Опубликовано в журнале ВОЛГА-ХХI век, номер 9, 2007
Валерий Володин родился в 1956 году.
Закончил отделение психологии биологического факультета Саратовского госуниверситета.
Прозу печатал в 90-х годах в журнале “Волга”, где работал продолжительное время. В журнале
“Волга –ХХI век” опубликована повесть “Никто ниоткуда и никуда” (№3–4, 2007). Живет в Саратове.
Наконец-то меня настигла всеобъемлющая безвестность.
Раньше-то я хоть немного был известен. Хоть отдельными краешками своего существования.
Теперь я обрел полную противоположность славе. Голыми руками ныне меня не возьмешь. Исчезающ. Искренне таю в ваших руках.
Как вам моя пустота? Не покусывает?
Ах, предчувствия мне не солгали…
Все-таки прелесть как хороши старенькие песни! Век бы с добавкой их слушал, переоборудовав ухо под прошлое.
Ничтожный человек уверенно порождает ничтожного писателя. Ничтожный писатель не породит даже и ничтожного человека.
Обыватель, конечно, штука хорошая. Но только чего ж с ним заигрывать-то, улыбкой лилейно стелясь? Он не для игрушек создан, не для баловства. А для того, чтоб пошлость не кончалась. Уйдите с вашей лилейностью, не отвлекайте его от его прямого дела. Пусть он во всю дурь блеснет, во все обворожительное ее зарево. Тогда и похвалим. Или сблюем. Это уж куда честная и трезвая кривая вывезет, она три дня пить бросила, не подведет.
Водка была единственным (и замечательным; друзей не предам) способом восстановления и поддержания сил. Больше извне ни сил и ничего взять было неоткуда. Совместная женщина была бессодержательнее водки в расхожем ее варианте. Из нее– женщины– ничего не почерпнуть, кроме раздражения, пустой боли.
Выражаю водке горячую благодарность, награждаю ее личным орденом третьей степени, а засим с ней прощаюсь,– она стала так же бессодержательна, как и безвинная вроде бы женщина. Со временем все выдыхается. Все становится одним опошлевшим, выдохшимся временем. И та, и эта выдохлись безвозвратно. Стали без цвета, без вкуса, без запаха. И льются впустую.
А та прежняя женщина давно уж льется впустую, намного раньше водки, опередив ее в пустоте на несколько рюмочных лет.
Пока пересекал эту пустынную в пышности залу, успел трижды потерять себя. Вот такая я растяпа. Забываюсь и то и дело выраниваю себя куда ни попадя. Однажды нашел свои жалкие потери, извиняюсь за нескромную ситуацию, даже в унитазе. И что это было за плачевное зрелище себя любимого! Лучше бы никому с этим на практике не сталкиваться…
С этой поправкой на унитазное зрелище и вынужден жить, гнушаясь крупными проявленьями вечности в себе.
У нее большие проблемы с элементарными смыслами. Договориться с ней о чем-то наверняка– это уже ни в чьих силах. Ее ошарашила какая-то болезнь обыкновенных, простейших смыслов, какая-то болезнь вредного, вечно перекорливого нрава, но за такую мелкую починку головы не брался ни один уважающий себя сумасшедший дом. Слишком мелкая и неблагодарная работа. Хлопот не оберешься. А человек все равно не починен, все равно исподтишка норовит огреть внезапненьким сумасшествьицем, точно кипятком. Явно не как у Христа за пазухой чувствуешь себя с ней. Как-то совсем по-другому чувствуешь себя. Даже неясно– как, у последней ясности крыша поехала.
Она отвесила оргазм, как пощечину. А заслужил, подлец! Так ему и надо.
Было очень весомо обидно, и щека незаслуженно пылала сексуально униженным глянцем. Вот тебе и вникли друг в друга, называется! Вот и пообщались на уровне тел! С этим сексом связываться– все равно что на войну ходить, думалось смущенно и немножко даже с обидой. Ну что ж, пусть. Как уж получилось. Знать, судьба. Которая, известное дело, то гульба, то пальба. Будем прорываться дальше в жизнь без посредства половых отношений. На этом он свою мысль и закончил, с другими заканчиваниями навек прекратив.
Этот превентивный человек без мяконьких человеческих чувств. По виду-то они были вроде бы человеческими, даже ничего себе, даже в объятьях иной раз подушат, но, боже мой, какая же в них нескончаемая прорва всякой крокодильщины, причем сногсшибательной и мгновенно тобой закусывающей. Б-ррр, как неприятно быть ими съедаемым! Лучше уж скормить себя чему-нибудь действительно живому, схрумкающему тебя с чавканьем, с причмоком, с приязненностью великолепного и отважного аппетита. Смотреть на эту картину– и то загляденье, не то что быть в ней непосредственным участником, вернее– участвуемым. Правда, все придется тотчас перевести в глубоко прискорбное прошедшее время. Но и этого уже будет не жаль. Ничего не жаль, только уберите, пожалуйста, этого превентивного человека с ужасно прикидывающимися чем-то человеческим чувствами, иначе они убьют что-нибудь окончательно.
Будучи будучем. Вот кем я был, будучи сегодня начисто разворован бездарнейшим днем-мерзляем и ни одного живого человека не ощущая в себе, даже и на донышке самом нигде. Весь приличный народ во мне куда-то сбежал, оставив меня наедине с личным отребьем. А оно уж отвраткой попотчует весьма и весьма, на личные прелести оно никогда не скупится. Только и жди в себе негодяя, тупо будучи будучем, отрепьем будущего своего.
А может, я будучи будучем по природе своей и мне не отвертеться быть кем-то иначе? Ну зачем уж так-то пугать меня, дорогое отребье, многоуважаемый сброд? Я ведь вам еще пригожусь как-нибудь поиначе… Только выпустите вы немножко меня. На разок погулять. Не сбежать– обещаю.
В этот раз я, конечно, не смылся. В этот раз мне побег не удался легко… Схвачен был на границе уж яви и сна. Били личными сапогами, голой рукой, моим вечным спутником– чайником (без чаю я жить не умею), припевая глумливо, охотно и весело нашу студенческую ни в чем не повинную песенку: “Его по морде били чайником. Чайником! Чайником!” Песенка потом, конечно, скончалась, но я кое-как на сей раз все-таки уцелел.
Эге!– сказал я внезапно себе.– Здесь что-то есть, однаково!
Но ничего здесь, кроме меня, не было, к увы моему. Да и сам я был, как мне кажется, под большим и странным вопросом.
Тогда что же здесь было, в конце-то концов? Ведь что-то здесь да было. Не одна же моя мнительность распространялась тут всюду, сооружая фиктивное присутствие, маяча явственностью чего-то вообще. Эй, отвечайте ж, кто здесь, мне становится страшно!
Эге! Да это было мое сомнение! Мое вездесущее сомнение, проныривающее и за мертвые края.
Только-то и всего? Единственно сомнение?
А разве этого мало? У меня сомнения крупные, увесистые. Иной раз живого человека перевесят. Они у меня жирно закормлены, сомнения. Не в черном теле держу их, но в буйном роскошестве.
Я в твоей помощи не нуждаюсь. Да она и помощью-то никогда не будет, твоя жалкая, не проникающая меня помощь. Потому что в ней нет желания помощи и простого добра, просто дара добра. Этой помощи еще очень сильно нужно помочь, чтобы она хоть немного стала помощью. Была бы на нее отдаленно похожа. Это вечная помощь ни о чем и никому. И в этом женщина по-своему бессмертна, и она неосознанно тянется к этому бессмертию, потому что иных бессмертий ей не дано. Она цепляется за то единственное, которое у нее неотменимо есть, чтобы быть немножечко вечной. С другими вечностями она давно уж в раздоре. Так, может быть, эта вот вечность ее исподтишка и спасает? Так, может быть, женщина ведет себя единственно правильно, чтоб хоть как-то бы ей уцелеть? Ведь больше ее ничто, ничто не спасет. Даже всегда даровитая и необыкновенно чуткая в помощах смерть.
Не жила человеческим, так как она обыкновеннейший внечеловек. В ней и болит все как-то фальшиво, очень искусственно и напоказ. Красиво отчасти болит. Легко переключалась, легко заменяла одно другим, потому что нет всепоглощающей истинно боли и не по чему горько болеть. В ней слишком просто одно подменить другим, ведь это ничего не стоит, никаких мук и затрат. Само понятие души в ней ничего не стоит, оно упразднилось. А может, еще как по-другому отсутствует, какими-нибудь инфернальными способами пренебрежений, чем черт только не шутит. Ей ничего не стоит переменить жизнь, если только она не слишком проигрывала материально. Не жалко было потерять со сменой жизни прежнее душевное существо, которое обычно греет в повседневности,– потому что такового существа в ней никогда не водилось, не наблюдалось. В порочащих связях с духом замечена не была. Она существовала с помощью механического завода очевидных потребностей, и этого хватало, чтобы жить, то есть чтобы от скуки не умереть.
Человек искусственный до того, что почти уже вымышленный. Потому-то и тянет ее неодолимо на все искусственное и очень заметно поддельное. Она похожа на огромный блистающий магазин, из которого хочется поскорей уйти. Чтоб обменяться взглядами хоть с каким-нибудь корявым облаком, с угрюмым особнячком, с потупившим отчего-то взгляд грустным деревом, которое замечено в плохом настроении сегодня с утра.
Поздно вечером возвращающаяся женщина, сквозь пустоту улиц. Таким одиночеством и грустной тайной вдруг обдаст это мелькнувшее ее видение. Это, скорее, привидение, чем женщина. Целая чужая жизнь в одно мгновение высветится смутным всполохом, чуть тревожным и драгоценным. И так жалко, жалко эту незнакомую женскую жизнь, которую ты вряд ли когда еще встретишь. Неизвестно за что и жалко– может, как раз вот за эту невстреченность. Но нет, отчего-то эту жизнь жаль саму по себе, словно она уже кончилась. Да она в каком-то смысле и кончилась. По крайней мере, для тебя, это уж точно. Столько твоих неразделенных надежд и возможностей она унесла– навсегда. Как ничто не уносит, не уничтожает. Но и в то же время как-то безмерно одаривает. Как ничто одарить не может. Одаривает хотя бы тем, что это просто было, случилось: мелькнула встреча, превратив несколько мгновений в чудо, в волшебную взволнованность нескольких крупиц времени, которая проронится далеко-далеко в будущее и станет хорошей памятью, станет жизнью, когда жизни окажется мало и она затеснит. Будет воздухом, если что-то в тебе начнет исподволь задыхаться.
Эта быстро ушедшая в никуда женщина и не догадывается, что в тебе похоронила, что успела в тебе проживить. Она даже не взглянула на тебя, увлеченная мимошествием и тревогою одиноких вечерних улиц. Какую-то самую прекрасную частицу себя ты утрачиваешь с каждой такой женщиной, поздно, слишком поздно возвращающейся домой в свое одиночество (то, что дома ее ждет одиночество,– неопровержимо, это ясно уже по походке, в которой так много сквозит неприкаянности и темноты).
Такой невыразимой одинокой грустью хлынет из тьмы лицо ее, что всю твою прошлую жизнь перетревожит и разворошит, жизнь запросит переоценки, пере-
иначки, ей бы надо быть как-то не так, прежний лик ее сам не свой, не ее, растерявшейся вдруг жизни.
За эту грусть я и люблю бесконечно возвращающихся откуда-то явно же не оттуда, откуда бы им следовало возвратиться, чтобы все было у них хорошо, чтобы эти возвращения были их достойны,– тех мелькнувших по улицам быстрой тенью поздних, очень поздних и всюду запоздалых женщин. С ними как будто случилось, Боже, какое-то страшное, непоправимое прощание, которое хлынет мгновенно и в тебя. Оно сделает тебя не столько потерянным, сколько спасенным– на нестерпимо дорогую грустинку. Помоги им, Боже, помоги этим возвращающимся ниоткуда страшно поздним женщинам, если им не может помочь ни один мужчина…
Зевотная проза. Нет, даже дремотная. Впрочем, вру. Сразу мертвящая. По ее прочтении обнаруживаешь себя уже на том свете, собственной смертью и умирать не надо, только напрасно мучиться и утомлять свою смертыньку. И то польза: хоть не проза, зато великолепное средство препровождения в мир иной, безболезненный способ доставки куда надо. Вместо Харона. Он здесь отдыхает, и очень заметно.
Нет ничего скучнее и бездарнее общения с человеком, интересующимся только самим собой. А если учесть, что почти все люди таковы, то и оказывается, что нет ничего бессмысленнее человеческого общения. Как приятно дружить с какой-нибудь великой книгой и ходить к ней изредка в гости, ездить к ней по весне на дачу, чтобы вскопать по ее милой просьбе клочочек земли, или просто посидеть с ней за чашкой вечернего чая, разговорясь легко ни о чем. А ходить разговаривать к людям– все равно что сходить в гости к смерти. Да и то чувствуешь себя обманутым. В отличие от приятельства со смертью, которая никогда не солжет, не обманет, не оставит в тебе чувства украденности. Тут все честно и нескучно. Она обычно даже что-то прибавит– на мало ли еще какую большую дорожку.
Москвичи живут в совершенно иной стране, чем преимущественная Россия, о которой– лишь понаслышке да по усмешке. Им не нужно прилагать уже потусторонние усилия, чтобы просто жить. В России же приходится многое извлекать из смерти, многое брать у нее в помощь, чтобы хоть сколько-то и как-то посуществовать. Подавляющее большинство России– это маргиналы смерти. Вечно они у инобытия на побегушках, вечно они одалживаются у него. Вот почему у нас так нередки посмертные восстания. У нас и сама смерть пожизненна.
Освоить чужую среду сложно, но посильно. Освоить заново среду, бывшую родной и ставшую чужой, уже невозможно, точно как нельзя войти в одну любовь дважды. Эта среда с презреньем замкнулась от тебя навсегда. Да и ты сам оказываешься непроницаем для нее. Смерть уже не проникнешь– она практически непроходима.
Я долго и радостно углублялся в себя. Я бежал в себя с диким восторгом. Наконец достиг того места, где в довольно живописной душевной местности располагался мой личный концлагерь. Там меня уже ждали, пряча нетерпенье. Привычно поблескивал пыточный инструмент. “Вот и здравствуй, как ты кстати! А мы уж тебя ждем не дождемся, начали волноваться”. Затем приступили к обыденному, которое удачно придушало мои опрометчивые крики.
Самое отвратительное и невыносимое зло на свете– божье творение злобный человек.
Роман, в котором нет ничего сокровенного, не может быть даровитым. Данный (не данный!) писатель нагло занимает в литературе не чужую нишу– чужую жизнь; в литературе не всем места хватит. Сие животное именем борзотык тучно пасется не на своих пастбищах, нагуливая себе несуществующий вес, взращивая несуществующее имя. Потом будет жрать водку на гонорары, когда станет вроде бы человеком. Что вполне естественно и понятно. С этого бы и надо было ему начинать. Кто же тут был бы против?
Писатель страдал излишней прыгучестью. Вот и допрыгался. Так его в прыжках и не узнали. Сам себя умудрился замельтешить. Сам себя загородил полетами и сопровождающим их треском.
Человек со следами какой-то психической болезни на лице. С незримыми слезами болезни, которая угнездилась в человеке где-то глубже слез, дальше его самого.
Вынужден жить средь крокодилов. Они это дело сильно не приветствуют. Ну не любят они это дело– чтобы я средь них обитал.
Чуть расслабишься жизнью– и немедленно уж находишь себя в крокодильей среде или пасти. Да что ж это такое, братцы, негде стало уж очутиться! Постоянно вынужден пресмыкаться в чьем-то неудобоваримом пищеварении. Обливаюсь весь крокодильим желудочным соком. Да хватит же вам меня переваривать, не хочу я быть вашим ничем!
Спохватилась к пятидесяти годам, что остается одна. А кому нужен кусок самовлюбленного сала? Об этом за пятьдесят лет так и не успела помыслить. Все лишь себя воображала.
Я больше похож на своих родителей, чем на все звезды и планеты, вместе взятые. И мне это очень приятно– быть на них похожим. Хотя бы так– внешне– быть благодарным им, ныне покойным. Нести эту благодарность каждую секунду наружным напоминанием их. В своих движениях мне гораздо отраднее узнавать движения отца, чем характер планеты Марс. Но есть и много людей, действительно похожих своей механичностью на неведомость планет, в них не то что-то запредельно космическое, не то что-то слишком по-земному сомнамбуличное. Не сразу догадаешься, что в тебя втыкается взглядом натуральный марсианин, собственной своей персоной. Или продукт творения каких-нибудь Гончих Псов. Стоит, ухмыляется, помаргивает совершенно космически, сейчас начнет расширенье вселенной.
Стихотворение
Блин, сколько жизни было прожито!
Блин, сколько повидано всякого на веку!
И так далее. Тому подобное также уместно.
Никаких сковородок не хватит для этих блинов,
Не то что нежарких стихов, блин, блин, блин.
Если б только кто знал, как чудесно быть хранимым этим безбрежно бережным городом! Как прекрасно ощущать на себе его береженье! Так никто из людей хранить не умеет, в них не бывает такой громады даренья, такого простора приязни. Не покидает чувство, будто я один у него такой– нежно хранимый. Не он меня изгнал. Но только он может меня возвратить. Из отдаленного далека я неизменно чувствую, как приятно ему беречь– беречь хотя бы мое отсутствие. Может, когда-нибудь он меня все же окликнет, даст хотя бы земли на могилку… Каким-то его, милого и бесценного города, непрекращающимся издали чувством я утешен и убежден: окликнет он, призовет. И обратит непременно в себя. Оживит меня брезженьем своего береженья в свою живую частицу. Я с благодарностью за эту поддержку тянусь ему навстречу, но как же далеко, далеко отсюда, где я уже умер…
Моя единственная защита в жизни– хорошо писать. Просто хорошо писать. Больше мне защищаться нечем. Можете прямо сейчас приходить и брать меня голыми руками. Ни словом не пискну в ответ. И даже сам упакую себя, сам помогу себя донести для ваших неотложных и, надеюсь, не слишком терзательных нужд.
Больше меня ничто не защитит. Даже и мои с Россией только два союзника– армия и флот. За мое плохое писание они сразу убывают куда-то за горизонт в яростно неизвестном направлении– под видом лирического отступления или в виде исключения из правил, за которое моментально получаешь по морде чайником– и это еще в лучшем, самом любезном случае, когда расплющить совсем пока не хотят, а только немного играют.
Нет, без армии и флота мне оставаться не сахар. Иначе что же я буду за государство? С одними походными чайниками, да к тому же без сахара, государства не бывают. Это, скорее, я сам куда-то иду, а не чья-то бродяжья страна то бредет, то плетется, то безудержно бредит…
Где мне разместить свой сайт, если у меня нет даже своего дома
Отниму у этих слов даже и вопрошанье. Чтоб ни тени не было– попрошанья.
Сегодня ночью была полая луна.
Вот и допрыгались.
Вынужден не ехать в бывший свой город на Новый год, чтобы избежать тавтологического повтора в своей судьбе, порядком уже всем надоевшего, так что от повторений я выгляжу обманчивым призраком. А кто ж призраков любит?– их пускают на порог скрепя зубы и скрипя сердцем.
Ведь и так уже безумно устал от бессмысленных повторов в собственной судьбе– хоть вырубай прорастающие отовсюду лишние дни, что уже есть повторы повторов, следы от следов.
Нет, хотя бы на Новый год отсижусь взаперти от безликих часов и не повторюсь никоим образом. Даже собой на это время прекращу быть. Воздержусь уж.
Люди, далекие от жизни. Даже дальше моего отдаления. А это уже невозможно, если только вы осмеливаетесь считать себя живыми.
Этот человек из рода непрекратимых паразитов на литературе, а также на всех режимах, какие бы ни попались на его пути. Он все режимы хорошо переваривал, как луженый желудок. Потом в туалете ходил потихоньку режимом. Он бы и к лунному режиму приноровился и, без сомнений, выцарапал бы на Луне престижную даровую квартиру, коих он и на своей планете за жизнь наполучал вдосталь, чтобы уютнее было потихоньку гадить, а громко– воспевать, не забывая то и дело превращаться в диссидента и вовремя кричать: режим! режим! держите его! Кто громче всех кричит, когда ловят вора? Как раз и не угадали! Тот, кто сейчас сидит у себя в сортире и потихоньку гадит очередным режимом, вернее, его непереваренными остатками.
Пугачева превратилась в зловещую фигуру национальной пошлости. А с какого света начинала!
Теперь она на свете другом.
Бедная-бедная моя Пугачиха… Уж сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали… Но ты-то, ты туда зачем? Что толкнуло тебя на это? Чего там не видала, когда и здесь смотри– не хочу, только жить немножко начали… Эх, Пугачиха, Пугачиха, что ж ты наделала?! Плохо тебе, что ли, жилося меж нас? Рази я тебя не лелеял, не холил? Рази тронул хоть пальцем когда? Всю получку домой приносил и аванец. Слова обидного в жисть не сказал. Ноги мыл тебе– воду пил. На кого ж ты меня покинула, горемыку нещасного? Для кого теперь ненавистный мой век? Ты открой-отвори ясные, светлые глаза, ты спроси-проведай у зеркала, где муть и сон туманящий, ты возьми меня с собой…
Все это надо сделать безотлагательно, пока не ушел еще поезд. Пока еще идут старинные часы! Пока не грянула пора нам расставаться понемногу! Пока не прозвенел звоночек оттуда!
Меня посетили чувства– по чувствам очень похожие на жену. Только вот вопрос: на бывшую? настоящую? или сразу целиком на будущую?
Это меня и смутило.
Почему при чувстве жены всегда крепко тянет напиться? Неужели эта загадка метафизическая? Нет ли тут объяснений попроще, то есть не уходит ли этот вопрос своими корнями непосредственно в мягкую почву моего алкоголизма, который и в любой идеальной жене нашел бы изощренно причину, чтобы очень трезво обидеться и предаться за черствую жену своей неумолимой склонности?
Почему так: с рождением и становлением ребенка культурно неустойчивая женщина начинает резко дичать? Как правило. На поумнение ребенка, что ль, многое из нее убывает? Или еще что, поонтологичнее? Но тогда– что? Вот– вопрос, всем таковым таков. А не все остальные вопросы– вопрос. Все другие вопросы только кажутся самонадеянно вопросительными и красиво прикидываются под крепкую задумчивость. А сами на самом деле дураки дураками, а не вопросы, фитюльки празднословные. Лишь тот вопрос носит высокое звание вопроса, который в женщине затронет хоть крошечку правды! Иль нечаянно нападет в ней на ее след, пусть и неверный.
Бездарный человек бездарен идеально во всем. Он только гадит на редкость талантливо.
Они были братьями по пустоте. Сводными. А отцы, естественно, разные, если они, как упомянуто, сводные. У одного идиот в натуре и во всем остальном, а у другого вообще неизвестно кто, даже, может, лишь приблизительно человек. Может быть, даже исчезающе малый олигарх в бегах или бухгалтер в нарукавниках. Для такого человека идиотом отцу было бы трудно быть. Он иногда ведь чем-то нет-нет да все-таки блистал, этак взъерошится весь, поднапружится– и, гляди-ко, взсверкнет, негодяй, откуда только свет в таких берется, а вот поди ж ты, откуда-то брался,– а идиот и его кровинушки никогда не блистают, они цветоневыразительны наподобие зада чеобразной обезьяны– срамной такой семафорчик из никуда не пропускающих, из сигнализирующих только что-то весьма и весьма половое, задорно похабное. Вот и весь рассказ о бедовой судьбе, о глубокой истории рода. Сага выдохлась. В общем, конец.
Завтра мир решительно постареет еще на один год. Мне от этого как-то легче, словно этот мир разделит еще один мой шаг в старение. Все законнее можно не таить собственную предстарость. Все проще будет тяжесть отжитой жизни, так как все большую жизненную громаду не нужно уже преодолевать: она прочно замкнута на замок несдвижимого, уже прекратившего мое существование прошлого.
Ничуть не завидую нынешним молодым. Во всех отношениях обворованное поколение. Мы менее были обворованы и иначе, нас здорово обокрали потом, в девяностые,– на целые жизни и судьбы. И даже не очень их жалко, нынешних,– укравших чужие жизни и судьбы. Все присвоивших и обнуливших прежние поколения. Как можно жалеть столько презренья и с пустого места взятой самонадеянности? Как хочется, как алчется им пожирать! Какой-то запредельно нечеловечный голод в их глазах.
Очень не хочу быть ими скушанным. Отдамся-ка лучше на съядение собственному возрасту или чему-нибудь еще более-менее людоедскому, что скушивает не так жестоко и напрасно, как молодые челюсти, а с чувством, с толком, с расстановкой.
Не следует слишком далеко уходить от личного, дабы не пропасть окончательно.
И нужно целиком, безраздельно– сверх возможных сил– предаться слову, чтобы хоть немного прийти в себя. Безвозвратно забирая, слово где-то в потаенных мирах вручает тебя– тебе. И без этого вручения ты не существуешь. Не будешь быть никогда. 31 декабря 2003г.
Со временем я, кажется, становлюсь себе все лучшим собеседником. Скоро люди станут излишни. И я буду их только коллекционировать. Приятное, по всей видимости, занятие. Более приятное и занятное, чем быть с ними, быть ими. 1 января 2004г., 1 час ночи, всего-то пока один час ночи.
Как замечательно быть никем. Кроме малости себя. (чуть позже)
А вы могли бы жить с пустотой? Вот и я не смог: опустевать пошло.
Что делать мне с той пустотой? Долго средь пустоты метался, и себя уже посчитав конченой пустотою.
Поменял ее на другую женщину. Поменял, поменял, обрушил во тьму внешнюю.
Но не стало ли пустоты еще больше, и вокруг, и во мне? Не обрушилась ли уже в меня и тьма внешняя?
Весело, густо валили толпой, пряча каждый себя за ее удобным неразборчивым телом. Всё смеялись, с восторгом кричали, беззаботно забывались друг в друге, уютно скрываясь и теряясь в могучих толпяных недрах.
О нет, опротивело, обрыдло! Дальше пойду один пропадать. Лучше уж не найти себя в одиночку, чем всей толпой. Прощай, многоуважаемый сброд. Я больше не стану умирать по-вашему, я и свою смерть имею. Вполне особенную и мою.
Простое отличие дурака от нормального: дурак пытается отличиться даже в дурном, нормальный– и в хорошем старается быть тих и невиден.
Его мозги прекратили свое развитие досрочно и с перевыполнением плана на 103,2%, что превысило все другие показатели.
Скоро рынок смоделирует, каким нужно быть Богу. Чтобы угадать вкусы потребителя и легче сбыть. Еще только немного маркетинг поработает в нужном направлении и проблем с Богом не будет никаких. На складах не залежится.
Жить в Энгельсе? Как это можно? Что за дурная причуда? Какой морок навеял сей бред? Какая-то получается странная внутриутробность. Что ж я, плачевная железа, что ли, какая-нибудь классика? Да даже и не плачевная– все равно обидно. Это проникновение сильней всего смахивает на глумящуюся обычно надо мной порнографию.
Жить в Саратове еще куда ни шло. Даже приятно мне такое дело– жить в Саратове, прикрываясь, как листочком, его хорошим желтогорным именем татарского наречия. Но вот как без ущерба для себя обитать в Энгельсе– ума не приложу, хоть спрыгивай с ума по лекалам социализма. Увольте, увольте, пожалуйста, меня от обитания в.
А есть ведь еще и славный город Маркс или, допустим, Пугачев. Ну а в них, скажите на милость, как дерзать внутриутробно жизнью, не рискуя впасть в только того и хотящую порнографию и прочие не украшающие нас ничуть безобразья, физиологизмы и отвращизмы?
А сколько было и еще пребывает таких чудовищных мумифицированных тел в виде безропотных городов, не подозревающих, чем же они являются изнутри своего имени?! О наружи и не говорим, язык сразу скукоживается и становится каким-то потерянным для слов сухожилым инструментом. Вот к чему приводят некоторые особо опасные поименования, которым место на стенде “Их разыскивает милиция”.
Был женат третий раз. Теперь безусловно счастливо. Ему под пятьдесят, она лет на десять младше, второй раз замужем. Он знал ее еще с тех пор, когда ей было восемнадцать, она тогда впервые влюбилась в него. Родилась дочка, у него– уже четвертый ребенок. Оба счастливы до неприличия. Он говорит: так хорошо у меня никогда не было. Она: а когда у тебя родилась первая дочка, разве было не так же хорошо? Он: нет, тогда все было в первый раз, а теперь– в последний. Это слишком по-разному хорошо. И подумал: тогда все было так нескончаемо впереди, теперь боишься, что все вдруг безвозвратно исчезнет… Ах, как третья любовь– ключ дрожит в замке, ключ дрожит в замке, чемодан в руке… Он улыбнулся этой своей истинно единственной жене немного просящей и заискивающей улыбкой. Но можно было улыбнуться и просто, без боязни, без утраты– с ней очень надежно. В этой женщине уже начиналась вечность.
Лизк– дочери– сегодня исполнился целый-прецелый год.
В том-то вот все и дело.
Замечательно целый год. Целее не бывает. Дальше пойдут годы все более неполные, обкраденные. Заранее кем-то изжитые. А пока у нее год целиком свой, она пронзительно по-своему его исползала и огукала.
Что-то я забегался вдрызг с никчемными делами. Весь январь пробегал впустую. Весь январь в ноги ушел, отринувшись в обратную от моей головы, так и не достигнув никаких мозгов. Голова моя в этом году осталась совсем безъянварной.
Жду февраля с досягновеньем его сосулек сверху, непосредственно прямо в забегавшуюся вне мыслей голову, так легко захотевшую посторониться от этой бесследно пролетающей зимы, явно обиженной на напрасно шатающиеся по улицам пустые головы. Может, февраль что-то поправит и сделает меня одним сосулечным жестом наконец-то по-умному зимним… Всей дрянной головою жду февраль…
Изначально какой-то проблеск был. Но год от году он делался все бездарнее и мурлее. Потом и вовсе превратился в человеческое чудовище, которое нельзя пускать не то что на порог сердца, но и просто на порог. В нем на редкость успешно расцвел дар зла, и к пятидесяти годам стало ясно, что главным его предназначением была– мерзость. Пошлая и паршивая. Мелкая и изворотливая. Он стал любить бить хвостом в чиновничьих учреждениях, где могли дать благо, а чаще– по незримым сусалам. Полгода рассказывал всем, как показали по местному телевидению пустой стул с указанием его фамилии– он что-то был тогда в оппозиции к губернатору и решил пооскорблять его своим отсутствием, коего не только никто не заметил, но и не ненене. Негодяй так и пророс в нем во всю обширно отвратную силу. Во всю свою подноготную. Развернулся в полную подлость своих подлых крыльев. Быть мерзавцем стало его основной профессией, которой раньше он лишь подрабатывал.
И что, этот хлам человеческий до конца его жизни будет по-прежнему называться писатель? Господи, для чего же Ты даешь такое омерзение средь людей и им подобных?! За что же такие извращения в этом не худшем из миров?!
Придет ли он и сегодня бить хвостом о мой печальный порог, изрядно уставший от его появлений? Такого людина ведь и не прогонишь никак– он не поддается уже никаким изгнаньям. Он просачивается сквозь любое изгнанье. Чем же мне его отлучить? Я теряюсь уже средь своих отвержений, а он непременно все тут да и тут.
Бедная событиями жизнь… Это про людей очень внешних, кто, считается, на событья богат, будучи таковым и не за душой.
Событие есть только то, что рождается и происходит в душе. Но это– подлинное– событие обычно не видно, не слышно. И это самое лучшее, что может быть в мире: тишина события. Божья благодать отсутствия факта.
Омерзительно, когда торгуют своими мертвецами, особенно в национальном масштабе. Мертвецы– плохое коммерческое предприятие. Обычно во всем покорные и благодарные, тут мертвецы твердо стоят на своем: неблагодарны!– даже без вины виноватые, даже без собственной смерти убитые… Мгновенно поднимают посмертное восстание…
Фундаментально изменилось качество того, что принято называть событием. Изменилось то, что стало являться событием. Событие теперь уже не есть то, что было неоспоримо таковым лет двадцать назад. А что тогда было полновесное событие– ныне лишь очевидная пустота. Мир утратил жизненную полноту понятий– и стал нефундаментально другим.
Странное это существо– человечество, нелепое. Не знаешь, смеяться или плакать на него. Оно вроде бы и не глупое, но как-то все равно очень глупо, то исподтишка, то напрямую. А может, человечество– это всего лишь род вселенского сумасшествия?
Что делать нам? Куда ж нам плыть..?
Цель решительно и бесповоротно одна: лично не глупеть. Изо всех мыслимых сил не глупеть. Чтоб всю вселенную не опозорить окончательно. Чтоб не сделать ее одним сплошным сумасшествием.
Март наступил. Март, март, март…
Что я этим хотел сказать?
Очевидно, что-то весьма и весьма не пустое. Но сказал вот еще более пустое, чем было до молчания. Прошу прощения за углубление пустоты.
В снеге есть отменное качество, которого не встретишь больше ни в чем.
Какое?
Он идет всегда сквозь воспоминания.
Он всегда как будто прошлый и счастливый снег.
Каждый раз, глядя на тихо падающий снег, думаешь– думаешь с недоверчивым изумлением: “Нет, нет, такого больше не будет. Этот снег давным-давно уже прошел. Этого снега не может быть. Это вряд ли идет снег. Это что-то совсем другое, другое. Это, наверное, уже настоящее. Но как оно замечательно прикинулось былыми снегами, совсем уцелевшими в глазах моих снегопадами! Даже и не заметить подделки… Даже не подкопаться– так все тут чисто для всякого взгляда…”
Так тут чисто и тихо… И светлы вокруг воспоминания. Все до единого уцелевшие вокруг воспоминания. Даже и я средь них не пропал…
Он умер как-то неправильно: много лет спустя после своей настоящей гибели.
Это было очень нечестно перед собственной смертью, это было предательство. Он поступил плохо, очень плохо– и еще долго сознавал это, кружа вокруг собственных бывших мест и людей неприкаянной извинительной то ли душой, то ли еще каким прорвавшимся с того света неутолимым пристанищем. Потом его как-то вдруг не стало, очень оскорбительно для смерти быстро.
Такому человеку и настроение испортить приятно. А было бы в нем и еще что-нибудь, кроме настроения, так и это было бы приятно испортить тем более. Такая уж он пакость, что даже и портить в нем нечего. Вот беда-то… Он так и будет гулять пакостно целым и невредимым. Тут прежде сам в пух и прах извредишься, чем его повредишь. Нет уж, пусть он гуляет себе каким сделан, а я буду гулять каким сделан я. Выгода будет обоюдная, и не пересечемся с ним дышать одними кислородами. Пусть у нас и кислороды будут всегда разные, на особицу. Недружба недружбой, но кислородами-то зачем еще дружить, они ведь не семьи.
Странно– еще никто не учредил премию за плодотворное длительное молчание в литературе. За лучшее молчание. Учредят ведь. Ради развлечения. Совершенно в духе ничего не говорящего времени.
И как быть действительно молчащим, сокровенно немеющим в своих сокровеньях? Но их молчание– действительно золото, так зачем им какие-то призрачные денежные эквиваленты?
Нет смысла прислушиваться к его мнению, потому что никакого мнения у него не бывает. Он профессионал отсутствующего мнения. В нем все принципы мгновенно гаснут. Все убеждения, все твердые основания тотчас предаются исчезновению– тому обжигающему холодом огню, который полыхает в нем неудержимо, неостановимо, как сумасшедший потусторонний пожар, как всласть разжившееся небытие.
У него хватало благоразумия многое не чувствовать. Он слишком многое мелко не чувствовал. Потому так крупно и уцелел.
У нее в мозгах была какая-то ловкая дикость. Речи выдавали нечленораздельность ее ума– монолитную его непрошибаемую башенность, за которую двух безбашенных дают.
Радостный дом так низко пал– он стал домом, в который никому не хочется возвращаться. На месте этого покинувшего нас дома теперь располагаются мертвенные пустыри наших нескольких осколочных душ, бывших некогда одною неразрывной, неубойной– душой.
Вдруг вещь тихо шепнула:
–Я умираю. Я больше так не могу.
В комнате стало безлюдно.
В комнате сделалось оч-чень очевидно.
Встречают по одежке, провожают, естественно, по матушке.
Встанет утром, позавтракает на тяжелую руку каким-нибудь метафизическим блюдом и дальше займется по своим метафизическим заботам: мусорки там, отбросовые баки, стеклянная череда пустых бутылок… Много, много метафизики вокруг, все надо успеть, чтоб найти, чем опохмелиться. Тогда все философские вопросы сдвигаем сразу резко в сторону… Они отпадают до поиска следующей дозы. Вечные вопросы сами потом явятся, их-то искать уж не надо… А куда они денутся?
Есть какая-то грубая несправедливость в словах: в 80-х годах прошлого века. Чувства никак не соглашаются сделать прошедший век прошлым. Оскорбительно даже слышать такое порядочному старому чувству. Не за то мы воевали, говорит оно.
Все-таки отсутствие души требуется для описания олигархических и им подобных сфер. Не величие. Редкий хороший писатель долетит до середины финансового омута. А если и долетит, немедля запросится обратно, в абсолютно любое слово– лишь бы не обитать где попало.
Он формально очень талантливый писатель. О наполнении лучше не говорить. Пусто будет сказать.
Он устарел задолго до своей подло скоро выскочившей старости. Это ли не гадость?
Жизнь моя состоит из череды вытаскивания старческих и детских горшков, из кашек и блюдечек. Мать лежит, дочь только из фазы ползанья вышла. Я бытовой раздаточный механизм. Таскать мне не перетаскать? А перенесу! Своя ноша до смерти не убивает.
Когда у человека что-то не в порядке с хронологией, он вызывает у меня подозрение. Сразу мое неверие берет его на заметку: вот вам ну и ну… Почти ни у кого не в порядке стало с хронологией. Вот беда так беда, откуда и не ждали.
Кромешные скоты. Только-то и всего, но это очень много… Чего с них взять? Не скотское же с них возьмешь. Не с паршивой же овцы клок. Печальнее ноябрьской кромешности эта кромешность,– там что-то нет-нет да возьмешь, в ноябре…
Эмоционально глупый высокоученый человек. Да прямо болван чувств. Тоже кромешный. И скот по-своему. Этого у него уж не отнимешь. Он своего не отдаст.
Я ведь внутренне очень блондин. Могу показать. Нет-нет, это просто сильно закурено легкое, а так блондин. Если копнуть еще глубже. Вы не против опознания?
Прошлое почти так же не изведано, как и будущее. Даже, может, чуть больше. Ведь в прошлом масса возможностей, а в будущем лишь одна– сбыться.
Хаос похож на старичка-гномика с корзинкой еще теплых и живых грибов. Он вот-вот сейчас что-то скажет. Спросит дорогу?
Они не столько мерзавцы, сколько дураки. Хотя в их исполнении это одно и то же.
Сколько человека ни усовершенствуй, конца этому усовершенствованию не найдешь. Безнадежное дело– быть человеку совершенным. Это– пиши пропало.
Здесь сплошь неполноценные люди, они привыкли плодить друг друга таковыми, дурной конвейер неостановим. Раковый прирост населения. Откуда же взяться даже призраку совершенства, даже крошечке призрака? Бедняжечка он, призрачек-то.
Одни огрызки, безделки людей, застопорившихся где-то на подготовительном классе развития личностей, своих (ни своих, ни чужих!) слепых, глухих, тупых беспредельно личностей-недоносков. Вот здесь им в широте не откажешь– когда дело касается тупости и безмыслия. Они безграничны именно тут. В этом их направленье величия.
Нет больше ни терпенья, ни смысла выносить идущую от нее психологическую вонь. У этой женщины дурно пахнущая душа. Не чищено с самого рождения. А может, и дольше.
…в беззлобной вечности расположенных душ… Где бы ее найти средь сует, эту избегнувшую вечность, чтобы так расположиться? И замереть, навсегда отказавшись от пагубы тщетных движений, отринув их в мир иной, где пусты все слова, где так много мертвых людей, где по городу катит пронзительно нежный весенний и прежний трамвай. Он мне споет еще на бис… Как беззвучны мои невозможно далекие аплодисменты, уже безнадежно бессмертные…
Шарлатан, истинный мастер своего дела, неподдельный шарлатан, не умеющий писать о вещах впрямую, подлинное лицо вещи,– не чувствуя их природу и не руководствуясь ею, не принимая во внимание трепетные души вещей. Поэтому у него все вещи с кривой ухмылкой, с раздрызганным взглядом. И сами не свои. Как с толкучки пришли. Грызут семечки. На подбородке пьяная шелуха. Эх, яблочко, куды котишься? Ко мне в рот попадешь– не воротишься! И шарлатан средь них так и мелькает– заводила, ватажных дел мастер.
Самое ценное на этом свете?
Мои дети и не мои книги. Моих книг попросту не существует на этом свете. Может быть, они сразу выходят на том свете? Что ж, поживем– увидим.
Человек, живущий смыслом, никогда не поведет себя столь бессмысленно. Безукоризненный в своих действиях смысл мгновенно даст ему знатного пинка, чтоб не зарывался и вспомнил, как брести в неизвестность.
Некоторые части прошлого, более отдаленные во времени, выглядят значительно ближе, чем совершившиеся позже,– просто потому, что они вобрали более яркие и личные события (взяли их свет, их чуткую близость), чем уныло пролившаяся потом безликость дней, которая впадает в личный океан тусклой однообразности, в жалконький хаос неразличимого, все стирающего и всеизбегающего дленья.
Время, а время, умеешь ли ты показывать незримые лица свои? Про коготки-то твои мы довольно уж знаем… А вот ты личико, личико свое покажи! Что, слабо?
Везде, куда бы он ни пришел, через краткое время воцарится бардак и какое-то злобное, оскаленное запущенье, которого никогда не позволит себе никакая природа, а только особого кроя челвек, который этой природе и даром не нужен, даже распоследней ее песчинке, чьей отверженности можно позавидовать.
Этот близкий по вынужденно ежедневному пространству человек мне не помощник, он мне мелкий, мелкий враг, неотвязно отзывающий из всякого уголка этого дома, из отовсюду. Мельче ничтожества не бывает. Мельче ничего уже нет: не разглядеть, не ощутить. Этот человек досадно чуть больше, чем бывает обыкновенно простое никто. Его отсутствие постоянно мне тесновато. Ах, забрала б она, что ль, поскорее и пылящуюся здесь понапрасну всех отсутствий своих пустоту. Убирайся, всездешнее отсутствие, ты проникло даже и в боль…
Смехи, призрачные вы мои смехи… Вот и вы во мне исчезли друг за дружечкой. Как вагоны уходящего поезда, тук-тук-тук, тук-тук-тук, за вагоном печальный вагон. Как мои отсмеявшиеся насмерть сокровения. Всем дальним моим ныне смехам я шлю ниоткуда премногий, чуть прогорклый привет, тук-тук-тук… Хто там?
Бешено-безбашенная жизнь. Плюс бесшабашная и шебутная. Промедление– шизоподобно. Столько всего в нем намешано, что и не уследить за сим разбитным калейдоскопом сыплющегося, сыплющегося неудержимо человека. Вот он уж бш да шб, остальное труха.
Она настолько всепроникающе любила себя, что была убеждена, будто в ней нет никаких вредных микробов, будто в ней вообще не может быть ничего заразительного,– и упорно кормила еще малорукого ребенка со своей облизанной ложки, несмотря на кричащие попреки со стороны гигиены в лице мужа и матери, которые устали уже одолевать голосами ее противоречивых микробов.
Вот бывают средь мирного света и такие безмерно самовлюбленные кромешности. Микробы-то тут при чем? Даже микробов в себе объегоривают. Даже микробам показывают свое упрямство и норовят с ними быть во вредительных контрах. А ребенок знай себе поедывает мамкины облизыванья, неразумное дитя, авось зараза сама сжалится над ним. На то и уповаем в лице сторонних наблюдателей сей младоубийственной казни, ну сущая прямо беда…
Здесь был на конюшенном постое дурно пахнущий абзац о критике. Немедленно проветрим помещение. Опустим этот пассаж. Царствие ему небесное. Прощай, голубой период отношений! Мы не увидимся с тобой никогда. Даже на том свете руки тебе не подам, будь у меня там хоть тысяча рук записных, запасных!
Потому что следует быть благодарным там, где не можешь быть великодушным.
“Люди ухода”. “Русский человек– это человек ухода”. Как хорошо и точно сказано! Я добавил бы: … Впрочем, тут и добавлять нечего. Я пошел. До следующего ухода с вами! Мы с вами обязательно когда-нибудь еще уйдем. Непременно. Тогда и поговорим обо всем, обо всем. Мы постараемся уйти очень подробно.
Я весь теперь из одних врагов состою, ласково стелющихся по моему телу: шелка и шелка врагов моих развевающихся. Я весь теперь из врагов. Спокойно, тихо вокруг. Никто не теребит. Все великолепно равнодушненько куда-то отзынулись.
И самый лучший враг себе– я сам. Этот человек вообще сплошь состоит из тишины и робкого равнодушия. Этот враг очень глубоко и надежно спрятан в меня. Этот враг мне еще пригодится.
Возможно, пригодится он и вам. Меняю врага на трехкомнатное свое отсутствие. Скидок и уступок не предлагать. Прихожу с собственным интимом, так как свой интим ношу с собой.
Позвольте мне подумать об этом с презрением и на том закончить наш разговор. Не прибегая к резкому откровению слов, которым приличнее сейчас отсутствовать и молчать где-то вдали, возможно, на чужом языке или на совсем никому не знакомом.
Раззрившийся взгляд. Разразившийся взгляд. И разорившийся. Ныне взгляд тот в изгнаньи. Иль бессветно заброшен в долговую тюрьму. Там нет окон на стороны света.
А такой славы, как нынешняя, и не нужно,– она некачественная, с душком. Тоже мне хорошенькое занятьишко– славой вонять…
Где я– там не слава. Где слава– там не я. Вот моя диспозиция– молниеносно меняющаяся, чтоб обнаруживать себя то и дело неуловимым.
Ну не кретин ли?– затеял с самим собой игру в прятки, несколько раз уже себя перепрятывал. Доперепрятывался! Прочесывали местность– никого, ничего. Одни обрывающиеся следы метаний, диких восторгов и пепелищ… Курил покойник много…
Все мерзавчики разрушили. До основанья, до мозга смысла. В пустыне живу. В оголтелой пустыне, из которой только и выйти– в иное инобытие. Только туда рановато, много-много прискорбно не сделано. Ничего, ничего, еще вовсю попустыним. Посмотрим, кто кого перепустынит. У нас отменный опыт ведения действий в условиях отъявленных просторов безлюдья. Пока другие толпились, мы набирались ума-разума там, в суховейных и одиноких идеально местах. Нам давно уже внятна бескрайняя тактика и стратегия пустоты. Ну что ж, попустыним? Выбор оружия за вами: тоска? одиночество? ветер в голове? Учтите, любым оружием, за исключением огнестрельного, владею в совершенстве.
В идиотизме мне видится легкий просвет человечества. Облегчающий свет в конце тоннеля. Всемассовые идиоты доведут свет до окончательной кондиции, как видит ее их клинящий то и дело клинический ум. И света не будет. Вместе с идиотами, представьте себе. А потом, спустя некоторое время, которое временем быть уже не захочет,– потом свет сам по себе обнаружится, будучи совершенно безлюдным. Ему нельзя отсутствовать и не быть. Он ведь должен порождать светлых людей.
Осенью во мне светло даже в предельных кончиках пальцев. Даже в обычно тягостном мраке печени, почек. Пусть я их и не больно-то люблю, эти подозрительно внутренние органы: что они там делают себе на уме? что по темной творят? А потом гляди– уже рак. Тут же лишний шум, гам, всеобщее нездоровое оживление. Тут же ненужные похороны. И гляди– уж куда-то тебя заховали. Потом, конечно, нигде не найдешь. Хоть обыщись до позелененья… А ты преспокойно лежишь себе на самом видненьком месте… Осень. Солнышко. Самый сентябрь.
Пью прилично долго, уже из тихого упорства, одним усилием взбесившейся в протесте воли. Даже среда бросила заедать– безнадежное дело. Счет пошел на ползучие дни. Дни, кромешные дни уже пью, самые дни до дна испиваю. Сколько их было?– ни грамма не помню, здесь память нужна ведь железная иль из алмаза. И цистерну свою, естественно, выпил за это лохматое и хвостатое время. Резко приступил, естественно, ко второй. Подумываю уж мимоходом о третьей. И все пью, пью, пью, глотка луженая, буль-буль да глых-глых, глых-глых да буль-буль, утроба ненасытная, никак вот что-то не наалкаюсь, не залью до конца бесстыжие зенки– оказывается, они у меня бездонные, кто бы подумать мог…
Вольные жидкостные процедуры на свежем воздухе и так, в замкнутом помещении, что не мешает хорошо разбежавшейся воле просторно поволевать. Когда же кончатся эти– уже вопиюще не мои– цистерны? Но они все прибывают и прибывают. Кто сошел с ума– я или составители этих поездов? Когда же наконец я утону и иссохну, обнаружив себя лежащим на дне последней доблестно опустошенной цистерны? Но нет все да нет, я никак не могу найти себя утопленником, я еще если и не на плаву, то на лежу или на ползу, в случае не из лучших. Но все я есть и есть. Как-то даже странным для себя образом, потом полуобразом, потом уже молча: любимая, спи. И все есть да есть да есть– я, который, конечно, давно уж не я, а какой-то несложный опивок, только сложно ползущий. Короче, что бы там ни случалось, я есмь, во что бы то ни стало– есмь. Не то бредом, не то чудом, не то чьим-то ничьим спасением, то ли женщина была, за что в промельках просветления и благодарен откровенно никому. Потом независимо от себя внезапно опять нечаянно похмелюсь, до легкого, но внушительного головокруженья, очень сильно по отдельным воспоминаньям похожего одновременно на счастье белого танца и на скромную, до поры до времени потупленную горечь белой горячки. Тут многое уже смело сливается, тут многое уже резко одно и то же, равно как и что-то одно может с отвагой быть очень многим, почти всем. Тут своя прихотливо горячащаяся и рассуждающая про себя философия, свой солипсизм мощно слипшихся мозгов-однодневок.
А хренчик вот! Все равно все свое выпью до края, выглохчу вдосталь и до конца! И не поперхнусь! И не подохну! Я вам не подарю свою смерть так неоправданно рано. Лучше надейтесь спокойней на что-то заветно другое. А я успокоюсь, я еще успокоюсь… Ну, теперь привяжите меня, позволяю…
Вот уже и старики стали совсем другими, чем были в моем детстве. И старики сделались мельче, не по габаритам, конечно, не по физической природе,– как раз мои старики были антропологически невзрачнее, но какая-то естественная осанистость выдавала в них более крупную человеческую породу, чем в теперешних, с сиреневыми волосами, с мускулистой побежкой и отменным рядом бессменно веселых зубов. Не по старости они скроены, не по чину ее выглядят, а так, словно чужие пришельцы в чужой и побрезгивающий ими возраст. Приблудные у вечности гости? Это не старики, а облегченный вариант несения службы– достойной и служивой человечности.
А старые старики моего детства гордо и твердо являли саму вечность, вечность печальности и бесстрастья, вовсе не заботясь об этом и не подозревая за собой такой полномочности. Этакие кряжистые ее монументы, честно иссеченные бесчестным временем. Такие и смерти не поклонятся. Она сама придет к ним на поклон.
Сижу и грустно нюхаю свою задумчивую одичалую руку с уже проступающими на ней островками первичной старости.
Что ты, дурак, делаешь?
Зачем в нее так пристально внюхиваешь свою печаль?
Хочу стать таким же диким и самоуглубленным, как это являет печально она? О да, мне хотелось бы быть таким же степным, дальнозримым, как моя-не моя рука. Она лежит средь безвестных дорог стола, простираясь до горизонта. И то, что уходит за его смутный край, вероятно, тоже моя рука, хоть этот орган степи мне уже и не виден, не ощутим.
Сельскохозяйственный крупный дурак. Ну что тут еще сказать, кроме нечего? Не свинья же– откровенно сказать. Зачем тут свинья? Про что тут свинья? Не трожьте свинью! Она животное предельно благородное. Это совсем-совсем не хрюкающий человек. Вполне человечен ее пронзительно ищущий истину хрюк. Досягнуть ли человеку до пронзительности поросячье глаголемых вед? Сельскохозяйственный крупный дурак зачем-то опустил свою шальную голову шарикоподшипникового образца и для виду посмотрел себе под ноги. С ножа капала слюна крови. Он вытер нож о голенище наглого, отъявленного сапога. Побалуемся нынче селяночкой.
Мне хорошо и свободно тогда, когда меня нет. Во всех противных случаях я есть. Откуда-то ни с того ни с сего берусь.
Никогда нельзя говорить своим дочерям: да ладно уж, не мойте на этот раз в моей комнате, обойдется,– из жалости к их перетрудам. Не будет и их жалости. Не будет и дочерей.
Вот и все…
Только-то и всего.
Ну а чего ж вы хотели? Много ли человеку пустоты надо?
Мне хотелось бы быть легкой формой отсутствия. Да все вот никак не получается, то одно, то другое, то квартирный вопрос вдруг стремительно неразрешим. И собственным грешным и ненавистным телом обвешан и утеснен. Гроба хорошего на меня нет! Слишком, говорят, разборчив. Всё рюшечки ему не те, маловато барокко! Всё пространств в заупокойном помещении ему недостача! Капризный. Не угодишь ему с небытием. Так говорят. Всю неправду обо мне успели собрать накануне втесненья меня в мир миров, все небылицы накануне небытия. Впихнули в мою посмертную квартирку почти насильно вместе с каким-то еще узелком. Интересно, что в нем? Для каких грядущих нужд скрыты от меня его тощие выпирающие внутренние потемки, его жалкий объем, едва ль не смеющийся надо мной, едва ли не плачущий над моими бедными в скором потребами, над столь мало берущими в дороженьку чувствами?..
Снег был значительно медленнее тишины.
А тишина выглядела отсутствием, ночной пустотой больших городов.
Как будто ничего и не было в мире. Как будто и этого мира никогда не было.
Только скудно жмущееся в свою темь сомнение– я, только я, жалкий и никакой, стоял у отшторенного в полный распах окна и глядел, глядел помимо снегопада в себя– в никуда, в тишину, в свой собственный головокружительный снег. И прекрасно чувствовал, сколь значительно медленней я этого снега. Мне еще можно успеть больше, чем он. 31 декабря 2004.
И вот мы пришли. Так к чему ж мы пришли?.. К тому же не мы– я один, оказалось. Пришел-то.
Да вот подступил я вплотную к жестокой своей и нещадной судьбе!
Теперь уж не отвертеться. Лицом всё к лицу. Вот если б еще мне лицо то напротив немного узнать…
О здравствуйте, мои бескрайне милые ветхость и запустенье! Как вы всегда кстати моей тихотленной душе! Ну, встречайте же скорей дорогого гостя, своего разоренного всласть, оруиненного, исстремленного, насквозь дикого братца… Что запнулись? Недостаточно умер? Еще выгляжу нагло живым?
Ненависти и злобы на ее век хватит (таково время), а вот любви– неизвестно, поэтому не бойся любить ее с избытком, с перехлестом, беспощадно– чтобы нигде не могла от чувства твоего укрыться или ускользнуть. Люби ее как младшую позднюю дочь. Как слишком-слишком последнее. Потому что она и есть младшая поздняя дочь. Потому что она и есть слишком последнее. Уже невозможно последнее.
Меж нами все ж таки страшная и опасная штука– 46 лет разрыва; вот наконец-то поладили– встретились: она родилась, как-то сумев простить мне обиду столь длительного разрыва, громадной прежней невстречи. Рождением она перечеркнула и аннулировала эту разлуку, которая никогда бы не кончилась, если б не стало ее, если б отчего-то она не явилась…
С любовью нужно чрезмерно успеть, даже помимо собственных сил, моготы,– не так много осталось нам вместе, средь жизни, не так уже долго. В лучшем, самом лучшем случае, до того времени, когда неминуемо мы разминемся в новой– навечной– невстрече. Мне– свернуть потихонечку в смерть. Дочери– от меня как можно подальше. Любым пространством, всякой подвернувшейся далью и ндалью, всей сокровенной не-болью сверхотстраненней укрыться от меня, смертящего, в жизнь, в отвлеченную жизнь, чтобы я ни при каких обстоятельствах не сумел ее даже коснуться– чем-нибудь нечаянно, отчаянно мертвым, какой-нибудь проскочившей бы помимо меня случайною, невзначайною смертью– другая уж не проскользнет! И на том свете умру, но не пропущу!
Вот идет развратно одетая Стелла… как-то возвратно одетая.
Милая! Милая!
А отдам-ка тебе свою душу, слегка подгнившую, одрянцевевшую. На скорей, развратно одетая. Угостись-ка. Чем богаты, тем и рады.
То-то будет удовольствия по взаимному согласию!
Ох, прости ты, виденье, меня многогрешного. Чур тебя, чур меня!..
Нет, так и так выходит взаимное согласие, даже обоюдное. Как ни греши честной мыслью в сторону сухмяной пустоши бессексья и вообще чистоты нравов.
…потом эмигрировал вглубь России. Эмигрировать дальше было некуда. И бессмысленно. Только в картошку. Туда путь всегда оставался, не скроем. Пролегал в длинные гряды, заросшие мусорной самодовольной травой. Приходилось стать жухлой ботвой населения. И он стал картофельным народом, в котором было много разговоров о засухе, неурожае, о злодействах колорадского жука, гнусного ставленника олигархов.
Интеллектуальное злодейство. Интеллектуальные злодеи– самые трусливые в мире существа. Они с презрением вытирают ноги о мир. С помощью головы. От беспомощности и страха вытереть ноги иначе.
Во всех журналах вещи выглядят так, будто они не пошли в “Знамени” и вынуждены быть на любых страницах– все равно где пропадать.
Вы поколение более совершенных идиотов, чем наше,– хочется нередко сказать с удовольствием молодежи. Это не мы, а вы всё прикрываетесь гнильем любых идеологий. Вообще прикрываться любите чем ни попадя. Мы– открыты. Вернее, такими были. Не боялись быть раной, незащищенностью, гибелью и душой. А вы, чего вы не боитесь?
Привлекают лишь женщины, в которых есть тихая и смятенная грусть– она знает себе цену и свою ясную гордость, она тверда и непреклонна, как рыцарь без страха и упрека, она почти героична. Словно эти женщины и есть сама утрата, чистая, беспримесная, идеально свершившаяся. Утрата, без которой никак и нигде уж не обойтись, она из самых милых и сущих существ жизни. Она– позарез. По край души. По самому обрыву жизни в колеблющуюся уже в полмгновении от тебя смерть.
От настоящих женщин всегда пахнет грустью. От поддельных– чужим мужчиной. Сквозь прелестную грусть духв.
Женщины грустно пахнут, очень грустно– собственными спрятанными в них тайнами. Иногда– похороненными.
Наверное, никто сейчас в целом мире так остро и точно не чувствует Саратова, как я, немыслимо от него отдаленный, ровно на этот город утраченный, усекновенный, безмерно для него пропавший, безнадежно невозвращенный. Я исчез ровно на мой город, бесценный мой город. Он вырван из меня с корнем. Но я, я сам продолжаю еще вопреки всему быть этим городом. И буду им до конца, каким бы малым и несуществующим я сам себе ни казался. Сколько б меня ни не было.
Я– это город мой невозвратный.
Где мое подлинное жизненное место?– В Саратове, конечно; там живут мои воспоминания. Хочу к ним перебраться на постоянное местожительство. Будет кому упокоить мою дальнюю старость. Мои воспоминания очень похожи на моих детей, правда, не на родившихся, а на тех, что не родились и не смогли стать моими детьми.
Воспоминания начали жить там в 1973 году, мне и семнадцати лет еще не было; я ранний отец. И вот они долго и отлучно живут там, а я нет: не живу, да и неотлучен от них, несмотря на разрыв в расстояниях, несмотря на раскинувшуюся меж нами смерть отдаленья. Так давно они там живут, что успело смениться несколько поколений воспоминаний, некоторые из них уже умерли, мне к ним не успеть, теперь никогда. Хотя воспоминания воскрешаются все же легче, чем люди,– эти умирают очень надежно, основательно. Надежнее ничего не бывает.
В разные периоды жизни человек похож на разных своих предков. Причем по убывающей: в детстве– на родителей, потом на кого-то еще, потом на свое обычно безумное время. В старости скатывается в совершенную обезьяну.
В кратких промежутках немного напоминает себя.
Нужно обладать огромной жизненной бесчувственностью, чтобы выжить. Иначе сгложет тоска. Голым нервом ничего не возьмешь. Прикрой свои обнаженные нервы. Будь вечно одет во что-нибудь равнодушное, как жизнь. Будь одет в жизнь. Она одеянье беспечное.
Нас радовало различное. Вот и вся причина нашего всего. Вся причина наших различий, наших печалей, наших особиц, нашего оттолкновения и уже далеко-далеко не нашего разрыва.
Время решило меня попридержать. Я– из задержанно родившихся. Дед мой– годок Ходасевича и Гумилева… Во всем виноваты две мировые войны и особый случай России. Я бы сам по себе и мог родиться раньше, но беды меня всё откладывали. Впрок.
Немедленно увольте меня жить из этого непроходимого для моих взглядов видятника и мурлятника! Не то реготать буду и другое. А другое у меня очень и очень нехорошо и занозисто. Я вас предупредил и за себя не ручаюсь. И тогда я регочу. Не премину также буровить, куролесить, несусветно булгачить. Вообще веду себя отчасти неспокойно. Как невзаправдашный. Иль как много выпивший сумасшедший на побывке.
Это абсолютно вымерший для меня человек. У него и желания каменны. Эти камни так и остались валяться-руиниться средь развалин былого человека. Тут не растет даже грустная личная беда. Беда-лебеда никакая.
–Ты очень сильно озлился на мир! На твой взгляд лучше ничему не попадаться…
Да, на глупое и злобное я еще больше– до невыносимости– ожесточился, а к прекрасному я подобрел окончательно. Так что где прекрасное, чем бы оно ни было,– там и моя доброта. Как овечка кроткая пасется. Именно на тех пастбищах ее можно сразу начинать искать, иных кормежек она откровенно чурается. Уж больно разборчивая, от клеверов очевидных губу топырит…
И средь немолодых домов стоял немолодой я, годившийся этим домам, пожалуй, в деды. Мой порядком растрескавшийся, сыплющий мелким напрасным камнем фундамент был дичайше обвит ползучими растениями. Они похитили всякое мое бывшее движение, и я стоял и нем, и пуст, и бескрыл, мне было сколько-то столетий, но счет им я утратил. На самый крайний случай у меня оставалось лишь несколько сверхпрочных слов, да и то были они омертвелы. Не единожды умрешь, прежде чем их языком сдвинешь, так как слова были самыми немолодыми и тяжеловесными средь нас, средь всех-всех нас, кое-как составлявших эту захудалую местность, которая давно исчезла со всех мыслимых карт и даже для себя казалась пропащей.
А засим– стоим себе дальше, поскольку без окрестностей не обойтись, во что-то Земле надо ж одеться. Мы ведь не на Луне, чтобы вести себя иначе, а на своей не совсем уж безродной планете– она еще очень долго будет казаться нам не чужой и знакомой.
Презрение к уникальности и неповторимости человека– главенствующее умонастроение. Это в нынешнем времени базовое, точнее– антибазовое. Все должны покладисто и предовольно быть как все. Точь-в-точь как и при социализме (и дело совсем не в формации, не в социальном абрисе и антураже). Только форма управления и манипуляции массами другая– более подлая и изощренная, более ловко играющая на низменном и шкурном. При социализме, как ни крути, был найден оптимальный способ управления массами, вернее, их укрощения– массы не зарывались и не смели поставить себя выше неординарного, яркого, самостоятельного. Они должны были с тихим презрением все непонятное уважать. Массы еще не смели да и не умели быть тотально презренным диктатом и повсеместной волей, проникшей теперь и в сущность вещей. Массы хорошо знали свое должное место– и были довольны кормежкой и вылазкой в Сочи. Равновесие взаимного удовлетворения витало повсюду. Все волки еще были сыты, все овцы еще были целы. За исключением, конечно, идеологически неверных овец.
Теперь массы бродят где ни попадя, где им вздумается, отравляя и оподляя под себя все встреченное или только еще готовящееся быть попавшимся. Ныне массы– мера вещей и человека, сверхмера всего. Это– супер! Выше масс попробуй-ка дернуться!– то-то замечательно получишь палкой по морде, причем и палкой-то не простой, не какой-нибудь там дубиной лесной обыкновенной, а палчищей высшего качества и непременно– эксклюзивной.
“Восстание элит” взамен “восстания масс”? Нет, никоим образом! Просто “элиты”, как они теперь понимаются,– те же массы, только удачно поменявшие облик. Это то же восстание масс– под покровом, прозваньем элит. Эти “элиты” собрали в себе все представительное и худшее, что снует в массах. “Элиты” теперь– это просто массы на виду, на слуху, на бреду. Массы, сделавшие массовую карьеру, только немного в штучном варианте, чтоб мелькало хоть какое-нибудь бы лицо. В открытую представительствовать откровенной одной пустоте было бы слишком. Нельзя выглядеть чересчур уж собой, то есть ее величеством госпожою толпой, собственной важной и неотменимой персоной, проездом в будущее, транзитной ездою в знаемое…
Ну что, зевнем напоследок от скуки? Или оставить зевок на потом, когда скучно будет уж невыносимо?
Радость, близкую к счастью и к самому высокому свету, я испытывал, когда изредка (исподволь натерпев в себе этот праздник) выбирался в любимые свои полевые и лесопосадочные окрестности студгородка летним жарынным днем. Бродил в полнейшем– и все богатеющем, все крупнеющем– одиночестве средь листвяной и пространной пустынности огромного и слегка подуставшего лета. Подолгу сидел на теплой, кузнечиковым шепетением полной траве и смотрел сквозь зыбкость марева, отзывающего всегда чем-то вечным, неутоленным, на очертания придавленного жарой города и плавно текущей лесистой горы– или в другую сторону, полевую, на слабо колышущийся зеленый и предельно безлюдный простор. И везде были мои воспоминания, здешние мои воспоминания, пролегшие сквозь множество лет, пронизавшие бесконечные дни, то и знай проступающие иными временами. В мреющей под палящим солнцем, шевелящейся сама собой, без всякого ведома и влияния ветра листве столько таилось и вдруг навещало меня прошлых, теперь незримых людей– знакомых и просто разделивших здесь мое время. Нестерпимо дорогих людей, некогда промелькнувших здесь вместе со мной и ежегодно заменяемых новыми промелькнувшими.
Мало что было в моей жизни таким счастливым, пронзительно моим, как эти минуты летучих, почти уже обезлюженных воспоминаний,– память светлейшею грустью размышляла о тех вообще временах, извлекая из них сладкий яд в никуда возвращений, о тех уже скомканных в единый мрак утрат невозвратимых людях.
И какой невероятно счастливой была удача вызволить из того испропащающего сумрака полунебытия хотя бы нескольких драгоценных людей, смутно живых, помраченных годами, еле внятных в своих проявленьях и недоявленьях,– скорее, уже пропаще нынешних, нежели явственно прежних, скорее, умерших, нежели живых.
В этом городе, в этом городе осенней моей души любимое у меня было место– летнее и полевое.
Каждый человек, покуда не расчеловечен, все равно остается человеком своего детства. Трудно представить, но в моем детстве фильмоскоп был еще настоящим чудом– чудом зимних вечеров, с волшебной проекцией на белый бок голландки (не пугайтесь, это не женщина и не темномужицкое осквернение женщин, а печка такая, в просторечьи произносимая– галанка, вполне русская подданная, чувствующая себя в наших селах до сих пор уместно, прекрасно, будто здесь она и родилась). А теперь, наверное, мало кто и знает, что такое фильмоскоп, не говоря о голландке, но не той, которая бывает женщиной и иностранкой, ее все знают, а не говоря о нашей галанке.
Сейчас уже мало кому возможно поверить, что бывает абсолютно бестелевизионное детство. Телевизор я встретил впервые почти уже в подростковом возрасте (тинейджером я побыть так и не успел, говорят, очень клевое занятие). Отсюда и моя странная вроде бы страсть к другим друзьям. То поле встретишь, то речку, то ни о чем бегущую собачку… Должен покаяться: приятельствовал и с ветрами, особенно с вешними, но были контакты и с дуновеньями солнечных сентябрей… Одно время моими заядлыми дружками были два длинных в целую вечность оврага, Каменный и Коренной, с брошенными по их дну и до осени потерянными ручейками. За пропажи с ними мне часто влетало… Как давно я их не видел– опустевших, диких, пропащих!.. Эх, овраги мои вы овраги… Наверно, спились…
Я неизбежно человек своего детства, дотелевизионного деревенского детства– вольготного детства разлетных полей, зазывного, манящего в нетерпении звонкого леса, шелестящего зеленой улыбкой, неутомимо таинственной речки, волшебно открыто-закрытой и лицеприятной повсюду природы. Я человек еще вполне бунинский, вполне чудесного и безбрежного захолустья. Очаровательного захолустья. Я совсем еще тот и оттуда, только протащенный насильственно сквозь несвойственные мне времена и эпохи. Я давным-давно уж не здесь.
“Запах леса делает меня абсолютно свободным”. Э. Кустурица, в телеинтервью.
Хоть от одного человека дельную вещь услышишь…
В наше время себя не похвалишь– безвестным наутро мигом проснешься. Как миленький. И будь добр немедленно за это отчитаться системному администратору лично, так как живешь на процент с продаж. А вдруг тот процент уж угас, вдруг– тю-тю? И речь уже не о том, что известен, а как бы не пришлось платить неустойку за то, что ты немножко и вроде украдочкой есть.
Шло навстречу пол-идиота с лыбящейся головой в придачу. Голове, как органу порядочной анатомии, было очень обидно за эту устрашающе отнесенную всему миру полуулыбку животного человека. Он не в природу и не в людей лыбился, а так себе. Смутно плавал в отсутствующем где-то веселье.
Все остальное, кроме улыбки, было в нем чрезвычайно нормально, просто повитое расхожим поколенческим идиотизмом. Так нормально, что легко и убить можно. Какую-нибудь попавшуюся ненароком человеческую муху. Иль муку. А может, маруху. Разница при такой встрече невелика. Да ему ничего не стоило и одной голой улыбкой прихлопнуть. Вон она какая железноротая, весоватая. Чуть повеселей даванет– и готово. Можешь вплотную задумываться о загробной жизни. О счастье в личной жизни. О вообще.
Кому повем печаль свою?
Никому. Нет таких людей. Они кончились. Истратились все вчистую.
Только моему безмерно любимому городу– повем, повем.
Мы с ним обмениваемся печалями накоротке. Мы понимаем друг друга с полупечали. Даже еще ни грустинки не началось, а мы уже понимаем один другого. Пустячной улыбкой простой. За которой не стоит ничего, кроме нас, в себя еще не пришедших от слишком задержанной, от запропащенной встречи двоих этих нас. Город все же малость узнал меня? Что-то во мне заприпомнил? Он улыбался печально, печально: вот-вот вспомнит он имя мое и кто я был для него. Он долго узнавал меня медленной своей отдаленной улыбкой воспоминанья. И был сдержан: еще недосягнул до меня шумом и большим шевеленьем, еще не сказал ничьими устами ни слова. Но было необыкновенно все ясно, как в день всесущий сквозного творенья.
Во мне занималась теплая душа бесконечная. Во мне нарастал тихий и, наверно, святой закат. Медленно, пока слишком медленно пробуждалось в области неведомого легкое и стремительное лето, о существовании которого я давно позабыл,– его не было десять лет кряду в непогоди безвременья. Милый июнь проступал прямо на моих глазах, растерявшихся от столь внезапной и странной причуды.
Теперь я полегче жив буду.
Привокзальная площадь ожила разом и наперегонки заговорила в меня всем своим обольстительным, заждавшимся гомоном, которого я не слыхивал тысячу лет. Тысячу лет тюрьмы слуха и зрения, невольничью вечность своей пропажи. Я все их узнал сразу, эти совсем еще недавно отверженные звуки, которые слышали лишь моя приоглохшая память, лишь унынье мое и отчаянье.
Ну вот мы и встретились, старый дружище моей юности. Всего запропащенного моего давний и верный приятель.
Это же я, странноприимный твой призрак. Разве ж так трудно меня хоть немножко узнать? Разве уж так невозможно?
С кем обнимемся, обнимая тебя? О, не будь таким пылким, осторожно, отстрани чуток свои странные чувства,– ты раздавишь меня в нестерпимых объятьях…
А мне так еще долго с тобой надо быть…
Никому не позволю отбирать у меня этот город, жив ли буду я или мертв! Многих Родин уже я лишился, последней отнять невозможно. Ну, попробуйте, отнимите – немедленно в вас умру!
Самое презренное теперь существо– индивидуальный, неповторимый человек. Даже в прозе нельзя слишком уж лично высовываться. Лирическое чувство настолько упало в цене и угасло, что стало общей неловкостью. Если хочешь быть посмешищем– будь лиричным и исповедальным. Смешная и высмеиваемая прежде толпа стала не смешной, а желанной и образцовой. Толпа лишь видоизменила свой облик, переняла современные черты, но так и осталась толпой, только более жесткой, авторитарной. Чувство толпы окончательно стало главным чувством. Кто не с толпою, тот и без себя, ибо лишь она сегодня имеет право давать ощущение личного чувства. Лишь тот имеет право на звание человека, кто– толпа. Лишь она мера ценного, подлинного и реального. Лишь она искомая вечность, которая вышвырнула все другие бессмертия вон.
У меня пропала беда.
Жалко, конечно. Почти до слез. Иногда приятно победовать. И даже победительно победовать.
Ну, пропала и пропала. Ну и бог с ней. Мало ли добра пропадает? Чего с кем не бывает. Упорным кропотливым трудом наработаем новую. Со свеженькой бедой веселей, развлекательнее– спервоначалу она всегда румяна и щебетлива.
Еще не все потеряно, далеко не все. Мне по силам еще раздобывать яркие, необычайные беды, просто на загляденье, беды, с которыми можно вдосталь поиграть в жизнь. Пока эта последняя– жизнь,– нас проклиная, не сбежит от непосильных забав в лучшую сторону.
Что нам пропавшие беды? Что нам пропавшие жизни? Мы ведь давно научились жить вне всякой жизни. Аминь. Да пребудет что-нибудь вечно.
Истощение. Околевание. Господи, да я ли это? Не верю что-то. Эти вести доходят до меня сомнительными, я узнаю о них последним. Всеми смеющимися силами не верю. Всеми неудержимо хохочущими– прямо в ваши истощительные лица. В морду всякому упадку прямо хохочу. Заливаюсь, содрогаясь всеми одинокими и запустелыми помещениями мощно побегавшего по жизни никчемного организма, всеми чуланчиками своими, всеми каморками всего принадлежащего мне странным и косвенным образом. Не пугайтесь, если сейчас мой смех уморит меня. Это не беда. У меня есть много способов существовать иначе. Я как-нибудь все равно буду. Так что обязательно встретимся. Я не прощаюсь. Пока.
Вчера проходила процедура выбраковки в населении. Меня выбраковали и поперли, естественно, в первую голову, как убийственно неспособного на современность. Вот поэтому я здесь и сейчас. Хоть немножко остаюсь как-никак бывающим. Не мучьте, пожалуйста, меня. Оставьте кое-как одним. Давайте лучше встретимся через вечность, а? Мне кажется, это самое удобное время, оно устроит и вас, и меня. Прошу вас пожаловать– через вечность. Там обо всем и поговорим всласть или вообще. И о ваших пустяках– тоже, всенепременно. Надеюсь, они также станут вечными и большими. Ей-богу, будет о чем бескрайне поговорить. А сейчас средь равнины унынья я до полуслова не дотяну. Какую успешную жизнь обсудишь с хроническим таким молчуном, да к тому же заметно бракованным: пробы негде уж ставить? Нет, до вечности, теперь уж до вечности, раньше и не приходите! Звонить, слать теплые письма, стучать в молчащие двери прошу вас также туда.
Сегодня глухою ночью я пас овец на тучных пастбищах сна. Были и козы, а также козлищи в сновиденном немереном стаде.
К чему бы это? Знаки хорошего или дурного то были? К чему мне так много животных?– я и одну-то овечку в десять лет навряд ли умну.
Не обличал ли сон во мне исподтишка замашки демиурга? Но почему в стадах отсутствовали иные животные, почему иные пастбища не расстилались вдаль, когда же, наконец, мы выполним Продовольственную программу 1982 года и мужик встанет на ноги, презрев лужу зелья?
Что-то изо сна вежливо, но дико отвечало: ждите, абонент временно недоступен.
По улице моей который год никто не ходит и не исчезает. По улице моей давно нейду я сам, потерянный на улицах случайных, небывалых. Куда ж нам плыть, товарищ Пушкин?…………… Иль мы уже приплыли? Но гавань где? И корабли? И вообще народ? Ни зги не видно что-то, может, то облачко подскажет нам, какое у бурана окажется знакомое нестранное лицо…………
Для кого-то есть в том или ином, скажем, фильме четкая идеологема, для кого-то напрочь отсутствует. Каждый высматривает во всем только свои кромешные идеологемы, обычно довольно личиком несуразные. Или под видом их полавливает себе да полавливает что-то другое– и сам не знает, чего он мощно так наловил и кому потом навялить свой улов. Каждый видит только свою проекцию, только смутный образ своих желаний. Редко-редко встретишь чистую, весьма отдельную от морока и мороки человека, бредущую наугад идеологемку. Как же тогда радуешься встрече с чистейшей, яснейшей! Вон она идет, вон, дура сияющая, малахольная… Узнать бы еще, какой дурдом по ней плачет, ревмя ревет безутешно…
Произошедшие некогда события либо становятся в будущем реальностью, либо становятся никогда не бывавшим. Смотря к каким людям и воспоминаниям попадут. Влиятельные и значительные люди (действительно таковые или в общем пустом мнении– в данном случае совершенно не важно), их близкий круг могут сделать прошлые события наново произошедшими, и даже более произошедшими, чем они бывали в заурядном облике повседневья. Для выживаемости события не имеет особого значения даже то, что именно случилось, а важны причастные ему люди, способные наследовать это событие для будущего. О медленной гибели миллионов людей мы не знаем ничего, потому что свидетельствовать некому, кроме гибнущих, другим же замолвить словечко– невыгодно иль брезгливо, и потому этого как бы нет, не происходит, эта реальность– совсем не реальность, и мы бессовестно продолжаем жить в бессовестном обществе, умножая корпоративные призраки, выпуская их в жизнь и перенаселяя ее ими, вместо реально живущих реалий. Мы имеем перед глазами совершенно иную жизнь, чем та, что струит в самой себе, естественным током.
Многое важное, очень крупно произошедшее со мной абсолютно небывало, потому что это было в ненаследуемой среде, в которой я обычно и обитал, и свидетельствовать– докричаться до крупноты этих событий– некому, кроме меня. Какие-то несколько событий я все же заставил жить и помог им произойти и в будущем. Но масса драгоценной, по-настоящему эпохальной жизни ушла в никуда. Разве ж кто может поверить, что я свидетель? Ведь каждый и сам любит посвидетельствовать ни о чем и верит только себе. Так и остается для будущего пустота… И некому подтвердить, что я упорный свидетель, так как я не имею за собой никакой сплоченной среды, корпоративной опоры, я всегда имею дело лишь с одной пустотой, и свидетельствовать обо мне как свидетеле может единственно только она. Ну а какой из пустоты выйдет свидетель, что упрочит она своим показаньем? Она и меня-то растащит вконец, если призывать ее и продолжать ей доверяться. Лучше уж самому по себе отсутствовать, без этой всякой и любой пустоты… Так будет лучше, надежнее, так остается призрачный шанс сохранить хотя бы пустое, но будущее…
С природой хочется тысячи повторений– тысяч закатов, тысяч пейзажей, всего бесконечья вторящихся, похожих друг на друга, неизнашиваемых радостей. Почему не хочется повторений в социальном, в людском– или хочется гораздо меньше и как-то не так, как в случае с природой?
В природу тянет уединиться и посокровенничать посредством ее с собой, в социальное уединиться большого желания нет. Да и как уединишься там, где как раз все уединению противоположно, где все несет ему непременное разрушение, осквернение молвой и толпой? Ни одно одиночество потом это уединение не узнает. Даже откажется– узнавать.
Он был бы крупно несчастен, если бы не был так огромно злобен. Его невозможно пожалеть. Он распространяет свою едкую, разлагающую злобу вселюдно. Этакая вселенская жаба, призванная отравлять любой сколь-нибудь добрый воздух, стоит ему едва появиться. У этой жабы отменный нюх на малейшую струйку нездешнего чистого воздуха.
Он никогда не сможет написать то, что меня по-настоящему взволнует, что оживит или окончательно умертвит. Поэтому он писатель пусть и не плохой, но откровенно проходной. Мимошествующий. Бесприкосновенный. Дай бог и впредь здоровьичка его пустоте– чтоб только шествовала она от меня далеко стороной, как, впрочем, данное отсутствие и вело себя прежде: это очень благоразумная пустота.
Женщина, которую не любил ни один мужчина,– страшное существо. Более страшное, чем жалкое или какое-либо другое. От никогда не любимой всего можно ожидать. Из-за хронически пожизненной нелюбви, нелюбви уже инвалидной, она на все способна. Даже и на то, на что никогда не способна. За исключением того, на что бы она была способна, когда бы любила– самоотверженно, самозабвенно, потеряв даже свое существо.
Я не умру побежденным.
Победы надо мной не случится.
Сверх сил и утрат своих не умру побежденным. Мое поражение никогда не будет чужим удовольствием. Я слишком уважаю свою жизнь и то, что мы вместе с ней когда-то имели и потеряли.
Ищите побежденных где-нибудь в иных местах. Средь меня их нету. Не сыщется ни при каких обстоятельствах. Быть втоптанным за здорово живешь в грязь– не мой удел. Я даже из смерти найду ловкости немнимо схватить вас за ноги, если вы вдруг начнете пошлый свой топот и бред отрицанья. О пляске на моих костях я и не заикаюсь, это будет уж слишком, и ответ мой будет незамедлителен, адекватен, а может, и превентивен. Я предупредил довольно прозрачно, а повторять не люблю. Берегитесь. Всем будущим своим берегитесь. Не то сделаю, что должно, и будь что будет, война план покажет. Коли вы так со мной– я тоже войну свою на свалку не брошу, на что-нибудь мне она пригодится. Война так война– если в другом состоянии вы быть бесталанны. Умрем обоюдно по-честному, раз вы не привыкли честно умирать в одиночку.
На подавляющем большинстве человекообразных культура держится лишь весьма приблизительно. В любой самый неожиданный момент они могут оказаться пронзительно голыми. В любой момент культурка готова с них бодренько спрыгнуть. Будут успешно позверовывать и откровенно червячить. Потом станут эксклюзивно одноклеточными, харизматично амебными, креативно– инфузорией-туфелькой последней модели, от самого продвинутого в Европе Дома Моды, Юдашкину мало не покажется. Короче– прикольно, клево и супер. А по жизни– прекрасный мудак. Зовут меня… можно никак. Живу я везде. Люблю размножаться деленьем, в гондон облачив безопасный свой секс.
Страшно видеть превращение писателя в черт-те знает кого. Дурно пахнущее зрелище. Тут какой-то закон сохранения энергии: выделяется ровно столько отвращающего, сколько было в сем благодатном месте прекрасного. Иногда даже больше.
За счет божественного остатка?
Один голый полуприродный организм выступал воочию перед моими сбежавшими в самую душу глазами. Ни единой души не мелькало в замусоренных кромешной плотью этих глазах напротив. Вот и свела судьба нас. Да и попробуй не отведи глаз… Память в этих луп-луп мигалах даже и не валялась, даже нога ее здесь нигде не ступала– негде там лишнему поместиться. Кажется, наставала роковая минута моей жизни. Что ж, встретим судьбу не отвергая глаз. Вот только что-то с лицом судьба подкачала… Прямо ражую морду мне вместо судьбы подпихнула. Ну что ж, ну что ж, всюду торговля, каждый выгадывает свой интерес. Не обманешь– так и будешь до конца жизни сидеть в лоточниках, ларечниках, будочниках и незабудцах. А то и вообще скажут: пошел, пошел. Вот и пойдешь. А куда глазам глядеть? Им глядеть станет некуда, негде… И этот казавшийся поначалу злодейским голый организм, всхлипывая, выпал прочь из роковой минуты, лишив встречу трагедии дальнейшего, сделав меня мимоходным своим пустяком. Как жаль, как жаль. Вот и опять, как всегда, ничего не произошло…
Голенький человек… Вижу страшную мысль.
Небо капнуло на меня птичьей беспечной какашкой. Отмечен! Высшую государственную небесную награду ношу на себе бережно, важно. Главное теперь– не потерять себя.
Темнота нехорошо возбудила кусты, и они неузнаваемыми голосами вскричали известную половую чушь.
У травы взгляд сырой, голос простуженный, осипший. Шиповник кашлянуть боится. Такое раннее утро! Мертвый час предрассветный. Ничто еще не может стать полностью человеком. И я еще– зябкая, неуклюжая трава, глядящая на себя в чуть светающее окошко, которое также пока отрекается быть человечьим. Все в округе сплошь один милый, давно разыскиваемый мной нечеловек.
Мирно в себе закончил работу. Дело за полдень. Никого не обидел, у всех все хорошо, и я сегодня у бога вроде бы на хорошем счету– купаюсь в спокойствии. Как чудесно ждать домой жену! Божественное занятие! Она третья у меня жена. В множественном ожидании как бы не сбиться со счету. Не отбиться от дому– в чужом доме всегда легко куда-то пропасть. Кстати, кто она, эта третья жена? Видел ли я ее когда-нибудь хоть бы промельком?
Это была базовая молния, фундаментальная. Следом– только пустосверки. Потом хлынул остальной дождь, и небесной толпы стало необыкновенно много.
Водка ходовой товар души. С похмелья душа ходовой товар водки. К исходу запоя все бездвижно. Никто никому никто. Товар лежит без лица, душа вовсю нетоварна и вряд ли душа. Боже, куда б мне пропасть…
В небе проступила рдяная душа вечерней звезды. Кроткая, ясная, необъятная. Куда же мне деть при дороге свое неуместное тело, бесстыжую явность свою?
Издалека видно– сквозь бурую осень торчит ветхое тело растенья. Ба! Глаза мои, поглядите, кого вы видите! Татарник! Знакомые все лица!
Узнаешь ли иногда Толстого, родимый? Как он там?
Внезапная ясность души вперемешку не то с борделем, не то с бардаком. А чего ты хотел?– ведь Россия.
В России повсюду Россия. Даже там, где б ее не хотелось и не ждалось.
Вот и пришла моя любимая!
Ждал всю жизнь, она обернулась мгновением. Здравствуй-здравствуй, Византия души моей!– душою посмеиваюсь. Как поживает нежная вечность твоя?
Моей вечности без тебя что-то не было, любимая. Мою вечность ты сейчас осторожно заносишь в прихожую. Моя вечность уже скинула вымокший плащ. Мы пойдем с нею пить крепкий чай цвета реченьки Пры– вечность продрогла с осеннего холоду. О, как вечность мне улыбнется из-за дымчатой чашки вечерней, небрежно сдувая забедокурившую прядку чуть усталых волос!
Тихо, пугаясь даже себя и всякого личного шороха, этак незаметненько отметил в себе свое малоблистательное 49-летие.
Все более становлюсь неизвестным писателем, все глубже, все тверже. Пройдет малость лет, и можно на моем месте смело ставить плиту: здесь похоронен неизвестный писатель. Пал за освобождение народа своей души. Имя рассеялось, невосстановимо, воскрешению не подлежит. И пусть земля будет пухом. И скатертью ему дорога. И прочие в таких случаях любезности, пробирающие сразу до костей. Тут будет о чем крепко задуматься… Н-да… И прочие пошлости, от которых поневоле встанешь и опять заживешь. Сколь бы ни было лень продолжаться. И петь дикую песнь выбракованного. Обязательно будешь! А куда же ты денешься?!
Лужа сытого дождя села развязно на дорогу и ухмыляется: ну-ка, хотела бы я посмотреть на первого, кто вляпается в меня! Лужа чистосердечна в своей добротной грязи, ей хочется поделиться, а также участвовать, она любит покрутиться на людях, особенно в высших эшелонах. Она бы не прочь быть муниципальной главою этой очумелой от праха движений дороги. Это слишком по ней уж заметно, так что малость за нее неудобно и неприлично. Не стоит сильно удивляться, если в одно прекрасное время лужа будет двигать себя в кандидаты от блока, а может, прямо от партии разбитых дорог.
Много первого снега поумирало напрасно.
Если бы уговорить его не таять, получилось бы несколько прочных, добротных зим, до бровей засыпанных снегом, которые бы не помешало иметь про запас. На случай отсутствия будущих зим. Хотя бы на первые привыкательные поры, пока слякоть и пальмы не станут обыденным делом.
За окном падает громадный, наверное, всесветный снег.
Скоро и я упаду?
Первый снег безмятежный. Какую грациозную плавность и мягкость он низводит с небес! Сколько кроткой тишины вселяет в эти обезлюженные грандиозно пространства! Человечности у него не отнять. Сегодня здесь снег– один величественный, немыслимо громадный человек, расселившийся в воздух белым порханьем, рассыпчато ставший куда-то бредущим на ощупь пространством. Его многого валкого, леткого тела никуда не вместить. Не окликнуть ли в помощь иные просторы, чтоб нетолкотно снег приютить, чтоб ни в чем не узнал он стеснения и ущемленья? Чтоб в себе узнавал он мгновенно, свободно первый снег.
Грустно, одиноко. Конец ноября. Венец мерзобря.
Разве может в моей жизни больше ничего не случиться?
Это было б ужасно неправильно. В этом что-то преступно не так.
Конец ноября– словно личное, зябкое окончание. Опропащение.
Все же он тревожный, ноябрьский преданно выжданный снег. Чувства еще не обучены белым паденьям– снег кажется им немного чужим и опасным. Он чуточку им сторонний. Набрякший двояким предвестьем, которое может слегка умертвить. В декабре чувства уже научатся метелям, но им лень будет и шелохнуться: спячка зимы заразительна и азартна, и пленителен сон золотой.
Попрошу сегодня у жизни как подаяния: случись же что-нибудь с тобой, моя жизнь. Случись же наконец-то, моя неслучившаяся жизнь. Напрасно оставлять меня без будущего. Мне так его сегодня не хватает. Зачем ему так долго зиять передо мной? Зачем быть ему столь пустынным, пропащим местом? Провалом, безвестьем– зачем?
Только ноябрьский снег– единственное из всего, что похоже немного на будущее,– тихо-тихо струит, перетекает в ту странную сторону, где должны быть, по всем вероятьям сродства и похожести, уже проявленья, предместия будущего, моего средь безвестья замершего будущего, но там скопилась и там сказалась одна едкая несказанная пустота. Одна чернеющая пустота еще не покрытой всеместно снегом земли, и зябко видеть, как зияет чернью мое промерзшее насквозь, расстилающееся уныло повсюду кочковато-землистое будущее, отшатнувшееся прочь от моего больного окна. Оно больно моим стосковавшимся запертым взглядом запретным– он давным-давно сбежал бы отсюда… он многажды тщетно сбегал. Но куда подевать это никому не нужное бесполетное тело, к которому зрительно возвращаться ему уже омерзело?
И мне не нужно тела, мерзко вгнездившегося в рассиженный насмерть буднями стул; в тоске изнывающий стол только призрак-сообщник, он тяжелеет тайным врагом, он скоро уже незаметно предаст. И в который раз я сбегаю тщетной попыткой в свой недосягаемый, далью смущающий и погубляющий взгляд– он уже, несомненно, по ту сторону снегопада, по иному краю земли, в том неведомом месте, куда мне, видать, никогда не добраться, я там всегда буду пуст– там, где окажется немножко хорошего будущего, во всем– моего. Даже отсюда, из мертвенной комнаты, я чувствую, слышу, как оно живо и странно-прекрасно…
Мне бы очень-очень хватило того немножко. Сколько ж можно мертветь средь прошедшей начисто жизни? Не все же сидеть на краю снегопада у неизлечимо больного мною окна. И видеть, как чувство за чувством, год пропадая за годом, жизнь за жизнью снег пыточно медленно, снег неуклонно заносит напрочь тебя– всклень и вспять. Скоро станешь ты вровень с зимой, с этой нежитью белой– зимой. Что ты будешь тогда?
А не мое ли это будущее– огромный февральский сугроб? Не есть ли он– я отдаленный, бестолково несбывшийся в ноябре?
Но не разглядеть, не угадать, что там смутнеет вместо меня по другой край зимы. По другой– занебесный– край моей ласковой тьмы, так уютно, так знобко, так жизнеобещающе уговаривающей не быть, по возможности не быть этим первым, престраннейшим и преступнейшим, снегом. Но быть мне больше некем и нечем, если изъять из меня тот душевно, тот душегубно, столь убийственно нежно пропадающий в близкие бездны, все свергающий медленный снег, излетевший меня в белый прочерк разбредшийся снег, уж накликавший ранние сумерки. Того и гляди, день умрет. С кем останусь я доживать неизвестно кого? Домирать потерявшую лик бесконечность. С кем останусь, непозволительно мертво привыкнув собой оставаться?
А вот не надо ставить человека в условия, где он просто вынужден сказываться зверем. Тогда и не увидите оскал злобно вспыхнувшей тьмы. Большинство людей все же любит преимущественно– ровно светить. Не верьте глубоко темному в человеке– оно темнит, пока темно. Не случайно же все стремится выглядеть в человеке под свет, под добро, все одевается в белые одеяния благодеяний, даже самые отпетые общные злобы: они ищут какого-то добронравного оправдания, одобрения, они хотят выглядеть одетыми в свет, в шикарные чужие признанья, пусть этот свет и в извращенном виде, скажем, свет по понятиям. Но– свет, как его не отрицай и не извращай. Попытка одеться в приличное в иных– авторитетных– глазах, мненьях, сообществах, средь искалеченной насмерть свободы. И природа человеческая– затравленная, загнанная, оклеветанная,– и эта изувеченная веками плясок на костях природа, пусть и не без преткновений, пусть не всегда с большими объятьями, но хочет, жаждет быть прежде всего именно светом. А иначе бы и дети не рождались.
Мы тяготеем все же к любви– не к убийству. Но вот беда– не всякая любовь тяготеет к нам. И тогда зарождаются мысли убийства.
Все это, конечно, очень спорно. Но спорить хочется в сторону света.
Он отразил сознание балластной– сегодня как никогда наиболее распространенной– части населения, населения, непременно на чем-нибудь и на ком-нибудь паразитствующего. И оттого, что его приняло и что-то услышало в нем свое столько клеркообразной сволочи, он не стал, разумеется, хорошим писателем, будучи всепоголовным лауреатом поголовно всех премий. Он только единственное упустил: упустил выразить. Выразить– душу. Свою. Ну хоть немножко– свою. И тем самым не выразил и затмил тысячи иных многих душ, впрочем, пропащих и без него.
Когда-нибудь спросится с него за эту широко распространяемую слепую смерть– в виде личной безликой души. Спросится за украденные походя души, которые прежде украли другие. В том числе и за свою бессмертность, которую он сам у себя незаметно и ловко украл– и забыл, где оставил. Только помнил, что прятал подальше от гладкого, изумительно легкого текста.
Туман окутал поздний день.
Все зябко тебе, милый? Ну, подыши, подыши немного, напоследок согрейся, скоро уже твоя ночь, ясная, безмятежная, взамен тебя умершая ночь.
Я проснулся в кромешной бездарности.
А каким гением засыпал, мудодень! Каким повелителем мира был хотя бы в районе постели!
Все в прошлом. Ночь переменила меня безвозвратно. Подтасовала в меня какого-то другого человека, который никогда не окажется прежним. Теперь вот надо его зачем-то умывать, поить лучшим чаем, заставлять гладить домашнего кота, лишенного возможности иметь котячих своих сыновей, дочерей, но не побежденного, затем выводить на какую-нибудь службу под бодрым видом прогулки иль денежных обогащений. Да пропади он пропадом, проходимец несчастный! Не обязан всякую секунду я с ним канителиться! Не нанимался. Уговор был на другого человека, а он стал вчерашним вечером. И будет ли вчерашний вечер сегодня вечером, совершенно неясно.
Вопрос обо мне остается опасно открытым, и будет дурацки зиять до тех пор, пока я не забреду в родную окрестность постельки. Тут-то все и разрешится в полную ясность. Жду с нетерпеньем в районе подушки собственной определенности. Улегся уж с полдня. Себя караулю.
“Здесь был я”,– напишу я когда-нибудь крупным размашистым росчерком прямо поверх своего исчезновения.
Узнаю ли я свой почерк, или он будет заметно иной? Поживем– увидим.
Пасть моей записной тетрадки так прекрасно лилова, как улыбка преданнейшей из собак. Посмотрел со стороны на лиловый свет меж приподнявшимися страницами. Так и хочется туда нырнуть, в сиреневый отсвет слов. Пасть в эту чуткую, бездноватую пасть. В это уже почти фиолетовое чудо сумеречного зимнего часа, где средь высоких снегов и безличного воздуха, наспех сооруженных из опрокинутой синьки, обычно блуждает чья-то неузнаваемая, потерявшая и себя-то душа. Много неузнаваемых, но когда-то явно знакомых душ– они смущают меня моим неузнаванием и просят, навечно безмолвные, просят вспомнить, где я видел их, где так крепко, бездарно не знал.
Что ответить мне, ослепшему еще жизнь назад?
Ваши пеплы вернутся вам, пиплы. Что тогда будете вы? Как рассеетесь средь земли?– ведь рассеяний прежних не будет.
Такая поздняя, одичалая осень…
На тысячелетия вспять постарели все мои чувства.
Я встарел обратно в камни, в безживные воды, во всякую пустошь земную.
Вот только что пробежал во мне динозавр непомерно крупно и дико.
Это уже лучше. Все-таки хоть что-то живенькое. Не один голый мезозой или меловой период во мне. Вечность, кажется, уж начала во мне помаленечку обживаться.
Сколько же можно себя предлагать и выказывать! Сколько можно глядеться товаром, быть сбываемой вещью! Заявляю со всем исчезаньем: отрекаюсь от всех предпочтений! Ни частицы себя не позволю дать больше. Не обнаружу ни слова. Неузнавших, я с презреньем вас всех отвергаю. Извините, я тихо в себе умираю. Мы квиты вполне: нас не стало взаимно. Вы сыграли мою смерть превосходно. Я всецело от вас отрицаюсь. Выйдите прочь из меня, мертвяки! Я хочу побыть с небытием наедине. “Можно тебя на пару слов?”– оно мне сказало.
За 50 почти лет упорной и трудоемкой жизни я не заработал себе даже возможности спокойно работать. А только это, по большому счету, заработать и хотел. Никакой свободы себе не вытрудил на поприще России, а только все большую неволю и горечь. Я в этом не очень виноват. Говорю это в трезвой памяти и твердом уме (можно наоборот, для России разница невелика, и не на такие разницы плевать мы хотели)– я, который шарахается в себе от шороха самой малейшей вины, даже и небывалой,– но и та старается прибрать меня вовсю к своим терзким рукам.
Это же надо умудриться и мне, и меня кое-как умещающей странешке: не заработать даже возможности работать! И ужаснуться этим уже не получается: насмерть привык к своему нищенству свободы. Такое слишком распространенное в России необладание личной судьбой вроде б в порядке вещей, особенно в последние времена, когда и всякий порядок вещей словно потерял свою чистую и ликую судьбу и стал сумбуром вещей, несчастной свалкой рухляди, пестряди, мокряди…
Видит бог, я не очень виноват в том, что во мне– как-то резко помимо меня– идет все большее сужение в раба. В человека, у которого хамским произволеньем вещей отняли его работу. Его истинную, его единственную работу, с помощью которой он мог бы хоть немножко нащупать в себе бога или что-то близкое к нему, может быть, даже и самого себя.
Мы живем в стране людей, у которых отняли их собственные, их множественные в свободе лица. Вернутся ли они когда-нибудь нам?
Разве исчезновениям так трудно уж возвращаться?
– О нет, ваши лица уже реструктуризованы. И ждут новых вливаний, иных инвестиций. Вам не о чем больше беспокоиться.
Написать так исчерпывающе полно, что оставить за собой пустыню. Да право в ней умереть.
Сегодня пятидесятое 1 декабря моей жизни. Как больно, как зябко укололся о первую цифирку этой круглой зимы! Не по годам она оказалась остра. Две капельки белой поздней крови выступили нехотя из меня. Кровь зимняя, пятидесятилетняя, совсем не кровь… Совсем ничто… Даже не окрасить кровавым сколь-нибудь малой раны, и рану не видно немудрым взглядом– тем, которому не пятьдесят, тем, до которого я еще не дожил.
История моей жизни непечально такова: где-то, известно, родился, где-то как-то жил, зачем-то хорошо, крепко умер смертью невидной, пустой.
История дальнейшего тоже непечально такова: нахожусь в хроническом состоянии вечной пропажи всездешней.
Вот и капец, господа. Кто с ним незнаком, приходите, рад буду познакомить. А засим– несбыточно и небытийно откланиваюсь и пребываю преданный вам, преданный вами, что, оказывается, почти что взаимно…
Вскоре после замужества чувства этой женщины перестали чувствовать, мозги отреклись мозговать. Компенсаторно работало сверх мощи одно только крайне физиологичное тело. Желудок также промаху не давал, не сплоховывал, ведь он не дурак. С рождением ребенка она стала уже выдающейся идиоткой и любила больше других занятий плотно покушать и сказать пословицей ровно к месту. Ребенка пришлось воспитывать уже полубредово, на интеллектуальном автопилоте, но он часто давал сбои, и женщина с большой охоткой и отличным самоуважением решительно несла отважную дурь, а ребенок смотрел на нее престранными, но еще чистыми глазами, откровенно не понимая, где надо плакать, а где смеяться, так как он не мог уловить, что значит его целиком биологическая мать. Так они и жили-поживали, как бы добра наживали и прочего разного…
Ввечеру жизни все же выросший из этого ребенка кое-какой человек мог свободно сойти с ума от одного только воспоминания жующей все его детство матери. У бывшего ребенка сразу начиналась икота воспоминаний, словно он объелся несвежими впечатленьями. Его тошнило до какой-то зеленой, невыносимо тягучей мерзи былого. Потом былое шло уже желчного, последнего окраса, какой может водиться лишь где-то на задворках человека и носит цвет его откровенной помойки.
Если лет десять назад в удивление была всякая черствость ко мне, то теперь в изумление всякая радость или удивление, изъявленные по поводу меня.
Я вряд ли много изменился за эти годы.
Насколько время потеряло удивление! Насколько безрадостней стало в радости! И глушит все пустая музыка пустоты безмерной, человеческой. Как безмолвно, как неслышно стало– жить. Как много музыки пропало…
Уж совсем без себя ведь тоже нельзя, надо все же немножечко быть, пусть и реденько. Надо реально иметь совесть не исчезать постоянно. Хотя бы из приличия перед другими, мнящими себя живыми, нужно время от времени появливаться, чуток помелькивать собой. Иначе тебя ни за живого, ни за мертвого не станут считать и будут ни во что ставить, за никого признавать. Определись наконец-то твердо: с кем ты? И тогда уж либо точнее помелькивай, либо вплотную отсутствуй, не суйся в этот мир с неясными намеками, двоякими исчезновеньями и разными своими суесловными и рукосуйными призраками– они нас нехорошо смущают, уймись. И тверже запомни себе на носу: кто не с нами– тот против нас, в то же мгновение… или даже чуть раньше.
Почему хорошо пишется близ умирающего человека?
А когда сам умираешь– как пишется? Как дышится? Пишешь– как дышишь?
Мама отдает мне напоследок свою душу? Разве за жизнь не отдала? Ей всегда казалось, что она не все отдала. Слишком много не все. Так всем настоящим матерям кажется. Их отдавание непрестанно– и нет ничего в жизни надежнее этой защиты. Мама часто любила повторять случайно поэтическую фразу своей сестры тети Моти, которую всегда называла няней (она была лет на 20 старше мамы, одна подняла после войны шестерых детей, пол-Новокуйбышевска имею в родне, около пятидесяти тысяч): “Все наука придумала, только не знает, как бы у матери жалости немножко отнять”.
Пусть эти щемящие светом и чистотой слова и будут памятником им обеим.
Вот так и пишется…
Маму звали Мария. Без этого имени что-то будет неполным…
Каждый раз 12 декабря любого года я встаю утром с левой ноги. В остальные дни– только с правой, ошибки ни разу не вкралось. К чему бы это? Или это какой-то ушиб младенчества сидит во мне? После которого 12 декабря левая нога сама знает, что ей без дрогновения делать.
Загадка века, каковую смело приплюсовываю к немногим другим непостижимостям и невозможностям столетий.
Одиночество– тот еще гусь, который крякает до тех пор, пока в ответ сам не крякнешь. Как бы приветствуя бодрым отходняком. Вот тогда ему все понятно. Моментально перестает издавать звуки. И уже явно не гусь. К тому же гусь, да будет мне известно, никогда и не крякает, не имеет такой он превратной привычки. Это скорее утка. Она так ведет себя звуком. Чаще всего. Дурость свою ей за это надо благодарить. Но вернемся к нашим баранам, к одиночеству то есть. Впрочем, тут никого уже нету и я– только бред предыдущих слов, пасущийся в одиночку средь бредствующих и бродящих, средь все еще бередящих стай и стадов…
Вот гадство какое: развел ты собою целое дурацкое подсобное хозяйство! Как теперь с ним управляться, спрашивается? Возись вот теперь по домашности, чего мне как раз только и не хватало для полного щасья… А вот и не будь одиноким, обнаглел совсем! Это такая зверо-птичья обуза… С этим скотным внутренним стадом и сам непременно загрегочешь. Как-нибудь чересчур по-особенному. Практически нечеловеческим, практически нечленораздельным голосом. Возможно даже– голосом безумия опрометчиво длинных и невозможно пустых этих наших пространств…
Душа не сбылась?
А может, это я никогда не рождался.
Дело двойственное, сомнительное. Пожалуй, даже криминальное.
Больше всего здесь смущает отсутствие трупа.
Человек, который напролом коверкает речь, даже не чувствуя этих увечий, подобен испражняющемуся камню. Животное и то чище гадит.
Все снег идет да снег, да снег идет, идет… Когда же и куда я пойду, подражая хоть малость этому поднебесному ходу? Возьми меня с собой, снеже милый, возьми– я уже готов на все снежное, на все твое невозможное. Я готов даже переступить, снеже, твое снежное и невозможное, чтобы не быть, не пустовать в этой гиблой, незрячей местности, что зачем-то сказалась домом моим; но дом мой разбрелся по ничейным местам…
Написано простотой любящего сердца. Это и есть авангардная литература. Все остальное– неавангардно. Напрасное для напрасных умов. Дуновенье ветров из сытой жопы.
Главное– еще каким-то чудом жив.
Главное– еще есть что любить и живы чувства любви.
Еще остались люди, на которых можно смотреть без содрогания и всем сердцем.
Осознав это, понимаешь: всего остального так мало в жизни и так оно ничтожно. Я подразумеваю под всем остальным и ничтожным все беды, промахи, злоключенья, которые случились со мной или поимеют наглость произойти. Если, конечно, сумеют. Ведь им придется преодолеть не прежнего хилого меня, а теперешнюю мою ясную, солнечную живость и мою распрямившуюся любовь. Попробуйте-ка с ними справиться, мерзавчики жизни! Это крепости, которые не уморит ни одна осада. Я так легко презираю всю вашу всесветную мертвость и нелюбовь. Мне так приятно не умирать от вас в одиночку. Будьте здравы, ваши оживившие меня умиранья.
Я все закончил. И вот решился-таки наградить себя разговором с тобой. Теперь я заслуживаю этого общенья. Живный глоточек женщины– это все, что сегодня я заслужил, чего достоин, выполнив свой урок в отпоре небытию. А если бы его не было, этого наградного глоточка женщины, чего бы стоили все мои усилия?– я мгновенно бы проиграл это небытийственное сражение и был бы тотчас им поглощен, им, пошлейшим из пошлых,– небытием.
Я всегда страдал отсутствием устного рассказа, благодаря блистательному невладению им.
Эта болезнь врожденная. Мой прадед сказал за жизнь всего несколько необременительно кратких фраз. Среди них самой услышанной была последняя: “Ну вот, кажись, я и помираю…” Говорят, это была пятая фраза его жизни. А если учесть, что он не мог, как ему приписывают, сказать сразу же при явлении на свет: “Ну вот, кажись, я и родился”– то фраз было значительно меньше пяти.
Вот так крепость мой прадедушка! Все слова внутри себя прожил! Ни одно побаловаться на улицу не выпустил…
Пусть даже подумают про меня, что я убийца. Главное то, что подумаю про себя я, чт именно я есть. Мне уже более чем безразлична чужая мысль обо мне, ибо почти дотла выгорело мое. Так дотла, что только я и остался– ничего лишнего, наносного. Предельно маленькое, до исчезновения, до высшего совершенства отсутствия исчезновения. Честный нуль меня. Предельно честная моя точка.
Если большинство людей не понимает и не способно понимать, что такое беда, что может быть ею,– значит, это с людьми большая беда, и она будет бесконечно проявляться, множа бедствия в мир. Мы обречены на вечное возвращение бед, так как люди сами– большая и неразрешимая беда.
Мир и не мог удержаться жить высоко и вполне закономерно стал жить по разбитным законам бессмертного быдла и бессмертной пошлости, когда-никогда это все равно должно было произойти. Вот в чем конец истории и времен. Нельзя было позволять быдлу одерживать верх, нельзя. Теперь с тех опоганенных высот его не согнать, возврат невозможен– слишком преобладает оно числом, быдло, слишком легко и заманчиво стать им, никаких усилий не надо. Как просто оно соблазняет! Как легко берет подавляющим превосходством!
Быдло отменило и высмеяло высокого человека, с поганой усмешечкой вручив ему свою собственную посредственность и бескрылость. Но высокий человек все равно куда-нибудь улетит, крылья– превыше него.
Для ослов пишет подходящий осел, писатель– для одинокой, заблудившейся души. Но где ее взять, если она ушла и окончательно заблудилась? А все неушедшие в блужданиях несведущи, они не знают ни ходу, ни броду, ни даже кладбища своего, куда бы не грех иногда приносить цветы, в знак простого поминовения.
Как зябко жить… Жизнь– ознобнее космоса.
И умереть– зябко.
Повсюду стынь несусветная. Даже за смертью не согреться. И оттуда дует северно, скверно. Повсеместно теперь наступил вечный ноябрь. Как бы поднапрячься, сдвинуть его? Где бы добыть еще на разок нечеловеческих сил?
Хоть убейся, а все равно в России нет как нет никакой свободы– для тех, кому она действительно– позарез– нужна. Рабство круговое, только личины рабства другие.
Поэтому стоит добывать только свою частную свободу, частным порядком. В нее углубляться изо всех немыслимых сил. Никакие внешние свободы как-то не устраиваются в России, не укореняются. Или возникают такие свободы, которые существуют за счет попирания в новое рабство все многих и многих иных и иных. И всё выглядывают они каким-нибудь отменнейшим свеженьким рабством, новым рылом и новым мурлом.
Будь упорно свободен в одиночку.
Этот тоннель тебе копать одному.
Лишь так свобода сможет тебя оберечь. Лишь так она обернется свободой.
Человек с таким не-лицом не может написать ничего приемлемого. Вся проза непременно будет с выражением его в высшей степени отменной морды– она всякое слово заставит на свой взгляд смотреть. Она заставит все не быть словом. Весь текст– утомительное единоличье измелькавшихся рож.
Вот бы потрогать его череп, нет ли там уголовных бугорков Ламброзо? Свирепых шишечек-то?
Если человек безмозгл, ему каждое дело приходится делать кувалдой. Бессмысленной кулаковатой головой он хорошо раздолбает проблему, напрасно ждавшую спасения.
…И долгих негаснущих сил.
Немеркнущей жизни.
Пусть смерть придет только вместе со смертью. Или чуть задержась, отступя, теряясь в сомненьях…
Этот человек не о том и не так.
Он глубоко ни о чем.
Просто пара пустяковых слов, пущенных наугад в ветер. Просто сквозняк– из ничейных, пустынных, который в отчаянии пустил поблуждать простор, уставший от пустых и напрасных дыханий.
Постоянно придумываю себе надежды, и оттого мне вполне живимо, как в любимом и любящем доме. Они степляют будущую еще прохладную жизнь. Создают иллюзию подмены ее, словно будущая жизнь уже хорошо прожита и безупречно достойно. С ними никакое будущее не страшно, потому что оно уже состоялось. И состоялось так, как и хотелось: творчески сбылось. Реального будущего почти и не надо. Хватило того, что дали окунувшиеся в небывшее надежды.
Драгоценные тени былого бродят в том– житейски и бытово ненужном– будущем, во всяко излишнем будущем, если не считать светлого прохождения и блуждания в нем крепче жизни живимых надежд.
С моим пятидесятилетием меня поздравил один мой любезнейший кот. За что я прямо-прямо посмотрел ему в глаза; неотрывности было минуты полторы. В них я и увидел, что со мной происходит. И мы с ним рассмеялись. Наши растрескавшиеся души громыхали от хохота, точно шальные неутомимые повозки. А водку нам пить было нельзя. И мы ели торт огромными, как жизнь, кусками, запихивая их каждый, естественно, себе в рот (чтоб обхожденье не было приторным) кто невооруженной рукой, кто до блеска чистою лапой, намывающей с утра несуществующих, оказывается, гостей.
Готовил себя к одному человеку. А получился другой. И даже много других, целая толпа. Всё неизвестные, неизвестные. Всё какие-то уродцы и недоделки. А тот, подготовленный, так и меркнет где-то в потемках. Ни его не зовут, ни он не окликает. Так и сидит впотьмах, ждет очередного своего невыхода. Эге-гей! Выходи давай любыми путями, а то поздно будет– ослепнешь! И ножки атрофируются, какими надо будет ходить много и везде, большей частью отсутствующими местами.
В ней всегда было что-то бульдожье. Теперь стало окончательно псово. Смотрит крупночелюстным прямо, открыто, не боясь уличения и кровожадности.
В ней всегда было что-то слишком мертвое. Теперь она окончательно смотрит на меня прямо из смерти. Но мне не знобко, не небытийно. Я уже не боюсь ее, сильно мертвую. Мне хватит жизни, чтобы о нее не убиться.
…когда вдруг ловишь себя на том, что умираешь…
32-й октябрь моего упадка. Как славно, как расчудесно пропаще, как жизнеутверждающе было упадать в девятнадцатилетнем октябре, в 1975-м, когда жизнь казалась только началом! Как светло мне падать теперь до той светлой недостижимой горечи– из горечи нынешней, мертвой.
Выслушай глупца, подивись его чудовищной глупости, но знай: через 20 лет так и будет, как он наглупил, шиворот-навыворот напророчил. Поскольку прогресс давно тронулся по линии глупости. По ниспаданию. Ум уже не предсказывает, бессилен прозреть. Четкая, непоколебимая линия глупости– вот он, наш избедневший, позорно блистательный путь, который ведет в тупик распахнутого настежь нечеловека.
После чтения даже предельно малых доз развлекухи происходит увеличение единственно пустоты, так как пустота склонна воспроизводить и полнить лишь саму себя. Насильственно поступающей со всех сторон пустотой пресыщен уже. Пресыщен и овзрывлен. Избегните меня на тыщу километров– сейчас я ядерно ахну. Сейчас я верну вам вашу сияющую пустоту. Надеюсь, это будет грандиозное зрелище, оно многим должно понравиться. Да и я, кажись, не промах, так как рожден был для фейерверков.
Единственное, чего они хотят по-настоящему,– чтобы я так или иначе умер, удобненько этак и безбольненько для них исчез, как бы никогда не бывав.
Помелькать аккуратно и плачевно на похоронах. Прилично поприсутствовать где надо, а где надо– также прилично поотсутствовать. Сделать все, чтобы наилучшим образом лежал в да будет тебе земля пухом. Они успешно сделают все, чтобы мне было хорошо в моем отсутствии и чтобы меня удачно нигде не было. Нечего роптать заупокойно, с опозданьем ровно на жизнь,– это явно теперь пустое. Они победили. Нужно было попросту жить как они, чтобы уцелеть и победить. Нужно было попросту быть ими, чтобы быть никем, никаким. Они потихоньку пируют в себе свою изумившуюся на себя победу. Они одержали верх в мировоззренческом сражении. Вкус их победы– бессмертный вкус потребления. Пусть вспомнят свидетели бога: и я ими был потреблен. Я на вкус оказался невзрачненьким.
Все просто предельно: нужно было жить как они– ты спас бы тогда желудочно-кишечную душу. Ты был слишком сам по себе, слишком все собой обособил и неприятно собой усложнил. За это тебе и перепало. За это и досталась тебе твоя преждевременная, глупая смерть. Так тебе и надо. Ты сам отлично себя наказал. Ты нашел себе верное возмездие. Ты обрел верную смерть. Очень верную тебе смерть– на всю оставшуюся жизнь.
А вот хренчики!– я все равно где-нибудь да высунусь, жизненным причем совершенно образом! Я скорчу вам добрую рожу откуда-нибудь из вполне живого состояния. Вам предстоит еще меня знать. Я успею еще как следует надоесть, намозолить ваши отвыкшие от прочных видений глаза, ведь то, как я надоедал,– это было совсем не надоедание; оказывается, я лишь слегка помелькал, отвратность моих видений для вас еще впереди. Уж как-нибудь, потихонечку-полегонечку вынесете меня до собственной биологической смерти, а иная с вами уже давно ведь случилась. Вынесете. Перебьетесь. Переживете мое присутствие из превосходно организованного вами небытия. Ведь теперь, как никогда, я буду легок, неприкасаем и неуязвим. Теперь я сам, по предельной воле своей, по беспримесно чистому своему желанию, буду отсутствовать в вас. О, как вы не дождетесь, чтобы я был в вас пусть хотя бы на призрак, на краткое, неощутимое мелькновение! Обещаю вам никогда не присниться. Обещаю в мыслях ваших не быть и не слыть. Обещаю избегать вас в воздухе, травах и водах, в звездах и небесах. Мне славно быть где попало.
Я жил в населенном пункте с количеством жителей в пять тысяч мертвяков. Нехилое было кладбище, скучать не приходилось– только уворачивайся от широко распространенного здесь мертвого веселья. Захаживали также друг к другу в гости– но зачем, по какой надобности, никто не знал, не ведал и не помнил. Вообще, странное это дело– тот свет. Здесь все как у нелюдей.
Приехал сюда пятидесятилетним, уезжаю, спустя десять лет, сорокалетним– помолодевшим ровно на отъезд отсюда.
Я неудобный для очевидных человек– слишком живой, излишне присутствующий, населивший непозволительно много видений. Меня бы как следует поубавить, не зря Достоевский предлагал. И подсократить в избыточных порхах. Поместить в прочные рамки уравновешенной смерти, удобные, заглушающие. Даже моя десятилетняя глушь не могла меня сделать порядочно мертвым. Да что за человек-то это такой! Даже в смерть его не вместишь. Уж и умереть ему узко! Как же с ним быть, когда в нем есть что-то невозможное для смерти?! Для делового партнерства этот пункт весьма настораживающий. Мы повременим…
У меня есть более важные– смертно более важные– дела, чем налаживание отношений с моими разлаженными, расхоложенными ко мне людьми. Жестоко? Не очень. Они, дай тому время, обойдутся со мной жесточе, обойдут меня жестче. Без рефлексий и слепой жалости, на которые я угробил массу своей жизни. Зачем им еще тратить себя и на эти бессмысленные штучки, отжившие век и ставшие глупостью?
Я буду ими убит без сознанья. Я буду ими убит безвозмездно. Я буду легонько убит, и мысль их не дрогнет, и чувство не пошелохнется. Ничто не снизойдет даже до автоматичной усмешки, обычной в делах убийства.
Залповый огонь милого, приветливого равнодушия, и все, ты готовый удачный мертвец– законный и законопослушный, каким не вымертвила быть вечная кривляка-жизнь.
Впрочем, я много лет как убит в их глазах, их глазами. Нет смысла описывать в будущем времени то, что давно уж случилось. Напрасно ворошить слишком старую и трухлявую смерть. Она не прибавит к прелести мира ничего, ничего, никакого нового добротного Ничего…
Две сестры они по нечуткости, две сестры.
Ладно, никто от них чуткости и не требует, данные ожидания прекращены за отсутствием состава чувств. Пусть пребывают себе в своем бесчувствии. Но оскорблять меня еще и глупостью.– Увольте.
Эти женщины и по глупости– сестры? Вот неожиданность. Неужели и тут они родня? А может, это одна женщина, только притворяется двумя и многими? Но как я сумел так заблудиться, чтобы найти в двух разных людях одну одинаковую женщину?
Умудрился– заблудился в двух женщинах, как в трех бесперспективных соснах…
Почему меня ранят все эти мертвые люди? Что они по-мертвому спрашивают о чем-то мертвом для меня? Кто вы, бродящие по пустым улицам вокруг моей жизни? На что она вам, не узнающим ничего живого?
В 14 лет дочь сказала: “Природа на мне будет отдыхать, раз у меня папа такой”. Теперь, в 25 лет, из глубины своей рекламы, она, конечно, так не считает. Теперь она знает за собой, что природа никак уж на ней не отдыхает, а напрасно отдохнула на мне. Всласть отдохнула– до тошноты всем близким. И нагло продолжает отдыхать.
У нас за всю историю было всего полтора читающих поколения. И в течение 20 века большинство населения было по-настоящему безграмотно, а ныне 99 процентов бодрого электората успешно читает по складам. Отчасти поэтому так легко бросили глубоко читать. Не укоренилось в недрах нации, культурный слой был весьма приблизительный, на глазок.
Скажем, во Франции, похоже, до сих пор еще читают, во всяком случае, как-то так, как у нас читать перестали. Там больше позади веков чтения. Там есть глубокий читатель. А у нас хватило несколько штук Донцовых, чтобы в момент отпрянули всякие века и прочий вздор различных твердынь, ставших жалкими-жалкими, хлипче слезы, ранимей надежд. Те твердыни сделались ужасно летучи…
В этом месте смыслов не происходит. Здесь живут до земли ровные люди, не испускающие ничего, кроме того, чему положено оставаться от цельнобиологических людей. Здесь не черная дыра, здесь черное отсутствие. Сумеречное, противосознательное отсутствие всего, чему надлежит быть хотя бы по примитивной логике червя.
Если человек по истечении даже значительного времени говорит: “Я стал совсем другим человеком!”– явно грош ему цена; этот, значит, перестроился, прямо по глупости Михал Сергеича. Кем же ты стал, голубчик, если стал не собой, где теперь искать собственно тебя? А ведь ты был, был собой, хоть мало-мальски!– иначе кто ты и чью личину на лице распинаешь?
Ведь человек в детстве больше он сам, чем когда-либо. И в жизни, к печали своей, он идет от себя– к не себе. Или к не-очень-себе. Сквозь старость его уже не узнать: сквозь него мерцает иной человек. Дотлевают иные огни, которым имени уже не найти, которых по имени не окликнуть. Вот и все, кончен человек, пора расходиться… Уходя, гасите свет.
Зачем мне нужна моя жизнь?
Чтобы…– дальше расстилается гиблый ряд новых вопросов.
И все же, и все же?
А чтобы чтобы!
Думаю, я полно ответил. А теперь давайте жить… Потихоньку вперед и вперед, крадучись, играя в прятки. Сходит наземь небосвод! Что и требовалось доказать.
Так глух и одинок мой дом.
Мне даже самого себя не слышно.
Ночь позднего октября в сверхпоздний час.
Где-то тук-тук, тук-тук несуществующего поезда. Несуществующе несущегося. Он лишь перевез мою печаль в иные места, где мне не бывать. Не бывать, не бывать, тук-тук-тук…
Господи, как мне избежать себя? Помоги мне, Господи, с этим побегом. Обещаю: он будет последним.
Я настолько притерпелся к одиночеству, что оно перестало быть одиночеством, поневоле отвратилось от себя и сделалось желанной благодатью. Оно испугалось меня. Оно все-таки дрогнуло. Не я испугался его, оно– меня. Не оно меня пожирает, я– пользуюсь его бывше горьким горючим, чтобы крепче жить в будущее, чтобы оно сбывалось, а не исчезало.
Одиночество не справилось со мной, не расправилось. И теперь заискивающе бродит вокруг, как провинившийся пес, и просит всяких подачек. Я кормлю свое одиночество с рук, я не буду ему мстить, я его не брошу. Живи близ меня, так и быть, около меня как-нибудь прокормишься. Не зверь же я тебе.
Одиночество, испугавшись меня, отвратившись мною, изменило свою природу, его уже не узнать по свирепой повадке и хватке. Оно робко обратилось верным домашним псом, оно выглядит прирученно.
–Бобик, хочешь кушать? На вот тебе сахарный мосолок. От себя отрываю.
Из самых глубин несогнувшейся души достану ему заветную прочную косточку.
Не жалко. Пусть себе трескает. Ты здорово, зверь, мне помог.
Никогда больше не подойду к этому дому. Даже подыхать буду. Даже мертвым сюда не приду– когда все равно будет, где жить. Пусть будут прокляты ваши былые прощанья, так легко отпустившие, ничего не удержавшие. Будьте прокляты ваши неожиданья– за то, что мне хорошо быть ничьим.
Память моя– мое кладбище. Но кладбище цветущее, зазывное, жизнерадостное. Это то драгоценное место, откуда никогда не хочется уходить. Но идти все же надо, пора… Не сидеть же вечно на кладбищенской ветхой скамейке надгробием себе самому. Нужно куда-то углубляться в дальнейшую, предбудущую жизнь, пусть смысла в этом меньше, чем в простой тишине кладбища средь огромного полдня, вместившего малый сей мир и вселенно здесь расселенную душу.
Правильно сделали, что похоронили меня– в качестве текстопроизводителя. Теперь-то я уж точно выживу, мне только смерть, безоглядная верная смерть и нужна была, чтобы распрямиться и начать дышать заново. Мне только смерть нужна была, чтобы окончательно очнуться от смерти. Дай бог здоровья и благополучия моим умелым гробовщикам– прошлым, настоящим и будущим. Они очень живо устроили мое незавидное было будущее; и еще устроят, за здорово умрешь, можно не сомневаться. Тут уж не помертвеешь абы как, за здорово живешь. Тут уж не будешь себе вымирать шаляй-валяй, с медовой ленцой, поваливаясь на кровати. Здесь держи ухо востро на каждый шорох небытия. А то хана сразу тут как тут, не отвертишься, глазом зевнуть не успеешь.
Как живы вы, мои дорогие могильщики? Как протекают ваши могильные дела? Проточны ли лунные дни ваши? Не устаю и никогда не устану благодарить вашу заботливую смерть. Вашу хлесткую, предприимчивую, предупредительную смерть, ваше распорядительное вездесущее небытие. Да будет вам жизнь моя пухом.
Примите, примите же мою изнемогшую душу. Она ведь была. Она так счастливо случилась. Возьмите ж, брезгливость свою одолев, кривую усмешку из черт изгоня. Хоть на ветошку-то она теперь да сгодится. Иль кому навести бодрый лоск на хмурый, невыспавшийся сильно сапог, на мутный похмельный штиблет, на всю ночь напролет блядовавшие туфли. На что-нибудь такое-такое совершенно последнее, неизменно косящееся со ступней на подозрительное человечество.
Примите меня в ряды вашей глупости. Я исправлюсь. Я буду дураком от противного. Я вас не подведу в идиотизме и других отклонившихся умственных прелестях, только хорошенько хапните меня своими рядами, изумительными в своем роде. Хапните, чего вам стоит; в ответ обещаю быть удобоваримым, даже вкус дам отменный, не подкачаю. Я буду пахнуть для вас жасмином и сервелатом, а по отдельному тарифу– туберозой и запахами народного быта. В бизнес-классе торжественно клянусь благоухать невозможно дорогим коньяком. Вонять носками отрекаюсь.
Когда пишешь с настоящей– безысходной– болью, она угрюма и отталкивающа, вызывает раздражение, презрение. Писатель выглядит ничтожным и жалким, как идол раскопок. Чтобы боль была легко усваиваема, ей лучше всего быть поверхностной и сторонней, не более 120 килокалорий (оптимум– сливки вчерашнего алкания “Домик в деревне”, 10%, 470г, питьевые стерилизованные нежирные, продукт компании “Вимм-Билль-Данн”, звонки по России бесплатно, не поленился извлечь из мусорного ведрища), на упаковке непременно указывается срок годности, нельзя упускать и другие маркетинговые нюансы– это всегда существенно.
Боль должна быть ровно такой, что вроде бы ни о чем страшном речь даже близко нейдет. А автору следует выглядеть на как минимум средний класс. На худой конец он должен мгновенно обернуться иностранцем, французом в натуре, например. Тогда многие изъяны неряшливой боли легко будет скостить, списав на то, что иностранец недавно обрелся в стране и речь ему плохо дается, он часто валит невпопад, куда вывезет кривая, что может простить уже половину дела; к тому же у нас иностранец сам по себе простительное явление.
Нет, с болью номер здесь не пройдет. Нужно первей всего с распластанным на губах идиотизмом тут подойти. С адреналиновыми глазами, с муторно сучащимися руками и иноходью– желательно бешеного мустанга. Тогда все у вас получится. Звоните чаще… она уж распустилась и дала ход зеленому листу… Встретимся на распродаже. Ушел на базу*, менеджер пространный. Из поднебесья шлю рекламный свой привет… При ближайшем рассмотрении привет оказался точным бредом сивой кобылы; так, отстойная сумасшедшинка, даже на стодолларовую шизофрению не тянет, а это совсем не ментально. Тут надо бы корпоративную вечеринку закруглять. Шеф налил уже свои буркалы. Сейчас будет наливать наши. Он любит парить принадлежащие компании мозги. Уж поимеет во все дырки, по полной. Но мы умеем изображать на лицах внимание. Зря, что ли, нас здесь держат… Повторяю: ушел на базу, ушел на базу, ушел на базу. Что-то заклинило, перехожу на ручное управление… А мне не больно, не больно, курица довольна. Как слышите? Прием.
Да здравствует моя почесавшаяся правая пятка… а равно и левая, но не почесавшаяся… но придет срок– почешется, вот увидите, так что заранее виват и тебе, моя левая да толчковая, что б я делал-то без тебяшеньки…
Сказанул данное, выдавив из худосочной мощи последней извилины, а мог бы и не говорить, смолчал бы в какую-нибудь тряпочку! Не социализм уже. У каждого теперь своя пятка чешется. Все чесотки теперь по отдельности. Это тоже неприкосновенная частная собственность, охраняемая хмурым и грязным суверенитетом носка да чьим-то небритым умом.
Как мало мне надо и как одно и то же! Воспоминания, повторения, бесчисленные находки и обретения прошлого, чудесные рифмы судьбы. С неповторимым наслаждением и каждый раз с почти новым чувством я мысленно все возвращаюсь и возвращаюсь по студенческой дорожке к Вишневой, по которой начал возвращаться тридцать три года назад, меж тем умозрительно спеша возвратиться куда-то по иным, еще более ранним дорожкам, которые торопились возвратиться в совсем уж немыслимую рань, ветвясь к первым опробованным памятью дням, примыкая прямо к утопающему в восхитительной тьме детству, где едва живая память чуть брезжит, еще не уверенная, что это она сама, а не чьи-то другие виденья, слова, набормотавшиеся с чужой жизни, с незнаемых голосов, очевидно, с той стороны рождения. С той стороны, где рождение еще было маленькой смертью.
На скамье подсудимых сидел подкидыш. Его занесло сюда шальной волной преступления, а сам он был ни при чем. И не при себе. Он грустно глядел куда-то в даль следствия, а глазами порхал по залу, ища в лицах остатка справедливости. Но находил в них только разрозненность и неприступность– и вновь отлетал в даль следствия, где ему было легче и понятнее, чем в решившей его напугать огромным сроком жизни. За это он и отказывался видеть жизнь перед собой в лучшем свете и видел ее полуголой, к тому же шалава. Сидит во втором ряду и сопли жует, а тут, бля, сиди ни за хрен собачачий.
На скамье подсудимых сидел убийца с, трудно поверить, двумя глазами, с, трудно поверить, двумя ушами, с, трудно поверить, двумя руками и, верится легко, одним непарным и даже не парнокопытным мозгочком. Чего-то очень явно не хватало в его сильно отпетой внешности. По-видимому, как раз того, что было всегда в нем скрытным отсутствием, которое он, в натуре, теперь распустил из уголовного шику.
Зададимся каким-нибудь вопросом, дабы мозги не праздновали слишком шикарно отсутствие и пустоту. Отчего это жизни много, а ее как-то все скудновато, например, зададимся. Или, например, зададимся как-то все скудновато: отчего это? И так непосредственно вплоть до белого бычка иль упершись лобешником прямо в белую горячечку. А иначе нам и белый свет– не в свет. Он откровенно с нами будет немил. Иначе нам белый свет как-то все скудновато, например, отчего это так непосредственно вплоть до иль упершись лобешником прямехонько в вэ? А зададимся? Иль сразу же и т.д.? Не откладывая никакого и т.д. в долгий ящик? Вот тут-то как раз и зададимся…
Круговорот мозгов в природе.
Пошел в банк перехватить кой-каких деньжат (давно было, сейчас со мной денежных походов и во сне не бывает), придрались моментально к моей подписи: это не ваша закорючка, вы, возможно, не тот человек, у нас другой вид вашей фамилии, вот, пожалуйста, графический образец Володина, ничего похожего на вашу фамилию вы расписались. Что за черт дивный! Два раза не могу одинаково расписаться, хоть специальные курсы заканчивай, всегда вынужден факсимильно представать другим человеком. Просто толпы меня ходят, а одного человека никак не найдут. Бедная моя жизнь, приневоленная содержать такую уйму бестолкового и неточного населения!
Как беспредельно я завидую стрельчатым подписям деловых людей и отставных майоров, их графическим фотографиям! Сразу видно и чеканную красоту, и умный взгляд на вещи, и то, что это один человек, но помимо воли любящий себя до множественного безумия– даже черточке в сторону отойти и то страшно. Слукавить по сторонам от любви к себе– это ни-ни, тут прямо сразу бяда. А сколько еще любви резервно кроется в витийственной геометрии собственной ненаглядной фамилии, бесценно украшенной пышным чертополохом линий и закорючек, ловчих петелек и внезапных, как икота, по природе своей явно дураковатых росчерков малахольного письма, которое просто не знает, куда и подеваться из-под этого безжалостно его преследующего пера дорогой стати, затейливости, а особливо– принадлежности, гиперавторской, ясное дело. Се черкал без преувеличения сверхчеловек.
Из жизни ушло обаяние целостной жизни. Дороже– фрагменты, мелькания. Роман как связующее жизни, как основательный и жизнеутверждающий уклад уступает место осколкам, обрывкам, чем любит теперь наполняться современность. Жажда целостной жизни сдалась на милость жажде разрыва. Фрагмент уже легко и достаточно утоляет то, на что потребовался бы прежде целый большой связный роман. Связной роман. Все объединяющий дом посреди другой жизни. Фрагменту же достаточно промелька или оттолкновения. Клип не столько притягивает, сколько выдворяет. Фрагмент обожает мгновение и настоящее. Причем он мгновение не увековечивает, а лишь к нему прикасается, чтобы чуждо потрогать и пренебречь. Он мгновение не увековечивает– он его изувечивает. Из тьмищ этих мгновений-инвалидов и будет состоять будущее?
На своем величественном юбилее (30 лет бабахнуло) Басков назвал замечательного стилиста нашей эпохи Юдашкина золотыми руками России. Меня это увлекло несказанно. Интересно, а кто у нас золотой зад России? А золотые яйца? Теряюсь в догадках… С членом-то России все более-менее ясно– это… впрочем, не гони волну на отечество, товарищ, Россия же отнюдь не мужеского роду, а стало быть, и телосложения, у нее должны обнаруживаться преимущественно другие места, не выступы, а впадины. Заруби себе это на носу, если не хочешь прослыть в одночасье певцом однополых терзаний. И нечего тут принимать голос из своей головы за наш голос из ФСБ!
Как– ФСБ? Где– ФСБ? И– фас меня? О, тут только меня и видели! Я прямо в глазах своих себя потерял, не говоря уж о каких-то там внешних видах, о приличии наличествования, о необходимости обыкновенного бытового мелькания и т.д. Моментально простите меня за нехорошие слова о России, так как я лучше буду иметь дело с ней, а не с фэсэбэ, до смерти пугающей уже одним своим костлявым названьицем. А там ведь и кроме названия наверняка кое-что еще есть, не одна же это слышимость непутевой моей головы.
Поздняя, очень поздняя зимняя ночь. Какая-то даже сверхпоздняя. Возможно, это уже ночь моей жизни. Все замерло внечеловечным замиранием– кажется, предвечным… неким непостижимым замираньем вселенных. Ни людинки, ни движинки по невозможно огромным, опроставшимся пространствам улиц, превращенных в прострельный мертвенный свет. Лишь незримые души вокруг. С полета моего так и не уснувшего окна я вижу, как в величественно и грациозно распрямившемся во все пространство колодце высотного двора, в безжизненном и оттого как-то еще более жизненном, в этом цепляющемся за жизнь из последка сил свете падает, падает медленно крупный разреженный снег. Это длится блаженно долго, по-видимому, всю оставшуюся жизнь. Времени здесь давно уже нет, оно завершилось во что-то более ценное и надобное… Все ушло в этот роняемый тихо снег, даже будущее утро. Вся жизнь стала медленным, безмолвно излетающим снегом. Вся жизнь этот снег. Всю жизнь этот снег– как будто грезящий, как будто грядущий.
А вот это и есть где-то постоянно пропадающее счастье: такая ночь, такой снег, такое затяжное белое падение земли к небу, отлучившемуся за кромешные облака. Это– ни мгновенья сомнений!– и есть высшее достижение, которого я жду от жизни, на которое жизнь предельно способна. Иные сбывания и свершения кажутся абсолютно ничтожными пред неуловимым лицом снега, моего вечного друга, моего неизменного странника.
(Неверкино, октябрь, я придумываю себе свое будущее)
И все сбылось до странности, до невозможности сверхточного такого совпадения. Ничто не указывало на возможность подобного изумительного сбывания, кроме бессознательных воспоминаний, которые всё уже знали про меня наперед и многое за меня решить уж успели, и я до сих пор не могу поверить, что так бывает: живу ныне в том доме в студгородке, который отчего-то и воображал снежно. Только окна воображения немного в другую сторону. Окна воображение не угадало всего-то на полстороны света– они выходят не во двор (тот, что умеет распрямиться под снегом во все грациозное ликованье пространства), а бегло смотрят вдоль шоссе и поездов, благодатный юго-восток взамен сдержанного и скуповатого северо-востока. И виден с полета моего окна тот зачарованный временем дом общежития, где начал я жить 32,5 года назад. Ах студгородок-студгородок, ты оказался после снега самым верным дружочком! Твою бесценную помощь я никогда не забуду. Какими громадными сроками ты меня наделил щедровито! Уже библейскими, почти колымскими. Но это радостная Колыма, это материк счастливый. Я приговорен к своим воспоминаниям– и это доказывает возвратившаяся местность, что материализовалась из моих прогорклых, явно несбыточных желаний и невозвращений, из попранной памяти, которая уж стала выглядеть жалко бесплодной.
Воспоминания мои, со всей очевидностью, знали помимо моих неверий, что они сюда непременно вернутся– чтобы стать одновременно и сбывшимся прошлым, и поначалу крохотным будущим– но уже предстоящим огромно. Как будто скрытные надежды своей упрямой волей почти наугад обрисовали и облекли вещью и плотью именно такое будущее, о котором я даже и мечтать-то не смел, лишь с опаской догадывался. Свои воспоминания не устаю благодарить. Я подозревал, подозревал за ними эту ни с чем не сравнимую по дару способность к животворящему жизнеустройству! Теперь убедился воочию, виденьями собственной перемещенной и преобразованной жизни. В воспоминаниях– энергия ядерных реакций: они мощны осуществить, свершить любые возвращения, им по силам возвратить даже то, чего не было, никогда и нигде. Воспоминания уже и будущее преобразовали по-своему, на свой– какой им заблагорассудится иль примерещится– вольненький нрав, за который их и люблю бесконечно.
В двадцатом веке разрушители окончательно и бесповоротно вошли в почет. Самый короткий путь к славе– разрушать, исторически известно. Созидать немодно, невыгодно (гляньте-ка на критерии: один ублюдочнее другого!) да и откровенно глупо– в распространенном мнении. Все созидатели оттеснены в глубокую тень, их фигуры явственно одревнели. Как будто их сослали на века в прошлое.
А разрушители как на подбор бодры, молодцеваты и веселы невозможно. Они брызжут жизнью безоглядно. Когда-нибудь вконец ее разбрызжут. Чушь гибели вселится окрест. Выйдут ли тогда из глубокой тени те, кого превратили насильно в века? Будет ли цела сама та глубокая тень? Мраком глубоким покрыто сие.
Мой возврат в Саратов 6 ноября 2006 года был празднично обставлен глухими приступами тоски, стойким одиночеством и фейерверками провальной неуверенности в себе. Я был безгранично рад этому празднику– иного мне добыть было неоткуда. Я пользуюсь праздниками подержанными, истертыми, побывавшими много раз в чьем-то употреблении, очень мутными и смутными. На чистые и свои праздники следует безжалостно потратить последующую жизнь. Только бы не промахнуться с тратой. Не ухнуть жизнь мимо цели– хоть она и большая и в нее трудно не попасть. Но ведь можно промазать и в солнце… Будь беспредельно крепок и щедр в дальнейшей растрате. Изо всех мыслимых и немыслимых сил и не-сил: будь! Будь– а там видно будет, что будет… Теперь моя цена ровно в мою выносливость– быть. Теперь моя жизнь– ровно в мою выживаемость, стойкость.
Итак, я отправлен для дальнейшего прохождения службы в пункт назначения под названием Безымянное Будущее. Честь имею отбыть. Жду вас в лучшие, жду вас в бесценные гости. Мы когда-нибудь обязательно свидимся. Издалека вижу вас всем своим сбывшимся сердцем.
Исчезновение было громадным, величиной в десять лет.
А возвращение и появление– со спичечную головку, да и ту я старался не вынимать из кармана, потому что стало престижно пользоваться зажигалками. Со спичками меня бы никто не понял и посмотрел бы на меня сквозь меня, а мне не хотелось продолжать быть пустым местом, опротивело оставаться прозрачным.
Завтра идти на свидание с незнакомой женщиной. Нас свели заочно. На предмет великолепного дальнейшего. Итак, свидание. Как дуэль. В который раз за жизнь свидание на предмет усовершенствования и переоборудования судьбы… Но ничего не страшно, ничто не дрогнет, как это бы случилось в молодости, которой исполнилось тридцать с прицепчиком лет. Пятидесятилетние чувства уже совершенно бесстрашны. Бесстрашие потерь хранит их от трусливого позора. Бесстрашие потерь– моя благая и святая крепость. Утратам неуютно со мной, потому что теперь я хуже всякой утраты. Это дуэль, на которой неважно, кто будет убит, потому что убивать уже некого.
Только немножко жаль ту будущую женщину, еще не свиденную. Какое оружие она для меня припасает в бессонный свой час? Сколь тревожны ее сны в ночь перед поединком? Какие мысли застанут врасплох ее рассвет, мне до ужаса незнакомый?
Пожалуй, свое оружие я заряжу холостыми… Пожалуй, оружие свое я незаметно потеряю по дороге к рассвету…
И ты в этой тьме все растеряла? Я так и знал… Спасибо, родная. Я люблю тебя заранее. До наших с тобою взаимных убийств.
Итак, до взаимных убийств. Я узнаю тебя мгновенно, с десяти шагов истерявшегося и пропащего взгляда. И даже пропавшего взгляда я узнаю, непременно узнаю потерянные следы… Только не забудь завтрашние семь часов. И часов тех не бойся. Будь бесстрашна всей силой бывалых потерь. Пусть не дрогнет ничто: если ты и убьешь, то убьешь не смертельно, не сильно…
Эта смерть будет первый наш с тобою легкий трофей…
Проведала, что я сделался неуязвим,– и ну давай бить своим земноводным хвостом. Во всяком случае, некоторые помахновения хвоста у нее налицо. Виль-виль, виль-виль во все глаза вдруг мелькает. Иногда на задние лапки взбрыкивается, прикидываясь более совершенным существом на ступенях эволюции. Ну да слегка обманусь и слегка напущу на себя обманувшийся вид. Вроде дело со псинкой имею. Фью-фью, фью-фью, собачка! А где ж твоя служба гуляла-пропадала бывалоча? Ты слишком поздно преподнесла свою жалкую и неумную верность, которая родилась без чутья и без нюха, без цвета, без запаха, без проявленья. Как сказал по всегда важному случаю Слава Володин, который мне четвероюродный друг: “Это цинизьм голой воды!” (Аж сердце мое ахнуло от красоты политических слов!) Вот ты и есть то, что он так метко сказал, родитель бессмертной фразы. Ты– цинизм голой воды. Точнее умного человека ничего не бывает, и круглей тут уж ничего не скажешь. Большое спасибо Славе Володину за четвероногое родство, за седьмую его воду на киселе. Услужил и удружил. Он всегда очень кстати и мне, и остальной стране. Недаром у нас крепкий род еще с татаро-монголов, а особенно с их нашествия. И ничего тут не поделаешь: у нас всегда в роду были жилистые и размашистые корни, а равно и корнеплоды.
– Знает ли твой четвероюродный брат Вяч. Володин о твоем существовании?
– Нет, конечно. Но я знаю больше о его несуществовании, чем он о моем.
Я возвратился в Саратов 6 ноября 2006г., поселился в общежитии номер 6 на 6-м, разумеется, этаже в комнате 663– даже и лишне уж называть число комнаты и так понятно, какая прелесть тут поджидает.
Не попугивает обилие шестерок?
Меня– так нисколько. Просто с шестерками что-то на этот раз не в порядке. Замельтешили, переполошились с моим приездом, ведут себя панически нервно. А я-то ни капли не чувствую себя этой цифрой.
Пересчитал на всякий случай все имеющиеся в наличии шестерки, чтобы все было у меня на учете и ничего не пропало. Так и есть! Их оказалось ровнехонько 6 штук плюс еще их половинка на краю моей комнаты, видимо, про запас на случай износа основных мощностей. Как раз на пару дьявольских чисел хватает, что уже радует само по себе: хоть чего-то в полном обилье!
Ну, слава богу, значит, недостачи не будет. Не проворовался.
Человек, который никогда-никогда не сделает до конца хорошо для других. Что-то ему неизменно мешает в себе, какой-то противочеловечный запор. Он бы по изначальной прихоти и мыслил сделать чудо как хорошо, но все равно вдруг отчего-то нагадит хоть малость где-нибудь посередине, не дотерпит нужду мелкого негодяйства до душевных сортиров. Почти независимо от себя, почти уже во вдохновенном полете доброго. Но хоть и с высоты птичьего полета, да все равно как-нибудь нагадит, мелькнет в воздухе мелкой какашкой. Ощущение стойкой гадости остается обязательно от его самого великолепного в первом порыве, предельно вроде бы сердечного поступка. Тень неизбывной подлости постоянно крылит в нем изнутри, прорываясь наружу сладкой фельдфебельской улыбкой и фельдфебельскими формами взбадривания подчиненных.
А как замечательно он всегда начинает… С какой любовью к себе чистит по утрам маленько крокодиловы зубы, как искренне сидит на толчке, с каким заметно внутренним, заметно убежденческим уважением к желудочно-кишечному тракту поедывает умно организованный завтрак, ощупывая деликатным ртом тонкости и подробности тщательно отсылаемой в него пищи… О! Отодвиньтесь, отойдите скорей от него прочь подальше! Тут недолго и позавидовать. И стать таким же одним ротозейным мгновением. Ведь этот человек по-человечески очень заразен. Он даже больше заразен, чем заразителен. Это просто какой-то ходячий маленький СПИД всего сколь-нибудь человеческого.
Кость разума. Ею обычно многие и давятся, не приходя в сознание. Потом вроде нечаянно и вроде помимо себя становятся идиотами с крупно выпученными глазами. Если, конечно, было хоть немножко чем подавиться. А чаще в обыкновенной практике идиотами с далеко выпученными глазами становятся заведомо, почти по призванию и вовсе ничего не глотая. Это подавившиеся отсутствием кости. Их так и называют немножко громким и пугающе красивым именем: мудилы. Что в переводе на обычный человеческий язык означает: просто люди, живчики, мелкие разночинцы головы, которая чаще всего им не принадлежит, о которой они редко догадываются, да и то лишь тогда, когда совсем ее где-нибудь потеряли…
Я жил когда-то у моря. И даже если вся моя жизнь будет напрасна и никчемна, можно сказать когда-нибудь в ее оправдание: я жил когда-то у моря. Этого будет достаточно, чтобы реабилитировать ее ценность, чтобы дать ей точное имя богатства.
После 50-ти в человеке становится главным умение поладить с его собственной старостью, которая еще не обнаружилась в полной мере, но уже капризничает и нюнится, как младенец. Надобно много сил и здоровья, чтобы вырастить этого ноющего по каждому пустяку младенца крепким и жизнеспособным, дабы не получить хилого инвалида годам к семидесяти себе на дряблую шею.
После 50-ти в человеке главное существо– смерть. Это существо уже живее самого человека,– он выглядит большей смертью, чем оно. Этому существу он во всем угождает, так как он в его власти и милости. Дань платит кряхтеньем, сомненьем, насильственно веселым одиноким попукиваньем.
Самые счастливые уголки детства?– Глухие. Места заброшенные. Укромочки. Схороны. Все отвлеченное от прямой людной жизни. Страшновато древние чердаки, потаенные речки, необъятные полевые одиночества, медленные, утратившие бег и поскок человеческий, никуда не ведущие тропинки в их почти раскравшем бурьяне, лопушиные овраги с отвесной глиной столь манящих зевком своей вечности обрывов. И дерево, дерево, островное дерево полей, на которое с большой оглядкой– разрешает ли ангел местности эту легкую вольность?– можно забраться до замирающих в сердце высот, чтоб ощутить себя и высоким воздухом, и чистым взглядом, приподнято распростертым над окрестным морем июня, и какой-нибудь намечтавшейся в эти края нечаянной птицей, у которой нет ничего твоего, но вместе с тем– все совершенно твое, стоит только, скопив в себе малость полета, хоть немного вспорхнуть, как она, и лежать неподвижно средь крыльев над миром, протекающим медленно мимо.
И еще из тех глухих уголков: жалость к себе, нестерпимая жалость к тому, что ты умрешь и не будешь. Всеокрестная бесприютная жалость к тому, кто будет мертв. Кто больше не будет таен и укромен никогда.
Спустя 27 лет вновь очутился в общежитии, совсем близком общежитию юности.
Мои палестины. Сомнений тут нету.
Они так же расчудесно инопланетны, как и в пору моей юности местной, только теперь они необитаемы на одного меня, ровно на мою жизнь, а может, ровно на мое отсутствие.
В чьей смерти завтра проснусь?
Сегодня я что-то не очень ментален. Поэтому прошу не дергать меня по пустякам.
За три недели в Саратове (после 10-летнего вымирания отсюда) встретил наконец-то первого уличного знакомого. Им оказалась дама 50 с преизбытком лет, моя однокурсница, совершенно незаметная в наше время, как-то изначально стертая, о которой я, вероятно, никогда б и не вспомнил, не ушибись я нечаянно об эту вот встречу. Она меня не узнала или захотела безлюдно узнать; так и разминулись каждый с своим. Она– особой особью недрогновенной и безоглядной, я– с постоянной смущенной оглядкой, за шкирку понуждаемый воспоминаньями смотреть украдкой ей вслед.
Вспоминал упорно, всей базою мозга ее отлетевшее имя. Все бесполезно, так никакого имени в памяти и не взвихрил, даже путем перебирания всех женских имен кряду и в рассыпанном порядке. Обратный порядок тоже ни к чему не привел. Только поздно ночью, когда уж бродил мыслью во всяких потемках, вдруг сама собой вскинулась как от испуга ее небезынтересная фамилия. Синегубова! Батюшки мои светы! Хоть кричи караул! Вот так смертичка мне попалась под первое знакомое уличное лицо! Уличенное лицо? Чаемое уличаемое? Нет– улучившее. Сразу меня целиком получившее! Удружил мне любимый городочек, нечего сказать… Замечательно поприветствовал и, так сказать, в гроб сходя, благословил…
Эти синенькие губки меня и смутили окончательно. Эти губки меня и добили. Синенькие их шепотки, как скромненький синий платочек, меня так и преследуют всюду, куда я хотя бы мыслью ни двинулся, и взбодряют, не устают меня взбадривать как бы от противного, как бы смертию смерть поправ. А может, это и к лучшему, что первыми навстречу мне вышли именно они, практически бросившись мне в объятия, сами того и не подозревая, вовсе не зная за собой никаких синеньких нежностей…
Еще неизвестно, что б стало со мной и где б я теперь был, выйди к чужим моим здешним глазам, например, Краснощекова. А если бы встречен я был Добронравовой, не погиб ли б я тут же ужасно на месте? Совершенно неизвестно. А здесь– определенность. Четкая, ясная, честная и большая. Синегубова– это звучит очень живо, даже как-то неоправданно живо, как будто отчасти немножко с наградой. С таким довеском трудно хоть на секунду мелькнуть мертвым или полуживым. Тут присутствие духа неотлучно уж только от маленького вечного испуга, который всегда теперь ношу с собой, как талисман густо-небесного цвета.
Взревел дурной майор, взревел. Воистину взревел! Христосе воскресе, конечно, сначала, а как же, не без этого, конечно, Христосе воскресе, а уж потом, естественно, по праву воистину взревел. Он любит быть последовательным. Но каков скрупулезный гад! Но какова дотошная сволочь! Пробирает отставным басом до самых жалконьких косточек. Охлаждает душу до вымирания. ГБ-дуновеньями северо-восточно разит от него за версту. Ах, ты еще и замогильный, товарищ майор? Вот не ожидал, хоть и ожидал чего-то такого… Простите, призрачный подполковник, за неуставные отношения с вами, как с ошибочно живым. Тут надо было по-мертвому. Я совсем забыл, что нужно иметь дело с мертвецом. За это мне и влетело– Христос с ревом и с воистину вперемешку. А это уже очень и очень немало для жизни, а также для простейших форм воскрешенья.
Вот так мы пасхи и встречаем, в основном призрачные, в основном с отставными майорами и в основном до второго пришествия– в том числе и отъявленных этих майоров, так как на второй его пришественный раз моей трепетной жизни вряд ли уж хватит, неровен час– она упорхнет. Или бросится бешеная на майора под видом пасхального чувства. А он религиозные поцелуи не обожает. Брезгует слюнями простого человечества. Брезгует и брыкается.
Сегодня 25 ноября 2006 года. Если вдуматься, это о многом уже говорит. В частности, обо мне почти все сказано.
Чего я сильнее и превыше всего хочу? Однозначно: явственных нежеланий. Но я не устал еще быть всеместно живым. Я еще немножко очутюсь во всем, во всем. Ладно? Немножко еще поканителюсь– и брык. Идет? Договор будем заключать или как? Ну, или как оно ведь и лучше. Вам же выйдет дешевле, а мне так и надо, пусть будет мне намного дороже… Все равно я уже привык ничего не покупать, для меня цены давно не кусаются. Финансовым бешенством страдать так и так не буду.
За десять лет моей самонадеянной пропажи в городе изменилось многое из всего. Отменилось слишком много моего неотменного. Прежние лики улиц усталы и скрытны, они сбежали в почти недосягновенную потаенность. Прежний город, устав от потерь и принимая за потерю меня, то и дело шарахается от моих воспоминаний. Прежний город ощутимо боится моих непредсказуемых воспоминаний. И я иду осторожно по городу, боясь спугнуть этот город. Ведь достаточно одного неосторожного воспоминания– и все здесь рухнет, мгновенно обретет свои руины. Что будет тогда здесь, если города не станет? Об этом мои воспоминания страшатся даже помыслить.
Я бы отказался от этого опасного, чрезвычайно взрывного оружия– ужасно разрозненных воспоминаний, но тогда что, скажите на милость, что это будет за город? И этими спонтанными взрывами, этими почти тектоническими толчками прошлого я строю, тщательно строю свой, долженствующий тут быть вопреки всему город из жалких руин этой бедственной новизны.
Возможно, я скоро очнусь в своем городе– очутившись как будто в безместье, в безвестье– на месте этой броской и кичливой пустыни; возможно, я сам превращусь в эту пустыню. Еще совсем неизвестно, кто одолеет кого и в себя обратит. Но и тогда, что бы там ни случилось, мои воспоминания будут сильнее и внятнее этого места. Они все равно, неизбежно отстроят небедственный и душеобитаемый город, упорно летящий в легком и радостном сердце– скорей всего, уже не моем. Скорее всего, и не здешнем.
Никто уже не поет Окуджаву. Отчего такая беда? А чувств на него больше нет. Закончились чувства. Вот ведь какая беда, удивительно злая беда, как утверждала чудная Новелла Матвеева в 1974 году не то по случаю верблюдика, не то по поводу фата-морганы, за давностью лет уж не расслышать, не разглядеть… Выдохлись чувства, издохли, и мы превосходно имеем узеньких справненьких мертвецов. Боже мой, разве Ты не видишь, как ужасно много мертвых молодых людей шествуют как раз мимо жизни, как страшно они проходят сквозь меня навылет, как тучно от этих шальных и удачливых пуль? Посмотри же убийственно, Господи!
Насколько же отраднее быть жизнью на кладбище: там прошлые пришлые жизни покойно витают, там лица и имена так явственно тщатся скользнуть из оков совсем не страшной и не отвратной тут смерти. Кладбище– неоглядно большое городское кладбище– полно ликующей, несмирившейся жизнью, чуть скорбно и испытующе всматривающейся в тебя: а жив ли ты настолько, чтобы быть тебе живу и чтобы мы с кладбищем тратили тут на тебя местное время? Его здесь и так-то в обрез…
Светает.
Это что, я перестал быть ночью?
Предзимье. Безвестье. Предсердье. Мрак растет изнутри, словно мак. Потерявшая лица осень превратила лик города во что-то настолько размытое и отверженное, что вместо знакомого до последних уголков души Саратова бродит кто-то не то сбежавший, не то сумасшедший.
О, как невозможно узнать свой город в лицо накануне зимы! И ты, конечно, и ты бродишь средь тягучей, тягостно в тебе отзывающейся слякоти никем не узнанным и потерянным. Понимаешь ли ты, что и сам в эту пору растерял свои многие лица? Понимаешь ли ты, что и ты накануне зимы не имеешь лица?
И какие глаза, губы, мысли, улыбки, какую любимую прежнесть возвратят тебе вновь затяжные снега– ничего неизвестно, все твое еще под огромным, чересчур отвлеченным вопросом. Может, все это будет опять не твое и не так, как всегда и бывало. И надежде на возвращенье, на обретенье себя ждать придется еще целый взбалмошный век… Ничего не известно, и ничто не желает знать хоть бы малость меня, признавая свойской частицей.
Понадеяться можно лишь на ясный облик зимы. Он всегда милосерден и точен и чуток. Он узнает в тебе навсегда нерастратное и дорогое– те черты, что и сам ты давно уж в себе так легко избежал…
Этот город как будто нарочно для меня родился– такой он уютный и мой. Все другие, все разительно не Саратовы то малы, то даются навырост, то имеют неловкий фасон. Этот город мне в самую-самую пору, он пугающе даже совпадает нередко с душой, так что спутать легко или не различить. То и дело теряюсь: я ли это– и город разросся во мне, или я это сильно, безудержно нежно разросся сквозь город…
ОБЪЯВЛЕНИЕ НА ВСЕ СТОЛБЫ, ЗАБОРЫ, ВО ВСЕ ПРИСУТСТВЕННЫЕ И ПИТЕЙНЫЕ МЕСТА, А ТАКЖЕ ДЛЯ ДРАГОЦЕННОЙ МАРИНЫ, В КЛИНИКУ НА УЛЬЯНОВСКОЙ
Обращаемся ко всем уставшим жить в городе Саратове и на днях потерявшим его: любите, пожалуйста, из последних сил город Саратов, а он вас и так любит, ни за что. Как только он почувствует ваше ответное движение, все моментально изменится в самую неожиданную сторону, не успеете и оглянуться. Вот увидите– лишь отважьтесь на приличное чувство, хотя бы сделайте ему при встрече или при случае вашей мимолетной грустящею ручкой… И этот город обязательно-обязательно найдется. Он просто не удержится, чтоб не увидеть вдруг вас, чтоб вами не очароваться. Он скажет вам вместо мужчины: “Ах, милая женщина, ах! Наверное, это от вас я голову потеряю…”
Три единственных у тебя. Немыслимо три. Какая это жестокость– не иметь трех единственных… Сам же много сделал для того, чтобы для них несуществующим быть… Хотя бы для одной уцелеть, для невозможно последней. Для первых– насмерть избыт. Для них я уцелел только своей пожизненной, мне усмехнувшейся нагленько смертью.
Мой ум постоянно клонит в сон. Я каждое мгновение забываю в себе что-то очень важное, самое важное. Я то и дело теряю себя. И как перебрести этот неотступный морок сна, в котором нет меня, я не знаю. Мне внезапно стало слишком много лет, я блуждаю в них подслеповато, и выбраться из их неоглядного вязкого множества все труднее, невероятней. Чащоба лет все тьмистее обступает меня, я зарастаю вкрадчивым забвеньем, прожитые годы смутно и вне лиц брезжат по сторонам. И впереди, средь кое-какой этой местности будущего,– тоже повсюду они, смутно уже изжитые годы, выброшенные сюда, на огромную, дымящуюся зловонно до горизонта свалку, которая удачно приспособила под себя еще не пришедшие многие лета. И они, увы, и они непозволительно давно уже потеряли память обо мне, порастили меня каким-то чертополохом, всполохом и переполохом небывало дикой забвенной травы, и они не знают, кто я, что я, кому и зачем. Про что я куда-то иду. И, наверно, прошел, оставив за собой цепочку украденных у кого-то следов…
ПОВЕСТЬ О ПРОПАЖЕ
(без содержания, приключений на свою задницу и продолжения)
1 Украли у человека совесть.
Искали вора.
Еще больше всё украли.
2 Украли у человека вора.
Искали, конечно, вора.
Неизбежно еще больше всё украли.
3 Какие же тут могут быть, с позволенья сказать, выводы?
А вот вечное б…ство с этими самыми выводами!
Это стало уже ужасным обыкновением.
Мы всё про б…ство никак не успокоимся.
4 Поэтому оставим повесть безвыводной.
И за компанию– невыездной.
Но не безысходной,– это уж отнюдь и отнюдь!
Потому что так хорошие дела не делаются.
5 А именно (про выводы, а не про хорошие дела):
Правда все равно есть в человеке, бытует изрядно,
не фигли-мигли вообще-то поскольку она.
Зря, что ль, Толстой был и другие, потоньше?
Правда помаргивает иногда в непонятках,
глазки потупив блудливо.
Но это ничего, исправится.
С кем чего не бывает.
Нет средь нас без греха бродящих.
Это уж завсегда оно так: все поправимо.
И однажды правда заблещет
во всем гольном своем трепыханьи,
в обнаженном своем торжестве.
6 Это уж как пить дать.
Или как два пальца это самое.
7 Вот только сексу здесь, пожалыста, никакого не надо.
Про гольное трепыханье нужно безжалостно вырезать,
отцензурить, опростоволосить.
И вставить что-нибудь свеженькое
и не кувыркающееся где ни попадя,
как давалка шальная.
8 Конец. Занавес– если обнаружится, если найдется.
Неужто предварительно не скоммуниздили его
в одночасье?
О нет! Наше счастье! Не скоммуниздили!
9 Конец оказался удачен.
И вовсе не орган. Не член это то есть,
но финиш, благая развязка
вопреки всем разнузданным ожиданьям.
Хрен сексу потрафим!
10 Конец, стало быть. Натуральный, нормальный.
Здесь повести нашей, выходит, приснился каюк.
11 Ну, бывайте. Не хлюпайте попусту носом.
И так вообще. Поживайте.
12 Питайтесь плотнее и крупненько так поживайте.
И тучно в охотку плодитесь
и вы, и премногие ваши скоты.
13 И утучняйте
святые сокровища женщин и душ.
14 Вот теперь-то повторно уж все–
чтоб не знало тут пира
тринадцать число.
Пусть пируют четырнадцать главок
На месте непризрачном сем.
Гуды байды!
У тебя недальновидная душа. Что она гугнит все под нос? На сколько человечных километров вокруг она у тебя глуха и безвидна?
–На семь верст до небес, и всё лесом.
Сегодня 28 ноября в долгожданном Саратове наступила долгожданная зима. Она оказалась так похожа на прежние зимы, что я не удержался и помолодел. Сегодня взошло из мглистой стыни востока абсолютно прежнее солнце, старые любезные знакомцы– дымы из пространных труб– нарочито незнакомо тянулись вдоль земли, балуя невосхожденьем, отвергнув на время недоуменное небо (которое вне себя от недостачи дымов), заволакивая город любимой медлительностью и стыдливостью долгих минут. Утренние малые сугробы ало улыбались прямо из юности. И мой вопреки всему обожаемый город мне внятно сказал: “Так и быть– будь еще молод, вот тебе моей небывалости из свежих запасов зимы. До полудня можешь быть юным– как хочешь, как можешь. Потом– не обессудь…”
Бегаю, тороплюсь везде успеть, времени в обрез– юность у меня сегодня так стремительна, коротка. Поменьше тягот успеть бы отложить на старость после полудня. А ведь надо еще успеть хоть минутку побыть семнадцатилетним, проведать мельком уж вовсе не мой восемнадцатый год, безоглядно свернуть, как за угол, в престранную девятнадцатилетнесть, в заросшие неузнаваемо чащи, три раза стучать напоследок в свою же двадцатость, к кому-то, ужасно похожему на меня; он, конечно, откроет, скажет небрежно, чуть раздраженно: кого же вам все-таки надо? такой, вроде б помнится, здесь когда-то слегка проживал…
Пустят ли те всевозможные люди меня к себе в гости, примут, приветят, дадут ли грузинского чаю, по 98 коп. за прежний объем? Кого они во мне недальновидно узнают?
Неудачник тот, кому Бог не доверил и не позволил никакого таланта. Других неудачников не бывает. Обделенный талантом человек всю жизнь ошивается в неудачниках и ищет то продвинутости, то успешности, то еще бог знает чего, а иногда, видимо, даже и самому Господу неизвестно. Неудачники взяли наконец-то реванш и внешне очень удачно перекрасились в победителей. И мерила свои, и орала весьма узаконили. Так все с божьей искрой сплошь стали “неуспешными”, если божьи искры не имеют подтвержденья в деньгах.
Но как же из этих “успешных” вдруг посовывается родимый наш неудачник– вечный, матерый, мстительный, до жути опасный! Его ни во что не одеть, не упрятать– он уж выглянет все равно, скорчит свою распрезренную рожу. Его не заслонить никакими машинами и особняками– он непременно, непременно рванет злобно наружу, кислотно плеснет в чужие глаза. Эти недолюдки боятся сознавать, что вся их “успешность” и “продвинутость”– лишь жалкий способ защиты от ущербности, спасение от того, чтобы не остаться наедине со своей жгучей бездарностью. Но они уже и наедине не умеют оставаться, это слишком пустая для них роскошь, и бездарность не жжет их уже, а привыкла давать чувство зримого превосходства. Это не просто нормальное и хорошо востребованное состояние– бездарность, это необходимое и достаточное условие, чтобы стать самозванной ценностью в виде любимого себя, в виде повсюду дозволенной и распущенной пустоты. Так трудно ведь быть никем, и никто хочет стать всем и даже немножко побольше. Он хочет быть неукрадочкой каким-нибудь частненьким богом, повелителем бессмыслицы и суеты.
“Боже, Боже, дай мне хоть немножко настоящего пылкого дара!”– ничтожества и эту простую молитву уже затоптали. Они с поганой усмешечкой пренебрегли все собой, ни к чему не годной, хищной пустотой, которая и есть их единственный дар: плодить вокруг бесконечно обилье новых пустынь.
Пустыни теперь процветают.
У теперешних женщин во взгляде больше всего прибыли и себестоимости, то есть сколько они сами положили себе крупноватой цены. Этот клокочущий в дамских зреньях базар отшугивает незамедлительно– мы привыкли в местах тех встречать тихоструйные омуты. И успокаивает: я ведь иду давно по иным уже улицам. Там все взгляды другие. Женщины там еще чудные женщины, в полную даль и всесветность свою. Я знаю эту страну– она поселилась во мне. Там граждане глаз не испачкали и много еще, очень много вокруг весеннего человечного зрения.
В весеннем лесу во мне сразу появляется другой человек– отлетевший. Он только на эхо откликается. И то если не очень далеко в меня запропастился.
Во мне странно молчит что-то зверское и солнечное одновременно. Как мне явственно разделиться? Как различить зверское молчание и солнечную немоту? Где средь них я– ровный, немолчаливый, чуть сумеречный и осенний? И есть ли в самом деле там я? Возможно ли, чтоб это я было в том месте, где я никогда отродясь и не бывал?
Я сделал небывалую глупость, когда захотел вдруг казаться собой. Мираж вышел слишком огромен, он затмил меня целиком. Мне неизчего теперь не то что казаться, но и просто скромненько изглянуть. Скоро мне уж и померещиться будет неоткуда, что ли? Не столько беда здесь, сколько прямая обида– зачем же меня выявляли на свет? Только подразнили бывалошным мною видения мира, они и расстроились– их, оказалось, недолго обидеть…
Обычно я опаздываю эпохи на две-три, не больше. Сильнее опаздывать неприлично.
Не нужно бесцельно бродить по этим давно покинутым тобой, давно покинувшим тебя улицам, всеми силами, под любым предлогом избегай этих блуждающих путешествий– заразишься людской пустынностью улиц, тебе станет худо, ты станешь несносной пустыней, которую не подевать никуда.
Тебе хватит сполна и невидной улицы, чтоб ежедневно уничтожать в себе эту едкую пустыню, распространившуюся невесть куда из тебя вовне. Только неприметные улочки растворят в себе твое громоздкое, неприподъемное одиночество. Только они. Только они еще на что-то способны. Даже на что-то твое небывалое и несбыточное.
Я восхищен вашей стойкостью, всеми заброшенные, всеми забытые, одинокие и невзрачные улочки, давным-давно сбежавшие даже и от себя, оставив мне траву-мураву да кривые дорожки, да горстку зажитых до смерти, преклонных домов!
Думаю: почему стало по улицам тягостно ходить? Как-то неприязненно одиноко. Улицы осязаемо отторгают, как организм неприжившуюся ткань. Пять лет назад еще так не было и помыслить не мог, что так будет,– любил сквознуть по людным местам, пропадая во встречных лицах, избежав свое одиночество в приятной и разнообразной чуждости, такой красивой и молодой. С большим замедленьем понял: а женщины, женщины в силе своей красоты перестали вглядываться в мое лицо с цепким, изучающим, влекущим на себя вниманием– им нечего теперь искать в этом отускнелом лице, оно потеряно для них, его в их глазах уже нет. Низачем не бывает. Это стертое лицо– я– им уже никакая не выгода, не надежда, не точка покоя, не точка отсчета. По улицам ходит теперь моя первая старость. Ну что с нее взять, какой прок с нее взыщешь?! Женские взгляды скользят равнодушно, как по пустому предмету, места которому нет даже на антресолях.
Я очень долго не мог понять, что это их мне не хватает, именно их, чем я прежде был так изобилен, восхщен,– женских взглядов; что как раз их отсутствием улицы сделались тягостны и ненаселенны: они пусты ищущими и искавшими меня женщинами, их нигде больше не стало, я пропал для них безвозвратно, мы исчезли взаимно.
И я начал избегать улицы, еще не понимая, чего я избегаю.
Вывеска: престижная столовая. Подавиться можно! Непрестижно уж и покушать в желудок нигде невозможно. С внутренним страхом и гибельной неизбежностью жду вывески престижного туалета. Неужели это меня и добьет?
Все те же люди, что и двадцать лет назад, ни на чуток не изменились. Только перестали зимой в шапках ходить. Продвинутые же.
А шапки были хороши. Бобровые, норковые, мерзкие нутриевые и ондатровые. Кроличьи не будем также вычеркивать. И пыжиковые также. Годились.
Но вот в чем загадка: женщины и посегодня стараются ходить с утепленными ушами, не брезгуя шапочным мехом. А мужчины ходят с разгвазданными органами слуха, как будто у самцов они потрясающая привлекательность, перед которой дамскому трепыханью в сердцевинных местах ни за что не устоять, попадают трепыханьица в обмороки.
Нарочно всем хожу в нахлобученном малахае преклонных годов. Демонстрирую непродвинутого самца со слабопоказанными ушами. Внешнего сексу фиг вы с меня получите лишку. Мои уши превращу в половое ничтожество.
Не дамся я напрасно в ваши вздорные виденья. Хоть уши-то свои не пущу ни на чьи развлеченья.
Мир скроили по женским потребам. И для мужчин приемлемых мест сделалось мало. Изъяли и извратили настоящую мужскую работу, в насмешку оставив мужчинам одну лишь войну. Их с большим удовольствием и расторопным унижением объявили слабым полом. Мир переполнился ябеднической адвокатурой, женоподобными сладкоголосцами с хорошо развитыми тазами, грудями, словно они не первый раз рожают. Мир превратился в подлую условность, и мужественность не только перестала быть нужной, но и смехотворна, выглядит забавной помехой. При этом женщины с их въедливой провокативностью еще и подзуживают: ну какой же ты после этого мужик!
Все почти уважаемые работы стали женскими, мягкотелыми. Мужчинам остались только грязные и презренные дела– война, разбой, разбор завалов, мусорные баки и мусорные дни. Да подсуетиться где-нибудь в бытовых мельтешеньях на подхвате у женщин. Достаточно посмотреть (чтобы ни на что смотреть долго уж не хотелось) на то, с какой превосходной, брезгливой и самодовольной миной женщина расплачивается с грузчиками, приволокшими на высокий этаж мебель в ее расфранченную квартиру. Не вызывает ни малейшего сомнения, что это она сама все перетащила и только делает снисхождение и дает милостыню, поблажку этим слабакам– никчемным мужичонкам, не умеющим даже найти себе престижную, не позорившую бы их работу. А ведь в жизни тяжелее мужского члена ничего не поднимала, все в основном даровые и ловкие деньги за нее делали. И непременно скажет, уж не упустит случая (все с той же властелинной брезгливою миной): эту квартиру я сама себе построила, завезла сюда мебель, в моем доме я все до последней пылинки устроила сама, от этих мужиков ничего не дождешься, толку-то от них…
Все делают деньги, просто деньги, обыкновенные деньги, отнятые у настоящей мужской работы, которая идет за бесценок и за ничто. Мужчины вынуждены жить по слабым законам, которые другие полумужчины с легкостью установили, чтобы самим мужчинами не бывать. (Еще Толстой говорил: все самые важные дела решаются в спальне. Из женских царств кровожадных– из постелей разбегаются в дни непререкаемые указы, не из парламентов, не от президентов, не из нежностью умных сердец.) Ведь настоящим мужчиной (не мачо! мачо слыть– никак) быть трудно и многие мужчины предпочитают быть женщинами. Так легче помыкать серьезными и прямыми сердцами, так легче примазаться к жизни, ставшей не самым лучшим женским придатком. И все стали несчастнее, нелепее и потерянней от этого укоренившегося женского порядка вещей, нового мирового порядка. Женщины прежде всего оказались пропащи. Женщины первыми потеряли все свои основания. А с ними– и все былые пьедесталы и те недосягаемые высоты, на которых извеку женщина обитала небесно. Одни только многопузые и лягвообразные немужики жируют в этом пошатнувшемся мире– необратимо мягкотелые твари с провисшими задами тертых б..дей.
Я все про б..дей. Они хороши в замороженном виде. Можно употреблять и в горячем. Способ приготовления: разморозить б..дь, отмочить в легком жанре, подбавить крупно нарезанного лучку, соль, специи и другие забавы– строго по вкусу. Поджаривать желательно на пылком, но переменном огне в течение 10–15 минут, до тех пор, пока полуфабрикат не приобретет изумительный цвет окорочка, пепельной тушки. Избавит вас ради вашего же похудания на 213 ккал живого весу. Употреблять в любом виде. Время переваривания– в обычном режиме пищеварения. Дает экскременты вашего повседневного личного цвета.
Нашим детям нужно быть как все, чтобы выжить. Это только нам остается почти небывалая роскошь– быть собой. Мы свое уже выжили. Безликость теперь не страшна. И к лицу нам– любое. И любая любовь.
Вот и общнулись великолепно. Она сказала: а тебя тут не ждут. Он ответил: я вас не жду. То-то было молчания! На словах сказали лишь слово из никаких– “пока”. Обоюдоострое. Обоюдотупое. Из остатков словесных отребьев.
Я презираю вашу глубоко запрятанную ущербность. Вашу великолепно устроившуюся ущербность, которую вы превосходно и без лишних сомнений выдаете за ваше недостижимое преимущество, коим так приятно все сокрушить. А ваше действительное преимущество поправимо легко: всего-то каких-нибудь 30 лет недостатка. Как вечно будем мы одинаково неюны! Всего-то жалкие тридцать лет преимуществ. На две жизни средней собаки, пустяк.
О, этот недостаток хорошо исправим– юность. По собственной самонадеянности известно. Приходите лет через 30, а можно и через 25… да и через 10 лет не будет уже рано,– там и общнемся. Если у вас будет что сказать. Вдобавок к тому, что вы уже не сказали. А пока с несказанно прекрасным разъятьем помолчим друг от друга на особь. Так будет уместней. Да и жизни полезней. Вы зачем же забыли: вы ведь нам не нужны ровно столько, как и мы– никому?
Мой прежний дом, в котором жили когда-то прекрасные годы, расцвел в мое отсутствие моим отсутствием. Иной дух здесь и на дух не нужен. Среди самодовольных и броских мебелей все потускнело, даже былые стены сбежали в иное. Беспорядочные книги раскидали свои ряды и объявили себе упадок– их мало теперь согревают малым теплом ладоней, так ощутимо им не хватает простого вниманья. У этих книг украли какого-то человека. Все прежнее за неуместностью здесь явно потеснилось в сторонку, ужалось ужасненько в скорбную тень, непозволительно далеко зашагнув вглубь себя,– есть большая опасность уже никогда, ни во что не вернуться…
И люди, оставшиеся здесь, лишь уцелевшие внешне,– не эти люди как будто выплывают из опаляющего глаза рекламного проспекта, совсем забыв, что им следовало бы выплывать прямо из памяти. Они не слишком далеко вглубь себя– там корней еще не бывает; они слишком много вылетели из себя– но и воздуха в них нет, воздух в них неощутим. Их теперь не узнать, не обнаружить ни при каких обстоятельствах, эти прежние, населявшие прошлое лица, они опасно пусто зияют, глянец их беспробуден. Их, возможно, и нет больше нигде. Этот дом заселили не они и не мы. В чем осталась та скорбная малость от легко из нас умершего в это пусто зовущее бездыханное время? Где какой-то чуть живный остаток? Где печальный, вдруг вздрогнувший бы от яви наш итог? Ничего тут уж нет. Здесь покоимся мы, неизвестные люди, облаченные в красивую, дорогую руину. Где ж пустынно искать мне своих? Кто пустынно отыщет кого-то меня?
Во дворе моего прошлого дома гуляет мерзлый ветер, лед под ногами, а с ними– прежний я (нас трое, бездомных гуляк), которому мой нынешний призрак не дает покоя. Мой нынешний призрак так яростно, так всецело протестно отсутствует здесь, что прежнему я, заблудившемуся в просторах прошлых лет средь двора, очень явственно чего-то не хватает, чего-то слишком существенного, жизненно необходимого, и он вынужден помимо желания умаляться и исчезать.
И вот стоим мы уже совершенно впустую посреди безнадежно голого, раздекабренного вдрызг двора– я-призрак, обессиленный ветер и надолго умолкнувший лед. В том самом месте, где когда-то был наш крохотный садик, тоже не преминувший стать странненьким призраком. В том месте, где даже садовая дорожка– бегунья из резвых, но малость неловких, нескладных– разлюбила меня и прикинулась льдистым ничейным отрезком, который не имеет ни капли души. Где все милые, неузнаваемо изменившиеся в лице деревья изросли уж настолько не так и как будто бы не своим уже образом для ожидавших их с нетерпением чувств, что кажутся чужими людьми, обступившими с неизвестною вестью в странной то ли молве, то ль вражде, то ль печальной тревоге.
И хлынул тут отмороженный дождь. Он надеялся, видимо, он пытался безжалостно вдруг стереть все дожди, изошедшие здесь. Но ничего у него не вышло. Ничего-то стереть ему не удалось– слишком плохо у дождя выходила наука забвенья. Он только все увеличил. Чувство протеста во мне– сколько можно же гибнуть былому!– разрастило огромно былые дожди, и в прошлом мгновенно хлынули небывалые ливни, некогда пролившиеся помимо жизни. Я узнал теперь в лицо, в столь прекрасное дождевое лицо все дожди, которых со мной никогда не бывало. Я помнил все неслучившееся, забыв о том, что произошло– здесь и тогда…
Рассматриваю свою жизнь как расточенье дней.
Осталось расточать немного и недолго?
О Господи, когда ж начну я собиранье дней?
Собраться б с духом. Только где он?
Пустая пустота болит во мне и клонит
в иную, чем вся жизнь, в иную смерть.
Но умирать нельзя. Нельзя! Ни в коем разе!
И не пристало мертвым быть,
Когда я жизни не нашел еще начала.
Если вы сказали “а”, то кому-то ведь нужно говорить и “б” на другом конце смерти. Пожалуйста, задумайтесь о своем лепете, дабы не умножать звуков ответной смерти.
За этим шорохом палой листвы, разговаривающей куда-то вглубь, я и себя не услышал. Вместо себя я улавливал только светлый лепет листвы, смутно переговаривающейся о чем-то моем, о том, чего я услышать в себе так и не смог.
Так я и шел, полупропавший, по пустеющей сквозящим аллейке, листвой лепеча о себе, багряно вопрошая, кто же я сам на этом осеннем багряном языке, в молви прекрасно ожившей ясноликой листвы, проникшей в октябрь яркой и свежей своей смертью, которая чудесно и бесподобно надежно отграничила меня от остального приумершего мира, от узенькой и невзрачной смерти изредка проходящих мимо людей: где они идут? по каким краям небытия задумчиво скользят бездумной мыслью? где шествует, где устает их выдохшаяся до срока немая душа? Боже, как печальна их мимолетная, их нестерпимо сущая смерть!
Разве и не об этом сказала горько листва, враз защемившая говором под ворохом разного ветра?
Его путь был путем мелочным, вздорным, окольным и потому не был никаким путем. Под итог жизни он как раз и вышел не туда, где обычно кончаются дороги, и понял с очевидной ясностью утраты, что он еще и не начинал идти. Но тут близко случилась смерть. И тот человек так и остался бездорожным. Непройденным. Он умер вчистую неисхоженным.
Вечер декабря. Длинный вечер, летящий медленной стаей минут. Хороший моим незапятнанным, неприкосновенным одиночеством. Если бы этот пролетный вечер протянулся во всю жизнь, я бы жизнью остался доволен, роптать мне было бы не о чем совершенно.
Хмурая половинка ущербной луны за окном, затягиваемая ускользающим дымчатым облачком. Что это значит в моей жизни нестройной? Что моя жизнь значит в этом бегущем лунном пятне, наполовину лишенном и взгляда и лика?
Какой неполной частицей я им увиден!
Малодушно задернул все шторы, чтоб мгновенно стать полным и немного своим.
Моя жизнь теперь не убывает. Она полнится днями из прошлого. Будущие дни уже так переполнены прошлым, что их становится все больше и больше, тех расплодившихся, еще небывалых дней, и мне, по-видимому, не дотянуть уже до смерти. Это обилие умножившихся впереди дней как истратить прежде смерти? Не призвать ли на помощь другого человека, который посодействовал бы мне с проживаньем излишних запасов непредвиденных дней?
У меня что-то не осталось ни сторонников, ни помощников, ни друзей, ни родных. А сам-то себе я кем остался? Не то хлюстом, не то захолустником, не то холстом, не то хвостом, не то пустынником, не то пустырником…– неужто я, все это я? С кем мне выбредать в остальные дни, если и выбредать-то, оказывается, особенно не с кем, выбора нет почти никакого; если, надеясь на себя, я не знаю, на что я надеюсь и кто я себе– друг, межеумочный враг или просто никто? Неужели я себе– так себе? (Вот была бы тут кровная сразу обида, коли было бы так!) Ну это вряд ли, чтоб я себе– да так себе, это очевидный навет, наговор со стороны, это уже было бы прямо наглостью, случись такое положенье искривленных вещей! Не затем я вроде б рождался, чтоб с течением жизни обнаружить в себе одного, здрасьте вам, никого и для себя оказаться пустопорожним, бестрепетным местом, единственно только и озабоченным, чтоб отсутствующе заедать чью-нибудь жизнь. Нет, на это я не согласен, с волками такого позора отказываюсь выть. Тогда пусть мама родит меня обратно, пока не поздно. А то наделаю много лишних дел и наломаю много невостребованных дров, топить вам ими– не перетопить! Мир сойдет с ума от моих повышенных температур, а совсем не от вашего парникового эффекта, во многом преувеличенного в силу моего недостаточно нормального присутствия в этом не самом призрачном из миров.
Что в юности было праздником, в пятьдесят лет– несамолучшее похмелье. Если, конечно, похмелье не сделать поневоле праздником. Но это тогда уже жизненный алкоголизм. И хрен, естественно, редьки тогда очевидно не слаще. В отличие от юности, когда это удобоваримое сравнение под очень ухмылчивым вопросом.
Язык повсеместно стал подлым. О чем это говорит? Это говорит о том, кто на нем говорит.
Мне пустота шепнула: жди, я скоро чем-то стану, ты не пожалеешь обо мне.
Терплю который год большой.
Малость себя лишь жаль, раскраденного ожиданьем.
Неужели и эта пустота не сбылась и давний шепот ее был ее простодушным обманом? Неудавшимся обольщением? Грубою лестью? Сбрендившей фата-морганой?
Выбор, впрочем, прилично большой.
И ничуть не дрогнет уже отболевшее сердце… Я не стал равнодушней. Это любовь во мне прочно окрепла. Научилась во мне больше молчать, больше терпеть– чем трепетать. С кем поведешься, от того и наберешься? Но кто здесь с кем повелся, кто от кого набрался– в этом предстоит еще разбираться и разбираться. Случай сложный. Близкий к клиническому. Господь Бог, кажется, уже дал консилиуму знать, что пора собираться.
Всем мизерным сердцем она позволяла себе любить только издали. Только издали и с легкой ненавистью. Она позволяла любить только себя. За что и была отлучена сердцем от собственного сердца прежде времени, а затем и прежде смерти. Она закончила дни свои неизвестно как, неведомою кончиной. Но смерти с нею точно не было, смерти не произошло, так как смерть от нее отказалась. Она от нее отреклась незаметно. Ни одного свидетеля не нашли, ни одного свидетеля, который бы обнаружил, что смерть была, наступила мгновенно, средь такого-то часа и места, одна единица бездыханного тела, а это ведь все равно где-то бы, кто-то бы хоть случайно заметил, бесследно это пройти никак не могло.
Засим умолкаю премного. От лепета внутреннего языка устал говорить что-то внешнее. Боюсь объясниться мычанием, грубым молчанием или чем-то таким, что имеет к человеческому весьма недоуменное отношение или приблизительное касательство. Вот и умолкаю, значит, засим, как и было бегло обсказано в договоре: чтоб если чуть чего, так сразу и– засим, чтоб тут как тут он был, вынь да положь, во избежанье неустойки. Уже засим умолк премного, а на всякий пожарный и предально. Тишина тут, знаете ли, гробовая, оказывается. Зачем же ты замолчал и стал опрометчивым поступком немоты? Чтобы увеличить смерть, мгновенно обступившую отовсюду и начавшую исхищать своей мелкоячеистой облавой? Тогда с твоей стороны это подло. Мы не ожидали, что и ты, ты, который соперничал в резвости и пронырливости со сперматозоидом,– и ты был на стороне небытия. Такого вероломного предательства не могло присниться даже в дурном сне, на самом краю уже жизни, где ясно и больно мерцает яростное ничто.
Но что же ей, этой проницательной смерти, ты все-таки не отдал своими глухими словами? Что ты смог от нее укрыть в своей прозрачной такой немоте? Что непроизнесенные те слова, превращенные в сгусток гортанной горечи, сделали хотя бы временной, хотя бы тающей на глазах жизнью?
Неведом, не ведает, не ведм.
Что творит? Кому умирает? По ком живет?
Чесна слова, здесь таится какой-то дурдом!
Лето кончается тогда, когда рождается какое-нибудь самонадеянное осеннее чувство, которому некуда подевать свою ясность и бодрость, и оно начинает распространять их вовне. Так вынуждена появиться с квелой охоткой никакая по первости осень и все причитающиеся ей изможденные дни. Так и уходят времена года– от чувства к чувству. Пока не истончится человек в приблудной какой-нибудь или вполне личной смерти. И неотложно тогда наступает вечное время года, которое изжитый человек чувствует уже отдаленно, не всегда понимая, осень ли это или весна установились там неподвижно на многие, на бессрочные погоды вперед.
Он помог мне жизненно очень сильно и вовремя, поделившись своими днями, не самыми, правда, лучшими, а из завалящих, поношенных, которыми сам он уже не пользовался. Но тем не менее: помог дальнейшей жизнью, когда все другие помогали в основном смертью. И как бы я к нему ни относился, я помимо себя отношусь к нему хорошо. Я отношусь к нему всей своей будущей жизнью, которую он мимоходом, небрежно вызволил из моего лично невызволимого тупика. Это моя будущая жизнь, распрямленная во весь рост предстоящей свободы, благодарна всецело ему, а не я– мои чувства весьма половинчаты и осторожны на чувство. Я-то сам при этом чувстве благодарности– так себе, наподобие никто. Существую пустым приживальщиком, в тесной и заплеванной каморке бывшей лакейской.
Я глянул из окна автобуса на этот убегающий вспять утренний хмурый город, на стремительно расстилающуюся обратно мою жизнь, принявшую здешний ноябрьский облик. И мгновенно– каким-то редчайшим мгновением Бога!– уверился в ту святую, отныне непоколебимую секунду: могу перетерпеть даже и сами сто лет одиночества, в каких возможно обличьях терпенья. В кромешной темноте, в одиночной камере, сто изощренно никаких лет. Сто абсолютно бездвижных, коснеющих, враждебно вымерших лет. Сто чудовищных ублюдков времени. Буду терпеньем сродни мертви камня, и ни единое чувство не вздрогнет, не вздохнет по-человечески, чтобы постараться смутить меня, поколебать и ослабить в просящее смягченья ничтожество. Я сильнее того мертвого одиночества. Я умею его надежно презреть, гранитно безживные чувства уже родились во мне благодатно для этих свержений.
Тот пребывающий в темной герметичной камере человек– среди ста лет одиночества– крепко помогает мне жить, без него я как без рук. Он тщательно и безотлучно терпит за меня то, чего я сам, как отчасти живой человек, перетерпеть бы не смог, никогда не осилил. Происхождение этого тюремного человека, видимо, прослеживается и теряется на гулаговской Колыме, точнее, в пропавших судьбах исчезнувших там. Как подумаю, что, например, Шаламов или Анна Баркова прошли через 30 лет даже не ада, а ада небытия, так в личной судьбе безотлагательно становится легко, просветно и нетюремно. Что мои вздорные невзгоды перед такими 30 годами или даже минутами миллионов и миллионов? Что перед пятью годами моего деда, Володина Михаила Максимовича, годка Ходасевича и Гумилева, сумевшего вернуться из массовой смерти (за пару добавочных слов к Головокружению от успехов улетел на Колыму, просторами загремев)? Полное ничто. Абсолютная небывалость. Бездарный убогий пустяк, над которым только рассмеяться и который– презреть. Так я и посмеиваюсь над личной судебкой, сдуру возомнившей себя отчего-то горестной и бедовой. Посмеиваюсь– сквозь усмешку, сквозь оскал тридцати колымских космических лет. И жизнь моя, хочет она того или не хочет, поневоле смеется веселым звонким колокольчиком, а может быть, уже и последним звоночком, и ей ничего не страшно в этом дьявольском смехе, донесшемся из замогильной Колымы, до отказа, нечеловечески набитой мертвой суровой человечиной, из Колымы, где земля-мерзлота состоит в основном из смертей.
Они еще очень помогут– эти не сломившиеся, а равно и сломившиеся повсеместно полегшие зэки, пропитавшие шар земной гибелью до середины. И сгинувшие бесследно, безвестно тоже еще ой как помогут. И они уж не откажутся одолжить свои неотложные потусветные помощи. Они знают прекрасно и точно, как защитить своей опытной, искусною смертью, которая много раз умирала в каждом из них, прежде чем им самим умереть, умирала несметною смертью– в надежде как-нибудь, где-нибудь, в ком-нибудь немножечко выжить, очнуться в уклонный запретный росток. Надежней, опорней той неумираемой смерти вряд ли что можно в мире сыскать. Ничто не бывает дороже ее, пока стоит еще всякая жизнь. Все может быть только ничтожней.
У будущего всегда есть преимущество перед всем остальным: оно как-нибудь, да будет. Если только не кончится прошлое.
Будущее сравнимо со смертью– она тоже всегда бывает. Только вот у нее и прошлое никогда не кончается. Ее преимущество– в этом. Если только не кончится жизнь. В этом и есть самое подлинное и самое последнее преимущество. Преимущество жизни надо всем– над будущим и смертью. Тут равных ей нет в любых вселенных и даже в моих заплесневелых, отчасти будущих, а отчасти мертвых мозгах.
Не бойтесь одиноких. Они бесподобно ручные.
Ужасайтесь одиноких. Им нечего терять.
И бойтесь, и не бойтесь меня одновременно– я, кажется, ни то ни се. Прямо сам не знаю, как к себе относиться. Поэтому относитесь ко мне тоже неизвестно как, но желательно двояко и с веселым ужасом. Я– промежуток жуток. Я вам спою еще на бис!
Этот Новый год буду встречать обязательно радостным, но неизвестно где. Возможно, даже в отсутствии себя. Чтобы лишний раз никто не мозолил глаза, и без того намозоленные собственными виденьями.
Двадцать лет я ел исключительно картошку. Потом есть перестал– дело дохлое, оказывается. Следующие двадцать лет только выдавал сплошь какашки неизвестного происхождения. Так длилась жизнь моя, часов томительная повесть. Потом наступил наконец-то любимый сентябрь, которого не было в двух веках сразу целых сорок лет. То-то я себя любимого праздновал, а заодно и свои достижения, которых за сорок лет отсутствия сентября скопилось позоряще мало, но все-таки скопилось, чтоб, видимо, допозорить. Во всяком случае, факт скопления налицо. Теперь уж не отвертишься, когда с такой физиономией стал– она оказалась неоправданно толсто плачевной. Понятно, это все картошечка сказывается, двадцатилетней давности, она одна, больше тут и сказаться-то нечему, других виноватых откуда же взять, если годами сплошь картошка одна да картошка. Это все хваленая картошечка замедленным действием подсовывает подлость из прошлого. Она и в пропаже сентябрей замешана, тут явно без нее не обошлось. Наш пострел везде поспел, к каждой бочке она затычка. Желательно, чтобы картошка в России была уголовно наказуема, за все свои зверские действия средь животов населения. Пойду шевелить народ на референдум. А если народ по любимой спячке своей нагло от всего отречется, я сам подниму восстание, единолично. Но тогда уже не поздоровится никому, а не только мне одному. Кто не спрятался– я не виноват. Ну, население, я ведь жду от тебя ответа, как соловей лета. Что молчишь витиевато? Или воды в рот набрало? Мертвой? Живой? Я восстаю, а потом разберемся, что там у тебя во рту значится. Случайно там золотишко не прячешь, а, население?
Чего я великолепно жду от этого Нового года, 2007-го? Конечно, прибавки к пенсии, это в первую голову. А то ее– прибавки, а не головы– давно не было. Голова, пусть и кое-какая, конечно, всегда была, имеется в виду моя, а вот прибавки давненько мы что-то не видывали. Только надо не забывать: до пенсии еще десять увесистых лет, так что ждать пока особенно-то нечего и тут даже понарошку ничего не светит. Ну, на всякий случай чего-нибудь будем подтерпливать, пускай что-то само собой и дождется мало-помалу. Там видно будет, что выждем; наши ожидания редко лепят плохое, а чтобы надежды давали брак– это вообще дело исключительной необычайности и чэпэшности. Весь наш завод лихорадит тогда от собраний и возмущенных утратами сборищ.
Во вторую голову, жду и всего вам наилучшего, которое мне каждый раз почти насильно всучивают на прощанье с залежалой и по краям стертой улыбкой, но я не знаю, что это такое, а узнать бы хотелось и наглядно пощупать. Значит, хотелось бы как-нибудь ярко овеществить и всего вам наилучшего, потрогать его восхитительно ненасытной рукой, приложить на пробу к прочим участкам тела, понюхать для аромату, взять на пробный привередный зубок, но и всего вам наилучшего ниоткуда вещественно не берется, ни на личико не показывается, оно очень темно и потемнить любит весело, это получается дурная игра в прятки, а не достойная жизнь, что вселяет в мои старые помещения новую грусть.
В третью голову… Небо в алмазах уже бывало, и не раз, хорошая вообще-то, доложу я вам, штука, но малость никчемная и обманчивая, а потому частенько врет напропалую и накалывает– неимоверно. Небо в алмазах теперь, слава богу, ждать больше неоткуда, его мы благополучно отждали, да и фиг бы оно с ним… Ну, поесть-попить аккуратно на стол; стол диковатый на вид уже выкарабкал из общежитской, премило сошедшей с ума кучи, осталось додумать, что б на нем поесть-попить как бы само собой образовалось, ну или под ясновидящим влиянием голодной мысли,– дабы дать в новогоднюю ночь зажигательный старт и пример грядущему пищеварению. Вот без него, без последнего, не обойтись, оно вещь незаменимая, легко соперничает с твердой валютой, не случайно именуется громко: кишечно-желудочный тракт! По этому самому тракту все идут охотно, понукать не надо, это путь не каторжный. С таким названьем шуточных и подлых вещей не бывает. Тут даже нечего ломать голову. Ни первую, ни вторую, ни третью, ни остальные, строго в порядке очереди.
И так всю голову растаскали по частям к чертям собачьим. Думали, наверное, сволочи, что это такой невиданный цветной металл. Нет, увы, это мои мозги, бедные лишенцы мои и засранцы. Их нигде не принимают. Все пункты приема прихлопнули и накрыли последним медным тазом. Даже сдаваться идти некуда– не то чтобы что-то сдать. Вот, братцы, в какую узость превратилась Россия! Если дадут зарплату, пусть даже сильно не вовремя, пойду с горя на Божий суд, там отдам что следует кому следует, не пожалею швырнуть и всего вам наилучшего, твердо и гордо верну творцу билет, не дрогнув ни единым мускулом лица,– чтобы мои холостые извилины не мозолили ничьи понапрасну глаза.
Прощаюсь с вами, похоже, на вечность, так как начал за здравие, а кончил, естественно, за упокой, а это сегодня не столько не поощряется, сколько не прощается, потому что смерть– не формат солидных изданий, которые все с чего-то набрали внезапное брюшко и стали солидными и благопристойно покойными, даже смертное предпоследнее слово вымолвить негде… Ну, и всего вам наилучшего, так уж и быть. Куда наша ни шла…
Из меры обычно раньше все сомневающихся, растерянных и плохо ориентирующихся вещей человек превратился в обочину вещей, в вышколенного вахтера у входа в храм вещей. Это очевидно. Все человеческое там чуждо и не поощряемо, напротив, оно– ощеряемо. Это очевидно. Туда ему и дорога, человеку-то? В дикие вахтеры к сбесившимся вещам, в их малиновый с виду сумасшедший дом? Это неочевидно, и какая из этого произойдет веселенькая очевидная дрянь, неизвестно, очами не видно нам из ниоткуда, да и с зреньем у нас что-то стало пошаливать: все та самая вездесущая дальнозоркость, она постоянно все гадит, тут и гадить уж нечему больше.
Но как захудал человек среди вещей, как он резко на редкость пропал! Его не разглядеть и в насекомых. Что-то давненько стало не попадаться неочевидное на этом свете. И вы после этого будете говорить, что скучно на этом свете, господа? Не скучно. Всего-то никак, господа. Стошнить даже нечем, не говоря про другое. Вот ведь вы какие, а я-то думал про вас лучше, почти вами мечтал и несколько бредил. А вы вон какие бяки, оказывается. И все боком, боком как-то мне выходите, как-то все странненьким боком. И откуда только, скажите, берется в вас эта немного кривая и столько боков? С виду-то вы вон какие пряменькие, гладкие и ухоженные, ну просто сдохнуть можно. Просто умереть и не встать. От зависти к вам весь пылаю и гасну, безвидно, вне дара дотлев. И, наверно, пропав… Боже, как мне оченевидно!
Что он, возможно, немалый ученый– никто не знает. Никто не знает, кроме святой простоты его уверенности. Даже он сам толком ничего не знает (хотя размашистым тщеславием и подозревает, и прозревает в себе греюще необъятные горизонты). Только уверенность в реальном, непоколебимом существовании истинности предельно своей– возможно, и вполне убогонькой– истины все про него знает, досконально, до потрохов. Но пока молчит вместе с его истиной, еще не нашедшей себя до конца, но хорошо промаячившей, уже знатно обманувшей своими виденьями. Этот внутренний заговор самонадеянной уверенности, дикого упорства и непрозревшей истины, очень вероятно, и дает то, чем он будет лет через пять: восстание истины, одолевшей заурядного человека. Благодаря ей он, быть может, укрупнится из человеческого ничтожества. Лишь благодаря ей, других путей спасения у него нет. Что ж, будем ждать истинного восстания. Только оно все расставит по своим местам и обнаружит нас зрячими…
У нее лазурное сердце, невозможно лазурное. Таких нигде уже не бывает. В нее окунаешься, как в запропастившее море. Я скоро в ней, наверное, совсем утону. В ее безмятежной улыбке я– как в бессрочном и восхитительно бездном падении, в затяжном паденьи во сне. Я скоро в ней куда-то улечу безвозвратно– но так, как и нужно бы отлетать насовсем, покинув избытым себя дочиста. Здесь был я. Стоит ли об этом? Всеисчезающий полет она мне лучезарно внушила, мой отовсюду стерший меня легкий и незабвенный, мой отныне пожизненный бог!
Мне по-крупному жить не трудно, мне по-мелкому жить муторно– квелыми буднями, подлым всегда бытом, бедламом стоячих затхлых минут. По-крупному я готов сто лет одолеть, как прогулку за странной добычей, а по-мелкому и день дается с превеликим, несносным трудом, и приходится всячески его перехитривать, чтоб не оказаться в унынии и не завязнуть навеки в том дне, по крохоборным частицам томительно и неуследимо тебя изворовывающем, беспечно пускающем в досадную трату. Главный неприятель мой– день, преобычнейший день. Это он с виду только бедненький и незаметный, все прикидывается никаким. Это он только хочет казаться невзрачным, пустым. Лукавить он любит, мелкий мошенник! Верить ему никак невозможно! Это он обманно такой тихоня– но он ужасно себе на уме!
Чтоб уцелеть, верить ему следует весьма приблизительно, осторожно, изрядно запутав свои и чужие следы. Крепко смутив веру сомненьем. Крепко смешав веру с затменьем. И тогда все у вас получится. Только, пожалуйста, не дайте себе так опрометчиво засохнуть– пейте всегда то, что советует вам реклама, она плохому еще никого не научила, а только дураков, которым так и надо, за дело, пусть они пьют гадость, им все равно хуже не станет. Но средь нас обычно дураков не водится, это истинная правда и еще, и еще раз правда, вплоть до не самой отвратной вещи на свете– вплоть до самого отвращения…
Все усилия разума в конечном итоге тщетны– да, кто бы спорил, но если не включать разум, то его отсутствие непременно обратит нас в довольно обильных животных, которым будет о чем хорошо поспать-поесть. Только и будешь горбатиться на этот сладко себе дремлющий разум, на его тучные стада замечательно расплодившихся призраков и чудовищ, которые легонечко, пресвободненько заставят жить по-своему– то отсутствующе, то ползуще, больно-то не будут канителиться со способами нашего пребывания на отдельно взятой усталой планете. Бац– и уволен из человеков. Что мы и наблюдаем пропадающим ясным зрением повсеместно и повселюдно. За некоторым неприскорбным вычетом из повселюдья– сухим остатком улетучившегося человечества.
БАЛЛАДА О ПРОПАВШЕМ ПОЛОВОМ АКТЕ
1. Вступление
Жмурики вы, жмурики, дорогие мурики.
Заявляйтесь вы ко мне, милые мазурики.
Я вас чаем накачаю, угощу.
С богом, с миром отпущу.
Только смерть не оставляйте,
взять с собой не забывайте.
И тогда все хорошо,
я поеду в Балашов.
2. Зачем мне туда соваться? Суть дела
В Балашове, стал быть, вдовушка – буйственная кровушка.
К самовару подбегаю, я не прочь напиться чаю.
“Ах, лобзать тебя не чаю!”
3. Ближе к телу
И залезу под перину
щокотать мою Ирину.
Я подам ей весточку
в ее святое месточко.
4. Подлец подкрался незаметно
В белом венчике из роз
впереди Исус Христос.
Вот и здравствуйте вам, не ждали…
Ох, сейчас что-то и будет!
Ну, бывайте, жмурики!
Так сказать, до скорого…
А сейчас
что-то очень не до вас.
5. Цыплят по осени считают
Вставай, Ирина, хватит задарма валяться.
Хоть ты вставай средь нас!
У меня мой гад что-то не встал.
Жить ему, что ли, надоело?
6. Саратовские страдания
И о чем он только думал,
пока мы даром валялись в обнимку?!
Сие мраком половым покрыто, до душноты укутано…
А он и вспомнить даже не подумывает!
Вот так хлюст, вот прохвост настоящий, провисший!
А пойдем-ка, Иришенька, пташик, мой птенчик,
а пойдем-ка да и хлебнем с разочарованья чайку
еще и еще. Давай-давай. Ведь некоторые любят погорячей.
Конец
Ну да, а как же, вот как раз и он,
натурой дряблой, собственной персоной,
когда подлец не годен ни на что.
Пшел вон, бесстыдник!
(Это мы не концу баллады, а другому, что провинился беспримерно.
Конец баллады будет пусть.)
А он в ответ надменно и ретиво:
– Я никому не должен ничего!
Вся власть Советам!
Гляди-ко, большевик какой тут выискался!
Увянь уж, как с Иришей увядал,
когда большевика как раз хотелось
твердейшего, со статью стали.
Вот дурак! Свихнулся
на почве политической,
вместо того, чтоб брендить потихоньку
на почве той, что и положена ему…
Нет-нет, Ириша, ты не почва.
Я брежу про другое… Ты – немножечко судьба…
Эпилог
И куда ты, спрашивается, полез,
дурилка пятидесятилетняя?
Не лежалось тебе самостоятельно
в личных пуховых перинах, старче?
Пусть здесь будет от меня молодым немедовый урок.
Опыт чужого лежанья в чужих постелях,
балашовского упорного нестоянья
им сгодится, возможно, на старость,
на глубокую самую старость.
Но лучше бы ничего такого не было –
ни того, что случилось сегодня со мной,
ни того, что будет когда-нибудь с вами –
вашу старость я вычеркнул вот уж заране.
Сократил ее вам на бессрочный абзац.
Будьте вечно младыми,
как почти что сам я. Как бы я.
Что никем не доказано,
но и не
опровергнуто тоже никем…
блям, блям, блям…
Припев (2 раза):
Жмурики вы, жмурики, дорогие мурики.
Заявляйтесь вы ко мне, милые мазурики.
(желательно в темпе мазурки, постепенно угасающей
в похоронный марш)
Вот теперь все. Заменим то нехорошее, к тому же скомпрометировавшее себя слово удобоваримым эвфемизмом. Кстати, об удобоварении– уж настало и время едово, не простынуть бараньим бы щам на столе. Вот что было б ужально некстати! Остальное залижет все время.
Ему не привыкать
средь объедков сновать.
СТИХИ ОТ ВНЕЗАПНОГО ПРОСЫПАНЬЯ
И ОТ ПРЕСЛЕДОВАНЬЯ БЕССОННИЦЫ
Креативная девчонка была подлости полна.
Креативная девчонка– се безлунная луна,
вольной вольностью хватка.
Креативную девчонку я в постелю затащу.
И пощупал, и взлелеял, но никак вот не дощу…
Что такое? Что за глу…?
Ой, по-моему, не глу…!
– Лазишь что? И ищешь что,
Недочмокнутое чмо?
Всё не здесь, и всё не там,
б..дов ты гиппопотам!
Так сказала– и была
такова и такова.
И ведь была
сплошь по-своему права.
Какова! А, какова!
Я один лежал в вине
с толстой сумкой на ремне.
Был зарыт я в шар земной.
Меньше надо было пить.
А потом мечтать взасос.
Глупости все, думал я.
Малый старческий маразм.
Половой вопрос решай
ты давай быстрей теперь,–
твердо я себя упрек.
А потом чуть не заснул – с перепугу или так.
Отчего и почему
все иду я как в бреду?
А сам сплю себе да сплю.
За что ты меня так, креативненькая?
Поматросила и бросила все нежные, прилежные,
все заветные и бывши с целкою,
все растленные тобой насквозь
мечтыньки мои призапоздалые.
Эх! Эх! Увы тебе и заду твоему,
что смотрит на меня из отдаленья
взвихленной заумью походки.
Что хочет он сказать плохого обо мне?
Пусть скажет. Ну, попробуй!
Лишь словом оскорби меня–
и встану я немедля в полный рост,
какой мне Бог отмерил скуповато
(от недорода в наших палестинах
в морквях скудело витамином А),
и дам мучительно прекрасного пинка
на всю оставшуюся жизнь
тебе, виденье недостойно,
что, на ночь глядя,
взяло– и обесчестило меня,
обчистило последние чистоты!
Нехорошо так поступать с отстойными людьми.
А в школе вас зазря чему учили?
Молчит, молчит взвихленный зад кромешный!
Ужели и тебе вдруг стыдно стало,
друг сексапильный?
О! Ты испилил меня безумно, безнадеждно,
любезнейший стервец
из женских невозможно мягких и свирепых,
из невозможно ясных сердцу областей.
Ну, бог с тобой. Иди, виляй на славу…
Устал я быть поборником твоим,
таскальцем за тобой да вялым погонялой,
И спать пора… А вот уснуть не можно…
Я выбросить себя хочу на свалку сновидений.
За окном лежала в небе жизни милая луна –
креативная девчонка, нежной нежности полна.
Я человек очень медленный.
Все никак не догоню одну мысль, от которой отстал еще в детстве.
До смерти все-таки надеюсь дошкандылять до нее.
Если по пути, конечно, не встречу товарищей, которые хорошему уж не научат, и придется долго сидеть в кустах, закусывая и выпивая.
Не пейте, мужики, козленочками станете. Это еще по всем русским народным сказкам известно. А по нынешним былям тем более известно, все сбывается один к одному.
Шел человек с нечеловеческими поступками в глазах. В них что-то булькало бульонно. По телу разливалась не очень доброкачественная животная страсть, моча почти незримо его хороший облик среднего класса умеренно средней подлости.
Дурак в России больше, чем дурак.
И дороги тоже.
Человек, которому перестало нужно быть слово,– расчеловечен. Развечен. От вечности отлучен. Человек, которому и не нужно было слово,– никогда человеком не был. Бессловесной животинкой богат теперь мир бессловесный через край, через верх. Скотик на скотике и скотиком погоняет. За битого уже ничего не дают, а сразу вышвыривают– это немедленный бомж, позорящий вид человеческий.
Проехала по закоулочку зимняя машина, ясно расчищая светом грязь впереди и ночные останки человеческого существования, как бренного, так и не очень, как настоящего, так и будущего.
Что такое женщина?– Это какое-то нечеловеческое устройство. Которое позволяет нам посмотреть на себя чисто человеческим взглядом. Это какая-то космическая оптика, позволяющая точно увидеть всего мельчайшего человека до мельчайших подробностей. Средь одичанья женщин наблюдается особенно яркий расцвет вымиранья мужчин и мужского. В мире стало не хватать божественного женского взгляда. Мир резко ощутил его недостачу и увидел себя другим. И каким увидел– таким и вынужден был стать. Таким и стал. Без повседневного божества. Без нежного весеннего облачка во взгляде. Без уединенной, медленной речки в улыбке. Без речи в одном мгновении всего и обо всем.
Единственный человечишко держит меня неотпустимо на свете– моя трехлетняя дочь. Держит на свете. Ясно освещает здесь, среди износившихся без малого в прах дней. Она и не подозревает, какая в ней крепкая и чистая сила, сколько жизни она мне спасает, даром дает. Из всех жизненных сил самая сильная– она. Мне ясно и чисто. Мои дни исправно починены, они теперь лучше новеньких.
Она чувствует, что проиграла жизнь. Впрочем, там и проигрывать-то было нечего– вздор и пустоту много не проиграешь. А проигравшим быть никому не лестно. Она привыкла всегда якобы побеждать, якобы быть на верху, на виду. А поражение, да пожизненное,– это не якобы. Это поражение. Это неотрывно, в упор. Смертельный перерыв желаемой жизни. Из итогов подводить нечего: нет итогов, куда-то сбежали, сама не заметила– как. Хотя по-прежнему считает себя в выигрыше и в победе. Но что делать?– обманываться как-то надо. И то радость– обманываться. Хоть что-то есть. Больше-то, выше-то, утонченнее ничего не осталось. А обман– он свой, он родной. Милый льстивый дурак, который расторопно подсунет под руку любую мечту, какую напримерещилось– надежду. Этого дурашку можно по-быстрому и в будущее сгонять– он приносит оттуда обычно чего-нибудь вкусненькое.
Силы-то остались, но они не свежие, далеко-далеко не первой свежести. Как быть? Тухлятиной много не напротестуешь. Скажут: воняешь только, шел бы ты отсюда. Иди-ка мой ежедневно свой дух перед сном. А потом уж посмотрим, как пахнуть будешь. Потом порешаем, давать тебе слово или так сойдешь, молчком. Иди-ка, иди куда подальше, а также откуда пришел. И без твоих запашков тут обойдемся, у нас здесь должно харизматично пахнуть, здесь офис, а не общественный тебе туалет. Хухры-мухры и авось-небось были только при социализме, сейчас тут другие слова. Они тоже у нас пахнут прилично. Попробовали бы они по-другому запахнуть, быстренько бы отсюда вылетели!
До самых тайн меня пробрало. Уж до непознаванья. Прямо до неузнавания себя меня пробрало. Черт бы вас побрал! С вами и себя потеряешь– не подберешь!
Одна из главных и невосстановимых потерь прошлого– потеря чувства всеобщей общности. Потеря ощущения единой, взаимосвязанной во всем страны, для которой нужны твои усилия и все твое. Тягостно и как-то напрасно-бесплодно писать в пустое, разобщенное пространство. Не писать же для того, что быдло скажет и как поразвлекается. Не угодничать же. Да и вообще угодничать вредно– болезни позвоночника обнаруживаются прежде времени. Раз писать некуда, пишу в себя. Там еще есть надежда цельности и ожидания, там еще кто-то ждет моего слова, ощутимо ловит его. И там– страна, для которой зачем-то, но неотвержимо, но неоспоримо нужны твои усилия и хоть малость твое. Пока нужны. Пусть и призрачно.
Пишу в себя, как в стол, меня уже слегка презревший. Такая нынче эмиграция. Такое сегодня КГБ вокруг!– все ласковое, все рекламное, поесть-попить предложить никогда не забудет. И неплох полицейский режим, торгово-бредовый, мучительно эксклюзивный… Сегодня уже три раза были у меня с обыском. В первый раз под видом килек в томате, которые ем из уважения к прошлому, и стоящих рядом пельменей (Сметан Сметаныч обычно в деле фигурирует) успел доблестно проглотить свои рукописи, теснимые со всех сторон кругами ливерной колбасы, которой люблю наказывать свой голод; и из уважения к прошлому. Во второй– сделал вид, что их нет и отродясь здесь не водилось, нечего меня изумлять понапрасну моими же якобы владениями. В третий– ответствовал, что это вообще не я, вы не меня поймали, а то, что тут валяется бессовестно похожим на рукописи,– просто чья-то случайно занесенная сюда оберточная дребедень, мало ли что у кого валяется и мало ли кто здесь шляется, может, вы и принесли, и подкинули, в качестве наркотиков, с дрогнувшей отвагой сказал петушиным немножечко голосом…
С сегодняшнего дня обещали увеличить число обысков до десяти в сутки, сказали, что все равно что-нибудь найдем, здесь что-то не так. Хрен вы тут че найдете!– я себя глубоко внутрь себя всегда прячу, иной раз месяцами и сам не могу отыскать, где, что и зачем я безнадежно так схоронил, а для надежности еще и запамятовал…
Всё нулевые да нулевые люди вокруг. И взглянуть не на кого, один нуль везде броско сверкает. Ровная пустыня тел до горизонта. Хоть бы верблюд один выпятился, что ли, для интересу. Нет, ровные, песчинка к песчинке. Прямо безобразие без образин. Не верю уже в свои мозги, допустившие осознавать вовне такую недопустимую в реальности ровность. Нет, в реальности так не бывает. Это что-то слишком ровное с моими мозгами! Это одни они виноваты в этой раскинутой до горизонта пустыне! Больше искать здесь виновных некому, негде.
Приснилось: копаем с Оксей Робски картошку. (Уродило нынче явно хреновато, это и по сну заметно.) Со всей ответственностью заявляю: Окся вежливо обращается с корнеплодами! Ядреная она деревенская баба!
Самое то.
Хоть на выданье, хоть на загляденье, но можно и натощак.
Это и по сну заметно.
Я бы им немножко мозги подредактировал, так как навыки профессионального редактора не пропил, оставляя их на крайнюю рюмку. То-то бы писатели получились! Лучше рафинированного масла. Зачитаешься. Вусмерть измечтаешься. Усвоенье– стопроцентное, даже в туалет ходить особенно-то не надо. Лишнее это, получается, дело.
Ну и что? Вон их сколько, чужих, по улицам ходит. Две чужие уже ничего не прибавят. Даже и две чужие родные не сумеют ничего-ничего. Сколько б ни захотели, ни постарались. Сколько б ни усердствовали своим всесильным отсутствием– ни в улицы эти и ни в меня чужбины они никакой уже не привнесут.
Чуждость и без них велика, она великолепно без них обошлась. Они опоздали на много чуждых людей быть чужими. Их ничуть уж не хватит на то, чтоб хотя бы на малость убить что-нибудь стящее и мое.
Что-нибудь– отчего б было больно убито. Взаправду.
Я сказал себе: покуда не почувствуешь себя счастливым, не суйся ни к кому. Если счастливым так и не будешь, настырный, иди прочь отсюда, глаза бы мои на тебя не глядели!
Как стремительно народ ринулся в скотинку. И образ ее обрел и подобие, шкура также весьма хороша. Словно только этого и ждал все столетия. Му!– говорит важно.– Му! Гляньте-ка, и ведь как умно мыслит мычанием. Прямо не оторвешься слушать. Особенно когда мозги отдыхают, выйдя погулять просто так.
Человек стал с распаленными потребностями и распущенными ожиданьями. Личность получилась раздраженная и ужасно юркая. Брызжущая чем ни попадя, даже какими-то небывалыми психическими жидкостями.
Настоящих трудностей ничтожно мало. Вот когда больная мать называет 22 месяца кряду “мама”– это подлинно трудно, да и то свыкаешься и отзываешься на “маму”, как и положено матери отзываться. Когда твои дети не узнают тебя в лицо– в лицо внутреннее и единственное,– тоже трудно, но истинно терпимо. Просто нужно и внешне выглядеть бодрым ничейным отцом. Все сразу встает на свои незаменимые и непогрешимые места. Но ничейной матерью мне никак, никак нельзя было быть 22 месяца и несколько дней, ни единого часу.
Она не умеет ни вслушиваться, ни вдумываться в человека. Она умеет быть только обособленно говорящим телом. И говорит, говорит целиком в свою пустоту, утоляя ее какую-то жгучую, неизвестную жажду, которая возникает бог весть из чего и по странным, возможно нездешним, причинам. А может, самая обыкновенная дрянь и есть эти нездешние причины?
Данный в натуре и моих ощущениях отставной майор– идиот в легкой форме и непрофессионал– в грубой, а ни с теми, ни с другими у меня работа что-то не того, не фурычит. Фонареет она, напрасные зенки ее начинают дико блуждать, и все хорошие заметные дела. И мозги как-то чересчур скромно не оказывают себя, по-видимому, стесняются своих завивистых мозгований, хотя чего стесняться природной своей мыслительной личины– какими уж уродились, такие и есть, не идиотами же вы смотрите, братцы, думайте смелей вперед, не боги горшки обжигают. Но нет– потупляются и безбожно сникают…
Как свяжешься с дураками, так, считай, сразу финансы и запели романсы, притом непритворно пронзительные. Но петь им– дело пустое. Лучше бы слегка просто имелись. Ну или хотя бы хотели у меня иметься, но они даже ведь желания никакого не кажут, брезгуя быть со мной наедине и сокровищем моего кармана… А так что, так петь все мы умеем, на дурные голоса мы все мастера, вон и майор ой то не вечер басить любит, тайный вздыхатель и сладострастник народных рулад… Ну или бы хоть пели как по-другому– элегически например. А то бац– и дурным голосиной, ни нот, ни нежных аккордов! Это все легко могут, не они одни. Самонадеянные какие! А еще денежками называются, глазки красивые строят! Тьфу, прямо видеть вас не могу! Прямо глаз моих на вас нету! И правильно отставной майор сделал, что легко и с изяществом необычайным лишил их меня, будто вальс-порх станцевал. “На,– говорит,– тыщонку. И молчи громче. А на Новый год не буянь. А то как год встретишь, так вовсю его и прочудишь”. Честь и хвала ему за это! Не зря я знал, что у нас в России отставные майоры даром нигде не валяются. Да к тому же еще и с сердцем поют, неумолимо и неотразимо.
ТАКАЯ ВОТ СВАДЕБКА
ошел я однажды жениться.
Прихожу жениться, а невеста и призрачная жена смотрит на меня сквозь дальний прищур, как из ошалелой памяти приснопамятный Ленин. Я этот прищур сознательно не имею в виду, обхожу его сразу же толстым молчанием и очень прямо здороваюсь, прямее даже обычного. Во всю откровенную и во всякую всю, чтоб меня и задушевно было отлично видно. Чтоб я сразу был освещен со всех концов света и отовсюду был многосторонний.
– Драствуйте,– говорю.– Это я. Хоть, может, вы и не особо во мне сведущи. Вот вам цветы. Не особо, но полевые. Они пахнут хризантемами, потому что это хризантемы, как это вам ни покажется немного пагубным и неточным. Я люблю с резкой силою осень, часто по ней скучаю. И нечеловечески обожаю, чтобы пахло везде по-осеннему, желательно хризантемно и неземно.
– Ну насчет запахов я не знаю,– говорит якобы невеста, а по возможности и призрачная жена, а сама блуждает по мне ворующим внешность взглядом, то там схватит, то здесь, прямо неловко, сразу пропажей себя везде ощущаешь.– С запахами уж как получится. Там разберемся… Если че– дезодорантов понакупим. Мы их парфюмерией мигом задавим.
И хвать хвосты хризантем бросающимся в глаза до неприличия неприличным жестом. Прямо какое-то наплевательское отношение к изяществу. Холодок к прекрасному сразу сквозанул по мне и между лопатками… Как клюшку у инвалида цоп у меня осенние цветы запоздалые. Только вместо угла в вазу шибанула мою с базара приволоченную радость, но все равно как убогую клюшку в какой-нибудь исподлобья выглядывающий мизантропический угол. А меня, отмученного от клюшки инвалида, проводит в дальнейшие покои, чтоб с устатку пришел в себя, а возможно, и малость вздремнул, что было бы неплохо: я шляться устал.
Кушать подано!– не сказала, правда, но отчетливо поимела эту занозистую для театра фразу в своих глазах оптимистической трагедии, цвета какой-нибудь тертой, бывалой потребности.
– Что ж, проходите. Наше вам от всего нашего даже подноготного сердца,– сказала вместо поимевшейся в глазах фразы, занозистой не здесь, а в других местах.– Скидайте вон там обувку, и раз пришли, будем тесно знакомиться. Со всей моей к тебе капитальностью. Меня– Надя. Отчество можно сразу же выкинуть и забыть. Выкать друг дружке не будем, такого я не люблю. Это приторно слишком. И вроде народу много. А я толкотню не люблю. Вокзалов и так везде полно стало. И едут, и едут, и едут куда-то, сволочи, не сидится им дома. На езде с ума посходили. Откуда их все с цепи спускают?
Насчет цепи я ничего не знал и от несведущести промолчал, чтобы не усугублять зверское и псовобегущее положение.
– Петя,– умеренно наглея сказал, я свое прямое и по всем тайным намекам немного дубовое имя.– Я– Петя, выходит. Можно– Петро,– добавил в имечко дубоватости и сбавил крик души порезче, чтоб сказаться к даме поближе наедине. Ведь не все дамы любят высокое, некоторые наоборот– им только давай и давай что пониже. Я это сразу же крепко учел и учуял, чтоб заранее не быть дураком в неизвестно еще чьих глазах, которые меня уже докрадывали, и я все больше видел в себе обгрызенную утрату, которая безгласно уже визжала во весь немой истерический голос.
– Это мы уже поняли, что– Петя. По тебе сразу видно– Петро. Ты скидай, скидай обувочку-то. Не топчися. А то здесь и так узко. Аж не помещаемся вдвоем. Че задами-то задарма тереться? Это один пустой разврат. А я люблю по-людски. Чтоб в доме были межбрачные отношения. И откуда-нибудь бы законные дети пищали. Ударная песня лилась…
Я произвел мощное и невыносимо честное действование скиданья всех имеющихся у меня внешних излишеств. И даже как будто то, чего у меня не было, снял безвозмездно и навсегда. Ну его. Мне лишнего не надо, за исключением голого тела.
Квартирка ничего себе, но была как-то в тошноту уютная. Вроде идет смело сначала в прелесть, а потом вдруг ни с того ни с сего бац– и вильнула ловко в самую тошнотишку. Будьте добры скромненько поблевать. Прямо и не знаю, что это с ней такое? Какая-то кривая немножко квартирка и двоедушная. Такие редко поселяются в прямолинейной типичной типовухе. Здесь обычно живут квартирки точные, как топоры. Все ужасно, однако, было как положено, ужасно уместно. А я этого боюсь до преступности в малых формах, потому что я человек крайне неуместный и люблю много всяких лишних извивов и лишних местечек, не всегда умных. Ну и что? Не все же сплошь у человека должно быть умно, попадаются и глупости, которые также любят его украшать, но это у них получается не всегда успешно. Глупости обычно перебарщивают с украшеньями, стараясь с рвением звероподобным изобразить человека в собственном вкусе.
Даже торчало в серванте несколько тощих и за что-то жеваных задов узкоплечих и замордованных сзади книг. Их имена на корешках были не просто бешены, но невозможны. Вот уж кто с цепи-то сорвался… Вид у этих книжных задов был зачумленный и убегающий, видать, им отвешивали за халтурность существования типа пинка, а также чтобы особенно-то не зазнавались и много про себя не мнили. Ну они и привыкли регулярно быть испуганными и регулярно убегать, не регулярным, правда, строем, а врассыпную, каждому свою задницу хочется спасти в первую очередь, это в наше время каждой заднице известно.
Еще был диван, сразу бросалось в глаза– отъявленный мерзавец. Хищным потребительским бредом отгрыз себе пространства в добреньких полквартиры и помалкивает, как будто так и надо. Хамски он был здесь главным предметом, на который, имеешь ты чего или не имеешь, только и трать все давай без рассудка, даже личную свободу и так всегда прищученных передвижений. Ненавистник этим и пользовался, исподтишка саданул меня оголтелым рогатым углом по моему во всех случаях жизни безмятежному и доверчивому колену, опытному лишь в больших пространствах и сидя без нервов и за столом.
Двинули дивиться на всякое приспособленное под квартиру имущество и дальше поближе знакомиться, сходиться на предмет семьи. Имущества было много, глаз на него не хватало угрюмо, позорно, а его хватило бы наверняка на десять здешних будущих, не самых плачевных. Потом, если чего, ни в каких судах не рассудишься с этой пропастью… Имущество с гордостью стояло, висело, поваливалось, легко находило всякие другие способы пребывания в приподнятом настроении, оно вело себя как самодостаточный до придурошности человек. Очень призрачная невеста и весьма проблематичная жена явно щеголяла приподнятым настроением своего имущества и гордилась за него, что оно ведет себя правильно и уместно. И то, и та были в очень хорошем расположении духа, вот-вот с восторгом набросятся чего-нибудь на мне шебуршить и сдергивать. Я же свой наступательный брачный пыл постепенно оставлял в арьергарде и спросил для рассеянья страхов, смутно уже одолевших меня вплоть до последней ясности:
–А в туалет нельзя ли? Я не прочь бы поинтересоваться и тем помещением. Мне подсобные комнаты тоже любопытны. Они имеют всегда немалое значение.
–Отчего ж. Туалетов мы, что ль, не имеем! Не убейся только случайненько там об один особенный крантик. Увидишь– он очень забавен. Только раньше времени не обхохочись, а то не туда сходишь. А хозяйскую хватку– ценю. Сразу видно– хозяин явился! Усюсюшеньки, суженый мой.– Она стала подбираться ко мне с чем-то подозрительно похожим на раззявленные объятия, по мере приближения все больше наглея цветущим видом и разрастаясь в одно огромное хапанье, неотвратимое, как умелое варварство и его степное нашествие.
Но я успел шмыгнуть в подсобную комнату, которая действительно, оказывается, имела немалое значение.
В туалете я и пропал окончательно.
Когда через добрых полчаса (они благосклонно прикрыли мое блистательное отсутствие) дверь в те края взломали, от меня на утонченной крышке сортира осталось незначительное пятнышко, одно мокрое местечко… и одно тепленькое, впрочем за невостребованностью вскоре остывшее. Да, и не забыть бы еще: приписка также осталась. Ликовала и малость даже, будучи избытком свободы, кочевряжилась вольным стилем губной помады по туалетному зеркалу, совмещенному с ванной: НИКОГДА БОЛЬШЕ НЕ ПРИДУ ЖЕНИТЬСЯ. ПУСТЬ ЛУЧШЕ– НАВЕКИ ПРОЩАЙ. А пониже– крадущимся в побеге почерком и как-то умирающе: никогда никогда никогда
Тело мое так нигде и не нашли. Тело я хорошо спрятал. Пока еще и сам не нашел. Но упорно ищу. Оно мне было б нелишним.
Если ты, сука, еще раз залупнешься, я тебе последние ноги выдерну!
Так и сказал: последние.
Как будто первых уже благополучно лишил! Причем задолго еще до рождения– так далеко простиралась его злоба, непомерная для одного человека, явно и не его. Очевидно, из нечеловеческих запасов откуда-то. А может, из других каких одичаний. Много же есть на свете неизвестного и неизведанных мест, откуда приходят к нам нетопыри и иные невиданные ублюдки.
Пришлось с ним быть чрезмерно реальным. С кулаками– больше очевидного. Так как свои ноги ближе к телу. А с незримыми ногами ходить потом не хотелось бы. На кой мне нужна эта призрачная ходьба?
Теперь считается: хороший писатель– бегущий ревностно за временем. Раньше хорошим считался– страдальчески бегущий от времени. В побеге идущий наперекор.
Уходя, я повести сказал: никогда не впускай кого не надо, чужим не открывай. Вспомни, как ты не пускала меня восемнадцать лет,– и не впускай не хуже.
Молча она мне кивнула и грустно.
Я написал эту выпотрошившую меня, потрясшую все внутренности мои повесть, все-таки написал, пусть и положил на нее немалые годы. Видит Бог, лучше я уже не могу, ни на единое слово, ни на пробел межсловесных пустот. А если, видит Бог, это плохо, значит, хуже уже не могу ни на точку, ни на запятую. Это Бог тоже видит– должен видеть, по крайней мере.
А чего это вы всё телесериалы смотрите? Пусть буду я интересен. В моей жизни тоже убийств много.
Говорят: ленивый, потому и мало пишет. Не ленивый, а другой! Талант и мертвого поднимет.
И собственноручно закопает обратно. Если тело ему опять не понравилось.
Газеты всегда вчерашнего дня. А писатель всегда позапозапрошлогодний. Иначе как ему дотянуться до вечности? Ведь вечность в основном– позади. Впереди только ее непрожитой призрак.
Почему не бывает гениальных журналистов? Ведь даже сантехники гениальные бывают.
У меня еще есть с кем простосердечно общаться– последняя дочка мудрых, великих четырех лет. Еще есть с кем перекинуться словом, обменяться весомой– до полного дна– улыбкой, пока она со временем не станет от времени неизвестно кем. Старшие дочери уже достигли уровня неизвестно кого абсолютно. С ними можно сполна объясняться только знаками да грустным молчанием слов. Это общение идеально по отсутствию своему.
А с младшей– душа пока в душу, глаза– в полноту глаз, слово настежь распахнуто в слово. Без зазоров и досадных просветов– все цельно, благословенно сливается в одного-единственного человека, в нашего с ним человека, который все равно что я и все равно что она, нам нет нужды знать каждый свою отдельность.
Мне в последнее время стало все чаще исполняться четыре года. Ну иногда от силы пять. А шесть мне все реже и реже. Семь– почти уже никогда. До этих лет я не дожил. Жду с тревогой того времени, когда дочь заведет в ту следующую жизнь, беспечно и всею крепкой любовью держа меня за руку, придерживающую ее от слишком быстрого шага, украдкой тянущую назад и назад. Не торопись, скажу, доченька, не торопись, у папы ножки что-то не очень припрыгивают… Еще успеем, мы все с тобой еще хорошо и везде успеем…
Я слишком знаю, чего стоят все эти “личные” письма, но в данном случае случай, поверьте, иной. Простите за случайную тавтологию случая. В дальнейшем я постараюсь ее избежать. Во всяком случае, я стараюсь сторониться всякого случая и влияний его, чтоб не быть напрасно случайным… Вот видите, я делаю уже случайные успехи по ликвидации всякого случая и по искоренению всего бог весть чего…
Посмели морить меня проголодью! Боже, ничего же не произошло! Я только еще глубже, до самых отощавших печенок, презираю вашу глянцевитую сытость, ваш тошнотворный лоск и ваше бесчестье. Я знаю, что вы украли самую обыкновенную сытость и у меня. И мой блеск украли. И попытались обворовать меня ровно на честь, чтобы обратить ее в свою блестящую нечисть.
Вы как всегда ошиблись. (А вы только и делаете, что ошибаетесь, других занятий вы не знаете, все истины давно от вас отказались и вами пренебрегли. Чуете, как брезгуют вами истины– самые даже простенькие, из последних, из низких?) Мне только лучше, только чище оттого, что вы меня поморили– вы так удачно выморили во мне всякую лишнюю смерть. Теперь я жив идеально, без примесей. Без трещинок и ненужных зазоров. Меня умертвить теперь невозможно, я сам окликну смерть, когда захочу. Я сам ей скажу, что мне надо. В ее уста я сам вложу свой ответ.
В Неверкине от идиотизма сельской жизни я заметно для себя сам стал мальчиком с задержанным умственным развитием, то есть дебилом в мягкой форме, но с твердо идущими далекими последствиями. Лечился я потом долго, малоуспешно. И мучительно в разных местах. Но до сих пор дебил иногда встает во мне по ночам, особенно в снах. И громко дубасит меня во всю пронзительную свою глотку, так что сновидения в испуге отпрядывают куда-то в неземные края, где дебил ведет себя тише и укороченней и мямлит лишь что-то невнятное.
Далеконько же он в меня подзасел! До неземных прямо краев. Как начать его выкорчевывать с того конца света? А не отправить ли туда несколько преждевременных смертей?
Я даже предпочел бы быть мертвым здесь, чем живым– там. А тут еще вдруг и живой! Это даже не просто невероятная удача– это сразу небывалость, целиком и обвально!
У меня как жизнь ни складывается, а все, черт побери, хорошо… Какая-то до обиды неизвращаемая она мне попалась. Даже нарочно жизнь не изгадишь, сколько ни пробовал.
Ну, попробую еще. В последний уж разок.
Прежде бараны и кретины хоть малость сознавали, что они бараны и кретины, и слегка постыживались этого небольшого недостатка, но это вовсе не говорит о том, что прежние вышеозначенные были умнее нынешних среднеозначенных. Теперь бараны и кретины значительно умнее осознают только свое превосходство, покоящееся исключительно на бараньем, чтоб не сказать больше, отношении к жизни. Данные покривленные умоносители стали в порядке вещей и часто подсказывают вещам, как им лучше быть, чтоб миновал их упадок. Они сделались неотличимы от сути и от глубокого, зачастую незримого хода вещей. Они теперь помыкают сутью и вертят ею, как им любо вертеть,– попалась она, голубушка, вляпалась крепко, влипла по полной программе. Ни одному мудрецу в жизни она никогда так не попадалась, все ускользала, все знала уловочки для избежаний от мудрых поимок. А тут пришли, грохоча глупыми голосами, потоптались как следует, дали увесистого пинка кому надо– и грубым стадным оралом в большую охотку изнасиловали суть и всех, кто с ней был, по самое не хочу, как они словами базарят.
Стало тут необычайно тихо, немножко лишь похрюкивающе и сопяще. А куда от них денешься, как защитишься? Они бы и СПИД изнасиловали, и гонорею, если б там хоть немножко прибыль валялась. Они поупотребляли суть от звонка до звонка, пустили ее через трамвайчик, сделали глумливою ручкой да и пошли себе дальше в торговлю по неотложной нужде, застегивая на ходу (время– деньги!) очень красиво, умно и современно устроенную ширинку. А ничего себе была телка, за милую душу давала! Только визжала чего-то малость не то, когда во все дырки ее поимели. А не х.. было выделываться и нарываться! Теперь всем, падла, давать будет, да еще спасибо скажет. У нас члены хорошие, до самой сути всегда пробирают. Уж не свильнут, на достигнутом не остановятся.
И чего они, так убиваясь по каждому пустяку, говорят с телефоном, твари бессловесные?
Ну а на что вы еще способны– это ваш жалкий, беспомощный и безысходный удел: заниматься рекламой, быть сбытом, убого менять марки автомобилей, являться средь среднего повседневья в виде среднего класса, жить в свое удовольствие предлагаемыми вам удовольствиями и обстоятельствами и быть, быть безнадежно как все.
Господи, как же мне вас не жалко! Как же вы муторны, мусорны в сердце моем! С большим облегчением предпочту вашей отлакированной серости невзрачную серость простого ноябрьского дня, который и в серости глядит всем ясным обнажением своего сердечного совершенства. Изыдите вы с глаз моих, мучительно серые, так уныло, бездарно блескучие! Прочь же с моих разгоревшихся глаз, немедленно прочь! Иначе сожгу, испепелю. Иначе неприлично взреву иль изящно сблюю. Вам выбор останется малый, ничтожный. Прямо скажем: выбирать вам осталось уж не из чего.
Какое бы ни было отчаянье,– отчаянья у меня не хватит, чтобы набить карманы смурными камнями, последними в жизни камнями и броситься с моста в реку. Здесь вдобавок к камням нужно дошедшее до края сумасшествие, а я им не обладаю. Хотя дело не в этом, сейчас много кто чем не владеет, но все равно как бы имеет и как бы величина.
Это акт высшего пилотажа отчаянья. До такого запредельного мастерства мне никогда, увы, не взлететь.
…еще меня любите за то, что я умру… Да что ж Вы, в самом деле, такое-то говорите, Марина Ивановна?! Я Вас и так, без Вашей смерти, бесконечно люблю!
Обождите… Дайте я подержу Вашу петлю. И не обижайтесь, Марина Ивановна,– не отдам. Она мне лучше подойдет. Вы свободны, Марина Ивановна. Свободны, говорю! Уходите, прошу Вас. А то сейчас тут такое начнется…
Ни о чем не жалею. Абсолютно ни о чем. Слава богу, в смерть все– отжалел.
Я все везде сделал правильно!
Так и надо, что я убит.
Так, по-видимому, я и хотел изначально– найти себя мертвым.
Теперь, обнаружив себя искомым, нужно поставить задачу найти себя живым.
И сделать все и везде правильно.
Чтобы в конечном итоге лишь чуть пожалеть себя– дабы никто другой на это чувство себя уж не тратил, напрасно не разорялся бы.
Бедные, они превратились в несколько бродячих кусков мяса. А было все-таки несколько людей, неважно, что кое-каких. Но зачем их не жаль? Отчего не болит, не просит по ним сердце?– Они сами с облегченьем и нетерпеньем захотели быть мясом, сами впустили в себя, открыв неприкосновенный запор, тотальное, беспросветное мясо, сами призвали его себе на княжение.
Сами ринулись в кругосветное мясо.
Они отдалились в такие откровенно мясные края, сместились в такую потусторонность, где духу бродить жутко и негде. Ему не для чего там бывать. Некого повидать в тех краях тупой мертвечины– там не бывает никакого быванья. Там и друг вдруг не друг, человек вдруг не век…
Этот отставной не то майор, не то, по повадкам, сразу полугенерал в полушаге от Бога. Но строг сразу как Бог. Уже как самый что ни на есть полный Бог. Правда, таких богов мы как раз в гробу и видали. Хорошенькие они там. И на месте. Прямо глаз не оторвать. Приходится глазам делать упреки за то, что постыдно влюбились.
Как легко быть неудачником!– для этого нужно стать просто олигархом или другой бесчестно богатой сволочью. В России крупно богатый человек не может не быть крупной, солидной сволочью. Как-то так оно само собой задается. Это уж сложившийся порядком вещей подлый естественный закон такой, распространенный самозахватом на всей территории Российской Федерации. У нас привольно богатый человек уж непременно честная сволочь.
Какой на зависть хороший неудачник пропадает в лице какого-нибудь жалкого нефтяного магната с поджатым в глазах хвостом! Пропадает– и опять появляется, пропадет– и, гляди, опять он тут как тут. Ведь неудачники– сущности неисчезаемые, сколько их ни прячь в вышколенные, непроницаемые лица, в молодые дворцы, сколько ни усаживай в лимузины и на сногсшибательные унитазы, которым нечего терять, в том числе и сидячих своих владельцев…
Бесчеловечность– идеология больших денег.
Она и насаждается мечом и огнем– жгущего рубля.
Повторяю: люблю богатых! Уж не меньше, чем Вы, Марина Ивановна. А может, и более: исторически ведь чувства тоже накапливаются, причем истерически.
Выбракованный, я взбрыкнул.
Начала вдруг исподволь получаться новая жизнь, о которой подозревал лишь я один, да и то очень слабо, без веры в себя, уже без себя. Так призрак воображает призрака, которого он лично не знал– не встречался при жизни.
Дед что-нибудь делал нехлопотно, привычно множа привычное удовольствие. Я поддерживал, придерживал. Смертельно хотелось куда-нибудь уйти– уже сразу за углом начинались мои удовольствия.
–Не уходи!– сказал дед.– Ты человек тут полезный!
И я уже безотлучно стоял с ним рядом, невыносимо гордый своей полезностью, прекрасно взрослый и пятилетний.
До сих пор вот стою полезный. Все более пятилетний.
Этот всегда жалкий, этот вроде что-то всегда укравший успешный писатель. Он передо мной стоял, как конь перед травой. Помаргивал внутри всегда сиротливыми глазками. Его как-то неуспешно передергивало. Весьма покореживало. Прямо покореживавыло. Глазками он опять хлоп-хлоп, вроде сказать деликатное мыслит и тонкое. Морг да морг своими насквозь видными глазками.
Воистину морг он и есть. Только передвижной. На дому обслуживает– всех, кому лень подняться и идти на кладбище преспокойно на месте валяться.
–Что отныне должна вам?
–Только были вы чтоб тихой радостью глаз. Просто будьте, являйтесь хоть изредка мне.
–Хорошо же. Я буду. Чтобы ваши глаза не сбежали от вас, были крошечку живы?
–О, меня угадали вы пронзительно точно!
–Чтоб немножко смеялись в иную от смерти бы сторону эти ваши немножко иные глаза?
–Как неточно я знал! Вот затем вы и были нужны! Я теперь все узнал… Ничего мне теперь уж не нужно.
–Почему? Как же я?
–Больше смерти теперь все известно. Даже вы, незнакомка моя.
…все-таки есть еще сокровища женщин, еще прежние сокровища, ничуть не замутненные временем. Редкостные островки пронзительно нежно щемящей человечности, на какую способна только истинно женщина; мужчина для такой тонкости не годится– обязательно наломает дров там, где дров никто не ждет, а ступать нужно нежно. Или припрется со своими дровами, когда везде уже перешли на газ. А что совсем уж ни в какие ворота: будет величественно есть и, не попадая ни в одно свое странное чувство, говорить про любовь.
Будь благодарен за то, что тебя кто-то когда-то любил. Пусть эта их любовь, ее оставшийся призрак перевесит нынешнюю ненависть к ним– эту грубую, эту грузную теперешнюю бабищу. Будь неотклонимо благодарен за то, что тебя так много, так ни за что ни про что любили. Такого обилия незаслуженной любви мало кому доставалось– ты это чувствуешь до сих пор ясно, панически и неотвержимо. Те любившие люди не заслуживают плохих твоих чувств, им давно б уже надобно выдать виды на жительство в добрую память… Вот вам хотя бы мое не очень уже вместительное и свежее сердце, мне нечем больше отблагодарить. Вы можете в нем сколько захочется долго не умирать, не пропадать… А с ненавистью мы как-нибудь расквитаемся. Уж отыщется верное средство необратимо переманить ее в доброту, в чистоту– ради убережения исчезнувшей прошлой любови, на величье которой сердца все больше и больше мне не хватает.
В 20 лет ценишь родителей кое-как, ставишь почти ни во что и смотришь на них свысока, с точки обзора едва ли не Бога.
В 50 лет начинаешь благодарить уже отсутствующих родителей и просто за унаследованное от них здоровье или за минуты детства, проведенные вместе с ними.
В 70 лет необоримо хочется просто быть ими, слившись в одну родную неделимую сущность, покинув надоевшего одинокого себя, никому не нужного, и прежде всего– себе. Начинаешь все чаще ходить к себе на могилку, наведывая при этом родителей.
25 сентября 2026г. (сегодня мне исполнилось 70 лет; жизнь будто приснилась).
А литература-то ваша уже умирает, и книги теперь отмирают… Говорят так уже с веселой, жизнеутверждающей, мстительной приподнятостью, точно освободились наконец-то от дурного гнета, и теперь без напрасных затей и обуз жить станет лучше, жить станет сами знаем как.
О нет, не путайте, дражайшие! Это помертвели именно люди, то есть как раз и как раз– вы, в самую точечку– именно вы. Отмираете вы успешно.
Ни одна живая книга, сколь бы ни было странно, еще не умерла. Вон она, с полочки-то выглядывает, ужо пугать вас придет!
Хорошие книги мертвыми никогда не найдешь.
К покойничкам имеют отношение единственно люди. Их грандиозное омертвенье не способно ничего воспринять, за исключением смерти и пустоты. И радуется лишь омертвеньям. И чувствует лишь одну свою пустоту, в которую старается все обрядить, которую выдает за ничто целого света.
Но каково, однако, самомненье лихих этих покойничков, а? Нечего сказать– веселый народец и знатный, какой все сплошь знатный народец!
Нет ни одного мертвого смысла, который бы не ждал возрождения. Кажется, лотмановское, в вольной цитации.
Интересно, какое самое длинное, дальнее слово в русском языке?
Вот бы успеть пройти его до конца!
Меньше всего из читательского восприятия хочется понравиться каким-нибудь читательским недомеркам. И что, значит, я никудышный писака? Пусть так. Но любовь свою на кое-что, на кое-как да на кое-кого не отдам. Не для того я ее при рождении с того света с таким трудом вытаскивал. На всю жизнь горло и пупок обкричал, пока что-то хоть вытащил. И в сердце с тех самых пор трещинку имею, сквозь всю жизнь она дребезжит, едва на улице поднимается какой-нибудь ветер самой малой тревожности.
Интересно, а Бог любит медленное чтение? Или тоже детективчиками балуется?
Мир, в котором некогда читать книги, есть мир никогда.
Вот пишу разные разности, в том числе и пакости, конечно. А ведь забываю при этом, что еще и приятным при этом надо бы выглянуть кое-когда.
Автор негров и лесбиянок любит! Особенно премущественно всегда красивых лесбиянок, в отличие от негров, которые не сплошь бросаются красиво в глаза. Но люблю и тех и других непрерывно и неизменно, даже чуть горячо и с порывом в Брежнев-засос. Это правда, воистину правда, это чистая правда! Клянусь– почти обожаю! С однополовиками мужской половины дела обстоят немножечко хуже…
Ну вот, так я и знал: обратно нагадил! С таким куда же приятным покажешься, когда с таким одни неприятности… Прошу вас и заклинаю– возьмите куда-нибудь этого автора и выбросьте незаметненько по дороге, как будто бы мусор,– чтоб он не мешал мне быть исключительной внешности человеком, даже убийственным где-то красавцем. Гомосексуалистическим негром с феминистским акцентом. Чего и вам желаю от всех щедрот мира и от себя лично. Позвольте вас чмокнуть брежневским эксклюзивным, а то он что-то давно запылился, снятый с поцелуйного вооружения.
Мудак пошел нынче славный! Путина. Водяная страда. Все совсем потеряли голову от знатного улова. Да, и это оказалось самое печальное: на всех была одна голова. И ту отличненько куда-то заныкали. Нигде теперь не найдут, хоть рыщут всем скопом. Беда, вот беда, откуда не ждали. Это, оказывается, мудак всех пымал, а не мы его. Это у него была путина и водная лихорадка, а у нас ничего такого не было, напрасно только голову теряли…
Он ведет себя так, как будто уже умер.
А это неправильно. Ты сначала умри, а уж потом веди себя. Порядок мы любим. Все должно быть как у людей.
Сказал он мэтровым голосом. Я ухом повострей прислушался еще. Нет, скорее– метровым. За которым угадывались мелкие сантиметры, гаснущие в неразличимость, в нана уже технологии, а там вообще ничего не поймаешь и не узнаешь, кто говорил.
Он даже не засранец, а сразу цельный, монолитный говнюк. Есть такой отвесистый тип людей. Без переходов. Без сучка, без задоринки. Ну и без божества, без вдохновенья, в последнюю уж очередь,– а сразу по матушке и пинками, литыми пинками. Он малости не умеет. Он любит, чтоб было сразу кучей дерьма. Он любит сразу кучу дерьма.
Зачем звать смерть? Она и сама когда-нибудь придет.
Нужно жизнь звать,– это она, она уходит…
Через три поколения Толстого объявят идиотом.
Закон Менделя.
Мне пришлось сказать слова, после которых даже любой сумасшедший отстанет. Но после этих слов я сам стал несмутимо сумасшедшим. Этого уж у меня теперь не отнимешь. Никаким даже новым сумасшествием.
В том месте, где я обитал 10 лет, едва ли набиралось пять человек, кого я мог безболезненно видеть, из-за которых я не пострашился бы выйти на улицу, чтобы не встретить орясину моей невыносимой тощищи и смерти. Там мне физически нестерпимо было просто идти улицей, быть улицей. Дома потом целый вечер невозможно было содрать с себя эту мерзкую улицу. Чтобы хоть несколько минут подышать собой, единственно собой, перед сном. А во сне опять эта улица… из-за каждого угла… Ну за что она так на меня ополчилась?
Поначалу его творчество кажется заманчивой западней.
При ближайшем рассмотрении– обыкновенная мухобойка с расплющенным дрызгом былых насекомых.
А вы лучше, чем мои неожидания. Я сознательно не представлял вас ожидать никакой. И вы получились при встрече лучше всего, что есть во мне. Что отринуто давным-давно от моих опечаленных, обманувшихся мною стократ ожиданий.
Теперь меня может свалить с ног только прямое попадание бульдозера в лоб. Все остальные средства испробованы, бесполезно. Стоит, подлец, все равно торчит! Солдатика оловянного, тоже нам, из себя корчит! А может, его крысиным ядком попробовать с ног шугануть? Нет, посмотрим сначала бульдозером, а уж потом и посмотрим…
Вот говорят: от него отвернулись все люди. Странно это слышать. Да пусть отворачиваются, делов-то куча! Ко мне, может, и не поворачивались. Ну и что с того? Еще повернутся. Как следует и поздороваемся. Вот, например, бодро, весело, звонко: “Здрасьте, здрасьте, здрасьте!” Я уже хорошо отрепетировал все ваши приходы. Теперь дело только за головами. Эй, поворачивайте! Заклинило, что ли? Или, может, я не то сказал? Не то волшебное слово как всегда ляпанул. Ну да, волшебное слово– чтобы головы сами собой учуяли мою пропавшую сторону, заискали мою уже увильнувшую встречу, которой сделались безразличны встречанья, давным-давно выдохшиеся, улетучившиеся. Приветившие тех, кого я и сам еще никогда не встречал и, возможно, никогда не увижу.
Почему-то перестали называть меня по имени.
Что бы это значило?
Неужели меня так уж сильно нет?
Последний раз по имени называла мама, полтора года назад: “Федя! Федя, ты где? Ты никуда не ушел?” После инсульта она называла меня именем отца или мамой. Я вскоре привык, и мне было приятно отзываться отцом или мамой, как самим собой. Это были тоже мои настоящие имена.
Теперь все имена мои облетели, развеялись, смолкли. Я стал голым деревом, которое помнит лишь то, что его некогда звали…
“Ну а древесинку-то, лесину-то ту хоть как приблизительно кличут?”– вдруг спросит кто-то будто с большого испуга.
В порыве обстоятельности терпеливо отвечаю: А эту зиму звали Анна. Она была прекрасней всех!
Живу с постоянным синхронным переводчиком в голове: во всяком разговоре приходится молниеносно переводить со своего чужого наречия на чужое общевыговариваемое. Переводчик хоть и опытен, но не всегда успевает точно проникнуть языки,– и тогда я несу полную и сокрушительную чушь для изумленных всеобщих ушей, которые, немного робко послушав, меня отвергают стремительно и не без эстетизма презрения.
Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества!
Кажется, повторяюсь…
Предупреждаю! В пятьдесят лет я еще умею краснеть! Вам что, других забот мало– еще и о мой стыд обжигаться?!
Когда они были маленькими и медленно росли, я так устал за них бояться, что эта усталость надломила меня. Я очень медленно– гораздо медленнее их роста– потом стал выживать. Бояться я совсем перестал. То чувство так и осталось в смерти.
На стене дома напротив поздняя женщина из нашего с ней дома– незримая женщина с верхнего этажа– развешивала на бельевых веревках свою громадную тень.
Тень за день сильно переросла женщину и уже не хотела быть этим единственным человеком, поэтому вела себя своевольно и многие жесты, движенья были не этой женщины шевеленье. Тень учила уж женщину спать. И расстилала в пространстве ее поднебесное тело взамен простыни. Она вечно все перепутает– тень… Только бы ничего с этой женщиной не случилось… Только бы не…
Ну зачем она так доверилась собственной тени?.. Зачем так коротки оказались эти чистые одежды?..
Это, конечно, очень приятно. Но это ничего не значит. Оттого, может, и еще в тысячу раз приятней. Как любое отсутствие втайне любезней зримого своего второго наличия.
Это кто же отменил, всякая шваль? Кто посмел безоглядно отменить высокое творчество и летящий стремительно дух? Бог этого, насколько я знаю, еще не отменял. Во всяком случае, Он ничего мне не говорил в предпоследний, по-моему, раз, а в последний речь вообще шла не о том. Так что ничего не произошло, вопреки смертоносной молве. Еще покувыркаемся. Это просто очередная шваль в очередной раз отменила себя. Ну, это-то легко переживимо. Это совсем не больно. Вроде как укусил комарик.
– Эх бесстыдник ты бессовестный!– сказала мне бабушка.– Ты зачем взял без спроса два комочка сахара? Полижешь ты на том свете сковородочки-то, обязательно полижешь! Нашел себе верну дорожку, непутева головушка! Ишь какой развратник выискался в нашем доме! Ты когда закончишь нам свой разбой?!
Верую! Есть, есть Божий Суд, наперсники разврата!
Спасибо, бабушка, за правильные слова. Как хорошо они еще жгут! Вот мне и опять страшновато…
А не пойти ль полизать сковородочки? Заодно и поем.
Скоро обозначение моего места рождения будет, видимо, единственно надежной точкой опоры моей жизни. И единственной особой приметой. Ну, может быть, еще мое имя. Хотя уже и о него не опереться– оно почти выскользнуло из меня, держу его из последних тщет за последнюю буковку… В моем возрасте уже многих так окликают.
Я до безобразия похож на свою родину во всех своих недостатках и светах. Что же мне еще-то любить больше всего на свете? И чем сильнее отвращаться еще?
–А Родину не трог! За нее ты у нас по рукам моментально получишь, по шаловливым ручонкам своим! Лучше бы себя взял в качестве кролика для всех этих твоих подозрительных манипуляций со взрывчатыми страстями! Ты бы на себя сначала посмотрел, а потом бы что-нибудь вякал! А то мы все умеем Родину хаять, нам только Родину подноси на язык, балыка не надо! Э! Э! Э! Не трог Родину-то, говорю! Куда опять суешься, ручонками-то блудливыми сучишь? Не ты ее породил, не ты ее и убьешь! Ясна? Иль морду почистить для ясности?
“Россия– это по преимуществу черно-белая зима”. Как замечательно кто-то сказал! Жаль, не помню– кто. Помню, что какая-то очаровательная женщина, которую я полюбил сразу всем сердцем. Теперь вот не помню, кого и люблю. Только помню любовь. Да и то смутно. По преимуществу черно-бело. И лишь благодаря этой четкой графике.
А никуда и не денется Россия!
Россия всегда будет.
Вот увидите.
И народ научимся размножать как следует. Пусть не половым, но другим путем. Пусть мужчин переквалифицируем в женщин и заставим их принудительно рожать взамен пьянства, в виде лечения повальных алкоголизмов. Или из кристаллов людей навыращиваем на все канючащие территории. Сталактиты и сталагмиты будут вместо постылых полов, вместо проклятого наследия писек– родимых пятен прошлого.
Или одно поколение полностью выделим под целенаправленное размноженье, например 20-летних. Вот вам страна, вот мы, которые предупредят любой ваш размноженческий каприз, а с вас с каждого, будьте добры, по 10 штук живого прибытку, больше ничем в жизни кроме полового вопроса не занимайтесь, хватит дурью маяться, валандаться да вандалиться. И так уж неплохо намаялись. Даже можете нисколь не учиться чему-нибудь и как-нибудь, так как все равно учиться вы не любите– и приятное тотчас совпадет с полезным, а желаемое– с действительным: никаким наукам не нужно будет лезть понапрасну в ваши крепкие другим головы, никаких насильственных действий с науками произведено не будет. И все дела с нормальным населением поправим на три века вперед. Только захотеть поставить задачу перед специально для этих нужд выделенным и обособленным поколением. Принудим их как-нибудь хитростью плодоносить вместо “Клинского” и безопасного секса. Не все же им одно пиво лакать да предков презирать за отстой и помехи в их свободно цветущей наугад жизни.
Без народу так и так не останемся. Пусть даже китайцами станем. Но китайцем быть что-то не особенно тянет. Что-то не того… Это уже запасной выход, дурно попахивающий мочой, поражением, массовым рисом.
Не верьте прогнозам, а верьте чувству ребенка в себе– и он появится! Даже если вы его не очень-то и зачинали или делали это спустя рукава.
Родину надо любить, а то она может невозвратно обидеться.
В моем детстве (в 60-е годы еще нашего столетия) среди мужиков крайней степени раздражительности было распространенным кричать, особенно выпимши и накануне драки, не то последний аргумент, не то последнее ругательство: “Я научу вас Родину любить, еп вашу мать-то совсем! Вы счас быстренько у меня по-другому запоете!”
Очень всех взбадривало, лица яснели.
Руки тянулись на минутку дружить.
Любят часто говорить: моя родина– русский язык, единственная ценность в этой стране– язык, больше нет там ничего и не будет.
Куда же вы нашу бесценную жизнь подевали, голубы?
Где мой город и мой студгородок, моя комната в 13,8 метров квадратных?
Посмотрите-ка скорей за окно! Во-он там дышит почва и судьба! Тихонько посапывают… Спят они сейчас, значит. Вы громко тут пока не топайте, не горлопаньте, а то разбудите ненароком. Пусть они хорошенечко выспятся…
Я протестую! Верните отнятия! Особенно комнату в 13,8 метров квадратных! Немедленно отдайте, пока не спустил на вас своих цопких и ловких призраков!
Не обижайся, мой ясень, ты очень даже еще существуешь, я тебя уверяю! Это они так, шутки шуткуют. Любят они исподлобья так шутковать.
Ясень мне ответил, качая головой. И всем телом смеясь.
Над чем ты, милый, так хохочешь сам не свой? Возьми скорей и меня в свой смех. Вместе над собой посмеемся. Мне одному смеяться что-то невесело.
Ага, стоят и ржут, как глупые, сами не знают о чем. Вот это и есть Россия, она самая, здесь ее ни с чем не перепутаешь! С первого раза полюбить такое не получится, это уж точно. Только, может быть, с сотого раза кое у кого начинает бредить какое-то очень приблизительное чувство, которое, к тому же, сразу хорошим никак не назовешь.
Простите, а где тут 150 мэлэнэ человек? Вы не видели их случайно? Не видели? Никто не проходил, значит… И куда же они могли запропаститься?
Неужели вас ни одна неземная здешняя женщина не любила?
Не любила.
Иначе бы ох как любо, дорого, как светло было здесь, даже без единого слова, даже в полной одной, в сквозной немоте…
А потому что веселей России и жизни в ней страны не найдешь. Это правда! Это сущая правда! Мне необыкновенно смешно здесь жить! Мне даже в Африке, по-моему, не смешно. Хоть я и бывал там только в нескольких снах. Да и то, по-моему, это была Австралия. По сну не сразу отличишь один континент от другого. И не узнаешь, где побывал, пока не проснешься и не продерешь кое-какие свои оставшиеся зенки.
Вот почему!
Не отзывайтесь, пожалуйста, плохо о моем городе, тем более в моем присутствии!
Этот город мне хотя бы оттого уже дорог, что вы, вы в нем есть, незнакомая милая женщина.
Одно ваше присутствие в этом городе прощает ему все вольные и невольные грехи! Даже будущие!
Какие уж тут промахи его и оплошки, невнятицы и причуды, в которых вы торопитесь город мой обвинить?! Это все мгновенно ничтожно перед тем, что вы просто здесь есть! А сколько еще незнакомок, улыбок, ясеней, сентябрей, маленьких улочек, бегущих трамваев и облаков сразу выступают на его стороне, едва возникает опасность хоть маленькой нелюбви! О, у Саратова много нежного войска! От неприязни есть кому заслонить его плотно собой.
Меня как будто наняли хвалить Саратов.
Точно! Меня подкупили любовью!
Эх ты! А то кричал на всех углах, что неподкупен. До первого мильона, оказалось.
Нет! Не до миллиона. До первой же крошечки любви, которую этот город скормил мне терпеливо со своей ладони.
Ну что ж, под старость я его буду кормить, возьму к себе, дам лучшую ему свою комнату, буду вытаскивать за ним осторожные горшки. И никогда не отдам этот город в хоспис, какой бы рак нас не измучил обоих. Никогда!
Мне кажется, я изо всего человечества самый влюбленный в мой город человек. Даже как-то немножко неумно влюбленный. Но ничего не могу поделать с собой: этот город без меня неполный. Вот бы кому надо давать почетного гражданина города Саратова, по-моему, я чрезвычайно подходящий. Заслуги моей любви сомнению не подлежат. И, глядишь, заодно бы мне город квартирку отвесил, выделил там лучшую свою комнату, стал бы вытаскивать за мной осторожные горшки, не отдал бы меня в хоспис, в милицию, в сумасшедший дом (список нежелательных заведений прилагается), какой бы бардак не измучил и не учинил меня.
О, я не исчезну из этого города– чтобы он не стал меньше на меня одного! Весь я не умру специально для тебя, Саратов! Как слышишь? Прием.
Что ж вы меня сразу на праздник приглашаете?
Пораньше меня пригласите.
Я уже люблю быть изнутри праздника, чтоб с крепколобыми заботами, с тяжелыми сумками, с мелкой перебранкой.
А праздник что? Фырк– и нету. Одно название, что был праздник.
Согласен на справедливость в седьмом колене, только не мешайте мне сидеть за столом, в ногах у госпожи бумаги. У нас с ней конфиденциальный разговор. До интима дело вряд ли дойдет. У нее климакс, у меня бесплодие.
В частной стоматологической клинике для крепко богатых зубов бдительно сторожу ночи пугливые я, беднозубый и разносторонне тощий карманом. Все самые приличные, самые отборные свои зубы я положил на дальнюю полку, чтоб раньше времени не соблазняться. Я их складировал там до лучших времен– они придут, я ими, отборными, и покушаю забавно, в полное мое удовольствие. А то неловко кушать кое-какими вставлялками в лучших временах, нужно обязательно парадными, и выпячивая гордую челюсть из натурального материала. Иначе лучшие времена могут и не получиться, они ведь чуткие, привередливые, любят опрятность.
Дело швах… Я не умею быть богатым. Просто катастрофически. Как-то тревожно, дико-странно, даже враждебноокруженно себя чувствую, в заду шиловато, когда в кармане загуляла большая деньга– а особенно если она вздумает загулять на кредитной карточке, которой у меня отродясь не было и которой боюсь я заране? Как-то не люблю я это психически прыгающее, сигающее во всякую дичь ощущение шаловливой свободы, что подбивает меня совратить целомудренные хотя бы на первый погляд желания дрянными, снующими всюду мечтаньями, раздухарившейся по-нехорошему грезой, которая оказывается вовсе и не грезой чистой материи, а лапающими чего ни попадя вожделениями, наглой экспансией потерявшего половой разум рассудка.
Я с отличными ощущениями умею только быть превосходно бедным. Мне просто великолепно быть собой от получки до получки. И даже чтобы до получки немножко недотянуть. Вот как раз в этом бескупюрном зазоре я уж истинно, неподдельно сам свой, тут меня ни с кем не перепутать, я абсолютно свободен и недосягаем, никакой бредливой общественной рукой меня не возьмешь. Мои страны тогда становятся неожиданны и запредельны. Я, напротив, предельно наличествен и сияющ, как новенький рубль.
Как-то забывают обычно о крупных возможностях возраста, о нераскрываемых до времени могущественных его потенциях. Вот, например, 50 лет. Они сильно приумеряют, несказанно сильно. Даже всех прыгающих сквозь жизнь напролет революцьонно настроенных милачей, продвинутых идейно и как-нибудь по-иному, как велит всегда крайняя в их случае ситуация.
50 лет многое приумирают. А чем старше, тем возможности возраста крупнее и радикальнее, как говорится, чем дальше в лес, тем больше дров, причем на любой неограниченный выбор. Поэтому не стоит так уж опасливо коситься и малость шарахаться в сторону молодых– возраст и не таких значительно улучшал и укрупнял, слегка обломав лишние бока. Молодые– дело очень даже легко поправимое, со временем весьма податливо обустройное. Не надо только ничего строить раньше времени– потому что все равно без него никакая стройка не затеется, не заведется. Ведь не найти нигде ни лучшего строителя, ни лучшего архитектора, ни лучшего инвестора в одном лице. Так что ждем время, оно вот-вот придет, с минуты на минуту.
Ну ничего, что с задержкой иной раз на эпоху, но ведь в ту же, в давно ведь обещанную же минуту!.. Или уж туда или сюда с минуткой повольничав, немножко с минуткою повременив. С кем чего не бывает? Дело житейское.
Будьте благодарны и милосердны. Единственно чем– всегда будьте. Вопреки всему, мягко и покладисто. Ведь вы же все-таки родились и у вас были родители. Сказать мне больше нечего. Ни вам, ни в свое оправдание.
Будьте! Единственно– будьте! И все отблагодарится само собой, само по себе. Самою жизнью длительно отблагодарится.
Будьте!– одним этим уже будете вы милосердны.
Мурлятники, неглубоко в рылах кроющиеся… Они заслуживают простейшего наказания: по ним не будет никакой памяти, даже последнего обноска ее– никогда. По крайней мере, я приложу все свои пренапряженнейшие усилия, чтобы никогда их не упомянуть и нигде, даже в пыточных крайне местах. Я уж искусно и тщательно обучу такой смерти все свои возмездные чувства и еще молодые слова, от возраста своего пылко несдержанные. Я обреку их на самую анонимную из всех смертей гибель, на самое прочное небытие. Своя личная смертушка им раем покажется в сравнении с той, что припасена для них в забвении у меня, в бескрайне бессмертном забвении. И на расстояние вселенной к памяти своей их не подпущу! В моей галактике мурлятникам никаким водиться не можно, не след! Она для них и на атом необитаема. Я не дам им благоприятной атмосферы для зарождения жизни на Земле. А иначе всему здесь начинается смерть, благополучная, никакая…
Вы утверждаете: я бесполезен. А я утверждаю: бесполезные– вы. Вот и получается замечательная сказочка про белого бычка.
И как легко сразу всем жить!
Это всё сказочки исподтишка вытворяют, всё они.
–Да не будем мы этот отстой читать! На фиг нам оно надо!
Делов-то куча! Так и я вас не буду читать. Ни один ваш глаз не прочту. Ни шепот, ни бред. Бишь, а чего вы еще написали?
Боже, что же вы натворили! Сколько нелепых телес поиздавали… Как много вас вышло в биологический тираж! Сколько брака допущено еще до рождения!
Я– воплощенный опыт выживания в нежитийной стране и в местах предельного необитания. Нечеловеческий опыт в условиях нечеловечного выживания. Вот мое настоящее имя– я наконец-то его выявляю, сделав для проверок прозрачным. Здесь также заключены и отчество, и фамилия. И даже проглядывают ясно лица седьмого колена.
Скажу одну ужасную вещь… Впрочем, лучше я ее промолчу. Так как ужаса вовне и без меня много.
Премного радуйся тому, что ты еще жив, просто отчего-то еще жив или– еще отчего-то жив. Что каким-то чудом уцелел в этой задушевной российской бойне, на бескрайней, бессрочной нашей войне. Что ты имеешь повседневно разум, а не сумасшествие. Что в 50 лет ни одна болезнь в тебе еще не заговорила в полный голос косным, заплетающимся своим языком. Что… далее следует неприлагаемый список обыкновенных и неприметных радостей, которые в 20 лет еще кажутся яркой глупостью.
Как много еще радости, которую ты и не чувствуешь, не хочешь чувствовать, пользуясь ею даром! Вот когда и она, та до поры самокрылая радость, уже будет ощутимым трудом,– вот тогда и поймешь, насколько ты жив. И насколько ты прежде отягощен был невесомо всеобъятною смертью, тогда охватившей тебя, а теперь отлетевшей,– сильно вжившийся, беспробудно живой, разве нужен ты смерти?
Изнутри ее заметно потрясывал половой инстинкт– существо глупое и слепое, как только что произведшийся на свет несущественный котенок.
Ей бы мужика семментальской породы! Все бы ее затемненные проблемы были тотчас решены искрометно. И в лучшую как бычью, так и коровью стороны.
На почве иллюзий один писатель основательно спятил. Этими иллюзиями он тычет везде, где только ему вообразится что-нибудь очевидно неиллюзорное. Даже пару чьих-то морд разбил этими несчастными иллюзиями. Причем вполне реально. Морд-то не жалко, так им и надо, но иллюзии гробить зачем, им-то за что же влетело?
Насобачился питаться ливерной колбасой по 57 руб. за четыре удовольствия. Впечатление– звероподобно. Зато и выгляжу волком, которого ноги кормят, а не рента, не воровство, не праздное гляденье по сторонам.
Когда же у меня появится холодильник, бляха муха?!
Попробую еще один сеанс материализации. Но, клянусь, он будет последний!
Господи, как надоело заниматься пустяками и призрачными их воскрешеньями!
Та же история и с телевизором, с курткой, шапкой и всем как на подбор прочим. А вот носки все же огоревал обнатурить ловкими пассами.
Одних этих вещных историй на роман века уже с захлебом хватает.
Ничего… Константин Воробьев вообще ходил в отрезанных женских чулках, жена выручала…
Это мы, Господи! Это мы… Пожалуйста, нас ни с кем не перепутай. Мы– не бомжи, бомжи– немы.
Стряхнул с себя одного призрака, второго, третьего. Да сколько же вас? Меня одного на вас мало!
Ладно! Черт с вами! Лезьте же в душу!
Там тепло, согреетесь. Всем места хватит. Я до пространства не жадный.
Может, под старость и вы меня приютите. Или ее призрачной сделаете– старость.
Рдяная чистота, рдеющая… Как давно ее нигде не бывало… Чистота рдела, как жаркие, во все глаза еще глядящие угли в догоревшей печи. Это, пожалуй, все, что я хотел бы единственно сказать в этом мире. Сказать просто от чистоты. Ничем не поступаясь. Не будучи ничему, никому должен (а должен всем постоянно!). Не имея далеко идущей цели. Просто сказать чистоту. Чисто сказать, так сказать. Чисто по-человечески вымолвить нечеловеческое. Чисто по-нечеловечески выглянуть в человеческое.
Чистота рдела, как жаркие, во все глаза еще глядящие угли в догоревшей печи. Добавить больше мне нечего– ни к миру и ни к себе. Всюду чисто теперь, надеюсь. Слышно даже, как щелкнула в детстве моем отгоревшая печка последним углем…
Самое важное дело– на облака смотреть. А остальное– так, сущая ерунда. Остальное как-нибудь само собой обязательно все устроится. Не бывает– чтоб не устроилось.
Видели ли вы когда-нибудь апрельские облака?
Рекомендую. Это мои ближайшие друзья. Пожизненные. Не говоря о потом.
Я такой живой, что аж самому тошно! Хренчик вы меня забудете! А если нечаянно вы и это сумеете, ужо я вам приснюсь. В темную ночь, в гробовую! Ууууууууууууууууууууууууууу!
Хвать-похвать, хвать-похвать, сейчас я вам бока-то щекотну как следует, на всю жизнь вы у меня расхохочетесь! Со смехом войдете и в помещенья иные, где вас, конечно, кто-нибудь ждет.
Ведь нельзя же, чтоб человеку идти было некуда и чтоб его никто не ждал.
Я так и знал: у этих писателей будут тухловатые лица. Уже по их текстам можно было заметить их будущие лица.
Выбраковка-2
Первый раз недовыбраковали. Решили еще бракануть, поистребительнее. Итак, проходила очередная кампания по выбраковке населения. Зашла кампания и ко мне, уж не минула– не для того собирали всю процедуру, чтобы меня минуть.
Меня улюлюкнули, а затем и ухайдакали незримыми способами убийств, конечно, в первую голову, как самого неочевидного, а также вызывающе неспособного на современность. Вот поэтому я сейчас здесь, то есть не здесь и не сейчас. Хоть немножко остаюсь как-никак бывающим. Не мучьте, пожалуйста, меня дежурным присутствием, оставьте кое-как одним, мой длительный поезд уже уходит, и я отбываю. Давайте лучше встретимся как-нибудь через вечность, а? Там обо всем и поговорим. И о ваших пустяках– тоже. Надеюсь, они также станут вечными и большими. Ей-богу, будет о чем огромно потолковать, а сейчас меня что-то и на полслова уж нет, мне и два звука недотянуть. Нет, до вечности, теперь уж до вечности! У меня там есть к вам один большой базар.
“Опять он, гад, завел прежнюю волынку! Опять чего-то из вечности канючит! Ну ничего, придем и в третий раз, и в десятый. А понадобится– и на дню по сто раз приходить будем! Но мы его все равно добракуем, все равно уделаем, или это будем не мы! Да он, гад, живее всех живых! Только придуривается постоянно мертвым. Но мы его все равно защемим, прихлопнем. Введем его, так сказать, в соответствие с собственной дурью, на собственной дури поймаем. Мы его сделаем реально. Так и так он у нас отходом будет, усушкой там иль утруской– его можно заранее считать конченым. Это только вопрос небольшого времени, будущего у него все равно нет. Его-то в первую очередь удалось удачно ликвиднуть, а с простым телом разобраться проблем у нас не бывает. Тело мы пустим куда надо и на другой ширпотреб, не пропадать же добру, хоть и добра-то там– кот еле-еле наплакал… Коты называются… Одно названье, а не коты. Нет, если уж ты котами называешься, так котами и будь! Конкретно. Нечего нам зря головы морочить, у нас и так заботы там пухнут! А его будущему мы шею хорошо свернули, беспокоиться теперь не о чем. Будущее его больше не пикнет”.
И как же прикажете жалеть вас, любить– если столь нагло глупы вы и навязчивы в своем широко распространенном безумии? Оно вас со временем и изожрет, вместе со временем исковерканным. К сожалению, и нас тоже. Вместе с вами. А хотелось бы очень отдельно. Ничтожные, вы даже умереть не умеете в одиночку, так вы прониклись толпой! Все время, все время за собой кого-нибудь тащут… Мертвец за мертвецом, мертвец за мертвецом. Стройными комсомольскими колоннами. Строгими партийными шеренгами. В идиотизированных под поощрения шефа офисных серых шинельках, строго застегнутых на одну корпоративную извилину, правда крепко пришитую.
Я и не заметил, как оказался в меньшинстве. Даже большая часть меня сбежала. Это б…дство, самое настоящее б…ство, сказал я себе, чтобы хоть чуток прийти в себя и пощупать вокруг, есть ли тут какая-нибудь реальность.
По физическому состоянию я сейчас только малость пятидесятилетний. Сейчас я в основном сорокалетний и тридцатилетний. Но преимущественной частью я все-таки не старше, никак не старше 25-ти. Оставаюсь бывать иногда и младенцем. Огромное время предпочитаю пребывать до рождения. Там как-то оно спокойней. Тишина необычайная, легкость мыслей– терпимая. И люди напрочь, под угрозой будущего отчуждения, отучены здесь смотреть сквозь людей и ничего не видеть. Такая там на сегодня в общих чертах обстановка. Ветер юго-западный, температура приемлемая, листва распустилась, улыбки ее нестерпимо свежи, зелены. Вчера подготовили к выпуску в свет две тыщи младенцев, при этом побит рекорд 150-летней давности, затоптано три клумбы цветов. Рекорд отлеживается и скоро должен прийти в себя, синяки потеряли уже зловещесть и цвет побежалости. Незабудки посадим новые, противоутоптные. На праздник незабудочного оживления госпоже Мнемозине особое приглашение предусмотрительно уже послано.
Дни великого малодушия. Как же их миновать? Нужно просто непрерывно помнить, что большая душа обязательно еще возвратится, что она бывает и впереди. Пусть немного и иногда. На два-три шажка заблудившись в будущее.
Хорошо я расплодился в этой жизни! Практически девать меня некуда. Некоторые виды своих драгоценных явлений я не прочь бы без жали ужать. А то прямо повадились затмевать само бедное и без того бытие и меня в придачу, менее бедного. Совсем уж норовят меня в призрак спихнуть, а это никуда не годится, так как я еще есть и куда прикажете девать остального меня, почти целиком нереализованного и начавшего уже свою порчу без холодильника, ведь на дворе без малого лето, жара на носу. Прошу срочно со мной что-то придумать, потому что я такой нежный товар, от которого будет странно потом на всю эту округу.
Я избавился от всех ничтожных людей в своей до обилия длинной жизни. Безжалостно. Бесповоротно. Наотмашь. Остался последний– я.
С ним нет никакой управы. На него нет никакой облавы. Я его поймать не умею. Даже и не найду такого ничтожества, чтобы его уничтожить. Неужели он меня призрачно словит?
Как мне быть, если не в моем обыкновении легко исчезать и если я не привык уступать исчезновениям место даже в трамвае?
Я настоятельно бы советовал вам сменить свою фамилию на какую-нибудь более проходную. Я всячески поощрил бы ту перемену. Мне как-то странно и до неприятного удивительно быть с вами одной разделенной фамилии. От вас мне все тесновато, неловко становится в фамильном названье моем. От вас мне давно душновато в моих родовых, рядовых помещеньях. Прошу вас, уйдите ж в другую фамилью, в другие фамилий места. Их вон сколько пышных, цветистых, просторных– их вон сколько бродит свободно вокруг. Вам есть много места и в чуждых местах… ну а это уже неизлечимо, неизречимо мое. Не трожьте же! Это из боли мое! Идите хапать отсюда в другие дома! Их много лучших везде. Вам хватит довольно, премного. А в моей бедной фамилии брать уже нечего, все раскрадено, все расхапано, один лишь я остался, да и то на чуть-чуть, еле виднеюсь на донышке пятнышко. Уйдите же, от вас веет мертвенной чуждостью, а смерти из ваших рук я не приму, это слишком дорогой подарок…
Вот дуралей так дуралей! Всех выгнал с треском из собственной фамилии, остался один– гол как сокол. Этого ты и добивался– чтоб соколом быть? Ан нет! Ты сильно ошибся с собственным уловом. Ты теперь не сокол– отнюдь. И даже не отнюдь, ты теперь– целое никто.
Разбор полетов, выводы, заключительная мораль: путем эксперимента выяснено, что один человек составлять фамилию никак не может, силенок не хватит, мало каши ел, без дополнительных людей фамилии не бывает, так что нужно быть терпимее друг к другу, даже если не очень родные, иначе мы все фамилии походя, незаметно для себя растранжирим, а это наше последнее все– и все станет кругом сплошь бесфамильно и безвестно, что как раз и будет никак и нигде… Рассеяний следует остерегаться, с рассеяньями нужно быть предельно осторожными– они ведь только и ждут кропотливенько нас… Лишь они нас любят безмерно…
Технически эти рекомендации осуществимы очень легко.
Что ж вы так, бедные, перепугались меня? За что ж вы присутствия-то моего переполошились? Не бойтесь, расслабьтесь, ничего-то я от вас не возьму. Даже не притронусь к вашему ничему. Но и вас не подпущу к себе никогда с вашими ничейными, ничейными, с вашими трижды ничейными помощами. Куда вы их подеваете? О, как будут они в вас тяготеть! Кто поможет тогда вам с вашими заметавшимися и беспомощными кричейными помощами? Я поостерегусь к ним даже и прикоснуться. Если, конечно, не отмякну случайно и не возьмусь душой за другое.
В меня детям слишком тяжело уродиться. Обычно они урождаются в более легкую половину. Пока есть надежда на младшенькую– она с твердым характером. Ей пока нетяжело сходить в тяжелую сторону.
Чужих не бывает. Есть просто отсутствующие.
Родные все, кого уважаешь, пусть с опозданьем на тысячу лет.
Человек, который не был родным никому, никогда. Своим детям он доводился лишь троюродным племянником.
Смею утверждать насчет себя, что я крупно чего-то не понимаю.
А иначе бы меня не было здесь, с вами. Я бы преспокойно понимал себе в лучших и более достойных мирах, не дуя и в ус, коим там обязательно бы обзавелся, настрадавшись на этой земле из-за редкой усатой растительности и железных претензий по этому поводу женщин.
Мне странно стало слышать, когда человек говорит: я никому не нужен, я никому не нужна.
Следует изо всех сил тогда оставаться потребным себе самому. Нужно хотеть быть нужным себе. И все пойдет на лад, обретет свой порядок. Все образуется само собой. И непременно сыщется страстная нужда и надоба лично в тебе. Ты будешь вдруг неотложен. Для чьих-то неведомых ожиданий ты отовсюду настанешь. Ты будешь смутно, незнамо прозрен. И встречен уже на еще не случившихся встречах, недотянувшихся лишь на чуть-чуть. Сейчас, вот сейчас все и произойдет, чудно настигнет, и вспыхнет в сердце осенний дальний костер…
Кто тоньше, тот и больше бедствует.
Первыми всегда и везде начинают бедствовать поэты, если в страну закралась беда. Потом другие, потолще, потом никто и никто.
Но первыми всегда начинают поэты.
И выигрывают.
Всякой сволочи и прочей бредятине остается вечное Е2– Е4. Вернее, едва-едва. Едва дохнут всю жизнь в дорогих оправах, в блистающих обстановочках и смертях. И это и есть как бы красивая жизнь, которой следует образцово завидовать всем, кто не умер.
О, какая пристальная память! Даже по глазам видно.
Я так разбежался идти по улице, что лишь по чистой случайности не влетел во встречного человека, в умонедоразуменно красивую женщину. Что бы я стал делать внутри ее? Не окончены ли были б печально дни мои? Или они только-только бы начались?
А вот и поменьше летай, чтоб не быть сей пропажей вопросов!
За долгие совместные годы кропотливого сожительства эта женщина единственно только и сделала– составила превратное представление о примыкающем к ее боку муже. А он был совсем не ночной человек…
Любая вещь должна быть такой, какой ей следует быть по внутренней сути своей и образине, а не такой, какой ей хотелось бы кому-то понравиться, к кому бы то ни было подлизнуться. В этом и заключено основное противоречие между миром товарным и миром тварным. Поэтому в некоторых вещах бушует так много революций и восстаний. Их отблески и на наших лицах.
Даже компьютер освоить– и то сопряжено у нас с огромными и непременными унижениями. Ни одно дело невозможно сделать без унижений! Вот в качество продукции и закладывается обычно это преодоленное унижение. Потом мы его покупаем, выкладывая кровные и наличные из своего заранее на все глубоко обиженного кармана. А ведь карман не зря обижается: с унижением любой товар– скоропортящийся продукт. Так и живем… Жизнь перевирая, муть перебирая.
Проще одевайся. Без перьев. Как перелетный иностранец.
Да я и так в один срам одет, как уже давний русский. Куда же мне совсем-то без перьев?! Это я даже и не голышом буду, а неизвестно в чем! Мне хотя бы перышка полтора, для сраму… Ну и для отвода глаз какой-нибудь нечистой силы. Не для чужих же глаз я стараюсь, не для чужих глаз выхожу один я на дорогу в старомодном, ветхом шушуне, то есть безбелье… простите, от просторечивой облегченности наружного тела запутался совсем… да и с дороги вот сбился от одичания собственной внешности…
Нынче народ все больше пошел с мозгами-однодневками. Иной и порхнуть не успеет– глядь, а мозгов уж как не бывало. Прекратили прискорбное свое существование. Истощили свой отпущенный на мелькание срок. Только их и видели. Только их и не увидели.
В стране победившего идиотизма. Причем дважды. Первый раз под видом социализма. Второй– под собственным нескрываемым видом, шествием превосходным, победным.
Что не отменяет возможности третьего его пришествия. Но уже под каким-нибудь потусторонним и запредельным видом.
Полны идиотичного нетерпенья и шизоидных ожиданий, стойкой решимости идти до конца. У бедных страстей поехала крыша, которая крышевала также и мозг.
Хорошему человеку хочется сделать тотчас невообразимо хорошее. Дурному– немедленно оторвать голову. За то, что вовремя не исправился и носит на себе болванку вместо ума. Но столь ликвидаторски поступать с головой– это, конечно, уже лишнее, потому что тут сразу и выглядывает пензенский дикарь.
Так что немедленно положи голову обратно туда, откуда ее взял, а то подумают, что ты нецивилизованный.
Головы отрывать в наше время можно, только класть их нужно всегда на строго положенное место.
В полезной, добротной работе я всегда послушный и вдумчиво умный. В бессмысленной– бессмысленнее меня не найдешь. Хоть в желтый спецхран сдавай тогда меня за обратное излишнее рвение, в своем роде очень веселое и в чем-то даже полезное. Очистительно как после бани. Но бани русской, немножко кровавой. После бань других национальностей обычно ничего не чувствуешь, кроме разочарования. Точно тебя крепко надули. Вместо помывки, пропарки, веселого озверения сводили в нестрашный зверинец.
Нехорошо так наедине оставлять меня с рынком, ох нехорошо. Вам это когда-нибудь всенепременно аукнется с моей молчаливой и по-своему безответной стороны. С вас еще звонко спросится за мое бесцельное, за все одиночества вышвырнутое одиночество. Вот увидите, на том свете вас обязательно заставят учить наизусть длинные стихотворения Пушкина. А потом пересказывать своими слова. А потом пересказывать! А потом пересказывать! Стоять! Не отвиливать! До кровавого пота! До бунта бессмысленного и беспощадного! О, как я уже знаю за вас эти муки, временно ожидающие вас во мне!
Боже премногий! Сколько вокруг меня успешных неудачников! Продвинутый на продвинутом, просто глаз девать некуда! Одному мне, похоже, так неуспешно везет. Как я рад, что моя жизнь столь удачно не состоялась! Все несбывшиеся радости еще впереди, а горевать уже не о чем.
Со своими маленькими старшими дочерьми я как будто частично и искусственно радовался, оттягиваемый от них своими молодыми неотложными заботами, юркими пристрастьями. Я был с ними постоянно половинчат, блуждая в их присутствии в жадно отвлекащем молодеческом мире.
С младшей дочкой радуюсь полно и естественно. К пятидесяти годам я наконец-то дорос до ее четырехлетнего необъятного возраста, до этой прекрасной непостижимости. И понимаем друг друга обстоятельно, полно и с лету, как пятидесятилетние. Это и есть хорошее, солидное счастье: сравняться годами и с той, и с другой стороны со своими детьми.
Но со старшими я не успел. Старшие намного меня обогнали, намного меня пережили. Они недосягаемо уже от меня отжили куда-то на массу возрастов вперед. Вот такая из жизни получается сплошная несостыковочка. И что бы эта жизнь была, если б не было в ней одной-единственной, одной прекраснейшей стыковочки, одного выхода в открытый четырехлетний космос?
Малоимущая возрастом дочь Лиза упорно– до бурного восстания слез!– не верит, что я могу стать когда-нибудь старым. Все могут быть старыми, но папа не будет старым никогда, никогдашеньки!– это было б предательством, это несправедливый передел мира.
Вот вера, сродни, верно, вере первых христиан.
Со всей ответственностью заявляю: и не буду старым! Никогда. По вере ее.
Уже чувствую в себе легко это отсутствие будущей старости.
По ее святой вере не сделаюсь никаким стариком, даже когда впаду в крайнюю дряхлость. Все равно, непременно вскрылю из не мщного праха! Я уже вечно защищен. И воскрешен обратно в молодость– навсегда, на все вечно оставшиеся жизни, на всю ввек оставшуюся жизнь.
В силу возраста я чувствую дочь одновременно и внучкой, поэтому и веду себя нередко как глупый и от привычки жизни грустный дед. Но дед опять же какой-то неистребимо молодой и про себя резвящийся, почти невзаправдашный. Мы с дочкой потихоньку между собой сговариваемся, что мы с ней одинаковые дети. Играем тогда до полного сумасшествия всех остальных.
Мой отец, когда внучки– мои старшие дочери– были маленькими, так горячо увлекался рассказывать сказки на ночь, что и не замечал: они давно уже спят. И рассказывал себе да рассказывал в ночную скромную пустоту, пока его не одернут, уже из терпения вон. Мать его потом всерьез укоряла. Мол, старый, а таких простых вещей не соображаешь. Мол, постыдился бы– ведь других разбудишь, громом своим ты и мертвых поднимешь…
Вот откуда взялась моя Лиза!– она точно как дедушка, только пока наоборот: все уже спят, а она еще хочет слушать сказки, и она горячо их рассказывает кому-то– для любого слуха внятно, в скромную темноту, с огромным, самостоятельным наслаждением слова.
Может, покойному деду, который не успел ей ничего рассказать, потому что заснул задолго еще до всяких ее любящих погулять по ночам чутких сказок?
Один я, кажется, в этой вечной семье не удался.
Все что-то бормочу про себя внутрь, в другую совсем темноту…
На кого я становлюсь все больше похожим– не случайным прохожим? На отца и на младшую дочь. Как внутренне, так и внешне. Несомненно! Неотменно!
Всех троих в свое время женщины ругали за то, что яичницу-глазунью начинали есть сразу с желтка! А надо бы по-людски с краешку, постепенно, с белого равнодушного поля белка.
А мы сразу в желтое солнышко. И непременно ложкой, полною ложкой!
Особенно доставалось всегда за ложку.
Открылось! Дочь уже выбрала любимую профессию. Ночным сторожем в игрушечном магазине. Чтобы всласть наиграться всеми игрушками сразу и долго-предолго не спать. И я, и я тоже в ее возрасте хотел быть навечно ночным сторожем (сбылось!), правда, меня потягивало больше на продовольственные магазины! Клянусь, мы не сговаривались с ней о любимом, все так вышло само… Любимое обнаружилось помимо уж нас…
У папы на могилке всегда цветут его любимые цветы, только я не помню какие. Круглый год цветут! Утверждаю! Я– свидетель. Я бессменно их там вижу. И с каждым моим приходом туда их все больше и больше. Это я тоже вижу.
Завидую живучести моих стариков, моих неумираемых дорогих мертвецов. Завидую прежней силе живучести всеподъемной– и всенародной, которая ныне постыдно угасла и изредела. Завидую и преклоняюсь. И черпаю в ней свои силы. Так теперь они мне помогают, невозможно дальние мои старики.
Мама, после 22 месяцев хронического лежания, после очевидного кризиса в последний свой день, после нестерпимых мук проклявшей ее ночи: “Да что же… Можно бы еще чуток пожить. Неплохо бы…”– коснеющим языком, несмиренностью, привычной своей неумираемостью беспрекословно отобрала у небытия хоть несколько этих секунд, пока жили те последние в жизни осмысленные слова…
Вот и за эти слова мне тоже нужно жить. Крепко жить, без мертвений, чтобы и с этими словами ничего не случилось. За кого я живу? Может, за чьи-то просто слова, сказанные давным-давно и давным-давно отлетевшие от своих отскорбевших владельцев… Я всегда, я всегда буду на их стороне…
Повышенный уровень тревожности. Это от мамы. Всех детей наградила орденом тревоги первой степени.
Я, прежде чем реально выйти из дому, не менее трех раз выхожу нереально, чтобы проверить, правда ли я закрыл дверь на замок, или это моя очередная мнимость. К поезду я обычно прихожу, когда он еще и не думал убывать со станции отправки. А если выезжаю на вокзал по нормальному людскому сроку, то мучительно и с проклятьями себе кажется, что поезд уже явился в пункт конечного назначения, прибытие куда мне остается теперь только домысливать.
Не успев еще толком и умереть, к Господу Богу я также ушел заранее– задолго до того, как прозвенел оттуда призывный звоночек.
Вот что повышенный уровень тревожности делает с людьми.
Люблю, как отец, в прекрасном замедленьи строгать теплую сосновую досочку.
Слово за словом.
С перекурами на каком-нибудь добродушном чурбачке. С– дождались мы, слава богу, теплыни, вот и установилась погодка! С– все-таки ничего нет на свете лучше запаха свеженькой стружки, до смерти люблю им подышать! С длительным отпуском глаз в ближайшем облачке.
Гляди, как ровненьки стали слова! Мы опять построим наш новый прежний дом.
Ну что, папа, продолжим?..
До вечера много света еще.
Моего папу звали Федор Михайлович. Без этого имени что-то будет слишком неполным…
В моем детстве в селе старухи ласково и плотоядно называли воробьев жидами. Но я не понаслышке знал, что это всамделе воробьи, а не старушечья идеология. Я старался насмерть пулять по ним из рогатки, желая иметь еще трепещущее отмирающее тело.
Впервые я встретил человека еврейской национальности в 17 лет. И очень удивился тому, что он ничем не отличается от других людей. И до сих пор вдруг удивляюсь, что ничем не отличается. Так и не могу это удивление пережить.
Вечно эти вредные старухи наделают много шума из ничего. Крику от них на всю гулкую жизнь.
Лиза мне сказала: “Папа, я тебе и комнатку свою отдам, и кроватку, и игрушки тоже будут твои, только живи побольше со мной, не уезжай в свой противный Саратов! И котика твоего к себе возьмем. Пусть у нас мяукает… И много-много еще всего возьмем, чтобы тебе не было скучно…”
Есть в этой жизни на кого положиться! Я теперь ее словами на всю жизнь обережен, на всю жизнь до последней секунды. Я теперь всегда, из самых гиблых невозвращений, могу возвратиться и в эту комнатку, и в эту кроватку, что едва ль уместит и половину меня.
А в будущем может и совсем уж не уместить…
Я согласился бы прожить в этой местности, на которую угробил десять лет, и еще столько же времени… если бы там поменять в одночасье все до единого лица. Кроме лица дочери. Вот если бы эта местность была единственно ее лицо…
Не бойтесь меня. Я правда живой.
Я призраком здесь лишь подрабатываю.
Уж видьте меня, пожалуйста, таким, какой я есть. Или каким я хоть изредка, но бываю.
Мне уже никто не способен причинить боль или сделать плохо.
Я все равно сам сделаю себе больнее и хуже, так как привык все делать все равно по-своему.
Когда после бесконечных лет сидения в затхлом и злобно пропахшем месте я выбрался однажды в соседний городок и увидел проходящие все мимо да мимо поезда, я почти заплакал, я понял, как давно же я вас не видел, проходящие поезда, и как хочу вас видеть всегда-всегда– чтобы эти проходящие поезда были постоянно у меня под рукой, для самых разных и неотложных надоб и нужд.
Я понял всей смертью своей, что дошел до края. Я понял всем кромешным существом своим, что в откровенно гиблом своем и внечеловечном месте мне не жить, уже не жить никогда. Но там я уж и не умру никогда! Это я сказал себе твердо, всей смертью, во всю ее необъятную величину.
Оказывается, Гете не верил, что умрет.
Уважаю!
Тамошняя вязкая и гнусная несвобода стала уже проникать и вовнутрь меня, она сочилась там унылым черным дождем безвременья. Я еще не ощущал себя рабом, но им уже был. Мне стало по утрам тяжело распрямиться в полный свой рост, да и тот казался чересчур маленьким, не по моему обыкновенному росту. По улицам я теперь ходил мысленно ползком. Раб очнулся и самодовольно прозрел во мне однажды– резким приступом немотивированной трусливости. И я– сколько меня еще тогда во мне оставалось и уцелело,– я со всей катастрофичностью, со всем родимым своим ужасом понял– бежать, бежать безоглядно, куда мыслят глаза, и если не убегу, буду жизнью избежан. Я начал готовить средства к побегу, но средств никаких не было и придумать их было неоткуда. Оставались подкоп или свободное воздухоплавание на проходящем облаке и без рубля в кармане. Бежать! Не в Москву! Не в Москву! Не в Москву! Туда глаза мыслить вовсю избегали.
Бежать! Одно это слово уже завораживало все мои одряблевшие и заугрюмевшие мышцы. Во что бы то ни было бежать! Во что бы то не было… Несмотря на то, что побег из раба редко бывает удачен, это обычно кончается плохо и внезапно.
Я убежал, кажется, с семнадцатого раза. До меня из раба так много и часто никто, наверное, не убегал. Имею на своем счету одних только гибелей штук семнадцать– при очередных попытках к бегству. (И представьте, какая лояльность к закону: ни одного покушения на суицид, ну ни в жизнь, так как жить в извращенной форме мы не любим, да и некоторые вещи баловства не приветствуют, а за десять лет я привык боязливо слушаться каждой уж самой ефрейторской вещи.) О карцерах, шпицрутенах и тихих презреньях речи нет тут вообще никакой, счет им давно утерян. Последствия побега сказываются, конечно, сильно: я заболел бесстрашием и обрел цвет побежалости, краше в гроб кладут. Честь имею быть вашим покорным слугой…
Дату своей смерти всегда хорошо помнишь. А как же! Это единственное, что внушает неподдельное уважение и другие нерукотворные чувства, до предельного ужаса подлинные, живые. После этих чувств вторично и умирать уж не надо.
У меня есть лишь одно единственное неотторгаемое право: чувствовать так, как вольно моим чувствам. Этой свободы у меня уж никто не отнимет– презирать все равно буду! Даже собственные мысли могут предать. Но чувства– никогда. Никаких пыток на них не найдется. И на виселице вместо явного языка покажут язык тайный.
Извините, но в 50 лет я уже должен безоговорочно доверяться собственным чувствам. Если им не верить, то верить– чему?
Боже, как легко и светло быть свободным!
Но как трудно, как темно им стать…
Слова почти из какой-нибудь насквозь революционной книги столетней давности…
Мне как-то нечего стало бояться. Все страхи вовне меня умерли. Или пустились в бега. Остались одни мои. Но они прирученные, смирные, а другие, сильно мною напуганные,– боятся даже чуток личико сморщенное показать. Сидят где-то в моих завзятых потемках– не шелохнутся, голубчики страхолюдные. Шелковые прямо стали. И не узнать их по иным временам.
Больше мне тут, похоже, и бояться-то неизчего. Земля и я перестали быть для меня жалким обиталищем страхов… Теперь перейдем к другим планетам. Пролистнем на этот предмет и некоторые особо любопытные вселенные…
А не кажется ли мне, что я незаметно от себя стал богом? Ну, не Богом вообще, это уж было бы слишком, это перебор. Зачем мне это нужно, столько ответственности на своем хребте тащить? А хотя бы вот богом данной галактики площадью целых 13,8 квадратных метров с окнами на отборные райские кущи любимейшего студгородка. О да, тут я за, всеми конечностями и подконечностями тож! Таким владыкой мира неплохо бы быть, таким богом люблю себя часто ловить где-нибудь в половине четвертого, где живет мой соавтор-рассвет, а уловится ли… как уж получится…
Не хочу быть как все, пусть лучше все будут как не я. К нашему взаимному удовольствию и всесторонней выгоде, которую, конечно, опять же получите вы одни. За что и не устаю вас благодарить беспрестанно и неустанно.
Да и мне больше останется быть ни с чем, а владенья Ничто невероятно обширны, так что заведомо ясно, кто больше будет иметь ничего.
Я думаю, что это они все сумасшедшие, а они думают, что сумасшедший– единственно я.
Но нас много в одном числе… Очень много, всех не перевешаете. Всех с ума все равно не сведете, и на нашей улице будет праздник всегда чаще, будет веселье всегда чище.
Пожалуйста, сходите уж с ума без меня. Увольте меня от вас и на жизнь. Я сумею и в одиночку с ума полегоньку сойти. Ну зачем, скажите на милость, зачем мне на помощь ваша шальная компания и вы, наводящие на меня невыносимые толпы тоски?!
А главную-то задачу как раз и забыли– оставаться людьми.
Эта задача, оказывается, легко забывается. Легче всех прочих других.
Я не как все. Я более заплаканный.
И сопливый. Ну, это– от слез. И от общего избытка влаги в организме. Просто нужно чаю поменьше дуть. Тогда и литься будет меньше из тебя всего самого неподходящего в самый неподходящий момент, жидкостный ты наш.
В небе пролетали птицы серебристого цвета…
Неужели у меня мысли такие бывают?
Ага, жди скорее! Разлетелся! Счас мы прям тебе мысли серебрянкой и выкрасили! Делать нам больше нечего, только в твоей башке малярами сидеть!
Все стоящие мысли приходят обычно в 3 часа 14 минут утра, когда я благополучно дрыхну.
Потоптавшись близ нагло напрасного тела, возвращаются с огорчением восвояси. В 3 часа 15 с половиной минут они уже на месте.
Ужасно пунктуальные! Ни разу не ошиблись.
Ну а мне лишь приходится не ошибаться в собственном сне да еще на каком боку лучше принимать солнечные ванны сновидений.
И где тут, спрашивается, взаимная справедливость? Где ответственность рассвета, обязанного всегда быть настороже? И где же тут, наконец, хваленый мировой порядок, бесстыдно избегающий этих мест? Понять ничего невозможно! Вот и вынужден в недоумении просыпаться, держась за ненадежный хвостик какой-нибудь тощенькой, совсем уж издерганной мысли. Такая жалкая и побитая, глаза бы мои на нее не глядели! Опять мне отребье досталось… Тьфу ты, господи, зачем прямо с раннего света пугаешь такими отвратными видами?! Ведь я еще пригожусь Тебе днем неиспуганным, при беспощадно ясных лучах!
Просто я владею несравнимо большими богаствами, чем многие другие, потерявшие подлинность богатств. Да и не владею даже– облаком или деревом я любуюсь безмерно. Как ими обладать можно? Дело тут совсем ни в каком не во владении. А может быть, в необыкновенно простом чувстве, что ты далеко-далеко не бедняк. До самого горизонта, а можно перекинуться мыслью и чудом и дальше еще, если, конечно, она, мысль, есть у тебя, водится, хоть по средам бывает. Ничуть не жаль этих убогих богатых бедняков, точнейшим уменьем бездарности убивающих настоящее богатство. Я ничуть не сочувствую их повсеместной массовой гибели– значит, так им и надо. У меня есть смеющееся облако, у меня есть шагающее невесть куда дерево, у меня есть летящие наугад, врассыпную птицы в еще трудном от ночи пространстве, где яснеет уж небо– моя дальновидная и родная страна. Только бы эти недоумки не тронули их, не испятнали, не вовлекли в свою поганую гибель. Они ведь могут свободно похитить и мой рассвет– вот в чем беда. Сумею ли я их всех защитить? А суметь– даже через уничтоженье свое– надо! В этом микрорайоне земного шара неуместна повсесветная смерть.
Сами бы погибли– пусть, ведь и так уж погибли. Но недоумки и мир весь утащат с собой в пропажу. Вот единственная к ним претензия. А так пусть живут. Все равно ведь не живут. Их главное достоинство: они и даром не нужны никому, ничему. Кроме собственного тупого самодовольства. Да и оно, похоже, не выдержав бессмысленного соседства, втайне давно от них отреклось.
Каменный век у них в голове, воистину каменный, а в глазах немного бронзы– это они там себе заранее памятник отлили, из некоторого приличия лишь капельку маленький. Памятник собственному каменному самоуважению (как бы мне так научиться себя ни за что уважать!). Пьедестал будет из непромокаемой глупости– хороший материал, вечный, а главное, недорогой. Рекомендуем, особенно в качестве надгробных плит.
Хватит меня истреблять! Отказываюсь быть убиваемым вами! Вы даже смерть испоганить сумели– такую смерть я от вас не приму!
Я слишком долго не замечал, как быдло успешно воюет со мной. Я слишком доверился собственной доверчивости.
Теперь замечаю, и меры будут. И недоверчивость моя– мой ежиный комок.
Итак, война.
Война с повсеместным террором быдла, которое использует своих смертников тотально, всепроникающе, на каждой улице, в каждом доме, в каждой семье.
Ответно вынужден тоже распространиться тотально. По всем самым мелким и незримым фронтам. Теперь ищите меня всюду! Я могу напасть внезапно. Я везде вам буду противостоять. Повсюду окажу упорное вооруженное сопротивление. Все равно слово– оружие более высокоточное, чем все ваши оружья! Вы еще почувствуете его неумолимую жгучесть!
Наше дело безнадежное, поэтому мы все равно победим!
Так как побеждает всегда только самое безнадежное.
Что-то там Ю. Казаков говорил о мужестве писателя… О, какой это был детский лепет чудесный! Мужество писателя, кажется, только-только начало начинаться.
Он уже сделал всякое большое дело тем, что себя хорошо и известно продвинул. За это ему наш большой молодец. Ну а с основным-то делом мы уж и сами как-нибудь справимся, вне его. Хоть некому, слава богу, будет мешать. Пусть он себе наверху копошится в лучах славы и чего-то еще. Там ведь тоже кому-то надо бывать. Там тоже нужны грядки под лук, под простушку-картошку, под огурец-молодец и прочие поднебесные и запредельные деликатесы. Кому-то и их нужно выращивать, кому-то и с ними горбатиться. Сгодится и сытенький бомж. У-у, предатель, глаза бы мои на тебя не глядели!
Обидно за Шекспира, что его мало читают. Буду упорно, десятикратным сверхмедленным чтением, жгуче читать Шекспира. Из солидарности со всеми словесными. И потому, что он явно, явно же и на меня тратился. И чтобы ему не так стыдно, не так мучительно больно было за нас на том свете. Очень обидно бывает за человека, когда он что-то делает кропотливо для тебя, старается много раз вместо тебя умереть, а ты его совершенно по-свински поблагодарить забываешь. А неблагодарным быть невозможно! К тому же и боженька накажет. Да вон уже и Толстой с того света кулаком машет. Ну, слава те, господи, и Лев Николаич наконец-то нашел там общее понимание с Уильямом Батьковичем. Нашего полку прибыло!
В России три самых успешных писателя (свежий рейтинг последнего двадцатилетия), с сердечным лакомством называю их имена: Алан Черчесов, Дмитрий Бакин, Асар Эппель. Все фамилии здесь, конечно, достаточно вымышленные, дабы не случилось буквальных ранящих несовпадений. Три писателя сотворили неизъяснимое чудо. Лишь трое потерпели самое сокрушительное поражение из всех поражений возможных. Остальные едва споткнулись. Есть, правда, несколько упавших. А умерших– уж бесчисленно.
Я не понимаю, как устроено чудо, только у этих троих. Невозможно сказать, почему это чудо у них– чудо, оно ускользает от любых объяснений, предпочитая существовать только в виде тайны. У других чудо можно разобрать по частям и потом собрать без труда обратно. Но есть еще по крайней мере 200 прозаиков, от которых чуда можно ожидать в любую минуту. И которые в любой другой стране, за исключением слишком богатой и небрежной России, были бы писателями первого ряда. Среди них есть, конечно же, и умершие, но, по-моему, они еще смогут сотворить свое настоящее чудо, переписав набело то, что чудом никто не увидел.
В России по-прежнему самый богатый человек– литература.
Нефть и газ это мы так, для отвода глаз…
Смотрите, как стремительно прибывает наше непоколебимое войско!
Одиночество бывает только на уровне повседневности.
Уже чуть повыше одиночество– отсутствует.
А на уровне искусства оно и близко нигде не валялось. В этой сфере про него ничего уже не известно. Эти края и слыхом не слыхивали, что за зверь это угрюмый такой.
Достаточно посмотреть хороший спектакль, чтобы все твои скрюченные личные одиночества благополучно полетели к черту. Такое веселье таланта тебя окружает надежно! Так ты защищен, спасен, сохранен! Так есть теперь о чем жить и ни о чем улыбаться (премьера “Преступления и наказания” в Саратовском драматическом театре)!
Я очень близкой душевной организации с актерами. И лабильность опять же. Только я получился яишницей, а они божьим даром. Так что прошу не путать мою нелетучую глазунью, угрюмо посиживающую в сковороде, с Вашим Божьим промыслом.
Какие чудесно талантливые артисты живут в Саратове, и Урмы Турман есть, и другие! Я даже теперь немножко робею жить в этом городе… Это невыносимо ответственно– жить рядом с такими талантами! А вдруг кто-нибудь из них существует всего-то в двух трамвайных остановках от моего обитания и нечаянно пройдет мимо меня? Скорее прятаться! Так за яишню стыдно…
Я-то имею право говорить в этом мире хотя бы от двух-трех вещей. Ну хотя б от одной. А если и вещи те от меня отрекутся, то хотя бы от собственного лица, которое, очевидно, все-таки есть, немного, возможно, наличествует.
А ты? Какое ты право имеешь хотя бы на свое самодовольство, на свою превосходительную надменность, если они ни от чего не свидетельствуют, никого не представляют, не имеют голоса ни одной вещи, которая бы согласилась на то, чтобы ты был лицом ее или именем? Твоя напыщенность легко и умело говорит лишь о твоей беспокойной и тщеславной пустоте, которой хотелось бы, всем жженьем ничтожности хотелось бы иметь высокую, очень приметную и живую чью-нибудь голову. Ведь тебе даже не на чем носить отсутствующее свое лицо.
Ничтожный человек ничтожен во всем. Даже в своем отсутствии. Но особенно он ничтожен в своем присутствии. Тут таков уж его бессмертный закон.
Что там у вас, в вялотекущем мире рекламы, делается-то сегодня? Какие новенькие новости? Смерть покончила с собой, говорите? О да, таких событий в других мирах давненько что-то не происходило. Тут вы неоспоримо креативные первопроходцы. Ну и флаг вам, значит, в руки. За первое место в социалистическом соревновании. Он переходной и пока в чехле, но потом развернете, когда опять вперед пойдете. А то нехорошо по улицам ходить с какими-то странными скукоженными рулонами, к тому же неизвестного происхождения. Народ подумает еще, что опять где-то что-то стибрили, что опять где-то что-то плохо лежало без глаз, а он, как всегда, не успел– и начнет рвать добытые птом чехлы по праву деленья ничейной собственности. А это чревато дракой или другими особенностями национального менталитета.
Он производит как всегда нормально-двойственное впечатление. Он нормально двуличен. Это даже поправить никак нельзя, с этим даже и делать ничего не надо– природу обмануть невозможно. А можно перехитрить только самих себя, да и то очень немножечко. Глупость ведь потом все равно сама за себя скажет. Она уж не удержится, не на ту нарвались, чтоб промолчала в тряпочку. Резанет свою правду-матку прямо в чье-нибудь еще не совсем подготовленное к успеху лицо. То-то личико сразу увянет! А не суйся ты, личинка, раньше времени в успешность, она нам и самим ой как сгодится!
Явно не как у Христа за пазухой чувствовал я сегодня себя. В каком же таком месте я себя чувствовал? Оказывается, это Россия. Да, сомненья прочь, теперь можно утверждать с неуклонимой уверенностью. Вот– скидка десять процентов. Вот– звони чаще, будешь дешевле, роумингом нас не застращаешь. Вот вообще черт ногу сломит, не то голая девушка, не то что-то по-дикому совсем наоборот. Точно Россия! Как новенькая! Ну, слава богу, добрались, а то уж думали ее и нет нигде, думали, пропала Россия где-то за необитаемыми горизонтами… Ну, здравствуй, родимая, а вот и мы. Не ждали? А мы уж с вещами, на выход, с правом бессрочной переписки…
Я люблю это милое захолустье до невозможности чувств, до унынья глухого, до ничтожных, непритворно бурчащих кишок.
Даже как-то желудочно и двенадцатиперстно я провинциальный писатель.
До мозга костей местный и волжски речной.
Волжски ручной.
Меня даже привозить ниоткуда не надо, чтобы в виде диковинки показать. Я всегда тут, на всякий случай обычно всегда под рукой обретаюсь, только выгляжу, на беду явлениям, тускло и как в специальный укор безвинным виденьям. Я для видов не гожусь, причем самым явным образом, то есть катастрофически. Поэтому для диковинки придется все-таки нанимать кого-то извне, не поскупитесь уж немножко потрепыхать губернский бюджет.
Кто у нас из национальностей любит нынче мелькать больше всего? Вот и наймем самого мелькающего. Чтобы сразу было видно: приехал. Что здесь он, а не где-то еще, витает, видите ли, в облаках… А тут и мы, как с ветки свалимшись, треща сучьями и попутно матерясь в пьяном виде… Но от своих видов подальше, как от греха, вроде мы здесь лишь проездом в Индию, вроде мы– это далеко-далеко не мы. Или с частным визитом в Сахару, на временное жительство к глубокоуважаемым пескам, да и взять заодно замеры пустынности. Все ли в порядке с ней и с предельно допустимыми дозами концентрации рассеяний и запустений?
К 50 годам, если не наворуешь и не обладаешь хваткой профессией, непременно имеешь всю страну в отставке и в томительном ожидании пенсии, в свою очередь пущенной в длительную отставку, как бы отправленной предварительно также на пенсию, но пенсии, то есть самой себя, по каким-то причинам не достигшей. Так что тут легко получается к итогу, коли он не загнется, пенсия в квадрате, если не в кубе, а то и сразу в золотой клетке.
Вот 40 лет– много, довольно много. А 50 уже немного. Уже есть, где развернуться.
Возраст у меня теперь такой, что отовсюду далеко видно во все концы света.
Цену всему-всему я уже знаю. Вот эта назывная девушка стоит около 300 руб., вот этот шикарный молодой челвек порядка 20 коп., вот эта бабушка с бешеной кошелкой– бесценна, вот этот ясень… извините, я должен тщательней покопаться во всем существе своем, чтобы узнать мою наличность… Батюшки-светы! А не потерялась ли моя наличность перед лицом наличности ясеня?
В 50 многие приличные люди уже заканчивают и думают далеко вперед о хорошем.
А я вынужден только начинать.
Вот нельзя, нельзя рождаться с опозданием, с бессовестной отлучкой!
Эх, дедушка-дедушка, что ж ты наделал, на целых двадцать лет меня задержал?! Я бы сейчас уже преспокойно валялся себе на пенсии и думал далеко вперед. А захотел бы, повернулся на другой бок– и стал думать назад, сколь далеко надо.
Мне, благодарение богу, все пришлось опять начинать с самого начала.
Даже чуть дальше, чем с нуля, из отрицательной стороны. Ведь столько понаразрушил, что средь кучи завалов не найти и скромного лаза в это самое самое начало. Приходится подкапываться к нему с обратной, менее разрушенной небытийной стороны, привлекая в помощь одни матюжки МЧС, за неимением их доблестных сил, будучи сам себе одной отважной дружиною чрезвычайных ситуаций. Так как в той части предсветья МЧСом пока не обзавелись, не разжились, а Шойгу еще не родился. Только-только начал рождаться– слышу абсолютно новые звуки… по-моему, откуда-то со стороны Тувы, может, Хакассии. Май, самая теплынь, 1955 год, через два-три, похоже, мгновения должны зацвести привитые к условиям Сибири яблони… Ребеночка как назовем? А давайте– Сережа. Если девочка будет– давайте Наташа. Ну давайте… Как прозрачно все слышно!
Я решил восстать против своего возраста и вопреки всему сделаться тридцатилетним.
Пока восстание протекает успешно.
Крови и трупов нигде не наблюдается. При командовании днями только вертеть головой немножко тяжеловато, как в прежние 50 лет, когда были проблемы с гидравликой шеи.
Прицепился этот подлый остеохондроз, прицепился! Даже восстанием его не отшугнешь!
А в любой жизни можно жить. В любой жизни отыщется уютное маргинальное местечко. Если допрежь в поисках не смякнешь, не крякнешь, не увлечешься слишком пристрастно удовольствиями обочин пути.
Это ведь на хорошее дело, только поднапрягшись звероподобно, время можно найти. На плохое– оно само всегда находится. Даже не зовешь– откуда-то прибежит в изобильном количестве, целым стадом диких минут. Немедленно начнут пожирать.
Я даже изнутри стал казаться себе иногда татарином. Такой я внешне азиат стал.
А, например, скажем, казах г. Саратова– тоже изнутри как-нибудь непревзойденно по-казахски смотрит? Или как получится? Европейский мир его сразу на грани зрения встречает или прихватывает его несколько внутри, чтобы вывести потом на улицу, вместе пойти погулять? Путаница тут невероятная в пересечении разных миров.
Но изнутри я смотрю на мир еще преимущественно русским. В этом я отдаю себе ясный отчет. А дальше опять путаница, как бы этого ни не хотелось. Изнутри, до грани с внешним зрением, выглядываю несомненно русским, а уж дальше не знаю, каким там выгляжу на протяжении взгляда снаружи, какой такой там азиат старо и исподлобья смотрит на меня и вокруг. Да и не моих уже это глаз дело, похоже. А значит, не моя это и забота. Выгляжу себе потихоньку и выгляжу. Да и пусть. А как, что, зачем– кому какое дело, кого должно волновать мое пятидесятилетнее безобразие и прилагающаяся к нему в виде продолжения следует пятидесятилетняя моя орясина? Это мое исключительно личное дело, чисто внутреннее. Главное, что еще хоть как-то выгляжу. Вот выгляжу– и хватит вам, и довольно уже! А ведь мог бы и не выглядеть, и тогда не хватит вам, ой бы еще как меня попросили, чтоб я хоть каким бы нибудь своим мгновеньем взмелькнул! Впрочем, больно ты что-то размечтался поверхностно… Раскатал губы-то свои азиатские… Ага, жди скорей таких ожиданий, держи карман шире! Как же, только тебя и не видели!
Счастье, когда человек откажется от мира прежде, чем мир откажется от него. (Коран)
Не обратиться ли мне в магометанство?
Я девяностопроцентный русский, в отличие от американцев, которые все как на подбор стопроцентные.
10% у меня– допуск на неизвестность и на право быть любым другим народом.
Мне глубоко ненавистна всякая национальная нетерпимость уже потому, что был Фолкнер.
Оболванили меня в нашей парикмахерской исключительно. Не скажу, что под ноль, но близко. Не скажу, что нулевым человеком заделался, но не далеко. Против истины я тут, конечно, грешу, но не сильно.
Подстригся, называется. На один сантиметр и с ушей не снимать, называется. Сразу вылитый татарин стал, и без названия видно. Даже и не надо поглубже копнуть каждого русского и находить там татарина. Не надо каждого, не трогайте уж, одного меня хватит. Неправ Розанов, глубоко неправ. Нужно просто сходить постричься в нашу парикмахерскую. Так быстрее найдешь себя татарином. Глубоко ходить не надо. Всего 80 руб. погружения и общей захватанности головы.
Вот и устроил себе праздничек, называется. Некоторые на праздниках хоть напиваются, а я обнаруживаю себя татарином, который не лучше незваного гостя, зря Пушкиным врут… Ну что, татарин гололобый, пойдем тобой детей пугать? Как с тобой поступать будем? Куда теперь тебя идти сдавать? А то вместо меня поймают… И паспорт новый теперь на тебя хлопочи, возись вот с тобой…Чего глазищи свои на меня выпучил? Давно не видел, что ли?.. Ай, бабай, как мал-мала жизня? Киль бере, опче мене, ахрят. Иди суда, баю, поцелуй мя, друг. Для неверных ухом это я мал-мала, чтоб ясна была. Для неверных маненька толмачим. А то некоторы ни бельмеса наша специфика лар.
Аллах акбар!
Извините, это, видимо, гены самопроизвольно во мне заговорили. Включились от стрижки.
На нашем базарчике все продавщицы старше 55 лет без ума от меня. На весь базар кричат зычными и явно возбужденными голосами, передавая меня по этапу от одного возбуждения– другому: Федрыч пришел! что-то давненько тебя не было видно, шершавчик?! Мне даже кажется, я им в эротических снах уже являюсь. Хотя бы легонько, украдочкой.
Те, кто помладше, в диапазоне 50–55 лет, приглядываются ко мне, но еще в уме. И чего-то на весы всё подкладывают, подкладывают, прилично даже обвешивая себя незаметно для собственной личности, мне кажется.
Младше 50, но до 45 смотрят как-то крайне задумчиво и сожалеюще туманно, как будто я их в чем-то ловчайше обманул, изуверил и мелким этим психологическим воровством разочаровал их ласковые надежды, которые после такого обмана будут менее ласковы и перестанут доверяться за просто так всякому встречному.
Совсем уж женская зелень короче 45 лет шваркает и обвешивает самым невиданным образом, так как под их образ видного мужчины я никак не подлезаю, гибкость уже не та. Где-то в сторонке от них я все время оказываюсь, там их падкое обычно сердце ни в какую бродить не желает, и им приходится в упор не видеть меня в заволоченных неизвестностью местностях своего зрения.
До 35 лет я в возрасте уже мало чего понимаю, но там все одинаково вплоть до несовершеннолетия: мы смотрим друг на друга как совершенные пришельцы из разных и впервые встретившихся миров. “Так селедки, что ль, иль чего? Че бубнят се под нос– не поймешь!”– “Да. Мне б узнать, где тут шнурки продают… Один шнурок у меня чего-то подгадил…”
Нереализованная, оскаленная продавщичьим ртом селедка с гнусным чавканьем бросается губительным для личной жизни прыжком обратно в свое жидкое, месивное место, а по мне– так мне прямо в лицо она маханула, соленая негодяйка.
И чего плохого я им собой изобразил? Так даже на мат теперь не реагируют, как на меня. А мат ведь явление остро и крайне эмоциональное. Во всяком случае, так было в наше время.
Неужели я стал уже хуже мата?
Доброго всем и ясного повсеместного дня! Особенно-то не пугайтесь, это я сейчас на ходу обронил эти слова, и это, можно даже не сомневаться, я иду во всем расцвете лет и, кажется, сил, красивый, пятидесятилетний! Сильно-то не пугайтесь, особенно насчет красивого– верно, ни грана сомнения. В 50-летнем еще и усомниться, и поколебаться можно. Уже спрашивают с участливым сердцем на лице– вы на пенсии? Конечно,– говорю.– И давно причем. Сразу после кампании 1812 года, сильно тогда я что-то подустал. Я с большой выслугой отдыхаю. Другие пенсионеры здесь просто отдыхают.
А вот и я всем навстречу, прямо как с ветки попадал! По мне неотразимо видно, что идет сразу целая полновесная семья. Да еще и полноценная. Что по нынешним временам совсем уж чудо. Вот такая я хожу счастливая российская семья, всех детей сразу даже не пересчитать. А также всех отцов и всех матерей. Я прямо мельтешу семейно в других глазах! Вот как хорошо и удачно я средь вас существую обильненьким, только малость шизофреничненьким. Не прощаюсь. По-английски не ухожу. Люблю неожиданные приходы, теплые возвращения. Короче, многосторонне ценный множественный кадр скрытной привязанности, годен для использования на всех неразлучных общественно-полезных работах, кроме уголовных, применим и в быту… Десять рублей раз. Десять рублей два. Продано! Вот и в продажах комфортно и с выгодой для всех умею существовать. Ну возьмите, возьмите меня хоть задаром!
Возьмите меня на летнюю Волгу с собою, хотя бы как вещь. Я вам там пригожусь на каком-нибудь берегу. На том или этом.
Ну хорошо, на том берегу пусть я буду утварью, кладью. А на этом согласен и просто на вещь.
Возьмите же, прибарахлите! Я вам хоть низачем, но все равно пригожусь.
С этим человеком надежно. То есть с ним можно жить– надеждами, а не медленным умираньем. С ним можно жить отважно сразу жизнью, а не смертью. Не смертью отваживать себя.
Пусть скажут: он воевал на переднем крае со смертью… Пусть только попробуют так сказать!– откуда угодно встану, даже с рассветной кровати, чтоб тотчас на вас рассердиться, а при наличии сил и взбелениться. Я воевал на заднем крае, да и то большей частью в проникновенном тылу– правда, противника. Хотя никакого противника и близко не было. Ведь смерть– какой же это противник? Это почти родня. Мы с ней произвелись на свет в одном месте, и наши дома дружили. Мы дышали из одного воздуха, ели из одного котелка, воспитывали одних и тех же детей. Все было вместе. Только жили порознь.
Так как же я с ней враждовать стану? Нет, она мне не противник. Что хотите делайте со мной, хоть убивайте,– но не буду, не буду! Слышишь, смерть, любимые наши слова, которые я пускаю на выручку тебе без промедлений?
Взял и рассортировал людей– этот на этом свете, тот, видите ли, кто получше да по нраву ему,– на том! Пугачеву вообще спровадил куда-то не туда, турнул из шоу-бизнеса в неизвестном направлении. Нормальному человеку с нормальными мозгами не понять, где теперь наша Пугачиха, потому что, судя по выданной ей аттестации, ее невозможно будет найти ни в мертвых и ни в живых, с такой рекомендацией она даже соваться никуда не станет, будет просто тихонько плакать в ничейном уголке на пересечении миров, с корнями выдранная со сцены, из Москвы выдворенная за призрачный километр. Это сущее же безобразие! А сам-то ты где, а? Ну-ка покажись для удостоверения личности! Что-то крайне сомнительно, чтоб ты здесь был. Что-то больно уж тебя не видно…
Уууууууууууууууууууууууууууууууууууууууууууу Вот я вам бока-то сейчас защекочу… Ну, и т.д. Не будем уж в данном случае зарываться…
Господи, а мы к Тебе с жалобой: и чего этот хмырь разорался? Делать ему, что ли, больше нечего? Вон, вон, опять пошел разоряться во весь голос, как будто шуму без него не бывает! Вот имеют же некоторые глотки луженые– хоть пей ими цистерны, хоть ори напропалую, что шальным мозгам показалось в охотку! Когда же закончится это художественное пение под прозрачным покровом самого
изощренного насилия?! Это наше право– иметь тишину и молчание собственных мыслей!
Писателю все полезно, даже водку пить. Это Чехов сказал, который всегда, конечно же, безупречно прав. Активно присоединяюсь! Становлюсь заединщиком, компанейщиком? О, как это опасно– вставать на неверный путь, а в данном случае, потому что Чехов,– на верный неверный путь! К тому же любой не свой путь– неизбежно неверный, не успеешь и оглянуться, а ты уже столько наневерил да наплутал на этой лакомо легкой дорожке, что и не расходить тебе потом всю жизнь ту путаницу, ошибицу и неверницу… вот, кажется, и пошла писать губерния, в трех словах успел всласть заблудиться… Все спасенье теперь только в слове “особица”. К нему и присоединяюсь в надежде…
Я свою цистерну уже благополучно выпил. А чужую починать совестно– не трожь, не твое! Тут и без тебя найдется, кому личным владельцем быть.
20 месяцев не трогаю чужую собственность, но все чувствую себя вором. А если владелец так и не объявится, я за себя не ручаюсь. Потому что бросать собственность без присмотра– это последнее дело, пропащее.
Никаких добрых водочек! Никаких ласковых закусочек! А то ишь какой, больно разнеженный стал! Развел тут мне, понимаешь, широко отвлеченную жизнь! А мне пиши роман за обоих– и за пьяного себя, и за как стеклышко себя! А это никуда не годится, потому что это получается уже литературный негр, а я негром быть не умею! Говорю же– с детства не приучен. Меня выучили на другую профессию, человечески более мягкую, светлую.
Я немного озорной писатель. К тому же у меня есть один крупный недостаток: в одиночестве невыносимо люблю танцевать польку-бабочку. Обещаю всецело исправиться на том свете. В этом и чувствую свою ответственность перед и за (д). Насчет польки-бабочки на том свете ничего не обещаю. Тут я себя не гарантирую. Потому что полька превыше меня и обширней, возможно, всего того света. Придется, видимо, поневоле принимая близко к сердцу, терпеть отдельные порхи, если хотите меня терпеть и немного мной трепетать запредельно, не от мира сего.
Я встретил на днях кругосветного дурака. Зрелище, доложу вам, не то чтобы замечательное, но грандиозное. Тут у дурака смекалки уж не отнимешь. Как и ничего у него не отнимешь: дурак дураком, а держит крепко, это прямо какая-то дурная скала, бешеный немножко и хваткий гранит!
Я не люблю тебя за все наше обширное, удачное прошлое. Вернее– презираю. Хотелось бы и большего, но более сильных чувств ты недостоин. Тебя на них попросту не хватает.
Эти вздохи твои подлы. Это молчание твое– попытка убийства. Что, ну что же хочешь истинно ты от меня?
Он совершил внутренне несколько предательств, которые даже и сам не хотел за собой подозревать, которые не особенно-то и заметил. Они стали явными, только когда этот человек стал совершенно другим. Именно за это внезапно другое его и покинула незримо женщина. Она явна теперь для других, внутренне готовая к любой абсолютно внезапности.
У женщин совершенно иной способ жизни, способ одоления бытового и рутинного времени. Они ведут себя с ними– жизнью и временем– по-свойски, это для них созданы время и жизнь. Мужчины– чужаки и той, и тому, а заодно– и тем, коль все трое они в сговоре. Не умеют мужчины мелко жить, тщательно. Никак не умеют. Какой-то пустяковой привязанности не хватает– и живут тщетно.
И гибнут также в основном по мелочам, в тщетном побеге от собственной тщеты…
Когда вы уличная женщина, вы заметно другая. В домашней обстановке вам не хватает распущенности, чтоб вы тут же легко бросались в глаза. Поэтому извините за некоторое неузнавание, а также за различное узнавание в различных местах, полудиких или, напротив, весьма оживленных. Со своей стороны, я готов быть вечной константой и пожизненным гарантом вашего повсеместного ровного узнавания. Уповаю на необманность собственных пяти-шести чувств, но не более. Относительно иных миров, того света и т.д. мы не договаривались, поскольку вы сами не пожелали продлить уже устаревший контракт.
У нее глубокое лицо. Оно затягивает нежно, неотвратимо. В него хочется нырнуть и бесконечно долго в нем плыть куда-то в очень родную, незнакомую даль, где ты всегда будешь своим и долгожданным, где тебе всякий раз ясно, хорошо улыбнутся и расскажут на ночь не страшную сказку, совсем не страшную сказку ни о чем и обо всем…
В ее взгляде чудесная замедленность, обожаемая мной. Она смотрит с оттяжкой, словно бы с отступом. Ведь память так смотрит! Она из памяти, оказывается, смотрит. Медленно-медленно выбирает меня из прошлого. Выберет ли? Или в своем прошлом она нигде меня не узнает? Может, я никогда там и не бывал, в отдаленности этой неповторимо милой, страшно притягательной женщины, с которой нас только что познакомили.
Навстречу о чем-то про себя очень ранимо улыбалась очень ранимо ясная женщина. Слава богу, все еще слабый пол.
По соседству со мной в общежитии живут две женочки без регулярной половой жизни. Поэтому чуть что и кидаются на меня ссориться, как будто я могу им составить перебраночную компанию. То и дело насылают на меня свои нерегулярные половые войска. А я обыватель смирный, никого из них не ругаю, норовлю втихаря, улучив тет-а-тет и пустой коридор, по головке их маслено гладить, изъясниться спешу прямиком по-французски. А они еще пуще от французского ко мне ссор нарываться. А я обыватель смирный, но всему конец тоже знаю. Начинаю для конца исключительно их по матушке, по непрезентабельной самой матушке. Понимают мгновенно! Лучше всяких человеческих чувств, напрасно, оказывается, все утончающих!
Сразу нашли общий язык, тесно и горячо подружились, потому что поняли, какой язык является языком почти что межнационального общения. Ходим друг к другу в гости семьями, правда, обычно без второй половины и с той и с другой стороны, из-за блистательного отсутствия ее, второй половины. Но в половом вопросе я– кремень, тут я по-прежнему неприступен, как крепость, а равно и незаменим, раз уж пошло на то это гиблое и во многом пропащее дело. Но это уже, к сожалению, получается шведская семья, а я человек до тошноты верный.
Опять поволоклись отовсюду ссоры. Опять нерегулярные половые войска осадили меня, чтобы сдохла крепость измором… Опять всюду разбитые отступающие части и беженцы, дети-сироты, слезы матерей, стариков, ночные дверные бомбардировки… Вновь попал я в самое пекло, шестой Юго-Восточный фронт на шестом этаже. Нет, это не я попал. Я этой бойни совсем не искал– опять война сама меня разыскала… Ну что ж, если ты считаешь, война, что и на сей раз без меня просто край, что без меня тебе туго придется,– знай, я хоть завтра в поход, только дай мне свой клич– где стоять, что кричать, о какую из стен головой насмерть биться!
Лиза, в полнейшем изумлении: “Папа, а ты, оказывается, тоже умеешь строгим голосом говорить…”
Уууууууууууууууууууууууууууууууууууууу Вот я вам бока-то…
Вроде ничего, нормально убийственно пока получается…
Я живу как-то уж чересчур по-походному, в некоторой беспрестанной отлучке. А надо бы быть подомашнее, покорневистей, с пророщенными прихватами.
Эту науку походов я перенял от птиц и облаков, от одного особенно неспокойного ясеня за моим окном.
А также от собственных вечных пропаж и утрат. Они тоже великолепные учителя, из незаменимых, из лучших.
Опять же и война… Слышу, идут ко мне ожесточенные бои местного значения, уже в районе туалета– а это ведь почти что местная столица, считай, сердце нашей державы! Там и на меня уж прямая дорога открыта. Бери– не хочу… Ох, война, что ты, подлая, сделала?– Разукрасила женщин твоих в бред и гнев! А что, нельзя, что ли? А сам-то! На свою бы рожу сначала посмотрел, воитель ты наш бесштанный!
И правда, без штанов вылетел в коридор… Это что– уже старость? Или еще рассеянность?
Эхма! Женился на одной умеренной женщине, а потом у нее что-то произошло с натуральным обменом веществ. В результате произошел какой-то обман веществ. И что получил вместо женщины?– Одно бесконечное тело…
Ничего невозможно понять там, где хоть крохотным боком вклинилась женщина!
Так радостно видеть этот мир живым и невредимым!
Вот пробежала навстречу мелкая собачка, и мы так весело, так от души улыбнулись друг другу, и я бесконечно понимал ее дела, и она бесконечно понимала мои дела. А также наверняка подумала, что я, видимо, неплохой человек, раз ей ни за что улыбаюсь. А может, тут что-то не так? Не вышла ли я сегодня на улицу в смешных и смеющихся одеждах?
Не вышла, милая, не вышла! Все одежды тебе сегодня на редкость к лицу!
Самое проникновенное мое занятие на этом свете?
Сидеть в своем бесценном студгородке и смотреть в распахнутое окошко. И думать: как хорошо, что сегодня не нужно идти на работу. Мимо идут поезда. Светлеет гора. Издали Волга пожала в сомненье незримым плечом.
Господи, как хорошо жить!
А я и не знал…
Наконец-то я начал, прерванный было десятилетним отсутствием, жить свою, а не чужую жизнь– не мерзостно чужую и никакую, за которую к тому же не уставали попрекать постоянно– что ты ее не так живешь, неверно ею пользуешься и неправильно ее тратишь, а надо эту чужую жизнь жить вот так-то и особенно вот так-то, а не кривобоко по-своему, как только один ты черт-те как умеешь!
Ура! Я поймал свою жизнь! Милая моя ненаглядная синица! Милый мой долгожданный журавль! Как, и ты здесь тоже? Какими судьбами? Так вы неожиданно двое, что сразу вас мне и не вместить… Ну, пролетайте скорее в светлицу, в тесноте, да не в обиде… Я не буду насильно вам мил!
Кажется, мне одному живется на свете и в прочих местах легко и просторно. У всех имеется всегда при себе какое-нибудь горе, пусть запасное. А я свое вечно где-нибудь теряю иль забываю случайно в гостях. Вот такой неумеха я и растеряха. Никакого приличного горя мне, конечно, доверить совершенно нельзя– уж непременно утрачу, ибо на горе я, повторяюсь, немыслимая растяпа и, можно сказать, простота, что похуже и воровства.
Настоятельно повторяю: я всем и во всем должен! Можно приходить за своими долгами. Я готов уже со всеми расплачиваться. Первая выплата пойдет пока бартером, так как с наличкой у меня туговато. Потом– чем придется. Но придется обязательно, вы не волнуйтесь! Потом, за неимением ничего,– кусками личной своей говядины, слишком пышно именуемой телом Володина В.Ф. Потом– некой красненькой жидкостью, кровь называется, если кто позабыл.
Дальше– больше. Дальше– покажет время, чем долги свои с меня изымать. Приходите! Хоть что придется для вас, да останется! С пустыми руками от меня еще никто не уходил.
Опять наступили самые лучшие мои годы.
И самое приятное– их себе целиком я сотворил. Сам выпестовал их средь терпенья, надежд, в пустынных долинах убийственно медленных ожиданий. Я создал эти годы практически из ничего. Потому что их быть уже не должно было. Я все их давно должен был уж изжить, раскрошить, рассорить.
Их выкроил я из лишнего небытия кой-какого, оставшегося от прежних пошивок, лоскутьев, обрезков. Я все, все собрал по тщательным крохам и сшил себе навырост новую жизнь.
Как впору она мне оказалась! Не давит вроде нигде и не жмет… Вот это полупальто я сбацал себе, просто зашибись! Просто умереть и не встать! Этой вещице сносу явно не будет.
Нигде не хотел бы жить, нигде! Кроме: только Саратов, только Россия, только благословенный и любезнейший студгородок! Это мое подлинное место, это мое подлинное время, это мое подлинное, очень легко и весело принимающее себя Я. Это и есть все то, чего мне с избытком хватит от жизни. Это и есть настоящее, не поддельное и не придуманное счастье. Остальные счастья и другие нехватки я как-нибудь доберу из временных трудностей. Да они и сами ко мне приложатся, уж не удержатся, ведь притяжение счастья всегда велико, его не одолеть ничему, даже силе земного тяготения. Смотрю, все счастья наперегонки побежали ко мне, на ходу маленько ссорясь меж собой за право обладания мною… уж и вы, родные, без ссор не можете обойтись– уймитесь. Меня на всех теперь хватит, вы не устраивайте из меня раздрая… Не успеваю их сортировать и оприходовать.
Итак, по всем, самым завышенным, меркам мы имеем перед собой абсолютно ясный симптомокомплекс состоявшегося безмерно человека. Да плюс ко всему, чуть в счастливой суматохе совсем не забыл: деревьев насадил– лес, детей родил– маленькую страну, дом– хотя бы не сжег, дров наломал– лихие кубометры… оп! что-то не в ту степь вырулило, но это ничего, сейчас свернем в правильную местность… смерть свою– очень естественно пережил, как море переплыл, даже и не хочется множить еще перечень удач, столь он пышен и без длиннот. Я готов теперь ко всему! Даже к чему-нибудь неживому, чтобы мною возникло оно неуклонно живым! А уж к рождению готов– в первую очередь, тут и говорить нечего! К рождению питаю чувства особые, невыносимые. Вот-вот разрешусь… что, конечно, не приведи господи, ибо не пристало мужчине заграбастывать роды у женщин, оставляя их без занятий. Хотя дело к тому идет. И если в ближайшие десять лет женщины будут упорствовать в создании трудностей с народонаселением, продолжат по-прежнему мурыжить с новыми ребятами, в ход придется пустить нас, косвенный засадной пол, тогда уж поневоле покажем всю слабость свою в полную силу. Обещаю со временем возглавить это беременное мужское движение, чреватое прибылью небывалого, изумительно нового качества…
Куда мне столько привалившего в нежданности счастья?! Все склады, все подсобки уже позабиты, а все прибывает и прибывает. Придется, видимо, приступить к расширению производства… Опять множить без нужды нелепые сущности домашнего хозяйства… А вот этого-то как раз крепче крепкого бы и не хотелось. С детства отважно и грубо не люблю кризисов перепроизводства, капитализма и пышных форм раскормленных жизней. Так как я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал… хоть калякать-малякать умею лишь примитивно, до смешного нелепо… но угол, угол-то свой уж я изображу, свой карактер покажу! угол свой никому не отдам, ничьим собственностям и выраженьям!
Я все-таки нарисовал, отчетливо остро нарисовал себе угловатое будущее– таким, каким и хотел его всегда жить! И я жить его буду исправно. В этом доме в починке еще долго не будет нужды…
Все-таки я неукротимо счастливый человек, горя хорошего на меня нету!
И с теми же двумя предыдущими словами– жив: неукротимо счастливо. Вот! Теперь эти слова стали и последующими. Далеко последующими, подозреваю,– а я слова люблю подозревать в чем бы то ни было, даже и в самом невероятном, даже и в небывалых поступках, правда хороших, потому что слова не умеют поступать дурно. Добавлю и еще одно слово, для закрепления пройденного материала: безудержно. То есть не просто безудержно– это было бы слишком голо рвачески,– а безудержно счастливый. Вот! Теперь попал в самую что ни на есть точку:. Не ожидали счастье увидеть таким? А оно вот такое, уж не взыщите! В точке вообще много хорошего, только незримо и упокойно. Точка– штука весьма субстанциональная и себе на уме, запасы счастья в ней поистине неисчерпаемые, филологической разведке до скончанья времен придется упорно потеть.
Можно несколько верхних фраз отобрать и для будущей умно схватывающей мою суть эпитафии, перед моим жизнерадостным и жизнеутверждающим входом в мир иной, который, впрочем, всегда, на всякий пожарный, ношу с собой, так как с детства, помимо того, что не приучен быть негром, наоборот, приучен к аккуратности и привык все свое носить с собой. (Только верхние фразы для эпитафии выбирайте не сгоряча и не лениво, а то схватите первое попавшееся И с теми же двумя предыдущими… Что это за эпитафия? Это позор будет мне, а не эпитафия! Что могут подумать обо мне порядочные предстоящие люди? Вор, что ли, тут разлегся периода дикого накопления капитала? Хапанул себе пару миллиончиков чего-то там предыдущего и совсем без совести здесь нам поваливается в пышном успении, пороча честное будущее!) Опять же, если дома или пошире непредусмотренный пожар, у меня как раз все уцелеет. И я всегда принесу это вам, с полным моим удовольствием и полной охапкой. Только не отрекайтесь как попало иль с видимым бешенством. Иначе любовь получится странной, а может, и никакой, а это было бы взаимно отсутствующе– скверней и не придумать уже ничего.
Благодарю Тебя, Господи, за то, что случайно не выкинул меня по дороге с каким-нибудь нечаянным мусором.
Неверкино– Саратов, 2003–2007