела пальцы и уверила, что у него очень красивая рука,– он спросил, кто нарисовал птицу на тарелке, которую он только что купил. Гита громко рассмеялась и сказала, что вообще-то это должен был быть человек, но Бенедетте зачастую приходилось расписывать тарелки в сумерках, и она к тому же порою так уставала, что засыпала за этим занятием. “Вы только взгляните сюда,– сказала она,– весь двор опять заполнен тарелками, которые она должна раскрасить к утру”. При этих словах словно луч озарил его душу; теперь он знал, что может оказать ей услугу, и, всецело захваченный этой идеей, он пожал Гите руку и поспешил домой. Там он сумел, не выдавая истинной причины своей заинтересованности, разузнать у отца, какие краски используют горшечники, чтобы они могли выдержать огонь. Отец порадовался его жажде знаний и рассказал, что некоторые масляные краски, используемые художниками, применяют и горшечники, но совсем другим способом– это необходимо предусмотреть, так как многие краски при обжиге совершенно изменяются: черный становится красным, красный– черным; ведь у огня много общего со страстями, которые одного человека портят, а другого облагораживают. Наш Рафаэль пропустил мимо ушей мораль сего рассказа; о красках он знал достаточно и был весьма доволен этим. Тогда отец рассказал ему еще, чем отличается обычная посуда от тонкой, которую делал сосед: простая расписывалась на сырой поверхности, а эта по глазури. Рафаэль уже не слушал этого; он думал только о том, как спуститься с высокой стены, разделяющей их, во двор, после того как он заберется на эту стену из своей спальни. Тут он подумал про большого Геркулеса, постаментом для которого служили другие мраморные обломки. Его недавно поставили в соседском дворе как раз рядом со стеной– не для того, чтобы любоваться его прекрасными пропорциями, созданными древним мастером, а чтобы разбить при случае и поместить в печь для обжига, поскольку горшечник в качестве дополнительного промысла свозил римские реликвии и отжигал из них известь. Рафаэль рассказал мне, что тогда в Италии находили огромное количество подобных обломков прекрасных статуй и лишь в некоторых городах придавали этому значение. Тогда в известковых печах одного города сжигали больше, чем сейчас осталось во всей Италии, поэтому и я боюсь за мои прекрасные эстампы: всем нужна бумага, но не каждый может понять ее истинную ценность.
Вечером, после того как родители ушли спать, он положил в свою сумку краски и несколько кисточек с палитрой и поднялся на стену при свете восходящего месяца; и как только он дошел до края стены, где с другой стороны стоял Геркулес, дубина показалась ему настолько удобной, чтобы спуститься по ней вниз, как будто именно для этого она была высечена стариком Фидием. И какое зрелище захватило его! Ему показалось, что он видит Бенедетту, в белом одеянии стоящую посреди двора, но она была в тени флигеля, и он не был убежден в своем счастье. Он хотел было поспешить обратно, но полная луна поднялась выше, и тогда он увидел, что принял за Бенедетту женскую статую, которую выделили среди прочих, поставив в самый центр двора. И уже ничто не могло остановить его. Он спрыгнул со стены на дубинку, с дубинки на плечо, с плеча на бедро, с бедра на большой палец ноги Геркулеса. Когда он благополучно спустился на землю, он увидел аккуратно расставленные миски и тарелки. С восхищением рассматривая прекрасный облик статуи, изящество облегающих, словно намокших, одежд, которые, казалось, были пропитаны ночной росой, серьезность черт лица, поднятые то ли в предупреждении, то ли в благословении пальцы правой руки, он наносил приготовленные краски на палитру. Одним словом, эта статуя была первой, которая в его глазах не осталась камнем и превратилась не в плоть, но в душу. Она стала первым изображением, которое он попытался нарисовать на тарелках; потом настал черед Геркулеса и других богов, ведь его окружали статуи, а отец часто рассказывал ему о древних героях. Так работал Рафаэль в самозабвенном упоении, пока не услышал шум в доме. Тогда он схватил рисовальные принадлежности, взобрался обратно на Геркулеса и прыгнул в свою комнату. Бенедетта пришла сонная, умыла лицо и руки в колодце и принялась рисовать своих уродцев, то ли людей, то ли животных, на его великолепные контуры, не глядя на то, что делает. Когда взошло солнце, она увидела то, что нарисовал Рафаэль, удивилась, что статуи изображены в уменьшенном виде, призвала всех святых и решила воздать хвалу за все ангелам, к которым она давеча обращалась в молитве– так, что заснула за этим благочестивым занятием и потеряла время. Но об этом небесном покровительстве она скромным образом умолчала, когда пришел отец и сразу спросил, почему она раскрасила тарелки совершенно иначе, нежели всегда. Она ответила, что людям нравится покупать любые новинки, и поэтому она попыталась срисовать старые образы. Так на следующее утро состоялся первый триумф Рафаэля-художника, когда он нес за матерью корзину для покупок на рынок и сам удостоверился, с каким пылом покупают люди разрисованные им тарелки. “Никогда,– говорил он,– я не ощущал потом такого счастья, как в тот миг: девушка надела венок на мое чело, и благодатный, сладкий аромат освежил мне голову. Это была Гита, которая продавала хлеб, украшенный цветочными гирляндами и венками, как принято в Урбино. Я опустил глаза, но с этого момента моя неприязнь к Гите исчезла. Мать поблагодарила ее от моего имени и сделала у нее покупки, хотя могла бы сделать это гораздо ближе, у нас в доме”. Посуда раскупалась так хорошо, что горшечнику нужно было срочно подготовить новую партию для обжига. Как только она была готова для росписи, Бенедетта снова спокойно помолилась утром и заснула, в то время как Рафаэль рисовал на тарелках новые придуманные им сюжеты. Когда она проснулась, то, к своей радости, увидела, что половина работы уже сделана и оставшуюся часть расписывала, подражая образцам с такой точностью и ловкостью, что Рафаэль, увидев работы, выставленные на рынке, сам едва смог различить, что было сделано им, а что скопировано его ученицей. “Да, вот это было время,– воскликнул он,– без отдыха и без сна. Все, что я сейчас только помню, я испытывал и ощущал тогда, но теперь я с трудом воскрешаю то истинное, что с такой легкостью давалось мне в первых набросках: посмотри, Психея, которую я рисую,– лишь бледное воспоминание о былых картинах на тарелках, ибо я не в силах придать ей черты Бенедетты, с которой тогда я без труда мог бы нарисовать Психею, а сейчас не в силах даже представить ее, хотя отчетливо вижу всех безразличных мне людей из Урбино. Виновна ли в этом моя неверность?– Психея и Амур были так счастливы под покровом ночи, но я, несомненно, был еще счастливее на крыльях молитв Бенедетты, чем Амур в объятиях Психеи. Но как нечестивые сестры внушили Психее недоверие к любящему богу, так Гита помешала нашему целомудренному объятию, в котором слились воедино небо и земля, искусство и любовь, убедив кузину в том, что тайные рисунки могли быть делом не ангела, но черта или папских клевретов, преследующих всех девушек. Она предложила следующей ночью, когда тарелки будут выставлены для росписи, вооружившись, нести караул, чтобы увидеть ангела или поймать людей, которые столь дерзко проникают во двор, окруженный высокими стенами, и еще осмеливаются там озорничать. Бенедетта думала, что если она откажется, будет затронута ее честь и разрушено доверие, которое она питала к ангелам. И вот на четвертую ночь, которая была тихой и лунной, что казалось мне благоприятным для художника, как только я принялся за работу, обе девушки, увидев, но не узнав меня, выбежали из дома, каждая вооруженная старым заржавевшим мечом и захватив лампу, чтобы удовлетворить свое любопытство. Ты знаешь, я никогда не имел дела с оружием, но всегда предпочитал изображать великие подвиги с помощью красок, так что я не испытывал ни малейшего желания любоваться этими амазонками. Глядя на этих сумасшедших, я не помышлял ни о Бенедетте, ни о Гите, скорее я подумал о нескольких повредившихся в уме девицах, которые жили с другой стороны дома и могли сбежать от своего надсмотрщика, как это случалось уже неоднократно. “Святой Христофор, спаси меня!”– воскликнул я, обращаясь к Геркулесу, но девушки придавали себе храбрости криком, они орали: “Вор, вор!”, бежали за мной и осветили меня как раз в тот момент, когда я забрался на плечо Геркулесу. Тут и ко мне вернулось самообладание: палитрой я прикрылся от Гиты, а кисточкой загасил лампу Бенедетты, таким образом я надеялся неузнанным пробраться через стену в свою комнату. Но там меня поджидала еще более печальная участь. Отец мой проснулся от женских криков “держи вора!”, схватил ружье и подстрелил бы меня на стене, как воробья, будь оно заряжено. Когда я спрыгнул в свою комнату, узнал его и бросился ему в ноги, радость, что он не застрелил меня, погасила гнев из-за моей мнимой распущенности; его руки сложились в молитве, вместо того, чтобы наказать. Когда вошла мать, я признался во всем, не упустив ни одной детали, чтобы она не подумала обо мне чего-нибудь худшего, и обратился за похвалой к отцу: это упражнение в рисовании не было бесполезным, ведь с этих пор он сам заметил явный прогресс в моих работах. Отец и мать по моему лицу видели, что я не лгу. Отец сказал, что из-за глупого ребяческого легкомыслия я попал в беду и вряд ли бы остался бы в живых, если бы пекарь проснулся от крика девушек. “Видишь, мать,– продолжил он,– не в человеческих силах было уберечь его здесь от такой великой опасности; поэтому я наконец-то даю свое согласие отправить его в Перуджу на обучение к Пьетро Вануччи, как ты однажды согласилась отнять его от твоей материнской груди, после того как ему удалось добраться до полного бокала вина и опорожнить его. Тому, что известно мне, я не могу научить, да и сам не могу воплотить это на практике. Там он найдет лучшего мастера, который медленно, но верно продвигается по проторенной дороге, и многих одаренных соучеников, там есть отважные труженики и дух соперничества, пора ему покинуть дом, от греха подальше, тем более что эти соседи мне никогда не нравились”.
Тогда Рафаэлю пришлось выслушать все упреки и увещевания матери, она плакала, уверяла, что ему нечего искать на чужбине, ведь он так легко всем увлекался, что любой человек мог без особого труда подчинить его своему влиянию с хорошей или дурной целью. Отец ответил на это так: “Мы старики, этот сын родился у нас слишком поздно, как только мы умрем, он сразу же отправится на чужбину. Пьетро– мой друг, и Перуджа не на краю света, там мы сможем позаботиться о его будущем и навещать его иногда”. Так еще ночью родители решили, что отправят его в Перуджу, в то время как сам Рафаэль думал только о Бенедетте и о Психее. Казалось, только теперь он почувствовал ожог в сердце, там, где упала капля раскаленного масла ее лампы– и вот Венера уже отправляет его в чужие края. Наконец заплаканные глаза сомкнулись, и виделись ему очень странные сны, как будто он– Амур, и идет он, чтобы утешиться, в школу к Грациям, одна из которых вышила нежный цветок, другая лилию и третья фрукты на поясе Венеры. Он смотрел на них и кивал им; и когда он снова взглянул на расстегнутый пояс, над которым они работали,– он склонил на него свою голову и захотел выпрямиться, то увидел, что все три использовали для вышивки его локоны, чтобы натурально изобразить внутреннюю часть цветка и плоды. Поэтому он не мог, как ни старался, встать и освободиться, чтобы лететь обратно к Психее. Они разговаривали и играли с ним во время работы; быстро сменились весна, лето и зима. Но тогда, отложив это безобидное рукоделие, грации извлекли спрятанные веретена и большую книгу, и он увидел, не без ужаса, что зимой грации становятся парками, которые привычными движениями прядут нить человеческой жизни. Он хотел бежать, но его длинные волосы уже были спрядены в пряжу, и в отчаянии, что скоро они и вовсе лишат его волос, он рванулся и проснулся в своей постели– в дверь громко стучали,– и сердце его бешено колотилось. Не успел он сказать “войдите”, как порог переступил отец Бенедетты, гончар, который за руку втащил в комнату упирающуюся дочку. Рафаэль хотел вскочить, но вспомнил, что не одет, он едва решался взглянуть, но все же сразу заметил заплаканные глаза Бенедетты и то, что она несла миску с выпечкой, а его родители благосклонно смотрели из-за двери на происходящее. Отец девушки хрипло прокричал: “Я покажу тебе, Детта, ты должна просить прощения у него за свою невоспитанность, ты на коленях должна умолять молодого доброго господина, чтобы он и в дальнейшем оказывал нам честь раскрашивать наши тарелки! Слышишь, протяни ему эту миску в знак признательности за высокий спрос, которым пользуется наш товар благодаря его искусству!” Бенедетта все еще упиралась, и старик замахнулся другой рукой, чтобы нанести ей жестокий удар, и тут Рафаэль вскочил с постели, кое-как укутанный в красное одеяло, и бросился прямо в руки горшечнику, рассыпаясь в благодарностях за его любезность, так что удар пришелся по грубой груди мужчины, не причинив ему вреда. “Я чуть было не ударил вас, а это было бы совсем невежливо,– продолжил гончар,– но за это Бенедетта должна вас поцеловать, или я снесу с нее голову, как кривой горшок”. С этими словами он прижал Рафаэля к щеке прекрасного ребенка, так что ее слезы оставили соленый вкус на его губах, как будто он в час прилива заснул на берегу моря и первая нахлынувшая волна возвращающейся стихии разбудила его, оставив у него во рту бесценную жемчужину.
Потом отец забрал у нее миску, протянул ее Рафаэлю, девушка выбежала сгорая от стыда, и отец сердито прокричал ей вслед: “Она останется такой же глупой, какой была ее покойная мать!” Когда девушка оставила их, Рафаэль вздохнул с облегчением, пообещал гончару продолжить работать над тарелками с разрешения его отца, пока он еще в Урбино, и отказался от какого бы то ни было предложенного вознаграждения, поскольку такая легкая работа не стоила денег. “Юный господин,– сказал горшечник,– останьтесь здесь и посвятите свое искусство полностью моему делу; ремесло пить-есть не просит, а хлеб приносит, особенно если оно связано с благородным искусством, и если для вас это искусство легко, вам оно должно приносить радость, и ведь оно лучше вас прокормит, чем картины, которые ваш отец пишет с таким трудом. В юные года я работал в Фаэнце, я знаю толк в своем ремесле. Когда Вы повзрослеете, а дочь моя поумнеет, кто знает, не сложится ли так, что у нас будет один дом и одна касса”. Рафаэль молчал, покраснев, и гончар раскланялся. И вот Рафаэль пробовал сладкую выпечку, представляя себя мужем Бенедетты, гончаром и деловым человеком. Так завершился этот утренний визит, на долгие годы сохранившийся в памяти Рафаэля. Его родители были восхищены, что он легкой рукой, почти играючи, привлек внимание всей округи к своей работе, но опуститься до ремесла казалось немыслимым для его отца, эта женитьба представлялась недостойной, и он решил поторопиться с исполнением своего намерения– отправить сына в Перуджу.
К мадоннам Рафаэля
афаэль, избавленный от привычных работ у отца из-за подготовки к отъезду, приходил в последующие дни к гончару, предлагая ему свои услуги, которые тот с радостью принимал. Рисунки давались теперь не так легко; он не мог делать исправлений, как на бумаге, но при этом хотел добиться славы, которая поначалу досталась ему играючи. Придя на следующий день, он так и не увидел своей Бенедетты: ей было неловко, из-за того что с ней грубо обошлись в его присутствии, поэтому она избегала встреч– так объяснила это Гита, которая по-дружески подсела к нему, предложила завтрак, когда он пришел, и почистила ему камзол, когда он собрался уходить. Его неприятие по отношению к ней исчезло, с тех пор как он узнал, что именно она делает сдобную выпечку, которая стала первой наградой юному художнику. Проникшись к ней уважением, он пожимал иногда ее красивые руки, которые лепили булки по своему образу и подобию: воздушно-аппетитные, поражающие округлостью форм. Узнав об этом первом юношеском впечатлении Рафаэля, вы поймете, почему он часто восклицал, глядя на известнейшие изображения богов, созданные скульпторами нашего времени: “Свежий круглый хлеб, гладкая тарелка– боги рядом с этими скелетами, претендующими на Олимп; лучшие их творения не сравнятся с самым скромным произведением старого гончара”. И, напротив, он был щедр на похвалу, когда речь шла о старых скульптурах, которые он видел у горшечника, особенно о статуе женщины, принятой им за Бенедетту. Он никак не мог определить, чье это изображение– музы, Психеи или кого-то еще,– так как у нее не было ни одного атрибута. Наверное, и ее пустили на известь: через несколько лет он не смог ее найти. Он хотел перенести этот облик на тарелку, но не смог вписать ни в один сюжет. Он много раз пытался нарисовать с нее Венеру, но безуспешно. Наконец ему пришло в голову изобразить ее как богоматерь, он придал ей глаза, цвет лица и волосы Бенедетты и добился того, что этот образ отличался от всего, что он видел у своих предшественников, и все же продолжал традицию. Он так и не встретил красоты, способной затмить эту статую, вспоминая ее, он и создавал все то, что теперь восхищает Вас в его мадоннах.
В последний день пребывания Рафаэля в Урбино статуя явила ему величайшее чудо, и стоило ему вспомнить об этом, как его сердце начинало бешено стучать. Настал день прощания, а он так и не видел Бенедетты. Ему хотелось бы передать ей небольшой подарок, который прежде он хранил как самое дорогое из своих вещей. Это было диковинное кольцо из металла, которого никто не знал, с надписью, которую никто не мог прочесть,– дар одной благосклонной незнакомки, которая, проезжая мимо верхом, на мгновение задержалась перед маленьким Рафаэлем– тот молился на коленях у матери. Она заверила мать, что кольцо должно уберечь ее сына от какого-то несчастья. Мать в свою очередь предложила ей ответный подарок, но путешественница с улыбкой отказалась. Рафаэль думал, что должен во что бы то ни стало принести это кольцо в дар Бенедетте, хотя мать строго-настрого наказала беречь его. На этот раз он хотел быть уверенным, что разыщет девушку, поэтому пришел раньше условленного времени, затаился и дождался Бенедетты, которая собралась месить глину так, как это принято у гончаров. Он видел, как она сняла свое синее, с красным поясом верхнее платье, чтобы не запачкать, и надела его на чудесную статую во дворе. Она подобрала подол, как девочка, которая собирается на жатву, сняла туфли и чулки, и ее босые ноги, касаясь черной земли, светились нежным сиянием, как заходящая луна. Она наступала сначала медленнее, потом, когда глина стала мягче, быстрее, в такт всем известной в то время колыбельной песни. Этот нехитрый напев разбудил Гиту. Она тоже принялась за работу, сбросила свое платье на землю, закатала рукава сорочки и месила тесто в чанах, которые стояли с другой стороны статуи, напевая при этом озорную песню птицелова, который после долгого ожидания наконец-то видит, что птица попалась на прутик, намазанный клеем. Но таким дерзким, как она, Рафаэль в то время не был; он хотел только передать Бенедетте кольцо, которое будет держать в плену его самого. Поэтому он быстро прокрался вдоль соседского дома во двор. Первой его заметила Бенедетта, когда он подошел к ней вплотную, схватил ее за руку и, что-то говоря при этом, попытался надеть кольцо. Вязкая глина и ужас крепко удерживали ее ступни; ей удалось только вырвать у него руку, прежде чем он смог надеть кольцо, она закрыла лицо руками и покачала головой в знак того, что не хотела ничего слышать и ничего принимать в дар. Гита высмеяла ее, назвала пугливым жеребенком– уж она-то не стала бы артачиться и приняла бы такой подарок от красивого юноши; с этими словами она протянула свой выпачканный в тесте палец за кольцом. “Так не пойдет,– сказал Рафаэль, смутившись,– оно вам маловато, к тому же у вас все пальцы выпачканы в тесте”. Но Гите хотелось во что бы то ни стало заполучить кольцо, и она быстро вытерла руки платком. Тогда Рафаэль, еще более смутившись, отпрянул от нее и угодил прямо в руки прекрасной статуе, которую Бенедетта одела в свое синее платье и подпоясала своим поясом. И вдруг одна рука мраморной статуи плавно поднялась, протянув указательный палец. На него и упало кольцо, которое он выронил в смущении, и соскользнуло, так как было великовато, по трем фалангам. В этот момент ему показалось, что кольцо забрала та самая женщина, которая его подарила. “Оно уже подарено,– весело сказал Рафаэль Гите,– пусть его носит моя каменная невеста, и когда вы видите его на ее пальце, добрая Бенедетта, вспоминайте обо мне: утром я уезжаю с отцом в Перуджу. И помолитесь как-нибудь за меня, если окажете мне такую честь, хотя сегодня вы не удостоили меня даже взглядом!” Бенедетта не двинулась с места, но посмотрела сквозь сомкнутые ладони, а Гита не хотела отпускать Рафаэля без поцелуя и возжелала присвоить кольцо. И только благодаря удивительному чуду ей не удалось ни то ни другое, и все потому, что сначала она потянулась за кольцом– многие девушки по той же причине не могут найти мужа: они слишком быстро спрашивают об обручальном кольце. Когда она хотела снять кольцо, палец статуи согнулся, и невозможно было поднять кольцо выше второй фаланги. Она воскликнула, что свершилось чудо. Рафаэль посмотрел туда и на мгновение застыл от удивления. Вместе они с усердием пытались снять кольцо, но совершенно напрасно. Бенедетта забыла о своей робости, обругала Гиту за то, что та рассказывает небылицы, выпрыгнула из вязкой глины, которая прилипала к ногам, так что чуть было не упала. Она приблизилась к статуе; другие посторонились, чтобы она сама убедилась в необычности произошедшего. Она потянулась за кольцом и сняла его без малейшего усилия с пальца статуи, который снова распрямился как ни в чем не бывало. Так чудо перешло на Бенедетту, она доказала, что сильнее, чем старая языческая богиня. Рафаэль испытал перед ней благоговейный ужас, он глубоко поклонился и, не сказав ни слова на прощание, побежал от нее к церкви, куда каждый день ходил с матерью. Чувство отчуждения и страха, словно пронизывающий ветер, пронеслось между двумя розовыми бутонами, не позволяя им расцвести. Рафаэль думал, что совершил нечто греховное, он раскаивался в каждом своем шаге, он клялся не глядеть в сторону соседского дома, он молил небо защитить его от всех ангелов и демонов и одарить его привычным ходом мироздания, который его вполне устраивал. В таком настроении он уехал из Урбино, после горького прощания с матерью. Но по дороге в Перуджу он отвлекся от мрачных мыслей: его окружал новый мир, и отец рисовал ему самые радужные перспективы.
Здесь я должен заметить, что история, которую я Вам поведал, объясняет, откуда взялись ложные слухи, будто Рафаэль был отправлен в Перуджу из-за прекрасного облика Мадонны, который он нарисовал на дворовой стене. Стоит задуматься– и сразу станет ясно, что отец, с большим вниманием обучавший своего сына, вовсе не нуждался в такой случайности, чтобы распознать его талант. Но состоятельным господам повара преподносят мелко порезанную пищу, чтобы те не тратили много усилий на пережевывание, и все, что рассказывает челядь, с целью позабавить их, о событиях, происходящих в мире,– сплошные преувеличения и искажения. Это наш-то великий Рафаэль должен был быть “открыт” своим отцом только из-за мазни на стене, как некий старый мастер по одному-единственному штриху, который, в конце концов, любой каллиграф мог сделать изящнее; тогда нам не понадобились бы каллиграфы для изображения округлых совиных очертаний греческого письма, в чем я лично очень сомневаюсь.
Отец с сыном благополучно прибыли в Перуджу, и мастер Пьетро заметил уже по первому этюду, что он заполучил ученика, который принесет ему славу и деньги. Он охотно принял его и скоро смог так занять работой, что у Рафаэля не оставалось времени подумать об Урбино. Вскоре им овладел активный дух соперничества с другими учениками, среди которых он не превзошел лишь Луиджи: это был юноша выдающихся способностей, но весьма склонный к излишествам. Пьетро пробуждал в учениках прилежание, выделяя им кое-какую мелочь из своих доходов. Тогда на эту премию ученики устраивали кутежи. Каждый должен был привести возлюбленную, а тому, кто еще не обзавелся подругой, другие находили спутницу. Луиджи привел для нашего Рафаэля дочку садовника, которую все прозвали Помоной. Рафаэлю нужно было одеться в женское платье, чтобы участвовать в представлении басни, в которой Луиджи в образе Бахуса на колеснице вместе с Ариадной в конце примирял всех. Луиджи– а он был богат– приготовил много вина, и все предались естественности старых языческих обычаев, не обращая внимания на то, что свет уже не смотрит благосклонно на подобные занятия. Если бы у Рафаэля еще было кольцо, оно, возможно, напомнило бы ему о лучшей участи, а может, он небрежно отдал бы его садовнице вместе с льняными вещами, которые заботливая мать сшила ему на дорогу, поскольку у него не было ничего другого. Только проснувшись на следующее утро, он заметил, что Помона унесла в корзинке для фруктов его имущество и сердце в придачу, которое мать берегла еще заботливее, чем все его снаряжение.
Рассказ об этом случае, наверное, заставил его задуматься, он продолжил работу молча, а я исполнил песню, которую Аретино как-то сочинил о Рафаэле, чтобы дразнить его из-за его Мадонны с рыбой.
Она начиналась так:
Здесь почет
Тому искусству,
Что поднявшись
До беспутства,
Создает красу
И поет хвалу
Падшим грешницам–
Пусть потешатся,
Глядя на портрет,
Где греха и нет,
Рафаэль, нарисуй!
Рафаэль, поцелуй!
А потом было:
Что ни город–
Нрав иной,
У красавиц –
Нрав иной,
Для души
И для костюма
Новый выбери покрой.
Что ни речка –
Вкус иной,
Губ красавиц –
Вкус иной.
На столе– иные рыбки,
Невод нужен здесь иной.
Хороши! –
Так закажи
Свежей рыбки,
Вкусной рыбки!
Знатный ждет тебя улов –
Коль и впрямь ты сердцелов!
И цена невысока:
Для такого жениха.
И недолго
Длится ловля –
Быстро
Остывает пыл:
Как поел –
Так и забыл,
Ни колец и ни цепей
Пей и кушай веселей!
Мы, поверь, не унываем
И бокалы поднимаем:
Есть другие, что в дороге,
И охота будет многим
Пообедать
И отведать
Свежей рыбки,
Вкусной рыбки!
Потом Рафаэль жил некоторое время в Сиене и во Флоренции. Женское общество было ему необходимым. При его занятости он не мог позволить себе быть разборчивым. Благородные души должны винить самих себя за то, что он доставался пронырливым дамочкам. Они должны были разглядеть в его глазах истинную сущность, которая раскрывалась, когда он работал, но их отпугивал его прежний образ жизни. А он умел рисовать в разных манерах и смог бы любить иначе. Мне часто приходилось писать за него любовные письма самого разного содержания; но добропорядочные женщины обычно сразу нас отпугивали далеко идущими планами, на которые у него не было времени из-за работы. Раз согрешив, он оказался всецело во власти этой дьявольской жажды, и должен был постоянно удовлетворять ее, чтобы потом претворять свои божественные идеи. Теперь все это получило широкую огласку. В то время мы с ним жили беспечно, не думая о завтрашнем дне. Но к чему мне рассказывать вам о всяких пустяках; теперь речь пойдет о той женщине, которая нарушила его покой. Это случилось в один из дней поста, когда он отвлекся от работы и приказал мне отвести его к жене пекаря, уверив, что та напомнила ему Гиту, которую он не видел со времени отъезда из Урбино, поскольку обе соседские семьи пострадали от чумы– то ли погибли, то ли уехали из неспокойной Италии. Он велел подать ему очки, которые ему продал путешествующий голландец, расхвалив как совершенно новое изобретение для усиления зрения, а глаза его начинали болеть из-за напряжения. Но этот голландский художник, как вы вскоре догадаетесь, наверняка был дьяволом, и я после смерти Рафаэля растолок проклятые очки в ступке, чтобы они больше никому не смогли причинить вреда.
В этих очках он пошел мимо лавки пекаря, где продавалась сдобная немецкая выпечка. “Это Гита,– сказал он,– мои сомнения развеялись, я ведь смотрю на нее в очках. Какие роскошные формы!” “Вы про эту толстую матрону?”– спросил я удивленно. Он не стал ходить вокруг да около, а сразу вошел в дом, как будто его туда влекла ведьма. “Действительно, на нашей вилле такого образа еще не было!”– сказал я и пошел за ним следом, чтобы он– или его репутация– не оказались в смертельной опасности, ведь именно тогда по предложению графа Кастильоне решался вопрос о том, чтобы даровать Рафаэлю кардинальскую шапочку в награду за множество работ, выполненных для папы. Булочница сама вышла нам навстречу и спросила с приятной улыбкой, как будто она уже узнала Рафаэля: “Кто вы, господа?”– “Честные помощники пекаря,– ответил я,– которые знают толк в ремесле. Нет ли работы?” “Конечно, есть,– ответила она,– я только что прогнала одного подмастерья за пьянство, один из вас сможет сразу получить работу”. “Кто же, если не я,– спросил я напористо. “Мы так не договаривались,– сказала она,– я выберу себе тихого порядочного человека (при этом она показала на Рафаэля), он лучше подойдет овдовевшей женщине, которая потеряла любимого супруга, а вы, как я погляжу, просто вертопрах”. С этим словами она увлекла Рафаэля в комнату, где подходило тесто, сняла с него тонкое красное пальто, повязала ему фартук, и так наш будущий кардинал стал пекарем и с улыбкой месил тесто. Я хотел подкараулить, чем дело кончится, но она вышла, протянула мне несколько золотых монет и отправила меня в комнату служанки дожидаться моего господина. Он сам рассказал мне следующим утром, что она, после того как он наработался до пота, разразилась громким смехом и сказала ему: “Видели бы Вас сейчас Ваши ученики, с которыми вы обычно чинно шествуете, окруженный всеобщим почтением и приветливостью, словно пророк среди апостолов”. Он понял, что его узнали, и она уверила, что она– Гита и только робость идти к столь известному человеку в ее низком положении и, возможно, вызвать лишь его презрение, удерживала ее от того, чтобы приблизиться к нему. Она жаловалась на свою судьбу, рассказывала, что, убегая от чумы, они долго скитались, до тех пока в нее не влюбился один немецкий булочник– а он владел особыми секретами мастерства. Ей пришлось выйти за него замуж, чтобы покончить с нуждой. Супруг ее умер, и она стала сама себе хозяйкой.
Вот и все, что Рафаэль рассказал мне, но я сразу понял по его поручениям, что склонность к Гите вытеснила все прочие влюбленности. Я спросил его, не передала ли ему Гита весточку от Бенедетты. “Молчи об этом,– мрачно ответил он,– она, должно быть, умерла, она была создана не для этого мира и не для грешника. Ты должен познакомиться с Гитой, когда я закончу ее портрет, в ней все смертные грехи расцвели пышным цветом, но лучшее в человеческом облике скрыто для вас– это я видел по тому, что ты качал головой,– кроме того, ты должен стать ее слугой, чтобы полностью понять ее великолепную царственную сущность”.– После длительного молчания он продолжил: “У нее есть странная обезьяна, огромный самец, никогда я еще не видел, чтобы животное было столь подобно человеку. Когда мы отужинали, он вышел из своей комнаты и со звериной жадностью накинулся на объедки и потом, довольный, прыгал по столу и креслам. Он носит чужеземное платье и, казалось, понимает, что я говорю о нем. Таковы уж эти животные: мне все время кажется, что они– воплощения старых богов, которые продолжают жить только страстями, с тех пор как их царствование над человеком закончилось. Но как бы то ни было,– завершил он,– обезьяна ли это существо, старый языческий бог или изуродованный человек, я попросил Гиту, чтобы я видел его как можно меньше, она любит его, она ласкает его, и это сердит меня!”
Я должен так подробно говорить об этой “обезьяне”– так называла Гита это существо,– поскольку оно сыграло значительную роль во всей этой истории и это ужаснейшее создание из всех, которых я когда-либо встречал. Оно не было обезьяной, клянусь спасением своей души! Впрочем, я видел его весьма редко, поскольку обычно он находился взаперти в темной каморке рядом с комнатой, где спала Гита, и выходил иногда лишь по вечерам. Тем временем я очень быстро понял истину и увидел, что она перед сном обычно месила тесто в той темной комнате с его помощью, после того как снимала с себя роскошные парадные платья, которые Рафаэль по собственному усмотрению покупал для нее или заказывал у портного. Но что поделать, о некоторых вещах Рафаэль и слышать не хотел. Поэтому свои догадки я держал при себе.
Никакой другой женщине Рафаэль не уделял столько внимания, не был столь изобретательным в развлечениях, которые могли бы ей понравиться. Он не экономил, занимал деньги у друзей, когда ему не хватало, чтобы полностью обустроить старый, хоть и большой, но очень запущенный дом булочницы. Ведь большую часть тех гравюр с античными сюжетами, которые вырезал Маркантонио,– например, Юпитер, который ведет нерешительную Юнону к трону свергнутого Сатурна, Парис, который отдает яблоко красивейшей, и многие другие эскизы к фрескам должен был выполнять Джулио, из-за того что корыстная булочница занимала руки Рафаэля постоянными заказами, за которые хорошо платили, да только денежки-то все равно уходили на нее. Рафаэль был уверен, что все женские фигуры, которые он рисовал в то время, напоминали Гиту. Я отвечал, что всему причиной проклятые очки. Он сердился и не разговаривал со мной; я приходил в отчаяние и искал возможности примириться с ним. Тут мне пришла в голову блестящая идея, по которой вы можете судить, что и я не чужд высоких доблестей. Рафаэль и Гита любили гулять осенью, в первые светлые лунные ночи, в пустом саду за домом, в котором не было ничего примечательного, украшающего сад, кроме разве что пары старых лимонных деревьев и одной пинии, поскольку вся поросль стравливалась мельничными осликами, которые привозили муку. И вот однажды я заметил, что следы там, где прошли Гита и Рафаэль, были похожи на след змеи, из-за шлейфа возлюбленной, который стлался, как хвост, а там, где они целовались, след замыкался в круг и был похож на венок, если они задерживались там надолго. Едва я это заметил, я в спешке отправился к своим почтенным домочадцам, единственным занятием которых– если не считать попрошайничество– было садоводство. Я предложил им разбить сад за одну ночь, и стоило мне пообещать за это бочку вина утром, как все понеслись с лопатами и мотыгами, с топорами и пилами. В течение часа они пыхтели там с огромным грузом кустов и цветов самого благородного рода, которые они бог весть где выкопали и вытащили из земли. Я тем временем лопатой прибил и заровнял следы шлейфа, предательский след любви. В глубоком молчании шла работа, каждому из нас был отведен определенный участок, на котором он и сажал свои трофеи– украденные цветы и кустарники,– при этом, не сговариваясь, мы все притащили самые разнообразные сорта, и возникшая картина поразила нас своим великолепием еще в лунном свете. Как же мы были ошарашены утром, когда опустошили бочку с вином на самом высоком камне нового сада и восходящее солнце осветило нашу работу. Мы увидели, что наш сад представляет собой Рим во всей его красе, и никакой замысел и расчет не могли быть столь удачны, как художественное чутье Рафаэля, который, даже прогуливаясь, стремился наслаждаться роскошью и стройностью архитектуры вечного города и вел Гиту так, что их путь повторял рисунок римских улиц, как будто Рим всегда оставался перед его внутренним взором. Когда я обратил внимание своих кузенов на то, что ни один шаг не был случайным, что там, где Рафаэль менял направление, казалось, небо сливалось с землей в поцелуе, простой люд сложил руки в молитве, и кто-то воскликнул: “Святой Рафаэль, помолись за нас!”, а юные девушки должны были по моему указанию спеть новые слова на старый мотив:
Что за чудный блеск зеленый
Победил ночную тьму?
–В честь свидания влюбленных
Сад расцвел за ночь одну!
Мы пленительную тайну
Этой встречи сохраним:
Каждый шаг был неслучайным,
Каждый шаг– дорога в Рим.
Узенькая тропка вьется
По высоким по холмам.
Пьет росу и слезы солнце
И отраду дарит нам.
Этой встречи пряной страсти,
И блаженству, и любви
Мы сегодня сопричастны,
Почитатели твои.
Но смотри: на небосклоне
Радуга– Ириды дар.
Где легки шаги влюбленных,
Там плетемся мы едва.
Сладкий трепет грудь наполнил,
Чтобы в песне прозвучать,
Рафаэль, прими корону,
Разреши тебя венчать.
Песня удалась на славу и произвела желаемое воздействие: Рафаэль назвал нас соловьями– мол, он слышал наше пение, но не видел, как мы работали ночью. Он позволил девушке надеть на себя венок и расцеловал всех, хотя Гита едва могла скрыть свою досаду. Чтобы утешить ее, я вплел в ее волосы самый роскошный букет цветов, который когда-либо был составлен. Это ее развеселило, и она устроила народный танец, который исполняла с необычным изяществом, с легкостью, будто она на наших глазах сбросила с себя лет двадцать, что же и говорить о глазах Рафаэля, какой должен был он увидеть ее сквозь заколдованные очки? Одна из моих любимых кузин, которая занималась гаданием, выступила вперед, попросила уставших от танца протянуть ей руки и стала читать по ним и предсказала, что Гита умрет в большой набожности, а Рафаэль – с седыми волосами, окруженный своими детьми. Рафаэль при этом покачал головой: он всегда торопился со своими работами, так как боялся умереть, не доведя их до конца, хотя он опасался не какой-нибудь болезни, но угасания небесного огня под гнетом земных забот. С чего бы взяться такой тревоге? Возможно оттого, что его образ жизни вовсе не соответствовал требованиям того небесного огня и любое напоминание об этом печалило его. Подобные мысли не омрачали Гиту, о будущем она думала не больше, чем люди перед грехопадением, она протягивала свою руку не для гадания, а за бокалом вина. Рафаэль радовался ее жажде жизни, он приказал принести лучшие вина, и так наше торжественное собрание закончилось дикой вакханалией– Гита забралась верхом на Джулио, и он катал ее по саду– так они изображали кентавра. “Это милые дети,– сказал Рафаэль,– если им не перечить. Художник смотрит на мир особым взором, подмечая то, что можно потом нарисовать, и теперь я убедился: любое событие должно сначала по-настоящему произойти в мире, чтобы потом стать картиной, чьей-то выдумкой. Если бы я не видел этого шествия, я не смог бы выдумать вакханалию. Дай мне угля: стена сада должна сохранить память об этом, но не копировать то, что мы видели сейчас”.
Спустя какое-то время, думаю я, Рафаэль захотел отыграться за наш праздник в саду, поскольку на стене спальни– а она была обделана новыми досками– тайно, когда никто не видел его за работой, появлялись новые картины, которые, несомненно, вышли из-под его кисти, хотя подобные сюжеты были для него нехарактерны. Я ни слова не говорил об этом, напротив, делал вид, что ничего не замечаю. Но однажды утром я застал Рафаэля в непривычно раннее время перед этими картинами в удивлении, как будто он видел их в первый раз, он лишь качал головой и потирал лоб. Завидев меня, он восклицает: “Есть второй Рафаэль, подумай только, обезьяна рисует! Посмотри внимательнее, я сам бы принял это за свою работу, если бы не знал, что не сделал ни мазка, а Гита поймала его с поличным. Посмотри, тут хорошо все, кроме самого главного. Здесь ты четко можешь видеть, в чем отличие звериной натуры: она здесь становится единственной сущностью, а все духовное– блеском и иллюзией, это очень трагические картины и их можно назвать почти продолжением моей Психеи, после того как она навсегда соединилась с крылатым богом”.
Я не знал, что думать и что сказать. Я был убежден в том, что обезьяна не могла так рисовать, но никто другой не мог так рисовать кроме Рафаэля, а Рафаэль не принял бы всерьез упреков, если бы сюжет не понравился некоторым людям, и уж тем более не стал бы из-за этого сочинять небылицы о возникновении этих настенных картин. Нашему Джулио такие проделки были не чужды, но он не мог создать такой линии, такого цвета. Раньше для меня все было объяснимо, а теперь я стоял перед замурованными воротами и нигде не мог найти выхода. Время покажет, подумал я и не заботился более о таких тайнах, поскольку Рафаэль направлял всю мою фантазию на то, чтобы ежедневно устраивать новый праздник для своей возлюбленной. Это беспокойство, казалось, причиняло вред его здоровью; но он утешал меня предсказанием, которое я сам ему привел,– надеялся на детей и седые волосы и говорил, что причина его усталости– нудная писанина и обременительные счета, которые он должен был сам просматривать по вечерам из-за переносящегося строительства церкви Петра, хотя обычно этим занимались подмастерья. Счета, торговлю и прочие дела, которые для меня были игрою, он не перекладывал на меня в этот раз из-за ответственности перед церковью, хотя ему это было очень тяжело, а свои собственные деньги он с легким сердцем доверял мне. Таланты-то у всех разные! Самый трудный рисунок не стоил ему стольких усилий, как складывание длинной колонки цифр, и этим мы, люди незнаменитые, можем утешиться, ведь у нас есть свои достоинства и дарования. Рафаэль сидел, слепой и потерянный, за своими бумагами или искал среди старых обломков мрамора, вырытых для строительства, достойные внимания скульптуры, а Гита за его спиной тем временем флиртовала с Джулио, его любимым учеником, или слушала дьявольские выдумки Пьетро Аретино, на совести которого, собственно, было развращение Джулио,– именно он подбивал его увековечивать кистью каждую дерзкую шутку, приходящую кому-нибудь в голову. Этот Аретино не стеснялся высмеивать лучшие работы Рафаэля, а Рафаэль улыбался и не говорил ничего, кроме: “Таковы поэты, они открывают рот, чтобы сказать все, что дьявол шепнул им на ухо”. Потом он спокойно работал дальше, как будто ничего не слышал, но утверждал, что ему полезнее слышать такие упреки, чем хвалу всего мира. Но он был чересчур дотошным и всегда находил какой-нибудь неверный штрих, например, где ржавчина чуть тронула стальной клинок.
Все друзья Рафаэля постепенно стали друзьями Гиты, она умела каждого расположить к себе в нужный момент своей особой манерой. Она и ко мне сумела подобраться, я сам не знаю, как, одним словом, у меня скоро тоже не стало глаз, я носил свои собственные очки и прислуживал ей со всем усердием, когда был свободен от службы у Рафаэля. В этом вы не можете меня упрекнуть, ведь я ел ее волшебный хлеб. Сам мудрый Фабио из Равенны, которого Рафаэль называл своим ученым отцом и без которого он не предпринимал ни одной работы большого объема, заверил его: у Гиты был только один недостаток, а именно то, что она не была Рафаэлю законной супругой.
Почему Гита, к удивлению Рафаэля, отвергала честь супружества с ним, хотя он неоднократно ей это предлагал, оставалось для меня загадкой, поскольку ее отговорка, которой он и сам не очень-то верил,– не мешать в его перспективах на кардинальскую шапочку– вызывала и мои подозрения. В равной мере удивляло меня и то, зачем она дважды скрыла от Рафаэля, что, казалось, ожидала прибавления, и каким образом исчезали эти надежды, а страстное желание Рафаэля иметь детей так и не было исполнено. Я вызвал ее на откровенный разговор, но она отрицала все и утверждала, что согласно пророчеству Рафаэль должен быть осчастливлен детьми только в более зрелые годы, так как он умрет в окружении своих детей.
К Преображению Рафаэля
ы, наверное, уже догадались, что человек столь проницательный, как Рафаэль, за время двухлетнего общения с Гитой должен был наконец-то увидеть ее изъяны, вот только не могу Вам точно сказать, когда это произошло. Я и сам узнал об этом случайно во время визита, который нанес нам знаменитый художник Фра Бартоломео из Флоренции. Когда Рафаэль жил во Флоренции, он был очень дружен с Бартоломео. Рафаэль учился у него колориту, Бартоломео у Рафаэля– перспективе, которая тогда для многих была своего рода тайной. В мрачном настроении, которое было свойственно Бартоломео, он почувствовал непреодолимое влечение повидать своего друга, и Рафаэль предложил ему пожить у него. Оба казались очень радостными и помолодевшими благодаря долгожданной встрече, и Рафаэль сокрушался только о том, что чрезмерное количество работ не оставляло ему много времени, чтобы полностью посвятить себя радости общения с другом. Тот пытался вновь заняться живописью, после того как долгое время он от нее отрекался, из-за чувства, что она греховна. Но напрасно Рафаэль считал грехи Бартоломео выдумкой. В этом он совсем не знал свого друга, иначе не поселил бы его у Гиты. Я в первый же вечер заметил, что она восприняла Бартоломео как свою собственность и приняла его соответственно. Она сразу же поняла, что тот был словно составлен из двух совершенно различных частей: из головы святого и тела Бахуса. Чересчур крепкое телосложение не гармонировало с бледностью его впалых щек, и поэтому его строгие речи ее вовсе не отпугнули. Она попросила фра стать ее духовником, сославшись на то, что прежний священник оглох настолько, что даже покаяние принимал за рассказ о добрых делах. Так наш брат Бартоломео на следующее утро был назначен отцом-исповедником, а вечером он должен был играть жреца на жертвоприношении, который они организовали в честь обнаруженной Рафаэлем статуи Юпитера. Джулио внушил доброму Бартоломео, что это святой, поэтому его не мучили угрызения совести, когда они забили молодого бычка перед его изображением и поджарили себе на ужин лучшие кусочки на жертвенном огне. Аретино пел при этом песни, в которых наш брат, так как греческий и латынь остались для него чужими, не понимал ни слова. Однако я узнал от Джулио, что в них шутливо воспевался триумф старой веры, которая завоевала столь набожного черного монаха. Рафаэль неожиданно присоединился к празднеству, он непривычно рано ушел от кардинала Биббиены из-за поручения к Бартоломео: тот должен был выполнить на заказ две картины. Он посмеялся над странными церемониями, спросил, что это означает. И когда Бартоломео представил ему Юпитера как святого, он ответил: “Хоть он и не святой, но сама идея хороша. Кто способен оценить такие идеи, может набожно почитать его наравне с другими, эти изображения– тела, не обремененные уродством, и они тоскуют по душе, не обремененной грехом, я еще покажу миру, как можно взглянуть на эти старые образы, ведь они– часть его, и без ложного стыда приукрашают славу церкви”. Бартоломео ничего не понял из этого, зато сказал, что ему не терпится начать работу над новыми картинами, заказанными кардиналом.
Спустя какое-то время Рафаэль поделился со мной своими сомнениями: он не знал, что и думать о друге Бартоломео, который в своих картинах, несмотря на все прилагаемые усилия, не выказал никакого прогресса. Наверное, ему мешали ежедневные покаяния, бичевания и коленопреклонения, к которым фра относился слишком серьезно. Рафаэль все чаще предлагал Бартоломео написать картину вместе с ним, но тогда Бартоломео бросался ему на шею и говорил, что не заслуживает такой милости. Бартоломео то предлагал ему совершить обряд обручения с Гитой, то настаивал на том, чтобы он ее покинул, после того как ему рассказали об Андреа дель Сарто, как тот доверил деньги, которые дал ему король Франции на покупку картин, своей расточительной жене, и из-за этого потерял свою добрую славу. Рафаэль тоже привел несколько примеров проклятой супружеской жизни: он рассказал историю доброго немецкого мастера Дюрера, который чуть богу душу не отдал из-за того, что жадная жена все время подгоняла его в работе; вспомнил, как назойливая жена превратила нашего церемониймейстера Париса де Грассиса во всеобщее посмешище, мешая ему проводить торжества. Тогда я заверил его, что Гита великодушно отказывалась от всех брачных предложений. “Возможно,– продолжил он, обращаясь ко мне,– сегодня мы убедимся, прав ли Джулио в своих догадках по поводу фра. Я не останусь сегодня, как сначала говорил, на вилле, я хочу тайно вернуться в город вместе с тобой. Не будем терять времени!”
Рафаэль был совершенно чужд тайной слежке, и, предчувствуя, чем закончится этот поздний путь, я последовал за ним, когда стемнело, в дом, который устроил он для себя и Гиты. В комнате Бартоломео горела лампа, и два силуэта, словно тени, двигались вверх и вниз. “Уже время для сна,– вздохнул Рафаэль,– неподходящее время для исповеди, теперь я готов поверить, что и Бартель знает, где можно всласть полакомиться. Но даже если я должен спать в эту ночь на гравии, я не хочу ему мешать. Это вознаграждение после стольких ударов бича, он долго испытывал жажду, пусть хоть раз напьется допьяна, возможно, это первые для него часы блаженства, ведь я наслаждался многим. Уверен, что его картины теперь пойдут на лад”.
Зная его пылкую страсть к Гите, я удивился этому безразличию, казалось, он не замечает, что происходит нечто из ряда вон выходящее, он был спокоен и уговорил уличного музыканта одолжить ему цитру за пару монет. “Никто из вас прежде не слышал моего пения,– сказал он,– и я ни на что не претендую, просто спою для вас что-нибудь”. Едва он взял несколько аккордов на цитре, оба силуэта подошли к окну, доверчиво скрестили руки и поцеловались. Мы узнали обоих, и Рафаэль запел:
Я кинжалом трону струны–
Голос мой пропитан ядом.
Но не грома грозным шумом,
Не вулкана жарким чадом–
Пусть любовью эти звуки
Успокоят гнев и муку.
Одари благим забвеньем,
Тех, кто полон наслажденьем.
В этом сладостном обмане
Благороднее пусть станет
Тот, кому прощенья счастье
Выше ревности и страсти.
Казалось, они были так поглощены друг другом, что не слышали слов, прозвучавших внизу, и лишь знакомый мотив, на который пел Рафаэль, растревожил их чувства, а он продолжал:
Что не выразить словами,
За меня расскажет песня,
Пылок жар ее лобзаний,
Но она не любит сердцем,
Простодушна, словно дети,
Все слова ее– на ветер.
Красота на трон вступает
И сбирает дар любви.
В восхищенье расцветает–
Увядает взаперти.
Красотой нельзя владеть–
Можно лишь ей гимны петь!
После этих или подобных слов– а я вас уверяю, что в таких вещах я не отличаюсь точностью, но охотно вспоминаю обо всем так, как мне больше нравится,– он вернул цитру незнакомцу, а тот спросил его, не нужен ли ему хороший клинок, если да, то он рад услужить. Рафаэль с удивлением посмотрел на него, и узнал своего мастера по фехтованию– он его как-то рисовал. Этот смелый человек– звали его Пантормо– воспользовался доверием, которое ранее связывало его с Рафаэлем, чтобы разъяснить ему, что тот подарил свою склонность недостойной особе, вместе с тем он спросил, не видел ли он племянницу кардинала Биббиены, которую тот не прочь с ним обвенчать. Рафаэль уверил его, что знает о легкомысленности Гиты и рад был бы познакомиться с племянницей кардинала Биббиены, поскольку никогда не упускает подобных случаев, но та, по словам кардинала, согласилась на встречу с ним только при условии, что он откажется от других женщин. В этом требовании заключалось нечто невозможное для него: отдать все, что связывало его с миром, за нечто неопределенное, незнакомое. Мастер фехтования высказал мнение, что, возможно, племянница кардинала не так уж ему незнакома, как он думает, может, он помнит ее– ведь он же приходил в тот монастырь, который недавно открылся. Рафаэль спросил его, смеясь, уж не принимает ли тот его за подкидыша, которого нужно принести в дар Богородице без младенца. “Разве Вы никогда не были в этой церкви,– спросил мастер фехтования,– а вот многие ваши картины там выставлены”. “Мои?– спросил Рафаэль,– первый раз об этом слышу”. Фехтовальщик заверил, что эти картины именно его кисти, и извинился, что не сможет его сопровождать, поскольку ранним утром он должен был вернуть кардиналу Биббиене лошака, которого его преосвященство предоставил ему на время для верховой езды. На этом он откланялся, и Рафаэль сказал мне, скорее в рассеянности, чем в ожидании необыкновенной находки: “Пойдем-ка в монастырскую церковь, она, кажется, открыта, странно, что она так близко от нас, а мы там еще ни разу не были”. На самом деле ничего странного в этом не было, так как Рафаэль был слишком занят, а я слишком ленив, чтобы обходить все окрестные церкви. Маленькая церковка была еще открыта, возможно, для того, чтобы украсить новой картиной алтарь боковой капеллы.
Рафаэль взглянул при свете свечей на картину, которая висела наверху, и с удивлением спросил меня, не он ли это нарисовал. “Возможно,– дерзко ответил я,– но наверняка прежде, чем я к вам поступил”. “Если бы это нарисовал я…– вздохнул Рафаэль.– Я хочу познакомиться с мастером; скорее всего, эскизы к этим картинам я посылал в Нидерланды, чтобы по ним изготовили гобелены, но это не моя работа”. Теперь я рассмотрел картины внимательнее и обнаружил большую серьезность, но меньшую живость лиц, нежели это было свойственно Рафаэлю. На центральной картине я увидел Христа, в образе садовника представшего перед Магдаленой. Он– поправший смерть, она– отринувшая грех. Он светлый и прозрачный, почти лишенный плоти, как больной, исцелившийся, выздоравливающий от страшного недуга, после тяжелой болезни, она, напротив, впитала в себя всю животворящую силу земли, но и тот и другая словно цветы спасенного мира.
По обе стороны картины было изображено вифлеемское избиение младенцев, но ужас смертного насилия был побежден утешением, исходящим от центральной картины. “Если бы у Луиджи еще были его глаза,– сказал Рафаэль,– я бы подумал, что он так разыграл меня– шутка ли, превзойти меня в моих собственных картинах. Я спросил одного из рабочих о художнике. Он ответил, что художница, жившая в монастыре, нарисовала эти и прочие картины. В это время Рафаэль подошел к главному алтарю, где я и нашел его коленопреклоненным. Не поднимая глаз, он указал мне на алтарь– и я увидел мраморную статую в голубой одежде, которая показалась мне совершенной, но не произвела сильного впечатления. Рафаэль молча поднялся, схватил меня за руку, прижал ее к сердцу и повел меня к большому фонтану, где освежился глотком воды из пригоршни. Я попросил его быть любезным и объяснить мне, что все это значит. “Все, что я пережил в юности,– воскликнул он возвышенным тоном,– снова ожило в моей душе! И это должно быть совпадение, что именно сегодня эта статуя предстала пред моим взором в образе небесной царицы, которой в Урбино я надел кольцо на палец! И этот палец, кажется, предупреждал меня не откладывать более мое главное произведение, “Преображение”, которое кардинал Медичи заказал мне уже давно, а я все не решался его начать. Неизвестный художник пробудил во мне духовные силы и желание создать нечто подобное!”
С этими словами он сел на край колодца и водил в задумчивости своим посохом по освещенной луной водной поверхности. “Мне сопутствует удача!– сказал он спустя некоторое время, полный воодушевления.– Я вновь вижу голубой воздух с легким золотистым облачным покровом, как однажды это было над домом возлюбленной, мне явился господь с Моисеем и Илией, а внизу для нас был открыт весь земной мир, который поднимется по бесчисленным ступеням в вере и сомнении”. Я упал ему в ноги и попросил, чтобы он сам выполнил эту работу, его ученики не смогли бы схватить это настроение, они бы разрушили столь глубокомысленное произведение буйством красок. Он погладил меня по волосам и сказал, что так и будет, если проклятая слава даст ему хоть немного времени, но он не мог отказывать просьбам людей, которые льстили ему, он брал слишком много заказов, и самая сложная работа на первых порах, в пылу воодушевления, казалась ему безделицей. “Возможно, будет время,– прибавил он,– когда я смогу рисовать одну картину за несколько недель, как Леонардо да Винчи, только если со мной не случится того же, что и с Луиджи, который из-за неверности своей подруги выплакал себе глаза! Пойдем к нему, я должен рассказать ему о моем Преображении, он видит все с такой живостью, что любое упущение сразу же заметит”. “Но ведь сейчас ночь,– возразил я. “Он не знает этого в своей слепоте,– продолжил Рафаэль,– и запретил всем говорить о пути солнца и времени суток, он спит, когда его принуждает к этому утомление, и то лишь несколько часов”.
Я предложил Рафаэлю отдохнуть, но он и слышать об этом не хотел. И мы поспешили вверх по маленькой улочке к Луиджи– у него была квартира в доме с садом. Он узнал наши голоса при первом же оклике, открыл нам двери нажатием пружины и поприветствовал нас в комнате, не вставая с места. “Добро пожаловать!– воскликнул он.– Одинокий кое-что затеял: он лепит из глины лица, которые он желал бы видеть рядом, вы найдете Рафаэля и мастера Пьетро такими, какими они были прежде”. Рафаэль с удивлением осмотрел свое юношеское изображение и сказал: “У юности и красоты есть только один недостаток: они проходят”. Луиджи продолжил: “Это были счастливые времена; тогда люди гадали, что из меня получится, а когда я ощупываю твое лицо, Рафаэль, я думаю, что в тебе еще много талантов осталось нераскрыто.
О, если знал бы человек,
Какой ему предписан век,
Не стал бы смерти он бояться,
Ведь жить– блуждать и заблуждаться.
Жить– значит, время тратить зря,
За это рок благодаря.
Судьба над нами вновь вершит
Расправу, жизнь– лишь смерть души.
О, если знал бы человек,
Куда привел его наш век,
Он убежал бы за моря,
В иные, теплые края.
Здесь– в пятнах и луна и солнце,
И человек вот-вот споткнется,
Ведь мир, где множество углов,
Опасен для слепых глупцов.
Тем временем Луиджи положил свои руки на лицо Рафаэля и сказал ему, что тот, кажется, нездоров– видно, снова переусердствовал. Рафаэль подтвердил это и рассказал ему о своем замысле Преображения. Луиджи весь обратился в слух– казалось, он все видит своим внутренним взором; слепой поделился своими мыслями, даже сделал несколько набросков на доске и, наконец, сказал, что это трудная задача. От этой работы его отвлекли две женщины– они робко позвали его и попросили целебное средство для больного. Рафаэль спросил его, не принял ли он духовный сан и не о соборовании ли идет речь. “Недаром,– ответил Луиджи,– в юности меня называли гением. С тех пор как из-за плохого врача я лишился глаз, я принялся за изучение медицины и теперь хорошо разбираюсь во врачебном искусстве, насколько позволяет острота моих прочих чувств”. И он стал искать лекарство. В это время Рафаэль спросил его, не слышал ли он об одаренной художнице, которая жила среди милостивых сестер. “Уж не племянница ли кардинала Биббиены?”– поинтересовался Луиджи, и Рафаэль в смущении замолчал.
После того я пошел с Рафаэлем на виллу, где мы прохрапели целый день, утомленные после ночного бдения. В полдень нас разбудил кардинал Биббиена, потом он заперся с Рафаэлем. После его ухода Рафаэль рассказал мне, что Бартоломео из-за угрызений совести додумался исповедаться кардиналу в блаженстве, которое он испытал этой ночью, и по его совету покинул Рим. Потом он в нерешительности добавил, что кардинал и от него добился обещания покинуть Гиту, в тот момент ему легко было сказать это, а сейчас кажется невозможным, он жив ее хлебом, он работает ради ее похвалы, без ее благодарности он стал бы посмешищем для мира, погрузился бы в ничегонеделание и начал бы презирать самого себя. “Пусть Микеланджело утверждает,– сказал он,– что искусство– его возлюбленная и ему не нужна никакая другая– ведь к сивиллам и пророкам не нужно залезать в окно,– но тот, кто желает раскрыть величайшую тайну мира, не может от этого мира отгородиться; настоящему художнику недостаточно одной анатомии, он должен стремиться постичь гармонию души и тела, чтобы вдохнуть жизнь в мертвое полотно. И даже если опасность велика и лишь немногим удается без вреда для того и другого достигнуть цели, я не могу иначе, с тех пор как Бенедетта потеряна для меня. Гита все-таки лучше, чем прочие, которых я знал, и если я опьянен дурманом, то развеять его может лишь тот, кто его навел. Она отдалась мне не ради тщеславия или денег, ей незнакома пустая тоска и недовольство, ее бытие есть наслаждение, и только полнота ее любви вынуждает ее к расточительности. Она дарит наслаждение и другим– но ведь я могу уделять ей так мало времени! Она не вмешивается в мое искусство, но умеет вдохновить меня, она заслоняет от меня заботы будней, она не стремится управлять мной, и я не нуждаюсь в том, чтобы властвовать над ней. Она то мое тело, то моя душа. Но она никогда не будет сразу и тем и другим. Она– земля, которая меня носит, с Бенедеттой я мог бы только летать, но кто не знает, что нельзя летать вечно”.
С разинутым ртом я слушал это излияние сердца, я удивлялся, так как теперь мне стало понятно, что ее неверность давно не была секретом для него. Теперь он стал более искренним со мной и советовался, как мириться с маленькими слабостями Гиты и уберечь ее от себя самой. Я должен был тайно смешивать вино с водой, чтобы она не злоупотребляла им, или, как он выразился, чтобы вино не вредило ее здоровью, и не держать дома много бутылок. Настольную игру я должен был прятать от нее– ведь подмастерья только вытягивали из нее деньги, еще я не должен был впредь впускать женщин, которые одалживали ей что-либо под залог. Наконец он попросил меня сыграть роль ее возлюбленного, так как после той ночи он опасался серьезных внушений от кардинала. Я пообещал выполнить его поручения и разложить свои граверные доски между комнатами Рафаэля и Гиты.
Гита, которая боялась более серьезного наказания за свое прегрешение, после того как кардинал пригрозил ей цепями и веревками, безропотно приняла это маленькое изменение домашнего распорядка, поскольку знала, что может вертеть мной, как ей угодно.
В это время Рафаэль закончил эскиз к “Преображению”. Был вечер, и по небу пронеслась бродячая звезда. Он воскликнул, что тогда, когда он видел Бенедетту в последний раз, пролетала похожая комета. Я сразу же использовал это для изящной выдумки и громко спел:
Звезду вновь я вижу,
В ночной глубине.
Она с вышины
Стремится ко мне.
Зловещих знамений
Бояться не стоит:
Народ ждет сражений–
Я жажду покоя.
Другие ждут новых,
Опасных времен,
Звезда лет прошедших
Пусть светит в мой дом!
Ему понравилась эта выдумка, а в таком настроении он охотно думал о новых работах. Он вспомнил, что монахи из Пьяченцы заказали ему нарисовать мадонну с ребенком в божественном явлении святому Сиксту и святой Варваре. Как было заведено, я положил перед ним чертежную доску, подточил мелок сангины и гладко зачесал его непослушные волосы, подобные вихрям косматой звезды, чтобы на его лбу можно было видеть божественный огонь, сравнимый с огнями святого Эльма на мачте во время бушующего шторма. Когда он задерживался за работой дольше обычного, я музицировал в соседней комнате и приносил воду со льдом и фруктовым соком, чтобы он освежился. Тогда он спрашивал у меня, видно по своей доброте, совета, утверждая, что я вижу лучше, чем профессиональный художник, поскольку я не был связан школами и методами. Если я качал головой, он какой-то миг смотрел на меня очень зло и говорил, что на меня невозможно угодить, как бы он ни изнурял себя работой и, наконец, он и сам знает толк в своем деле. Но потом он признавал, что я, возможно, прав, и, так как речь обычно шла лишь о незначительной детали, он пробовал нарисовать позу или одежду прямо с меня, а я уже настолько привык к этому, что мог быстро снять свою одежду или переодеться, будто хотел прибавить к комедии “Каландрия” косого кардинала Биббиены еще одно скучное действие. Что мне рассказать Вам об этой проклятой комедийной истории, наш Рафаэль унижался до того, чтобы делать эскизы декораций и костюмов, поскольку ученые утверждали, что это была первая правильная, настоящая и стройная комедия. Я упоминаю об этом только для того, чтобы сказать, как Рафаэль отдавался всему, и продолжаю рассказывать о том, как создавались крупные работы. Когда я не мог быть натурщиком– Вы знаете, что я достаточно плотного сложения и едва ли гожусь в Аполлоны или в святые,– тогда я должен был подобрать ему кого-нибудь из моей семьи, а мои драгоценные родственнички предпочитали праздность работе и представляли большую ценность, чем закрепленный проволокой скелет, который изготовил для себя Микеланджело. Рафаэль говорил тогда в большом удивлении: “Даже если этот висельник уже трижды побывал на галерах, не погас в нем отблеск божественного огня, праведник не представляет себе, как много можно увидеть в лице самого страшного грешника, а художник обладает способностью различать истинную сущность человека, которая отражается в его внешности, и те страшные следы, которые оставили на его лице блуждания вдали от путей господних”. Так я нашел для него моделей Варвары и святого Сикста для работы над картиной, которую заказали в Пьяченце, и рассчитался несколькими пригоршнями каштанов и монетами с моим старым дедушкой и невесткой, когда спросил, должен ли я впустить модель для богородицы. “Не нужно,– сказал он с несвойственной ему проникновенностью,– прекрасное побеждает просто красивое, и с тех пор как я увидел мраморную статую и явно представил себе, как Пречистая из своего небесного владения с любовью взирает на мир, я не могу думать ни о какой другой модели для святого образа. Никогда Бенедетта не была величественнее, чем в то далекое утро, в своем утреннем одеянии она не шла, а парила, и божественная гармония ее тела превосходила земные представления о прекрасном. “Неужели,– с удивлением спросил я,– она была так же совершенна, как ее образ, который вы нарисовали на доске?” Рафаэль подпер рукой подбородок, посмотрел в пространство и воскликнул: “О да, именно так она выглядела бы сейчас. Если бы она только жила!” “О, если бы я мог вернуть ее вам,– воскликнул я,– я бы отправился за ней к самой смерти!”. Рафаэль вскочил и с мрачным видом стал ходить туда-сюда. Потом он сказал: “Когда-то, пока меня охраняла ее близость, и я был добрым ангелом, но сейчас я не смог бы вынести ее живого присутствия. Только воспоминания, только воссозданный образ по силам мне. Со мной происходит то же, что и со многими из тех, кто любуется картинами, а доведись им пережить чудесные события, которые на этих картинах изображены, они, слабые, бежали бы прочь, они отвернулись бы, как тот на моем Преображении. Лик Бенедетты действительно прекрасен, он задумчив и полон чувственности– простит меня господь, если я кощунствую, мне кажется, даже Бог не смог бы устоять перед мольбой этих кротких глаз, я уверен, она– истинная заступница наша. Но если бы я должен был рисовать только Пресвятую Деву, я не выдержал бы. Поэтому иногда меня радуют порочные, безбожные рисунки, ибо они освежают меня. Мой отец в его олимпийском спокойствии мог работать в одном направлении, я должен был следовать его примеру, чтобы достичь той вершины, которая доступна только чистому душой человеку. Но я поддался дьявольскому искушению: я хотел писать то как один художник, то как другой, и чувствовал, что легко могу подражать чужой манере. Так я потерял что-то свое, стал не совсем Рафаэлем: только одну руку я протягивал своему ангелу-хранителю, а другую я протягивал какому-нибудь нечестивцу. А теперь слишком поздно!” Я обнял его колени, я умолял его отринуть это грустное настроение, которое, в конце концов, должно было его раздавить. Даже для святого, говорил я, в нем самом еще достаточно материала, у него еще есть время вернуться на перекресток, где расходятся пути. “Я привык к хлебу,– ответил он,– к хлебу Гиты, это отвращает меня от хлеба жизни, я следую за ней, как рыба на крючке. Я хочу терпеть боль и страсть, но мир не должен догадаться об этом по моим работам, я хочу отдать ему все, что во мне осталось хорошего”.
После таких речей я был просто потрясен тем, что в заново обустроенной спальне, куда я как мнимый поклонник Гиты переселился теперь с моим граверным прессом, появлялось все больше непристойных картин, изображавших языческих богов, и эти картины неумолимо указывали на кисть Рафаэля, хоть он и не уставал повторять, что рисовала их “обезьяна”. Еще более удивляло меня то, что картины рисовались ночью, но не было слышно ни единого шороха. Хотя с ранней юности мой сон был здоровым, но в то же время очень чутким. Я знавал воров, которые могли погрузить в сон сторожевых собак своим дыханием, и тогда у меня закралось подозрение, что со мной происходит нечто подобное. Еще одно обстоятельство насторожило меня. Никто, кроме меня, не умел открывать подвал и чулан– замки были с очень хитрым секретом,– и все же по ночам эти замки открывались и закрывались, а по утрам я недосчитывался вин и яств. Однажды я решил выяснить, что происходит на самом деле, но как только Гита с двумя старухами уселась прясть в соседней комнате (так объясняла она свое бодрствование)– я заснул, несмотря на твердое намерение не спать. Возможно, каждый раз случалось нечто подобное, и мне не было позволено приподнять эту завесу тайны. Но однажды ночью мне пришла на помощь слепота Луиджи. Он взялся доставить Рафаэлю через одного больного немецкого мастера подарок от знаменитого Альбрехта Дюрера– автопортрет в цвете на пергаменте на фоне Нюрнберга. Луиджи не знал, день сейчас или ночь, и, поскольку двери дома Рафаэля были открыты– Гита выскользнула через них к любовнику, он поднялся по лестнице, по которой забирался и я во сне с ключами от погреба. Он доверительно прикоснулся ко мне и этим разбудил, я подумал, когда проснулся, что повредился в уме, и напрасно пытался рассудком понять, как я дошел до такого состояния. Он не мог понять моего удивления и спросил, где Рафаэль, который должен был объяснить ему эту странность. Так он прошел– без моей помощи– в комнату, ранее отведенную под спальню, где обезьяна тренировалась в живописном искусстве, а теперь там была моя постель. С удивлением я увидел, что Рафаэль лежит на моей постели в красном халате, а обезьяна в платье пекаря, вся измазанная в муке, усердно рисует под светом яркой лампы, засучив рукава. В соседней комнате я увидел рядом с веретеном, оставленным Гитой, замешенное тесто, которое быстро подходило. Я остановил Луиджи, чтобы он не наделал шуму. Казалось, Рафаэль с закрытыми глазами видит все, что делает обезьяноподобное существо, и он командовал, как полководец. “На правой ноге,– кричал он,– добавь белого, и больше красного в тени!” Автомат исполнял все очень точно, и что-то от Рафаэля было в его кисти. Я прошептал об этом Луиджи на ухо, и когда он услышал о веретене в соседней комнате, он заверил меня, что разобрался во всем, и сразу попросил меня только порвать нить на веретене. Стоило мне сделать это, и так называемая обезьяна бросила палитру и муштабель и в ужасе юркнула в свой уголок, а Рафаэль даже не пошевелился. Луиджи подошел к нему и поздоровался с ним, сказав что-то вроде “Утренний час дарит золотом нас”– так они приветствовали друг друга в молодости. Рафаэль проснулся, обрадовался его приходу– ведь он редко нас навещал, и пожаловался, что его замучил кошмар, будто он преподает целой стае обезьян, которые выдают себя за его учеников. Луиджи сказал, что это могло быть и явью, и объяснил, что Дюрер передал ему автопортрет через одного больного немецкого мастера, который называл себя Бебе и был родом из Нюрнберга– он был племянником знаменитого художника. “Ach, mein Bruder!”– воскликнула так называемая обезьяна в углу. Страдание вырвало из груди “немого” эти немецкие слова, смысл которых понял только я один, поскольку я почти выучил этот тяжелый язык благодаря занятиям с двумя учениками Маркантонио. “Ты умеешь говорить,– сказал я ему по-немецки,– сейчас же признавайся, кто ты!” Я вытащил его наружу и подвел к столу, на котором лежал развернутый изящный акварельный портрет Дюрера на фоне Нюрнберга. Когда он увидел этот рисунок, из его глаз градом полились слезы, он судорожно ухватился за Рафаэля и стал так же ужасающе разговорчив, как прежде был молчалив. Вам будет достаточно одного отрывка, в котором он рассказал обо всех своих жизненных невзгодах. “Бебе,– рассказывал он,– зовут моего брата, Бебе звали моего отца, Бебе зовут меня. Мы все пекари по рождению и только через нашего дядю по материнской линии, через великого Дюрера, мы приобщились к ремеслу художника. Посмотрите, вот на картине дом, где я родился, высокая труба выходит из пекарни. Мой отец и моя мать крепкого телосложения, таким стал бы и я, если бы по недосмотру меня не положили бы в печь вместо колыбели. Из-за этого я вырос маленьким и несколько невзрачным, хотя дух мой всегда стремился к великому. Красота Гиты сделала меня ее пленником– я познакомился с ней, когда приехал в Италию для изучения живописи, восхищенный этюдами Рафаэля, которые я видел у мастера Дюрера. Как художник я нашел у нее скромный прием, но зато как пекарь, когда я показал ей искусство моего отца по части сладкой выпечки, вызвал всеобщие аплодисменты. Из-за этого она решила выйти за меня замуж, но при условии, что я буду жить в ее доме не как супруг, но как немой слуга и помощник, и не стану вмешиваться в ее образ жизни. Бедному плохо испеченному Бебе и это было за счастье– ведь без посторонней помощи, при своем телосложении и редкой неспособности к итальянскому он вряд ли смог бы добиться успеха в Италии. Но мало того: благодаря связи Гиты с Рафаэлем мне посчастливилось учиться у него и рисовать вместе с ним. Об одном я молю вас теперь, не мешайте бедному Бебе в его счастье, не выдавайте Гите, что он проболтался, защитите его, если она узнает об этом благодаря своему искусству.
Едва он закончил свой рассказ, как в комнату вошла Гита, которая представления не имела о происходящем, очень нарядная, но с растрепанными локонами и усталыми глазами. Только на один миг она, казалось, застыла в изумлении, а потом расхохоталась. Рафаэль сразу засмеялся вместе с ней, казалось, при ее виде он забыл весь свой гнев, к тому же он надел свои очки, чтобы лучше ее видеть. Луиджи не смог сдержать своих упреков из-за волшебного веретена, которые сделали меня и Рафаэля лунатиками, и из-за того, что она обращалась со своим супругом и покровителем как с домашней обезьянкой. Гита угрожающе ответила: “Он проболтался, и между нами все кончено! Я только по доброте своей так долго терпела рядом с собой такое невыносимое существо”. Бебе хотел сначала показать свой гнев, но в комическом прыжке бросился ей на шею и поклялся, что не может расстаться с ней, даже если бы она заставила его играть роль более неприятного животного. Луиджи стало ясно, что Рафаэль ничего не сделает для своего спасения, и он ушел, в надежде, что это сможет повлиять на Рафаэля– но тот, кажется, вовсе и не заметил ухода друга. При таких обстоятельствах я счел нелишним на всякий случай заключить мир с привлекательной колдуньей и спросил, не желает ли она освежиться после такой беспокойной ночи. Когда она приветливо кивнула мне головой, я расстелил скатерть на портрете Дюрера и принес то, что оставил, когда мне помешали в моем гипнотическом блуждании,– несколько бутылок, перепелиный паштет и варенье. Рафаэль наполнил стаканы, провозгласил тост за таинство любви, а Гита спела своим глубоким и приятным голосом песню примерно такого содержания:
Вы, кого я целовала,
Вдруг грозите мне судом,
Будто вас околдовала,
Завлекла обманом в дом?
Вы меня нарисовали,
Сделав образ мой святым,
И мою любовь узнали –
Расплатиться чем иным?
Ворожить и мне позвольте,
Хватит колдовства на всех!
Опьяненные любовью,
Не бранили вы мой грех.
Так прославьте это благо:
Тайну красоты храня,
Ваши кисти, ваши шпаги
Пусть послужат для меня!
Вы меня казнить готовы
Или в море утопить?
Вам, похитившим мой облик,
В пустоте меня винить?
Разорвать вы нить решили,
Что пряла я по ночам.
Если вы вдруг разлюбили,
Я-то чем виновна вам?
Ведьма женщина любая,
С нежностью вершим обряд,
Чудеса вам открываем,
Вы боитесь: это яд.
Позабыты поцелуи,
И уста у вас– что лед,
Где Амура лишь зову я,
Там мерещится вам черт!
Бебе и Рафаэль одновременно попросили прощения, меня же охватил ужас, поскольку в некоторые моменты мне казалось, что Гита на моих глазах превращается в черного козла, а Рафаэль ласкал ее и Бебе был на коленях у ее ног. Меня отправили прочь.
Утром все выглядело так, как будто ночью ровным счетом ничего не произошло, все шло своим привычным ходом. Я заметил, что Рафаэль полностью отдался работе, чтобы забыть об этих событиях. Но Луиджи не успокоился на этом– он рассказал обо всем кардиналу Биббиене. Тот попросил передать, что захворал, поэтому не мог бы Рафаэль принести “Мадонну со святым Сикстом” к нему домой и закончить ее там. Рафаэль должен был выполнить эту просьбу и прокричал картине с незнакомым мне доселе отвращением: “О, Савонарола, как часто я надсмехался над тобой, что ты довел флорентийцев своей обличительной речью до того, что они сожгли лучшие картины на кострах на рыночной площади! Если бы я мог разжечь такой огонь изо всех моих греховных произведений, который смог бы очистить меня и мир! Но они уже не принадлежат мне, и всем прилежанием я не смог бы так много заработать, чтобы выкупить их и уничтожить. Но и тогда, эту, единственную, я уберег бы от огня!”
Рафаэль приходил домой по вечерам бледный и измученный, и я ужаснулся тому, что его волосы, которые я обычно расчесывал по вечерам, перед тем как надеть шелковую шапочку,– его прекрасные темные волосы стали наполовину седыми. Он сказал мне тихим голосом: “У меня два сына, ты только подумай, какое счастье. Я нарисовал их сегодня, не зная об этом”. Я сразу подумал, наверное, из-за седых волос и детей, о зловещем предсказании, задрожал, но постарался скрыть это. Он продолжил: “Ты удивлен! Да, это прелестные мальчики, ты можешь увидеть их на картине с Мадонной и святым Сикстом, внизу, там, где меня раздражало пустое пространство, там стоят они, облокотившись, и смотрят вверх, милые дети с яркими крыльями. Я увидел их перед картиной, они обращались к моей Деве как к своей матери и точно так же облокотились на стул. Я не знал их, но они вписывались в картину, принадлежали ей, должны были быть на ней, я нарисовал их на одном дыхании. Когда я нижняя часть картины была готова, вошел кардинал, казалось, он был смущен, и отослал детей. Потом он спросил, хотел бы я, чтобы это были мои дети. Я ответил, что это сделало бы меня счастливым. Он посерьезнел, повернул меня в другую сторону и проговорил: “Это и есть твои дети. Прими их из руки, которая их оберегала”. Я посмотрел туда, и как явление там стоит та, с которой я нарисовал небесную царицу, живая женщина рядом с образом, а на ее пальце поблескивает то самое судьбоносное кольцо, которое Бенедетта получила от статуи. Она подводит ко мне детей, она показывает мне кольцо; это Бенедетта!– я едва могу рассказывать об этом, так сильно бьется мое сердце. Кардинал напоминает мне, что я обещал жениться на его племяннице, оказывается, что Бенедетта и есть его племянница! Что ж,– говорю я ей,– раз у нее мое кольцо, она может взять и мою руку. Она просит меня не торопиться, она навеки связана со мной кольцом и мыслями, но сомневается, могу ли я теперь быть связан с нею. От нее я узнал, что это дети Гиты: и одна старая женщина положила их в руки Богородицы без младенца– дядя Биббиена привез эту статую из Урбино в Рим, когда еще не был кардиналом, и ее поставили в новой церкви милосердных сестер. Оказалось, что это была та же самая статуя, которая одарила Бенедетту кольцом, набожные люди украсили ее, а Бенедетта– посвященную ей церковь, она рисовала картины на мои сюжеты”.– “Удивительно,– сказал я Рафаэлю,– а мы совсем забыли эту мраморную статую и все эти образы!”. “Я не забыл,– возразил Рафаэль,– ибо я видел, как она рисовала тарелки, подражая мне, но я боялся признаться самому себе, что это она. А теперь в один миг все встало на свои места, и недоставало только ее согласия обручиться со мной, хотя дядя заметил, что только из-за склонности, которую она питала ко мне, она не приняла постриг. Он напомнил ей о том, как она заботилась о моем доме, словно ангел-хранитель, каждый день молилась за меня и плакала. Но она оставалась непоколебимой в своем намерении разорвать путы греха, которые связывали меня с безбожной, считая это своим единственным долгом. Благодаря тому, что я услышал и узнал, была разорвана завеса, я понял, что хлеб порчи удерживал меня от хлеба милости, и без сознания упал я к ногам Бенедетты. На меня опустился долгий тяжелый сон. Я видел во сне себя супругом Бенедетты, божественно-чистая стояла она рядом со мной, и это было для меня чистилищем. Она была вознесена над земными желаниями, она возвышалась надо мной, как снежная гора, никакой вымысел не мог приблизиться к ее величию, искусство исчезало со всеми его соблазнами, добро и зло были для меня одинаково далеки. Меня охватила тоска по греху, мне невыносимо хотелось заполнить пережитую пустоту, мне снилось, что я бросаюсь в Тибр– и я проснулся. Я понял, что провел в этом состоянии всего пару часов, а казалось, что прошли многие годы. Поддерживающие лекарства Луиджи вернули меня к жизни, но я тянулся сильнее, чем когда-либо, к еще более живительным поцелуям Гиты, я боялся, что эта власть исчезнет только вместе с жизнью!” В этот момент Гита из соседней комнаты робко позвала Рафаэля по имени. Я опасался, что она подслушивала нас, но не сомневался, что Рафаэль не обратит теперь никакого внимания на ее зов. Но казалось, при звуке ее голоса все добрые его намерения исчезли. Он сказал, что должен посмотреть, почему она зовет его с таким страхом, но я задержал его. Она позвала в другой и в третий раз. Он хотел вырваться, но я был сильнее. Он послал меня ко всем чертям и сказал, в соседней комнате могло что-то случиться. Тогда я вспомнил крестное знамение и заговор, которые применял мой кузен, капуцин. Черт явно понимал эти загадочные слова лучше, чем я, Рафаэль сдался и остался. Но черт хотел мне помешать. Он поднял ураган на улице и бросил в оконные стекла дождь. Он вышел из Тибра в облике высокого седого человека, укутанного в водяной смерч, показывая небу красный язык пламени, и проскользнул маленькой летучей мышью в разбитое окно. Я боялся этого существа, меня трясло, но я собрал все свое мужество и крепко пригвоздил его ножом к двери и окунул в сосуд с масляным лаком, от чего тот испустил дух. Я и сейчас могу показать Вам его как доказательство моей правдивости– я победил черта и прогнал его из мира, ведь о нем с тех пор и говорят гораздо меньше. И пусть господа естествоиспытатели будут утверждать, что это была обычная летучая мышь, каких не счесть, я знаю то, что я знаю, и как она превращалась на моих глазах!
Во время моей битвы с чертом вошла Бенедетта с Луиджи и духовником. Я сразу узнал ее по картине, передал ей почтенного мастера и продолжил свой крестовый поход против дьявола.
Духовник должен был по просьбе Рафаэля, который чувствовал себя очень слабым, посмотреть, где Гита. Выяснилось, что ее едва не убил разгневанный Бебе, которого она в наказание за его болтливость хотела запереть в печи. Ему удалось убежать через окно, прихватив с собой большую папку с рисунками Рафаэля, которые потом я видел в Германии, купленными за большие деньги. Луиджи тем временем влил Рафаэлю укрепляющего лекарства, а Бенедетта на коленях молилась за него. Что было дальше, я не могу рассказать, поскольку духовник, который с большим удивлением отметил мою храбрость в сражении с чертом, доверил мне Гиту, с тем чтобы я незамедлительно доставил ее к милостивым сестрам, чтобы они исцелили ее израненное тело и больную душу. Но когда я вернулся, то застал Луиджи у постели Рафаэля в яростном споре с мастером Галеном, лейб-врачом папы, которого тот послал для спасения Рафаэля, не подозревая, что этим обрекает его на погибель. Я слыхал, что Гален принадлежит к врачам, которые сначала пробуют одно, а потом прямо противоположное. Он похвалил укрепляющее лекарство Луиджи, но прописал кровопускание и расслабляющие средства. Луиджи хотел остановить его, но Гален вспылил из-за того, что Луиджи не отвечает той же вежливостью, которую он сам выказал по отношению к его предписаниям. Бенедетта была погружена в глубокие раздумья о глупости людей, которые так много заботятся о здоровье тела, а здоровью души едва ли уделяют внимание. Рафаэль попросил Луиджи доверять ученому Галену, как себе самому. Хотя Луиджи и не успокоился, что мог он, бедный слепец, противопоставить Галену, который думал, что видит, доверие высокопоставленных лиц к нему сделало его почти равным им. Луиджи только ощупал голову Рафаэля и сказал: “Я хочу сохранить ее, когда все ее разрушают”. Он ушел, ведомый своей верной собакой, и сразу же принялся за работу, и изображение, созданное им, вернее всего передает черты Рафаэля, каким он был в последние дни.
Вопреки заверениям Галена у Рафаэля с каждым часом поднималась температура. Однажды ему показалось, что он выздоравливает, и он вернулся к Преображению, но силы скоро покинули его. Он еще раз приказал протянуть ему зеркало и удивился своим седым волосам, показал на детей, которые его окружали, и тогда вспомнил о предсказательнице. Потом, казалось, он потерял представление о том, что его окружает, из его речей мы поняли, что он духовно присутствует при страданиях господних в Иерусалиме. Он описывал то, о чем говорится в Библии, и то, что могло бы быть в ней, и его рассказ был настолько убедительным, что мы прониклись его верой. Наконец, Рафаэлю привиделось, что и он испытывает крестные муки, ибо затмил славу всех художников, что были до него. А когда стемнело, он услышал утешающие слова Господа, что и в раю они будут вместе.
Так умер Рафаэль, на 37 году своей жизни, в 1520г. от Р.Х., в тот самый день, в который он появился на свет: в страстную пятницу. Вы были на похоронах и видели “Преображение”– последнюю работу покойного. Рим вымер на несколько часов, чтобы присягнуть мертвому в своей печали, а люди искусства совершали паломничества к его могиле, как грешники к могилам святых, чтобы его творческая сила снизошла на них. Но только Бенедетта в одиночестве монастыря достигла того, что было недоступным для прочих в суетном мире,– на нее перешло вдохновение Рафаэля, и святые картины, созданные ею, продаются теперь как его работы.
Я был хорошо обеспечен согласно последней воле Рафаэля, так как он завещал мне большую часть медных гравюр, которые были его собственностью, хотя вырезал их Маркантонио. Я путешествую по разным краям, продаю эстампы и распространяю славу Рафаэля. Что мог лучшего я сделать на земле? Это приносит мне пользу, ему честь, и, кроме того, все мои рассказы– чистейшая правда.
После моего повествования о жизни Рафаэля Вам будет что рассказать о художнике в кругу знатоков– то-то они удивятся тем тайнам, которые стали Вам известны. А теперь я перехожу к тому, чтобы в нескольких мазках показать вам, что в жизни и великолепных работах мастера достойно похвалы, а что– упрека.
(А наш рассказ на этом прерывается, ибо подобных отзывов– более чем достаточно.)
Перевод
Марины Куличихиной